Антонио Фогадзаро

Нарушенные идиллии

Я снимаю в Ории маленькую виллу, где до меня не случалось жить ни одному поэту; она стоит на самом берегу Луганского озера, у подножия горы, заросшей оливами, лаврами и виноградными лозами.

Это один из тех привлекательных, уединенных уголков, которые милы мечтателям и людям искусства. Когда я приезжаю туда, я целые дни провожу на озере; одет я как простой рыбак, со мной всегда несколько книг и удочек. Благодаря этой привычке я пережил там много лет назад самое романтическое в моей жизни приключение.

Однажды утром я причалил к тому песчаному берегу между двух скал напротив Лугано, где теперь расположена гостиница Каваллино. Тогда это место было совершенно диким и пустынным. Узкая тенистая лощина вела к маленькому, отливающему серебром водопаду. До этого я удил вдоль каменистого склона горы Каприно и за целую неделю не поймал ни единой рыбешки.

Я вылез из лодки, устроился в тени и только собирался снова закинуть удочки, как вдруг услыхал вверху, над водопадом, зычный мужской голос и легкий смешок, легкие восклицания, которые обычно вырываются у женщин, когда им страшно сбежать с горки. Действительно, по травянистому откосу у водопада осторожно спускалась красивая девушка; она держалась за зонтик, протянутый ей девочкой лет четырнадцати, которая в другой руке несла круглую корзинку. Последним появился пожилой мужчина; он хватался за траву и все время сердито ворчал. Они вытащили из корзины сандвичи, фрукты и бутылки и расположились завтракать. Пожилой мужчина, у которого на грубоватом лице выделялись седые бакенбарды и красный нос, был явно раздосадован моим соседством, но старшая девушка, бросив на меня быстрый взгляд, пренебрежительно сказала: «A fisher!»[115].

Я почувствовал себя довольно неловко и, кажется, покраснел. Они больше не обращали на меня внимания и, весело болтая, принялись за еду. Обычно мне очень трудно следить за английской речью, поэтому я был поражен тем, как разборчиво говорили эти люди, особенно девушка, сказавшая: «A fisher!» Она была хороша собой — стройная, довольно высокая шатенка с прекрасными голубыми глазами. Не помню, как она была одета, знаю только, что к поясу у нее был приколот букетик цикламенов, что ее ноги показались мне великоватыми, зато руки — безукоризненными.

В те годы я отличался весьма чувствительным сердцем: воображение мое готово было увидеть страстную душу и сокровища нежности в любой паре красивых глаз, которые два-три раза встретились с моими. Девушка, правда, взглянула на меня только один раз, да и то пренебрежительно, но ее высокомерное замечание разожгло мою фантазию. Когда я был мальчиком, я вечно придумывал всякие удивительные и неправдоподобные любовные приключения. Главную роль в них всегда играли прекрасные и надменные женщины. Я был принцем, но скрывал, кто я такой. Мою любовь презрительно отвергали, тогда я открывал свое инкогнито, и надменные красавицы падали к моим ногам. Позже я понял, что эти выдумки не делают мне большой чести, и мои мечты направились по другому руслу. Тем не менее то и дело поглядывая на нежное лицо и изящную фигуру девушки, обдавшей меня презрением, я мечтал — не о том, конечно, что она падет к моим ногам: я ведь не был принцем, — но о том, что я произведу на нее впечатление и заставлю уважать себя, щегольнув познаниями в литературе и английском языке.

Как только пожилой господин расправился с внушительным количеством сандвичей, он заговорил о возвращении в Лугано Я понял, что он решительно не желает еще раз карабкаться на гору, а только таким способом можно было добраться до Каприно, ближайшей пароходной пристани. Вот бы они удивились, если бы к ним подошел рыбак и, слегка улыбаясь, величественно сказал по-английски: «Вам нужна лодка, синьорина? Удовлетворит ли вас рыбак в качестве лодочника? Прикажете доставить вас на the oval mirror of the glassy lake?[116]» Нет, это было бы слишком глупо! Что бы я стал делать, если бы девушка рассмеялась мне в лицо? Ответил бы: «А знаете ли, синьорина, что вы смеетесь над строчкой из стихов Байрона?» Нет, нет, это было бы еще глупее! Итак, я собрал удочки, отнес их в лодку, спрятал томик Гейне, который был у меня там, потом вернулся, подошел к пожилому господину и, небрежно прикоснувшись к шляпке, спросил по-итальянски, не нужно ли доставить его в Лугано.

Господин посмотрел на старшую дочь, и она перевела ему мой вопрос. Он, казалось, страшно обрадовался и сразу ответил: «Yes, yes[117], Лугано, Лугано!»

— Взглянем сперва на лодку, папа, — сказала своим нежным голосом девушка. — Не нравятся мне эти рыбачьи лодки. Они такие грязные! Может, там все пропахло рыбой.

Какой иронией прозвучало это для меня, еще недавно проклинавшего судьбу за то, что рыба в тот день отказывалась клевать!

Вторая девушка стрелой помчалась к берегу и вскоре оттуда донесся ее зов: «Харриет! Харриет!»

Она не могла ошибиться, так как на берегу не было других лодок, кроме моей.

Мисс Харриет была поражена, увидев элегантную дубовую лодку с кожаными подушками на банках и ничуть не пахнущую рыбой. Пожилой господин также был очень доволен.

— Харриет, спроси, сколько он с нас возьмет? — сказал он. — Лодочники здесь настоящие грабители.

Такое замечание не могло не смутить меня, но еще больше я смутился, когда мисс Харриет ответила:

— Нет, папа, этот не похож на грабителя. Он производит впечатление вполне порядочного человека.

Потом она обратилась ко мне по-итальянски с прелестным английским акцентом:

— В Лугано. Сколько?

Заговорив по-итальянски, она тоже слегка покраснела. Смотреть на нее, в то время как она, залившись румянцем, в свою очередь смотрела на меня, было так приятно, что я довольно долго не мог произнести ни слова. Потом выпалил наобум:

— Пятьдесят чентезимов.

— Сколько он запросил? — вмешался отец. — Скажи ему, Харриет, что это дорого.

— Но это не дорого, папа. Это сущие пустяки. Меньше шести пенсов.

Они сели в лодку; втаскивать на борт красноносого господина было не слишком приятно, зато я почувствовал себя вполне вознагражденным, когда маленькая ручка мисс Харриет на мгновение оперлась на мою руку. Вторая девушка прыгнула в лодку без всякой помощи.

Озеро было гладко как зеркало. Из Каваллино в Лугано можно без труда добраться за полчаса, но, признаюсь честно, я не торопился. Никто не обращал на меня внимания, и я мог в свое удовольствие разглядывать мисс Харриет. Мне казалось, что я уже влюблен в нее, что могу грести хоть месяц, только чтобы шепнуть словечко в маленькое розовое ухо и быть выслушанным; хоть год, чтобы поцеловать нежную щеку и не получить отпора; хоть целую жизнь, чтобы добиться поцелуя этих прелестных губок и ответить на него.

— Вот наказание! — ворчал папаша, пока я производил эти сложные математические расчеты. — Этак мы и к завтрашнему дню не попадем в Лугано. Харриет, прикажи этому лентяю грести как следует.

К моему великому удовольствию мисс Харриет ответила, что озеро очаровательно, а в Лугано слишком шумно. Потом спросила меня, как называется отвесная скала над Вальсольдой.

— Пик Крессоньо, — ответил я.

— Крессоньо? А что значит Крессоньо?

Она не поняла моего ответа, и ее сестренка рассмеялась. Улыбнувшись, я сказал ей по-французски:

— Крессоньо — c’est le nom du village, que vous voyez là-bas[118].

Мисс Харриет удивленно взглянула на меня, и я поспешил объяснить ей, что мне доводилось служить лодочником на Женевском озере.

Завязался оживленный разговор. Старик не знал по-французски ни слова, мисс Берта, младшая из сестер, изъяснялась с трудом, зато Харриет говорила превосходно. Она забросала меня вопросами об озере и горах, и я, желая произвести на нее впечатление, вышел из своей роли и стал говорить скорее как поэт, чем как лодочник. Я указал ей на мою Орию, видневшуюся вдалеке, добавив, что в одном из домиков на самом берегу Луганского озера, у подножия горы, заросшей оливами, лаврами и виноградными лозами, живет молодой итальянский писатель, что мне случалось катать его по озеру и это было очень приятно, особенно в грозу. Я постарался описать своевольную красоту грозы, ярость вспененных волн, изменчивые оттенки гор и воды, сверкание молний над скалой Крессоньо.

— Харриет, — прервал меня папаша, — как будет по-итальянски «to row»?[119]

Он повернулся ко мне и буркнул!

— Remare, remare![120]

Я не мог сдержаться и от души рассмеялся; девушки присоединились ко мне.

Он пришел в бешенство, прикрикнул на дочерей и заявил, что я — несносный грубиян.

Несколько минут никто не решался заговорить, и я приналег на весла. Младшая сестра с любопытством смотрела на меня, но, к моему огорчению, мне ни разу не удалось встретиться глазами с мисс Харриет. Казалось, она избегает моего взгляда.

Первой заговорила Берта.

— По-моему, он очень неглуп, — сказала она вполголоса.

— Может, и не глуп, но, безусловно, болтлив и нахален, — ответил отец.

Я страшно забавлялся, слушая этот диалог и последовавший за ним спор, во время которого мисс Харриет не раз поглядывала в мою сторону.

— Типичный лодочник, — сказал отец. — Смотрите, какие у него оттопыренные уши.

Затем он сделал явно неблагоприятное для меня открытие, что я похож на «нашего Джека». Кто такой «наш Джек»?

Судя по негодующим восклицаниям девушек, у меня были все основания заподозрить Джека в том, что он — обезьяна. Особенно горячо защищала меня младшая. Мисс Харриет подвергла сдержанной критике искусство природы, сотворившей мое лицо, и сказала, что в целом я произвожу довольно приятное впечатление, но что во мне есть какие-то черты, и располагающие к себе и вместе с тем заставляющие насторожиться.

Я не знал, куда смотреть и что делать, и страшно боялся себя выдать. Мы уже приближались к Лугано, и я спросил мисс Харриет, где их высадить.

— У виллы Черезио, возле гостиницы «Парк», — ответила она.

Тогда я осведомился, не собираются ли они завтра совершить прогулку на лодке и не прикажут ли мне явиться за ними. Мой вопрос послужил поводом для препирательств между мисс Бертой и ее отцом: она настаивала на том, чтобы принять это предложение, а он был не расположен воспользоваться моими услугами.

— Папочка! — умоляла девушка. — Такая прелестная лодка!

Казалось, она вот-вот расплачется. Мисс Харриет спросила, куда я рекомендую им поехать. Я предложил отплыть из Лугано в девять утра, добраться до Сан-Маметте, посетить живописную Вальсольду, вернуться к завтраку в Сан-Маметте и оттуда возвратиться в Лугано.

Папаша сдался.

— Мы могли бы пригласить на прогулку и Робертсов, — сказал он.

— Ну, конечно, пригласим Робертсов, — обрадовалась мисс Берта.

Мисс Харриет промолчала. Вид у нее был недовольный.

Я мысленно заверил ее, что не питаю никакой симпатии к этим докучным Робертсам и что, на мой взгляд, они вполне могли бы оставаться дома.

Когда мы подплывали к вилле Черезио, мисс Берта вдруг захлопала в ладоши и закричала:

— Вот и они! Вот Робертсы!

Ее отец просиял от удовольствия, а мисс Харриет пробормотала что-то невнятное. Мисс Берта вышла из лодки первой и протянула руку отцу; я тем временем спросил у мисс Харриет, ждать ли мне дальнейших распоряжений.

Она ответила, что ждать, положила на подушку монету в пятьдесят чентезимов и наклонилась к томику Гейне, который выглядывал из-под другой подушки, куда я недостаточно глубоко его засунул.

Улыбнувшись, она тихо сказала по-немецки:

— Haben Sie auch auf dem Rhein gerudert?[121]

И, не дожидаясь ответа, легко прыгнула на берег.

У меня от радости дрогнуло сердце. Ведь она дала мне понять, что проникла в мою тайну! Я чувствовал, что это — начало чего-то серьезного и очень для меня важного. Волнение мое было так сильно, что я не обратил внимания на Робертсов. Поглубже засунув Гейне под подушку, я сидел в лодке, размышляя о том, что из всего этого может получиться.

Довольно долго никто из них не возвращался.

На берегу не было ни души, но из сада доносились голоса мисс Берты и ее отца вперемежку с незнакомыми мне голосами. Наконец к садовой решетке подошла мисс Берта, сопровождаемая элегантно одетым молодым человеком — по-видимому, мистером Робертсом, который на превосходном итальянском языке спросил, не могу ли я перевезти его в Кастаньолу.

Так как Кастаньола лежит на пути в Орию, то я ответил, что могу. Тогда девушка сказала мне по-французски:

— Demain matin, à neuf heures, ici[122].

Тут появился папаша, улыбающийся и страшно гордый: он вел под руку изящную молодую даму лет двадцати пяти — тридцати, которую Берта называла мисс Робертс. Мисс Харриет больше не показывалась. Принимая во внимание красоту и элегантность молодого Робертса, я был этим весьма доволен.

Когда Робертсы сели в лодку и я смог разглядеть их вблизи, лицо молодого человека мне очень не понравилось. Внешность у него, безусловно, была красивая — высокий рост, смуглая, как у араба, кожа, большие черные глаза, черная густая и короткая бородка, которая вполне могла бы принадлежать родичу эмира Абд-эль-Кадера[123], но в его взгляде сквозило что-то недоброе, наглое и лицемерное.

У мистера Робертса был странный хрипловатый голос; зато голос его спутницы, белокожей блондинки с небесно-голубыми томными глазами, отличался чистотой, мягкостью и какой-то мечтательностью.

Мы отчалили от берега, и она, обернувшись по знаку Робертса, послала с ленивой и усталой грацией прощальный привет друзьям; он в это время непрерывно кланялся и кричал:

— До завтра! До завтра!

То, что за этим последовало, меня совершенно ошеломило. Как только Робертсы перестали оборачиваться к вилле Черезио и приветственно махать руками, лица их резко изменились и стали неописуемо жесткими и холодными. Когда мы отплыли на такое расстояние, что с берега их уже не могли услышать, они перешли на немецкий язык. Диалог, который я услышал, был поразителен.

Мисс Робертс сказала, что никуда она завтра не поедет; в ответ мистер Робертс грубо выбранился и заявил, что если она посмеет не поехать, он ее отколотит.

Привыкнув, видимо, к таким угрозам, она не проявила особого негодования и только стала издеваться над ним за то, что он не пользуется успехом у американок. Из этого замечания я сделал вывод, что мисс Харриет — американка. Немного спустя я узнал и ее фамилию.

— Мисс Форест не очень-то тебя жалует. Сразу видно, что у нее нет к нам доверия. В конце концов она докопается до того, кто мы такие. Вот было бы хорошо!

Выругавшись, он ответил, что докопаться до этого невозможно.

— А я сама ей расскажу, — с невозмутимой дерзостью возразила женщина.

Он стал яростно поносить ее, она презрительно ему отвечала. Они обвиняли друг друга в самых постыдных вещах, проклиная день и час своей первой встречи.

Не раз мне хотелось крикнуть им: «Замолчите! Я понимаю по-немецки!» Не будь здесь замешана мисс Харриет, я так и сделал бы. Но, догадываясь, что против нее плетется гнусная интрига, что если женщина скорее несчастна, чем преступна, то мужчина — закоренелый мерзавец, я счел себя вправе промолчать.

Таким образом, к тому времени, когда достойная чета высадилась в Кастаньоле, я уже кое-что знал о том, кем они были, вернее — кем не были. Они не были братом и сестрой, не были Робертсами, не были англичанами. Возможно, мужчина не был также и немцем, потому что, выйдя из себя, он выругался на каком-то неведомом мне языке.

Прекрасный рыцарь сидел без денег, несмотря на меры, которые, по словам его дамы, он принимал, чтобы их раздобыть. Семейство дамы, у которого деньги были, получило почетный титул «банды разбойников» за то, что не желало снабдить ими приятную чету. Любовь их длилась, видимо, очень недолго, а потом они возненавидели друг друга, и было нелегко понять, что именно мешало им разойтись. Лично я склонен думать, что он не порывал с ней из корыстолюбия, а она повиновалась ему из страха.

Он нагло говорил ей о своей страсти к мисс Форест и о предстоящем браке с ней. Был ли он во власти одного из тех грубых влечений, которые свойственны негодяям подобного рода, или же просто считал, что мисс Форест — богатая невеста? Этого я не знаю. Он требовал от своей порабощенной сообщницы, чтобы она помогла ему втереться в доверие к профессору Форесту. Я понял, что несчастная женщина, хотя и не совсем еще лишилась чувства собственного достоинства и чести, все же была рада этому браку, который освободил бы ее навсегда.

Перед тем как выйти из лодки, молодой человек спросил, сколько он мне должен. Когда я ответил, что все уже уплачено, он пожал плечами и ушел вместе со своей спутницей.

Так как в Кастаньоле жил мой друг, то я отправился к нему и спросил, не знает ли он Робертсов. Это имя было ему незнакомо, но он узнал их по моему описанию. Они снимали маленькую виллу на улице Лугано. По его словам, они занимались продажей старинных восточных безделушек. В обязанности женщины входило завязывать знакомства и привлекать клиентов. Моему другу было с достоверностью известно, что молодой человек уже привлекался в Италии к суду за мошенничество. Они прожили в Кастаньоле месяц, и вилла у них была арендована еще на месяц. Я плыл из Кастаньолы в Орию с ощущением, что стал чрезвычайно важным персонажем в необыкновенной драме и что мне предназначена роль спасителя невинности и карателя ее врагов. Какова-то будет моя награда?

Как ни странно, но я не мог себе представить, в чем выразится благодарность мисс Форест. Зато я уже чувствовал на своей шее руки, а на щеке бакенбарды ее престарелого родителя, и так как, очевидно, был еще недостаточно влюблен в дочь, то и не ощущал удовольствия от предвкушения столь колючей и малоприятной ласки.

Я жил тогда вместе со своей старшей незамужней сестрой, девушкой серьезной и благоразумной, которая питала ко мне материнскую привязанность, горячую, но не слепую. Когда я вернулся домой, она по моему взволнованному виду сразу заподозрила что-то неладное. Я рассказал ей о происшедшем, стараясь поменьше говорить о мисс Форест и побольше — о Робертсах. Сестра не оценила всего благородства моей роли в этой драме, неодобрительно отнеслась к шутке, которую я сыграл с Форестами, и спросила:

— Надеюсь, ты не собираешься завтра ехать с ними?

— Как это не собираюсь? Конечно, поеду. Это мой долг человека и христианина.

Тогда сестра поинтересовалась, считаю ли я долгом христианина влюбляться подряд во всех хорошеньких девушек и бегать за ними? Я презрительно ответил, что у нее всегда низменные мысли в голове. Больше мы к этому разговору не возвращались. Лишь вечером, прежде чем разойтись по спальням, она сказала мне, что если я сочту долгом христианина угощать в своем доме англичан, или немцев, или турок, то она сочтет долгом христианки не отказать им в хлебе и воде.

Назавтра в девять утра я был у виллы Черезио. Мисс Берта уже ожидала меня в саду и сразу побежала за отцом и сестрой.

Мисс Харриет была в изящном платье из светлой шерсти с голубыми пуговицами и голубым поясом и в голубом берете. У меня сердце сжалось при мысли, что этот очаровательный беретик надет в честь мистера Робертса.

Она не промолвила ни слова и едва кивнула мне. Более холодного приветствия нельзя было себе представить. Однако, как ни сдержан был поклон, лицо ее сказало мне, что с наемным лодочником она не стала бы так здороваться. Я также заметил, что, усевшись в лодку, она сразу бросила на меня два быстрых взгляда. Она ожидала увидеть какие-нибудь намеренные изменения в моем костюме — и ожидала недаром. Я надел золотые запонки с монограммой и кольцо с маленьким брильянтом. С первого взгляда она заметила кольцо, со второго — запонки; мне это было ясно, хотя ее лицо не выразило ни малейшего удивления. Потом она отвела глаза и стала смотреть направо, в сторону Каваллино, где мы впервые встретились накануне. Я был так взволнован, что сделал несколько порывистых взмахов веслами. Ее отец и сестра удивленно обернулись ко мне, но она продолжала смотреть на Каваллино. Только когда я снова начал грести спокойно, она посмотрела мне в глаза и не отвела взгляда. Лугано, вилла Черезио, гора Сан-Сальваторе, бакенбарды мистера Фореста — все вихрем закружилось передо мной.

В это время невдалеке от нас прошел пароход, курсирующий между Лугано и Орией.

— И почему мы не сели на пароход! — проворчал папаша.

— Папа, но ведь он не останавливается в Кастаньоле! — возразила ему мисс Берта.

Они начали обмениваться замечаниями о Робертсах, и Харриет приняла участие в разговоре. Она предложила не сворачивать в Кастаньолу, но ее сестра, при поддержке отца, запротестовала. Берта была просто влюблена в мисс Робертс и восхищалась мистером Робертсом. Отец утверждал, что последний — умный и образованный человек, а его старинные драгоценности восхитительны. Я сильно подозреваю, что самой восхитительной казалась милейшему профессору самая современная из драгоценностей, а именно мисс Робертс, так как он ни разу не произнес ее имени. Мисс Харриет горячо, даже с излишним жаром, заявила, что парижские драгоценности предпочитает мемфисским, а у господина Робертса есть два крупных недостатка: во-первых, он неприятный человек, а во-вторых, мисс Робертс — его сестра. Она, очевидно, заметила уловки молодой женщины в отношении мистера Фореста и теперь говорила о ней без всякого снисхождения, называя ее желтоволосой куклой, наводящей уныние и скуку.

Берта пылко защищала своих дорогих друзей. Профессор Форест был явно недоволен и что-то бормотал, как старый рассерженный медведь. Он не посмел возражать Харриет и только сказал, что его дочери должны быть учтивы с его друзьями.

— До сих пор я не знала, что они ваши друзья, побледнев, бросила ему девушка.

— Да, они мои друзья, — ответил старик. — Я очень обязан господину Робертсу за необычайно важные сведения о сиро-финикийских украшениях и считаю большой удачей нашу встречу с ним у Понтрезины, после этого ужасного спуска с пика Зингвард. Ты тогда сама была благодарна…

Тут он запнулся.

— За шаль его сестры, — договорила за него Харриет. — Да, папа, ты прав. Поступок был поистине героический.

Мы приближались к Кастаньоле. Мисс Харриет была явно взволнована и больше на меня не смотрела. Я не причаливал к пристани, а потихоньку поворачивал лодку по направлению к Ории, стараясь в то же время встретить взгляд девушки и дать ей понять, что без прямого приказания я к берегу не пристану.

Профессор заметил мои маневры и с помощью невнятных восклицаний показал мне, куда причалить.

Я медлил, по-прежнему глядя на мисс Харриет и ожидая от нее какого-нибудь знака. Наши глаза встретились; она, видимо, меня поняла. В прекрасных голубых глазах мелькнуло удивление, и мне показалось, что она вот-вот спросит меня, не служил ли я лодочником и на Темзе; но она промолчала, и я причалил к берегу.

Прошло несколько минут, а Робертсов все не было. Берта строила разные предположения. Ее сестра и отец молчали. Наконец старик встал, сказав, что пойдет посмотреть, в чем дело. Мисс Берта также встала — она решила сопровождать отца. Мисс Харриет пожелала остаться в лодке. Я смотрел на нее, трепеща от волнения. Ее ресницы были опущены, но, конечно, не от мысли, что она останется наедине со мной.

Она ни единым взглядом не ободрила меня, но я твердо решил объясниться. От пристани до виллы Робертсов было минут десять ходьбы.

Когда старик и девушка скрылись из виду, я сказал по-французски:

— Синьорина, я больше не могу притворяться перед вами.

Она смутилась.

— Ах, так! — сказала она. — Значит, вы итальянский писатель?

— Да.

— Я еще вчера начала это подозревать! — воскликнула она, вставая. — К чему эта комедия? Надо думать, вы воспитанный человек: зачем же вам было ставить нас в такое глупое положение? Теперь я уже не могу оставаться в лодке.

— Не уходите, синьорина! Я не хотел ставить вас в глупое положение, клянусь, не хотел! Просто это была маленькая месть, — добавил я с улыбкой. — Вспомните, когда я начал собирать удочки, вы решили, что я рыбак. Ваши глаза выразили презрение, я заметил это и не мог этого вынести.

— Но презрения не было, была нерешительность. Я, может быть, куда больше уважаю честного рыбака, чем писателя-обманщика.

— Но, синьорина, я вовсе не хотел вас обманывать! Скорее я хотел рассеять заблуждение, хотел доказать, что не настолько ниже вас, как вам кажется. Сперва это было самолюбие, но потом к нему прибавились другие чувства, более высокие. Я счастлив от сознания, что знакомство со мной может оказаться вам полезным.

Я видел, что она тронута и ждет объяснения моих слов.

— Сядьте, синьорина, — сказал я. — Я не могу говорить, когда вы стоите.

Она села на прежнее место. Секунду поколебавшись, — я сказал:;

— Я немного понимаю английский язык, особенно английский язык американцев.

Мисс Форест даже вздрогнула.

— О синьор! — воскликнула она. — Вы понимаете по-английски? И вы вчера слушали, что мы говорили о вас? Как это нехорошо, синьор! Очень, очень нехорошо!

Она закрыла лицо руками, негодуя и одновременно смеясь.

— Синьорина, — снова заговорил я, — скажите, ради бога, этот господин Джек, на которого я так похож, — обезьяна?

— Вы заслуживаете, чтоб он был обезьяной, — ответила она, смеясь и не отнимая рук от лица, — но он не обезьяна.

— А теперь, синьорина, простите меня и выслушайте. Я узнал кое-что о Робертсах.

— О Робертсах?

Она сразу открыла лицо и, охваченная тревогой, наклонилась ко мне.

— Он отвратительный негодяй, а женщина — его пособница. Они не родственники. Должно быть, их связывают какие-то постыдные узы. Даже имя — Робертс — вымышлено. Синьорина, он вбил себе в голову, что женится на вас.

— Но вам-то как удалось это узнать?

Я понял, что она мне не доверяет.

— Я узнал о его плане вчера, когда вез их из Лугано в Кастаньолу. Они все время говорили об этом. Таким образом мне стало известно и ваше имя и из какой страны вы приехали. Я понимаю, вы сейчас думаете о том, можно ли полагаться на слова человека, совершенно для вас чужого.

Она ничего не ответила, и это привело меня в ужас.

— Верьте мне! — воскликнул я. — Умоляю вас, верьте! Я не обманщик. Неужели вы этого не видите? Не чувствуете? Если вы считаете меня лжецом, то лучше мне сейчас навсегда с вами расстаться. Прощайте, синьорина!

Я выскочил на берег, твердо решив уйти и даже не подумав о лодке.

— Останьтесь, — ласково и очень тихо сказала мисс Форест. — Я вам верю.

Я сел на носу лодки и прошептал:

— Благодарю вас.

Мы помолчали и в наступившей тишине услышали шаги профессора и мисс Берты.

— Слава богу! — сказала Харриет. — Они одни. Мне нужно спросить у вас еще кое-что, но теперь уже поздно.

Действительно, в этот момент на берегу появились мистер Форест и его дочь.

Они не были одни. Следом за ними шел мистер Робертс в элегантном утреннем костюме.

— Мне очень жаль, — сказал он, здороваясь с мисс Харриет, — но моя сестра плохо себя чувствует и просит извинить ее.

Красивый, хорошо одетый, он сел рядом с мисс Харриет, но я не хотел бы оказаться на его месте: она была с ним холодна как лед.

Он делал вид, что не замечает этого, но отец был нескрываемо огорчен и все время заговаривал с Робертсом, стараясь быть с ним особенно любезным. Харриет посмотрела на меня, и мы обменялись красноречивым взглядом. Я был счастлив, что остальные по-прежнему считают меня наемным лодочником, а она знает правду и молчит.

Когда мы плыли мимо маленького мыса, где расположено селение Гаудрия и откуда открывается вид на Вальсольду, мисс Харриет спросила по-итальянски, не Ория ли видна по носу; Робертс поспешил ответить, что это Остено.

— Это Ория, — сказал я.

Тогда Робертс заявил по-английски, что я ничего не знаю. Девушка улыбнулась, я же закусил губу.

— А лодка хороша, — заметил он, немного помолчав. — От этой лодки не отказался бы и я.

— Что ж, купите, — бросила ему мисс Харриет, чуть заметно улыбнувшись.

— Попытаюсь. Но если лодка мне по вкусу, то я отнюдь не скажу того же о лодочнике. У него наглая физиономия. А вам, синьорина, он нравится?

Она вспыхнула, да и, боюсь, я тоже. Мы избегали смотреть друг на друга.

— Отнеситесь к нему с уважением, ведь он наш лодочник, а не ваш, — услышал я ее шутливый ответ.

— Ну, еще бы! — воскликнул Робертс, злобно усмехаясь. — Я его, безусловно, уважаю. Но вам-то он нравится?

— Он кажется мне честным человеком, а я ничто так не ценю в людях, как честность.

Прекрасные голубые глаза обратились ко мне и как бы сказали: «Вы хотели большего? Придется вам удовлетвориться этим».

Я большего не ожидал, был вполне удовлетворен и думал о том, что она умная, сообразительная, находчивая и благородная девушка. Тот, кому она достанется в жены, должен ею гордиться.

Холодность мисс Харриет не обескуражила Робертса. Он, не закрывая рта, разговаривал с ее отцом, с нею, с мисс Бертой, болтая о том, о сем, а больше всего о самом себе, о своих достоинствах и недостатках. По его словам выходило, что главный его недостаток — слишком нежное и отзывчивое сердце. Из-за этого качества он так и не стал богатым человеком. Нет, он не богат. Не быть богатым постыдно? Возможно, но он другого мнения. К тому же богатыми имеют право считать себя только те, чьи доходы равны хотя бы четырем тысячам фунтов в год. У него таких доходов нет. Они, правда, немногим меньше, но все же меньше. Поэтому он будет работать и впредь. Хочет еще год провести на Востоке. Затем, когда у него появится возможность предложить любимой женщине все блага жизни, он вернется на Запад; если же ему не удастся внушить любовь своей избраннице, он поселится в полном уединении на берегу Луганского озера и напишет поэму, так как очень любит поэзию.

Пока он говорил, я переглядывался с мисс Харриет и не раз при этом видел, что на ее губах мелькает улыбка.

На полпути между Гаудрией и Орией мисс Берта вдруг посмотрела на мою левую руку, и глаза ее выразили удивление. Она наклонилась к сестре и шепнула ей на ухо что-то, от чего та залилась румянцем. Должно быть, мисс Харриет попросила Берту молчать, потому что девушка еще много раз бросала взгляды на кольцо, но при этом ничего не говорила.

В Ории мистер Форест предложил выйти на берег и добраться до Сан-Маметте пешком. Небо было облачным, так что прогулка обещала быть приятной. Харриет отнеслась одобрительно к предложению отца, и Робертс поспешил вылезти из лодки вслед за профессором и мисс Бертой. Тогда Харриет заявила, что ее отцу действительно следует пройтись, но что она предпочитает добираться до Сан-Маметте по озеру. Робертс тут же попытался влезть назад в лодку, но девушка тоном, не допускающим возражений, предложила ему сопровождать мистера Фореста, и он не посмел отказаться.

Сердце у меня билось от радости, и я хотел было поблагодарить мисс Харриет, но она поспешила заговорить первая, сказав, что ей нужно кое-что выяснить. Она должна выяснить, что мне известно о намерениях мисс Робертс. Больше она ничего не добавила, но я отлично ее понял и ответил, что мисс Робертс приказано вскружить голову одному человеку, но что подчиняется она этому приказу очень неохотно.

В это время мы плыли как раз против моей маленькой виллы. Из окна выглядывали горничная и кухарка; улыбаясь, они помахали мне рукой. Слуга, спрятавшись в саду за деревьями, тоже подсматривал за нами. У другого окна стояла моя сестра. Я сразу понял, что она проговорилась слугам. Я ясно расслышал, как кухарка удивлялась, что со мной в лодке сидит молодая девушка, которую никто не сопровождает.

— Это ваша вилла? Как она красиво расположена! — заметила мисс Форест.

Я сказал, что был бы счастлив, если бы она на минуту зашла ко мне, что хотел бы показать ей мои цветы, книги, поведать о мечтах, теснившихся во мне, когда я смотрел на озеро и горы.

— Это невозможно, — сказала она. — И потом, чем ближе мы познакомимся друг с другом, тем нам будет грустнее: ведь мы, наверно, больше никогда не встретимся. Но я видела апельсиновое дерево в вашем саду неудовольствием приняла бы от вас в подарок маленькую веточку.

— Мы больше никогда не встретимся? — воскликнул я, переставая грести.

Она ничего не ответила. Казалось, она тоже была взволнована. Некоторое время мы молча смотрели друг на друга. Затем, улыбнувшись, она заговорила:

— Как это вчера сказал мой отец? Remare, remare! Если бы можно было завтра уехать с ним отсюда! — добавила она. — Если бы можно было открыть ему глаза на ужасы, о которых вы рассказали, и убедить его, что это не выдумки!

— А если бы он узнал, вы завтра же уехали бы?

— Да. Мне кажется, так было бы правильно.

— Ну да?

— В Америку.

— А если бы я открыл вашему отцу глаза на все, вы хоть немножко были бы мне благодарны, вспоминали бы меня в Америке?

Мисс Харриет молча протянула мне руку. Бросив весла, я схватил ее обеими руками.

— Я помогу вам, мисс Форест, я уверен, что смогу вам помочь. Раньше я ни за что не поверил бы, что можно в столь короткий срок так овладеть всеми помыслами человека, как вы овладели моими. Я стану своим собственным врагом, только бы вам было хорошо. Неужели же я не заслуживаю того, чтобы вы сняли перчатку?

Она сняла перчатку, и я, не заботясь о том, что нас могут увидеть с берега, на секунду припал губами к этой белой руке, ледяной от волнения.

— Как странно, что я до сих пор не знаю вашего имени, — сказала она потом с улыбкой.

Я назвал себя, и мы заговорили об английской литературе, о романах, которые оба читали. Я выражал ей таким способом свои чувства, а она давала мне понять, что они ей приятны. Особенно обрадовался я, узнав, что из всех романов Диккенса ей, как и мне, больше всего нравится «История двух городов» и что другим персонажам этой книги она предпочитает Сиднея Картона.

Я был счастлив, что наши души соприкасаются хотя бы в одной-единственной точке. Этого обстоятельства было достаточно, чтобы между нами пробежал электрический ток, наполнивший меня блаженством. Разговор перешел на Вальсольду. Только тот, кто по-настоящему глубоко и тонко чувствует природу, может понять тайное очарование Вальсольды. Для людей поверхностных оно пропадает. Мисс Форест его чувствовала. Я спросил, хотела ли бы она поселиться в Вальсольде?

— Нет, — ответила она, — не думаю. У меня странные вкусы. Вальсольда кажется мне гаванью, а я хотела бы жить и умереть у открытого моря.

Перед тем как причалить к Сан-Маметте, я сказал мисс Форест, что нашел способ тут же все рассказать ее отцу и убедить его в достоверности моих сведений. Она, не колеблясь, снова протянула мне руку.

— Благодарю вас, — сказала она. Затем добавила, улыбнувшись не без грусти: — Прощайте. Лучше нам проститься сейчас, пока мы одни.

— Но ведь я вернусь с вами в Лугано, — возразил я.

— Вы хотите вернуться? Не лучше ли нам расстаться здесь? Мы можем нанять настоящего лодочника, который потом приведет вам лодку. Вы подарите мне веточку апельсинового дерева, и мы разойдемся в разные стороны.

Дрожащим голосом я спросил у нее, не покроется ли когда-нибудь эта веточка цветами, но она или не поняла меня, или не захотела понять. Во всяком случае, она ничего не ответила. Может быть, если и поняла, то решила, что это — просто поэтическая фраза, недостаточно обдуманная и серьезная, а может быть, у нее были другие причины, — этого я так никогда и не узнал.

— Прощайте, — тихо повторила она.

Она слегка кивнула головой, как бы в благодарность за мой глубокий поклон, и больше мы не обменялись ни словом.

Мистер Форест со всей компанией ждал нас на берегу. Мисс Харриет отправилась вместе с ними завтракать, а я сказал, что мне нужно пойти по делам, но что через час я буду в их распоряжении.

Я добрался на лодке до Ории, переменил костюм и вдел в петлицу веточку апельсинового дерева, после чего мой слуга спешно доставил меня обратно в Сан-Маметте, так как небо угрожающе заволоклось тучами.

Я сразу направился в гостиницу «Звезда Италии», где завтракали Форесты, и передал им свою визитную карточку. Меня незамедлительно провели к ним и представили мистеру Форесту. На отвратительном английском языке я попросил у него прощения за невинную хитрость, на которую пустился, увидев, что ему и его дочерям нужна лодка.

Мистер Форест побагровел от смущения. Он явно не знал, как ему держаться: выражать ли мне признательность или неудовольствие. Мисс Харриет благодарно улыбнулась, а мисс Берта уставилась на меня непонимающими, изумленными глазами. Я повернулся к Робертсу, который, казалось, был удивлен не менее Берты и словно не узнавал меня.

— Сударь, — сказал я ему, — вы были сегодня не очень любезны с лодочником, но я-то вас знаю, поэтому буду великодушным и окажу вам маленькую услугу. Ваша дама просила передать, чтобы вы, не мешкая, приехали в Лугано пароходом: вас там ждут срочные дела.

— Дама? — переспросил негодяй. — Сударь, вы ошибаетесь. Я вас не знаю, и у меня нет жены.

— Sprechen Sie deutsch, mein Herr?[124] — Я весьма решительно перешел на немецкий язык. — Вы должны были быть осмотрительное вчера, когда беседовали с молодой дамой. Повторить господину Форесту то, о чем вы изволили разговаривать? Не вынуждайте меня к этому. Сейчас сюда прибывает пароход, идущий в Лугано. Уезжайте. Уезжайте немедленно.

Секунду поколебавшись, он спокойно сказал Форесту:

— Так я и думал. Этот несчастный человек, который выдавал себя за лодочника, просто сумасшедший. Он говорит со мной на каком-то непонятном языке.

Мисс Харриет и ее отец перевели глаза на меня, она — страшно взволнованная, он — разозленный. Я предвидел, что Робертс попытается вывернуться таким способом.

— Почтеннейший, — продолжал я по-немецки, глядя на часы, — до отплытия парохода остались считанные минуты. Если вы не уедете, клянусь, я доставлю вам удовольствие и познакомлю вас с карабинерами его величества короля Италии, которые жаждут перекинуться с вами словечком.

— Das ist nicht wahr![125] — потеряв голову от неожиданности, воскликнул он.

Я повернулся к Форестам и, улыбаясь, сказал:

— Этот господин не понимает по-немецки, зато отлично говорит.

Робертс тут же понял свою оплошность. Как и накануне, он пробормотал проклятие на неведомом мне языке, нахлобучил шляпу и сказал Форестам, указывая на меня:

— Лучше мне уйти, иначе я убью этого человека. В Лугано я все объясню.

Он выскочил из комнаты. Я крикнул ему вслед:

— У вас в запасе три минуты!

Окна были открыты. Снаружи доносилось пыхтение приближающегося парохода.

Руки мистера Фореста не обвились вокруг моей шеи, седые бакенбарды не прикоснулись к моим щекам. Он казался совершенно обескураженным. Ведь была нарушена не только моя, но и его идиллия. Зато в глазах мисс Харриет я с радостью прочел восхищение и благодарность.

— Сию секунду уедем отсюда, — заявил старик. — Сию секунду возвращаемся в Лугано.

Я предложил свою лодку. Мистер Форест довольно грубо ответил, что весьма мне признателен, но предпочитает нанять другую лодку.

Мисс Харриет взглядом попросила прощения за своего отца. Я не настаивал. Мистер Форест вместе с дочерьми вышел из комнаты; я побрел вслед за ними, ощущая на сердце гнетущую тяжесть. Мы шли по темному и узкому коридору, ведущему к входной двери, как вдруг на улице начался страшный ливень. Остановившись на пороге, старый профессор и мисс Берта смотрели на белесое небо и косые струи дождя.

Я молча вынул из петлицы веточку апельсинового дерева и протянул мисс Харриет. Она так же молча взяла ее, оторвала листок, прижалась к нему губами, потом вернула его мне, а веточку спрятала у себя на груди. Тогда я незаметно пожал ей руку, и она незаметно ответила мне тем же.

В эту минуту мы тоже смотрели на улицу, но не понимали, идет ли там дождь или сияет солнце. Когда немного погодя она тихо отняла у меня руку, я увидел на ее глазах слезы. Ливень прекратился. Найти лодку было нетрудно.

— По-видимому, я должен поблагодарить вас, — выдавил из себя мистер Форест, прощаясь со мной.

Мисс Харриет ничего не сказала, только посмотрела на меня взглядом, который пронзил мне сердце; воспоминание о нем до сих пор причиняет мне боль.

Через два дня я отправился к вилле Черезио. Форесты уехали. Три часа просидел я в тени акаций на набережной возле гостиницы «Парк» и смотрел на Каваллино, на Кастаньолу, на виллу Черезио, на озеро, искрящееся в солнечных лучах. Эти чудесные места казались мне бесцветными, пустынными и унылыми.

Я больше никогда не встречал мисс Харриет и ничего о ней не слышал. Как был бы я счастлив, если бы эти строки, перебравшись через Атлантический океан, попались на глаза ей или хотя бы той из ее подруг, которой она поведала описанную выше историю! Я попросил бы тогда эту незнакомку передать мисс Форест мой рассказ, добавив, что листок апельсиновой веточки, к которому прикоснулись ее губы, по-прежнему хранится вместе с серебряной монеткой как дорогая, бесценная память в маленькой вилле, на самом берегу Луганского озера, у подножия горы, заросшей оливами, лаврами и виноградными лозами.

Перевод Э. Линецкой

Из-за лепестка розы

Около полуночи к дворцу Херибрандов подъехала карета с королевскими гербами. Из нее выскочил гвардейский офицер, скрылся во дворце и минут через десять снова вышел вместе с высоким, худым стариком, в котором, когда тот поспешно садился в карету, любопытные завсегдатаи расположенной по соседству «Восточной кофейни» узнали генерала в отставке, графа Маврикия Херибранда, бывшего наставником наследного принца при покойном короле и министром внутренних дел в первый год царствования нового государя, а затем удалившегося от дел.

Не успела карета доехать до королевского дворца, как весть о том, что генерал вызван ко двору, уже разнеслась по городу.

Несмотря на поздний час, пивные и кофейни столицы были переполнены возбужденными посетителями, так как в этот день, обсуждая на вечернем заседании один из вопросов внешней политики, палата большинством в сорок голосов свалила неустойчивое и непопулярное министерство Ферзена, и население надеялось, что его величество призовет к власти лидера оппозиции депутата Лемминка, человека больших способностей, железной воли и поистине античной неподкупности. Он однажды уже занимал пост министра и стяжал известность тем, что решительно противодействовал сердечным слабостям короля, которым премьер Ферзен, несмотря на свои демократические жесты, всячески потворствовал. Было известно, что граф Херибранд, ультраконсерватор по убеждениям, является личным врагом Лемминка, который, в бытность министром, позволил себе однажды обойтись с ним недостаточно почтительно; поэтому вызов генерала ко двору произвел неблагоприятное впечатление, хотя никто не сомневался, что лично генерал будет вести борьбу и с Ферзеном и — самое главное — с тайным влиянием, которое оказывала на короля его подруга, княгиня Виктория Мальме-Цитен.

К княгине, родом француженке, жившей в разводе с мужем, народ относился враждебно: она была иностранкой, вмешивалась в государственные дела и препятствовала вступлению короля в брак. Народ скорее простил бы своему монарху множество кратковременных увлечений, чем такую глубокую любовь, длившуюся уже четвертый год. Король знал об этом и отвечал на это презрением. Он был человеком выдающихся дарований, на редкость мягкого сердца и держался не слишком высокого мнения о своем сане и престоле; чуждый славолюбия, не столько государь, сколько поэт и художник, натура исключительно восприимчивая и утонченная, он тяготился повседневными заботами правления и находил власть приятной лишь постольку, поскольку она доставляла ему возможность наслаждаться всеми богатствами искусства и окружать себя недюжинными людьми. Убежденный, что княгиня Виктория любит его не как государя, а просто как человека, он считал, что, обладая подобной подругой, вкушает высшую и редчайшую радость, какую может дать трон. Особенно восприимчив и утончен он был в вопросах личного долга, что порождало в нем глубокий внутренний разлад и тоску, ибо его благородная душа от рождения была поражена смертельным недугом — слабоволием.

Правительственный кризис, по случаю которого был вызван ко двору генерал Херибранд, мог оказать решающее воздействие на судьбы страны. Граф Ферзен толкал короля на союз с могущественной родиной княгини Мальме-Цитен, а это, ввиду политической обстановки в Европе, повлекло бы за собой войну. Кабинет же Лемминка означал сокращение военных расходов и умеренность во внешней политике. Все знали, что сразу после голосования Ферзен предложил его величеству отставку своего кабинета, поставив короля перед выбором: или принять отставку, или распустить парламент.

Его величество, не дав окончательного ответа, вызвал к себе председателей обеих палат, и те единодушно посоветовали поручить формирование правительства Лемминку. Все знали также, что княгиня Виктория больна и безвыездно пребывает в своей вилле на острове Силь. У дома, где жил лидер оппозиции, состоялась большая манифестация. Народ кричал: «Долой француженку!»

Когда в полночь карета с Херибрандом подкатила к воротам королевского дворца, из них выезжала наемная пролетка в одну лошадь. Генералу пришлось подождать минут пять в адъютантской, прежде чем его ввели в кабинет короля — небольшое, но очень высокое помещение, расположенное в северо-восточной угловой башне дворца, К нему примыкали два просторных балкона: один, дверь которого была приоткрыта, выходил на море; другой — на широкие террасы, спускавшиеся к военному порту. — Между балконными дверями в маленьком камине черного мрамора пылал огонь, хотя была уже половина апреля. Высоко подвешенная электрическая лампа ярко освещала резной потолок из черного дерева с серебряной отделкой, оставляя в тени стройную фигуру короля, стоявшего у камина.

Его величество протянул руку старому генералу, чье изможденное лицо, необычайная худоба и подчеркнуто резкий профиль напоминали какого-то призрачного Дон-Кихота.

— Дорогой генерал, сказал король ласковым, но дрожащим от волнения голосом, — простите, что я потревожил вас так поздно. Мне было необходимо вас видеть.

Генерал несколько холодно ответил, что он всегда к услугам его величества.

— Мне нужен не слуга, — возразил король уже более сдержанным тоном. — Мне нужен друг. Вы сердитесь на меня?

Генерал стал уверять в противном, но его величество прервал собеседника и, взяв старика за руку со словами: «Пройдем сюда», усадил его в одно из двух низких кресел, которые стояли у дверей балкона, выходившего на море, сам уселся в другое и заговорил о политическом положении в стране. Изложив содержание своих бесед с премьер-министром и председателями палат, он сказал, что понимает серьезность предстоящего ему решения, которое, вероятно, будет самым важным в его жизни, и добавил, что, подавленный сознанием своей нерешительности и надеясь получить от Херибранда благоразумный и твердый совет, не мог отложить свидание с ним до утра.

Генерал бесстрастно выслушал его и ответил просто:

— Государь, надо призвать Лемминка.

Лицо короля потемнело; он на минуту умолк, встал, медленно подошел к камину и уставился на огонь. Генерал тоже поднялся; не сходя с места, он быстро окинул комнату взглядом и остановил его на короле. Глаза и высокий открытый лоб Херибранда хранили выражение глубокой и суровой серьезности.

— Вы не знаете всего, — промолвил наконец его величество, по-прежнему задумчиво и не глядя на генерала. — Вы не знаете, что назревает в Европе. Вы не знаете, какими обязательствами мы связаны.

— Государь, живо возразил генерал, — если дело в обязательствах, взятых на себя министерством Ферзена, то теперь они отпали; если же дело в обязательствах вашего величества, то всеподданнейше позволю себе осведомиться, для чего оно оказывает мне честь, спрашивая моего мнения.

Глаза короля высокомерно сверкнули.

— Я не даю никаких личных обязательств, — с жаром проговорил он. — Я верен конституции. Но поймите меня, господин генерал. Вам должно быть известно, что у каждого правительства могут быть не формальные, неписаные обязательства, от которых тем не менее не так-то легко отказаться.

Генерал заметил, что результатом голосования палата косвенно выразила неодобрение этим обязательствам.

— Не говорите мне о палате! — воскликнул король. — Внешняя политика не делается в палате. Нельзя же править норовистыми лошадьми на крутой дороге, сидя в закрытой карете.

— Государь, так лошадьми действительно править нельзя, но следует знать, куда хочешь ехать, и оказать об этом кучеру. Страна не хочет свернуть на путь войны.

Король молчал.

— Я не в силах, — продолжал Херибранд, — дать вашему величеству такой совет, какого оно желает.

— Желаю! — презрительно подхватил король. — Желаю! Видите вы вон там, в лунном свете, красные огни отходящего парохода? С ним едет мальчик, отправленный на мои деньги в Рим учиться живописи. Так вот, я желаю быть на его месте! Вот чего я желаю! Простите меня, генерал. Вы же знаете, что я всегда любил вас. Вы первый после официальных лиц, к кому я обращаюсь, первый, у кого я прошу совета, а вы так со мной говорите!

Генерал поколебался, потом ответил тихо, но твердо:

— Нет, государь, первым был не я.

Король вздрогнул и впился глазами в Херибранда, который выдержал его взгляд.

— Что вы об этом знаете? — надменно спросил он.

Генерал развел руками и наклонил голову, как бы говоря: «Мне очень жаль, но скрывать бесполезно: я знаю все».

— Вы полагаете, — продолжал его величество голосом, прерывающимся от возбуждения, — вы полагаете, что имеете право?.. — Он запнулся, не сводя с генерала разгневанного взора, потом прибавил: — Еще никто не осмеливался…

— Государь, — возразил Херибранд, выпрямившись, — ваше величество не вправе распоряжаться моей совестью, но мой чин и мои награды — в его власти.

— Такой ответ хорош на сцене, — повысил голос король, — но не здесь, у меня, у которого совести не меньше, чем у вас.

Генерал, побледнев как полотно, ответил, что умоляет его величество покарать, но избавить от оскорблений старого преданного слугу, и попросил позволения удалиться.

— Нет, — сказал король, сделав резкий протестующий жест, — я хочу быть великодушнее вас. Я докажу вам, что существует еще один человек, стоящий выше намеков, выше подозрений, выше всей той низости, которой полон мир.

С этими словами он стал торопливо расстегивать мундир. Генерал попытался удержать его, как вдруг король порывисто протянул ему обе руки.

— Поймите, — воскликнул он уже не гневным, а проникновенным голосом, — не надо меня раздражать! Забудьте на минуту, что я король, считайте, что говорите с равным себе. Откройте мне душу так же, как я готов открыть вам свою! Откройте мне душу, скажите мне хоть одно теплое слово! Скажите мне все, что подозреваете, всё, чего опасаетесь, но говорите со мной как друг, понимаете? Да, я люблю, но разве вы имеете право презирать меня за это? Верьте мне, заклинаю вас: вы заблуждаетесь, вы не знаете ее. А я хочу, чтоб вы знали, чтоб вы сами всё увидели. Да, конечно, она мне писала, она давала мне советы. Но как вы можете требовать, чтоб женщина, которая всей душой любит меня и разлучена со мной, не написала мне ни слова в такой день? Генерал, дорогой мой учитель, разве вы не человек? Разве вы никогда не были молодым?

И он открыл объятия генералу, который прижал к груди своего былого питомца, взволнованный, хоть и не убежденный.

Король, первым освободившись от объятия, вытащил из расстегнутого мундира бумажник, вынул оттуда письмо и протянул Херибранду:

— Читайте.

Херибранд взял письмо, но читать он мог только в очках, которые из-за волнения ему никак не удавалось найти, и это привело его в такое раздражение, что король рассмеялся, и оба успокоились. В конце концов очки отыскались, и генерал прочел нижеследующую записку княгини Мальме-Цитен:

«Sihl, villa Victoria, le 14 avril.

Sire!

Mon oncle de Ziethen vient de m’apporter les nouvelles de la capitale. On va voter aujourd’hui meme et ce sera l’opposition qui l’emportera. On fera beaucoup de bruit pour avoir M. Lemmink aux affaires, mais la velche, c’est ainsi que dit la ville, mais l’étrangère, c’est ainsi que dit la Cour, n’en voudra pas. Ce n’est pas M. de Fersen qu’on renverra, c’est la Chambre.

Mon Dieu, que j’ai prévu tout cela!

J’en ai le coeur navré. Pas à cause de moi, j’ai trop méprisé ces grands artistes en méchanceté, pour qu’on me soupçonne jamais de faiblir devant eux. C’est à cause de Yous, Sire. Je ne me soucie guère de la sottise publique ni de la perfidie de quelques misérables; je redoute Votre coeur même, ce que j’ai de plus clier au monde, ce grand amour où il fait si bon de sombrer avec son âme, son honneur et sa vie.

M. Lemmink me déteste. C’est un terrible homme, paraît-il; il arrive appuyé par une foule grondante, il ne ménagera pas Vos sentiments, il voudra m’éloigncy de Vous.

Oh, Sire, mais la majorité de la Chambre Iui est acquise, et si ce n’est pas la gloire, si ce n’est pas la grandeur, c’est du moins le bien-être, c’est la sécurité qu’il apporte! Il faut le prendre, Sire. Prenez-le, faites le bonheur de Votre peuple; le mien sera de Vous y avoir aidé! C’esf bien la tâche d’une reine et Vous n’avez que cette couronne à m’offrir. Je Vous la demande, mon ami, le sourire aux lèvres,

Victoria»[126]

Генерал дважды прочитал письмо, потом взял его двумя пальцами, приподнял и опустил на письменный стол с долгим вздохом, сопровождавшимся недоверчивым: «Н-да!»

— Ну что? — спросил король.

— Ах, государь, — ответил Херибранд, — если бы подобное письмо дал мне прочесть мой сын, я бы сказал ему: «Не верь этой записке: в ней лживо все — даже следы слез между последней строкой и подписью! Неужели ты не чувствуешь, — сказал бы я ему, — тонкого расчета и в слоге и в выводе, неужели не понимаешь, что все это, даже слезы, — только политика?» Ваше величество, — воскликнул генерал, заметив, что король сделал гневное движение, — я сказал бы так моему сыну! Вашему же величеству я скажу нечто иное и, может быть, более близкое к истине: эта женщина неискренна, но считает себя искренней, верит собственным фразам, упивается мыслями о жертве, которую ваше величество не позволит ей принести; она растрогана своим благородством, и капли, упавшие на слова «sourire aux lèvres», — это настоящие слезы. Вы, ваше величество, спросили меня: неужели я не был молодым? Я полагал, что вам известно, каким я был в молодости. Так вот, среди многих женщин, которых я любил, — одну больше, другую меньше, — ломать комедию умела лишь одна, и лишь две вовсе не ломали комедии. И, кроме того, государь, раз уж вы ей верите, послушайтесь ее. Дайте ей тот венец, которого она просит. Если княгиня искренна — она героиня, и не всякая королева пошла бы на такой подвиг ради короля и народа! Ваше величество — человек большой души и удовлетворится тем, что его любит женщина столь же большой души, умеющая не только мечтать о жертвах, но и приносить их. Мужайтесь, государь! Может быть, мне лучше было не говорить этих горьких слов. Но ваше величество просило меня открыть ему душу, и я открыл ее. Я готов признать, что ошибался, готов слепо верить всему, готов восхищаться княгиней, но, заклинаю вас, сделайте то, что она вам советует. Ведь на карте стоит немалая ставка. Ферзен разыгрывает страну в рулетку: если выйдет красное, вас ждет ненужная или почти ненужная слава, за которую мы дорого заплатим; если выйдет черное — неслыханная катастрофа. Государь, если б я говорил с моим сыном, я бы сказал ему: «Твой долг не допустить подобной игры».

— Благодарю вас, — ответил король. — Вы сказали мне много такого, что я считаю несправедливым и жестоко несправедливым, но вы говорили честно и на этот раз от всей души. Благодарю вас. Впрочем, я думаю, что вы неправы и в вопросе о кабинете.

И его величество начал распространяться о возможных последствиях удачной войны, о большой политической унии, которая могла бы сложиться вокруг его трона, о создании целой северной империи, что уже стало предметом тайных переговоров с Францией. Было ясно, что его вялые речи выражают не столько мысли будущего императора, сколько честолюбивые планы министра и женщины.

— Государь, — ответил Херибранд, почтительно выслушав его, — если бы я не боялся оскорбить ваше величество, я сказал бы кое-что еще.

— Говорите.

— Я сказал бы, что это письмо княгини — не последнее.

Король покраснел и смешался.

— Вы, должно быть, встретили коляску, когда ехали сюда, — начал он. — Не потому ли теперь…

— Нет, государь, — возразил Херибранд, — не потому.

Взгляд его остановился на краю письменного стола.

Король тоже посмотрел туда, куда были обращены глаза генерала, и, не видя предмета, привлекшего внимание собеседника, выдал себя.

— Вам достаточно малейшей нити… — сказал он, покраснев еще больше.

— С меня довольно и меньшего, — с улыбкой перебил, его генерал. — К тому же проще найти цветок, чем нить.

Король подошел к столу и на кожаной его обивке увидел два крошечных побега мха и влажное пятнышко.

— Я ничего не скрываю, — поспешно ответил он. — Вы сами могли его видеть, когда входили сюда.

Действительно, войдя в кабинет и осмотревшись, генерал, хоть и не сразу, но все же заметил стоявшую на консоли, рядом с большим секретером, вазу из вольтеррского алебастра, в которой красовался этот таинственный цветок.

— Вот он, — сказал король, приподняв античный сосуд.

Это была великолепная пышная роза; ее наружные и самые яркие лепестки уже слегка увяли и поблекли, в то время как плотная сердцевина венчика еще только раскрывалась призывно и сладострастно.

— Я знаю этот сорт, — заметил Херибранд, нюхая цветок. — Я ведь тоже люблю розы. Это — «Франция». Она великолепна! Лучше увлекаться такой «Францией», чем настоящей. У той слишком много шипов.

Он еще раз вдохнул аромат, приблизился к королю и с четверть часа ясно, горячо и убедительно доказывал ему несвоевременность союза с Францией.

— А почему бы вам самому не вернуться к делам? — сказал король, чувствуя, что слабеет, и пытаясь ухватиться за Херибранда, чтобы не согласиться на Лемминка, которого он не выносил за грубость манер.

— Нет, государь, — возразил старик, — я слишком непопулярен, слишком привержен ко многому такому, что отжило, и, кроме того, к говорящим розам у меня снисхождения не больше, чем у Лемминка. Нужно призвать его.

— Клянусь вам, я не знал, как называется этот сорт роз! — неожиданно и порывисто воскликнул король. — Вы уверены, что это «Франция»? Подумайте, какое совпадение!

И, потупившись, он принялся расхаживать ох двери до камина, машинально повторяя: «Подумайте!», в то время как генерал заверял его, что не ошибся. Наконец король остановился и протянул Херибранду руку со словами:

— Я думаю, завтра вы будете довольны мной. Надеюсь, что вы будете довольны и княгиней, не так ли?

— Я буду чтить ее, государь, — ответил Херибранд и откланялся.

Уже в дверях он вспомнил, что забыл очки на письменном столе, вернулся и второпях нечаянно задел рукавом маленькую античную вазу; та опрокинулась, и цветок выпал. Генерал огорченно вскрикнул и нагнулся, чтобы поднять его, но, шаря по полу, схватил цветок не за стебель, а за венчик. Когда Херибранд поставил розу на место, она оказалась почти невредимой: только один из распустившихся лепестков был смят и наполовину оторван.

Его величество видел все и не шевельнулся, не проронил ни слова. Любая неловкость, малейшая небрежность окружающих необычайно чувствительно ранили его поэтическую любовь к совершенству, его по-женски утонченную душу. Он переставал восхищаться талантливым человеком, если тому случалось стряхнуть пепел с сигареты на ковер, и самая очаровательная женщина, капнув чаем на платье, утрачивала в его глазах значительную долю своего обаяния. Когда Херибранд вышел, на лицо короля легла тень неудовольствия. Вид упавшего лепестка и захватанной руками розы раздражал его. Он взял цветок, очистил бутон от раскрывшихся лепестков и бросил их в камин. Потом он мысленно вернулся к недавнему разговору, и память его связала это чувство раздражения с обликом и голосом генерала, сделав еще более неприятным все, что тот сказал сурового, и менее приятным все, что тот сказал ласкового; поэтому, услышав, как потрескивают лепестки на огне, почувствовав, как в воздухе разливается легкий смолистый аромат, и видя, как на почерневших углях сверкают последние искры, король задумался над случившимся, и у него мелькнуло подозрение, что поступок генерала был преднамеренным. Он тотчас же отогнал это слишком недостойное подозрение, но неприязненная мысль о том, что в неловкости генерала было нечто оскорбительное, все-таки осталась. И тотчас же сердце короля захлестнуло страстное желание. О, если бы она, вместо того чтобы присылать розы, приехала сама, если бы он мог побыть с ней хотя бы до утра, до того как придется думать о политике!

Он поднес к губам листок бумаги — письмо, присланное вместе с розой; он прижал его к губам, к сердцу, ко лбу, словно ожидая, что любовь просветит его разум, и снова к губам, еще сильнее, чем прежде. Тонкий аромат надушенной бумаги — запах излюбленного княгиней ландыша — вызвал в нем страстную дрожь, отуманил ему голову. Он жадно, словно задыхаясь и теряя сознание, глотнул воздух и перечитал письмо, которое гласило:

«C’est arrivé, done! Du courage, Sire, faites Votre devoir; су sont Vos amours qui Vous en supplient. Je souffre, mon ami, car je t’aime comme une folle et je voudrais venir me jeter dans tes bras. Je ne viendrai point, jamais je ne saurais m’en arracher! Je t’envoie une rose pour le vase d’albâtre, tu sais, pour le charmant petit vase aux larmes, qui lui vient. Elle en a eu, de larmes. Et de baisers, donc! Elle est heureuse, pourtant, de passer la nuit avec toi et de mourir demain.

Adieu, Sire. Si Votre choix est arrêté, faites-le-moi connaître bien vite. N’éteignez pas de la nuit Votre lampe; je comprendrai que M. Lemmink sera ministre. Je la vois de ma chambre, Votre lampe, à l’aide d’un binocle. C’est mon étoile, elle n’aura jamais été si pure, si haute!

Victoria»[127].

Король вдыхал запах ландыша, и воображение воскрешало перед его глазами тело княгини, а слова записки, наспех набросанной крупным, размашистым и таким наклонным почерком, что казалось, будто дуновение страсти пригнуло буквы, влагали в это тело душу. Опьяненный, он почувствовал в глубине души слабое сомнение: не поступает ли он дурно, позволяя себе так терять голову и растрачивать на любовные желания остаток спокойствия и сил, которые были ему теперь особенно необходимы. Он ответил себе, что погибнуть на таком пути сладостно, что любовь, может быть, подсказывает ему самое разумное решение, и усилием воли заставил умолкнуть докучный голос совести.

Он впился взглядом в портрет княгини, в полные нежности и гордости глаза, которые смотрели на него с этого столь знакомого, скорей утонченно-аристократического, чем красивого лица, причудливо и беспорядочно окутанного черной вуалью. Чувствуя, что он весь горит, король распахнул дверь на балкон, выходивший на море, и шагнул из кабинета навстречу тугому ветру и глухому шуму волн, мерно ударявшихся о скалистый берег. Луна спряталась за тучами, однако остров Силь, черневший невдалеке, был отчетливо виден. Холодный ветер немного освежил короля, но зато тьма, обладающая дьявольским свойством заглушать в человеке мысль о будущем и разжигать в нем вожделение, вступила в тайный сговор с островом Силь. В этом мраке, в этот час политические комбинации казались королю ничтожным пустяком, а любовь — всем. Через пять минут он вернулся в кабинет, где, словно пытаясь оправдаться перед самим собой, еще раз поспешно перебрал в уме все свои шаткие доводы — обязательства министра, северную империю, затем опустил палец на выключатель и, не желая больше ни о чем думать, повернул кнопку.

Было без десяти два, когда камеристка княгини Мальме-Цитен внезапно воскликнула, что в кабинете его величества погас огонь. Княгиня соскочила с постели, схватила поданный ей девушкой бинокль и распахнула раму. В апартаментах короля вместо обычных двенадцати светилось только одиннадцать окон: двенадцатое, в угловой башне, было темным. Виктория обняла служанку, еще раз посмотрела в бинокль, отшвырнула его и, дрожа от счастья, улеглась в постель; а когда удивленная камеристка стала закрывать окно, княгиня спросила у нее, не боится ли она предстоящей большой войны.

В два часа пополудни в «Правительственном вестнике» появился рескрипт о роспуске палаты, контрассигнованный графом Ферзеном.

Перевод Ю. Корнеева

Серебряное распятие

— Кофе, синьора графиня, — сказала горничная.

Графиня не отвечала. Жалюзи были спущены, но в полутьме, на белизне подушки, все же можно было различить прелестную, склонившуюся набок головку спящей молодой женщины.

Горничная, подойдя с подносом к постели, повторила громче:

— Кофе, синьора графиня.

Графиня повернулась на спину и, не размыкая глаз, глубоко вздохнула.

— Приоткрой окно, — зевая, сказала она.

Девушка, по-прежнему держа в руках поднос, подошла к окну и, потянув за шнур жалюзи, нечаянно опрокинула пустую чашку, которая звякнула о блюдце.

— Тише! — вполголоса, но раздраженно бросила графиня. — Да что с тобой сегодня? О чем ты мечтаешь? Ты же разбудила мальчика!

Действительно, малыш проснулся в своей кроватке и заплакал.

Графиня приподняла голову, повернулась к кроватке и властно шепнула:

— Тс-с.

Ребенок сразу же затих и только время от времени жалобно всхлипывал.

— Уж этот мне кофе! — сказала синьора. — Ты была у графа? Да стой ты спокойно! Что это с тобой?

В самом деле, что случилось с горничной? Чашка, блюдце, сахарница, молочник, поднос так и ходили у нее в руках, словно своим дребезжанием хотели поведать о чем-то зловещем. Графиня подняла глаза.

— Что с тобой? — повторила она, опуская чашку.

Лицо горничной было искажено страхом, но и лицо ее госпожи выражало не меньший испуг и тревогу.

— Ничего, — ответила девушка дрожа.

Графиня, как хищный зверь, изо всех сил стиснула ей руку.

— Говори, — приказала она.

В эту минуту над сеткой кроватки показалось хорошенькое личико мальчугана лет четырех, который молча прислушивался к разговору.

— Холера, синьора, — ответила горничная, еле сдерживая слезы, — холера.

Графиня, вся побелев, инстинктивно обернулась и увидела, что ее сын все слышал. Она спрыгнула с постели, поспешно приказала горничной замолчать, знаком велела ей выйти в соседнюю комнату и подбежала к кроватке.

Малыш снова расплакался, но она так целовала и ласкала его, так шутила и смеялась с ним, что слезы утихли, Затем графиня торопливо накинула халат и выбежала к горничной, плотно притворив за собой дверь.

— Боже мой, боже мой, — задыхаясь, произнесла она; горничная зарыдала.

— Да тише ты, бога ради! Смотри не перепугай мальчика! Где это случилось?

— У нас, синьора. Это Роза, жена управляющего, — ответила девушка. — Ее схватило в полночь.

— О господи! А как она теперь?

— Умерла! Умерла полчаса назад.

Мальчуган заливался плачем и звал маму.

— Ступай, — сказала графиня, — поиграй с ним, развесели его, делай все, что он захочет. Успокойся, маленький! — крикнула она. — Я сейчас.

И побежала к мужу.

Графиня слепо и безумно боялась холеры. Только сына она любила еще более слепо и безумно. При первых же слухах об эпидемии она вместе с мужем немедленно уехала из города на свою виллу — великолепное имение, полученное ею в приданое, — надеясь, что холера не проникнет туда и в 1886 году, как не проникла раньше, в 1836-м. А теперь холера пробралась и к ней в виллу, на черную половину ее дома.

Непричесанная, без корсета, она вбежала в спальню мужа и прежде всего два раза неистово дернула колокольчик.

— Ты уже знаешь? — спросила она с расширенными от ужаса глазами.

Граф, который флегматично брился, обернулся с намыленной кисточкой в руке и, сделав растерянное лицо, спросил:

— Что?

— Ты не знаешь о Розе?

Граф, теперь уже с равнодушным видом, ответил:

— Ах да; конечно, знаю.

Если раньше он питал слабую надежду на то, что его супруге еще не известна участь Розы, то теперь решил успокоить графиню своей невозмутимостью. Не тут-то было! Прекрасные глаза синьоры сверкнули, лицо ее приняло выражение дикой ожесточенности.

— Ты знаешь, — воскликнула она, — и можешь думать о бритье! Да что ты за человек? Какой же ты отец? Какой ты муж?

— О господи… — начал граф, разводя руками.

Но, прежде чем бедняга, намыленный до самых глаз и обмотанный полотенцем, успел вымолвить хотя бы еще одно слово, в дверь постучали, и вошел камердинер.

Графиня приказала ему не впускать в дом никого из челяди и не выпускать слуг из дома на задний двор. Затем она распорядилась, чтобы через час кучер подал коляску, заложив в нее тех лошадей, которых укажет граф.

— Что ты задумала? — спросил тот, успев собраться с духом. — Ты преувеличиваешь опасность.

Преувеличиваю? И ты смеешь это говорить? Я твоя раба во всем, но, когда дело идет о жизни, понимаешь, о жизни моего сына, я не подчиняюсь никому. Уехать немедленно — вот что я задумала. Прикажи закладывать.

Граф рассердился. Как можно все осложнять до такой степени! Зачем бежать так поспешно? А дела? Через два дня, через день, к вечеру, наконец, — пожалуйста, уедем; раньше — ни в коем случае. Но графиня не давала ему слова сказать и спорила все ожесточеннее. Зачем бежать? Дела? Позор!

— А вещи? — вставил граф. — Надо же хоть что-нибудь взять с собой в дорогу. На сборы нужно время.

Супруга издала презрительный возглас. Он может успокоиться: чемоданы будут уложены через час.

— Но куда же мы поедем? — спросил наконец муж.

— Сначала на станцию, а оттуда — куда хочешь. Прикажи закладывать.

— Надоело! — закричал граф. — Прикажу то, что мне будет угодно! И пусть все идет прахом, все дела, мне-то что? Имение ведь твое… Рыжих! — яростно бросил он камердинеру, бесстрастно ожидавшему в стороне.

Тот вышел.

Графиня оделась и причесалась с небывалой быстротой, то и дело с немой мольбою стискивая руки, поминутно отдавая приказания, дергая колокольчик и заставляя слуг носиться по всему дому. Один взбегал по лестнице, другой летел вниз, третий хлопал дверями; тот кричал, этот вопил; иной смеялся, а кое-кто втихомолку сыпал проклятиями. Окна, выходившие на роковой двор, были немедленно закрыты, чтобы в комнаты не донеслись вопли дочерей покойницы; однако скорбный запах хлора уже расползся по дому, заглушив в спальне графини тонкий аромат венских духов, которым она всегда была окутана.

— Боже мой! — твердила графиня, дрожа так, словно почуяла запах смерти. — Они мне теперь всё заразят. Быстрей укладывайте чемоданы, быстрей! И сразу же закрывайте. Я умру, если увезу с собой этот запах. Разве они не знают, что хлор бесполезен! Пусть всё сожгут, всё! Если управляющий хоть что-нибудь оставит, граф его прогонит.

— Все уже сожжено, синьора графиня, — сказала одна из горничных. — Доктор велел сжечь простыни, одеяло и матрац.

В эту минуту граф, уже выбритый и одетый, ворвался в комнату и отозвал жену в сторону.

— Что нам делать с этими людьми? — спросил он. — Я же не могу взять с собой всех.

— Делай что хочешь, — ответила графиня. — Уволь их. Здесь в доме ни на кого нельзя положиться. Я не желаю, чтобы они болели холерой, а потом отравляли мне комнаты хлором и жгли бог знает сколько вещей; ведь когда дело идет о господах…

Граф был взбешен тем, что уступил.

— Хорошо же мы будем выглядеть! — воскликнул он. — Такое бегство — трусость, низость.

— Вот какие вы все, мужчины! — отпарировала графиня. — Казаться сильными и смелыми для вас важнее здоровья и жизни вашей семьи. Вы боитесь потерять репутацию! Что ж, если не хочешь ее терять, позови синдако и дай ему сто лир для холерных.

Тогда граф предложил ей — пусть она уезжает с мальчиком, а он сам останется в имении, но и на этот раз не сумел настоять на своем.

Тем временем чемоданы наполнялись. Туда летело все, что попадалось под руку: игрушки мальчика, самые изящные его платьица, лауданум, молитвенники, душеспасительные брошюрки, купальный костюм, кое-какие драгоценности, процентные бумаги, меха, белье — словом, много лишнего и мало нужного. Затем с большими усилиями чемоданы были закрыты, и графиня в сопровождении графа, который проявлял самое пылкое желание что-то сделать и не делал ничего, обежала весь дом, открывая комоды и шкафы, заглядывая туда в последний раз и собственноручно запирая их на ключ. Граф объявил, что перед отъездом необходимо чем-нибудь подкрепиться.

— О, конечно, — с иронией ответила графиня, — подкрепиться необходимо. Сейчас вы получите чем подкрепиться.

И, пригласив в одну из комнат и мужа и слуг, даже тех, которые получили расчет и были отпущены по домам, графиня, всем желавшая добра, заставила каждого принять по десять капель лауданума. Малыш получил шоколад.

Наконец со стороны сада во весь опор подкатила коляска и остановилась у виллы. Прежде чем спуститься, графиня, которая была очень набожна, удалилась к себе в спальню, чтобы помолиться в последний раз. Она придвинула кресло, склонила над ним свой гибкий стан, затянутый в элегантный костюм из белой фланели, скрестила на спинке кресла руки в черных перчатках на восьми пуговках, схваченные у запястья браслетами из платины с золотом, и, подняв к небу перо черной бархатной шляпы и пламенный взгляд, долго и торопливо шевелила губами. Она ни слова не сказала господу о тех несчастных, которые потеряли мать, ни разу не попросила его спасти от холеры те грубые существа, которых нужда приковала к всемогущей земле и благодаря которым у нее были ее драгоценности, вилла, наряды, венские духи, ее утонченность и надменность, ее муж и сын, ее удобный бог. Не молилась она и о себе. Воображая уже, как холера настигает в пути ее самое и ее близких, она не хотела молиться о себе и забыла помолиться о муже. Она молила пощадить ребенка, предлагая взамен свою жизнь… Губы ее шептали «Отче наш», «Дева Мария, радуйся» и «Слава в вышних богу», но душа была полна только мальчиком. Она трепетала от страха, что болезнь может поразить и его, боясь что поспешные сборы и поездка неизвестно куда лишат его аппетита, сна, веселости, румянца, и страстно желала уберечь его от всякого горя и несчастья, гнетущего остальных людей.

Торопливо осенив себя крестом, графиня накинула просторный серый плащ и подошла к последнему еще распахнутому окну, чтобы закрыть его. Перед виллой на лугу, по которому пробегали огромные тени облаков, под утренним ветром гнулась и переливалась зеленью густая трава и вздрагивали серебристые тополи широкой подъездной аллеи. Но графиня, которой всюду мерещилась опасность, даже не взглянула на эту мирную, знакомую ей с детства картину. Она закрыла окно и спустилась вниз.

Стоя у подножки коляски, синдако разговаривал с графом.

— Вы оттуда? — отшатнувшись, спросила графиня.

Услышав в ответ, что он, синдако, явился сюда прямо из дому, она накинулась на него с упреками в неумении предотвратить эпидемию. Тот улыбнулся и стал оправдываться; синьора смутилась, пробормотала: «Ничего, ничего», и вместе с мальчиком торопливо влезла в коляску.

— Дал? — спросила она вполголоса у мужа, усевшись на место. Тот утвердительно кивнул головой.

— Считаю долгом своим, — почтительно начал синдако, — поблагодарить также синьору графиню за ту щедрость…

— Мелочи, не достойные внимания, недостойные мелочи… — прервал его граф, не понимая толком, что говорит.

Теперь вся семья сидела в экипаже. Графиня быстро окинула взглядом саквояжи, несессеры, зонтики, шали, пальто, а граф повернул голову, чтобы удостовериться, на месте ли багаж, привязанный к задку.

— Готово? — спросил он. — А что с этим малышом?

— Кто это плачет? — воскликнула, в свою очередь, графиня, чуть не до половины высовываясь из коляски.

— Готово, синьор, — ответил один из крестьян, которого позвали на помощь слугам.

Оборванный мальчуган, всхлипывая, тянул его за штаны.

— Замолчи, пошел прочь! — сердито прикрикнул на него отец и, обернувшись к господам, повторил:

— Все готово.

Граф, глядя на мальчугана, сунул руку в карман.

— Да перестань ты реветь, — сказал он, — я тебе тоже дам сольдо.

— Мама заболела, — отчаянно всхлипнул малыш, — у мамы холера!

Графиня подскочила на месте и с обезумевшим от ужаса лицом ткнула зонтиком кучеру в спину.

— Гони! — крикнула она. — Гони скорей!

Тот вытянул кнутом лошадей, которые с грохотом рванули экипаж и с места взяли в галоп. Синдако едва успел посторониться, граф едва успел швырнуть крестьянину пригоршню сольдо, раскатившихся по земле. Мальчик затих, а его отец, не двигаясь, долго смотрел вслед сверкающим колесам и серому верху коляски, быстро удалявшейся в облаке пыли, и наконец пробормотал:

— Свиньи проклятые, а не господа!

Синдако незаметно удалился, сделав вид, что ничего не слышал.

Крестьянин был человек средних лет и среднего роста, с худым бледным лицом и мрачным, словно у преступника, взглядом. Он, как и его сын, был одет в лохмотья. Он велел мальчику подобрать медяки и пошел вместе с ним к дому.

Они жили на заднем дворе имения графини, между навозником и свинарником, в неоштукатуренной лачуге из потрескавшегося кирпича. У самого входа, под трухлявой доской, заменявшей мостки, распространяла зловоние черная от гниющих отбросов канава.

Крестьянин вошел в эту черную, грязную берлогу с земляным полом и кирпичным очагом, выкрошившимся по краям; середина его была истерта коленями тех, кто десятилетиями варил на нем поленту. Деревянная лестница, в которой не хватало трех ступенек, вела наверх, в комнату, где стоял запах старья и нищеты, где отец, мать и сын спали втроем на одной кровати. Рядом с кроватью в полу зияли такие щели, что через них можно было заглянуть в кухню. Кровать стояла наискось к стене — это было единственное место, где в дождливую погоду не лило с потолка.

На полу, запрокинув голову на край кровати, полулежала заболевшая холерой крестьянка, женщина лет тридцати; лицо бедняжки, которое лет десять назад было цветущим, теперь казалось старческим, хотя сохраняло еще святую красоту долготерпения. Взглянув на него, муж все понял и разразился проклятиями. Сынишка, следовавший за ним, тоже увидел почерневшее лицо матери и в испуге остановился.

— Господи Иисусе, да отошли ты его, — чуть слышно проговорила женщина, — отошли его: ведь у меня холера. Пойди к тете, милый. Отведи его и позови священника.

— Ступай, — сказал крестьянин.

Он спустился вниз и, подтолкнув мальчика к дворовой калитке, повторил:

— Ступай! Иди к тетке.

Потом прошел под навес, вытащил оттуда охапку соломы, отнес ее в кухню и поднялся к жене, которой тем временем с большим трудом удалось улечься на кровать.

— Послушай, — произнес он с непривычной мягкостью, — жаль мне тебя, но если ты помрешь, они спалят кровать, понимаешь? Подумай-ка об этом. А я тебе соломы натаскал в кухню, целую кучу.

Голос у женщины уже пропал; она не смогла ответить, по усердно закивала, головой и сделала безуспешную попытку встать с кровати. Муж поднял ее на руки.

— Пошли, — сказал он. — Я ведь тоже сдохну, только попозже.

Больная знаками попросила мужа дать ей маленькое серебряное распятие, висевшее на стене, и, схватив его, страстно прижала к губам; муж снес ее вниз, как труп, уложил поудобней на солому и отправился за священником.

И тогда несчастная, одиноко, словно издыхающее животное, лежа на своей уже зачумленной подстилке у порога неведомого мира, начала молиться. Сокрушенно и смиренно она молилась о спасении своей души: она была уверена, что совершила в жизни множество грехов, но не могла вспомнить — каких, и это приводило ее в отчаяние. Явился присланный синдако врач, который отчаянно трусил. Увидев, что больная безнадежна, он сказал: «Надо бы давать ей ром или марсалу; да ведь у вас этого нет», посоветовал класть ей на живот горячие кирпичи, наложил карантин и ушел. Явился священник; этот не трусил и напрямик, со спокойствием привычного человека, сказал ей то, что он называл обычными словами, затемнив своей речью смысл божественного глагола, который, вопреки невежеству и неуместной суровости того, кто его повторял, все-таки преисполнил душу умирающей светом и ясностью.

Сделав свое дело, ушел и священник. Пока муж, вытащив у больной из-под головы пучок соломы, разжигал очаг, чтобы согреть кирпичи, женщина помолилась еще раз — теперь о близких, и не столько о мальчике, сколько о муже, которому она так много прощала и который стоял на пути, ведущем к вечной погибели. Наконец, поцеловав распятие, вспомнила она и о той, от кого оно ей досталось.

Семнадцать лет назад, ко дню ее конфирмации, ей подарила его графиня, владелица этой великолепной виллы, где было так отрадно жить, и этой грязной лачуги, где было так отрадно умереть. В то время графиня была еще девочкой; она подарила дочери крестьянина это распятие по совету своей матери, старой графини, доброй женщины, скончавшейся уже давно, но еще не забытой бедняками.

Умирающая покаялась про себя в том, что плохо думала, а подчас и отзывалась о господах, подстрекая этим мужа к богохульству и проклятиям, так как, несмотря на бесконечные мольбы, хозяева не хотели починить ни крышу, ни пол, ни лестницу в ее жалком домишке и даже не пожелали распорядиться, чтобы в нем затянули окна промасленной бумагой. Теперь, вспоминая о доброте старой графини, она сокрушалась о своих словах, мысленно просила прощения у синьора графа и синьоры графини и молилась за них господу и святой деве.

Когда муж положил ей на живот кирпичи, они подпрыгнули: в эту минуту больная забилась в конвульсиях и умерла.

Муж прикрыл соломой ее почерневшее лицо, с трудом вытащил у нее из рук серебряное распятие, сунул его в карман, сердито пробормотал, словно обращаясь к какому-то негодному человеку: «Ну, зачем ты это сделал, господи?», и замолчал, не досказав того, о чем думал. Но он не знал, как не знаем и мы, всего, что свершило это маленькое распятие, которое столько раз с мольбой целовала бедная женщина; еще меньше знаем мы, какой непостижимый и благостный путь пройдет в будущем та добрая мысль, которая родилась в сердце старой дамы, потом запала в душу невинной девочки, а ныне, возрожденная благодарностью и согретая молитвой, возносилась к источнику вечного милосердия вместе с душой, близкой и угодной господу.

Вечером в гостиной виллы слуги, надолго распущенные по домам ввиду отъезда графа и графини, перепились ромом и марсалой.

Перевод Ю. Корнеева

Завещание Кривого из Реторголе

Мой друг М. рассказал мне нижеследующую историю:

«— В тысяча восемьсот семьдесят втором году, — начал он, — я проходил практику у нотариуса Х. в Виченце. Однажды августовским утром, часов около десяти, в контору явился крестьянин из Реторголе и попросил нотариуса поехать с ним, чтобы записать последнюю волю его отца, который, как он выразился, „насмерть болен“. Нотариус предложил мне сопровождать — его; мы втиснулись втроем в скверную одноколку без подушек, запряженную старой, еле рысившей клячей, и отправились в путь, подпрыгивая на сидении, слишком жестком для двух тощих и привыкших к удобным креслам нотариусов. Х. злился и при каждом толчке бормотал проклятия, меня то и дело подбрасывало, а невозмутимый крестьянин описывал нам тем временем болезнь своего отца, некоего Матео Кукко, прозванного Кривым из Реторголе по той причине, что у него был только один глаз.

— Да он одним глазом видел больше, — говорил этот безутешный и почтительный сын, — чем мы трое всеми нашими шестью.

Выехав из города, мы почти сразу же свернули с шоссе и двинулись через высохшее болото по затерявшейся в полях проселочной дороге, где одноколку трясло еще пуще прежнего. По счастью, мы быстро добрались до нашей цели — дрянного, утонувшего в грязи домишки, где среди зловонных нечистот жили вместе люди и свиньи. Сзади к нему был пристроен сеновал, расположенный над просторным и сухим крытым током, Мы с Х. собрались уже войти в кухню, но возница предупредил нас, что больной находится не в доме. В комнате была такая жара и вонь, что старика пришлось перенести на сеновал, и теперь нам предстояло взобраться туда с тока по приставной деревянной лестнице. Х. пришел в ярость. Он кричал, что никогда еще не видел ничего подобного, что по такой лестнице лазить не станет, и даже объявил, что возвращается в город. Тем временем крестьянин, придерживая лестницу, уверял нас, что она крепкая и вполне надежная. На шум из глубины сеновала выскочил другой, похожий на него крестьянин, в свой черед схватился за лестницу и во весь голос стал помогать первому уговаривать нас:

— Да лезьте, синьор, не бойтесь, синьор; она у нас прочная, синьор!

Мне, ненавидящему гимнастику и альпинизм, такое восхождение тоже пришлось не по вкусу, но в конце концов во мне возобладало известное чувство долга, смешанное с некоторым любопытством и желанием иметь впоследствии возможность рассказать об этом приключении. Я с большой опаской вскарабкался по лестнице и, оказавшись наверху, убедил Х. подняться вслед за мной. Наверху нам пришлось все время смотреть под ноги, чтобы не провалиться. Наконец мы увидели жалкую грязную постель, на которой, вытянувшись во весь рост, лежал тощий лысый старик с желтым костистым лицом; одного глаза у него не было вовсе, другой уже наполовину угас. Дышал он с трудом, но агония еще не наступила. По бокам его расположилось двое мужчин: один — слева, другой — справа; лица у них были бритые, худые и хитрые. Один держал в руке ветку и сгонял ею мух с лица умирающего; другой совал ему в беззубый рот кусочки сухого хлеба и сыра.

— Ешь, отец, — приговаривал он, — ешь.

Чуть поодаль, на сене, закрыв лицо руками, сидела старуха. С другой стороны постели стояла кучка крестьян, очевидно свидетелей, вполголоса разговаривавших между собой. Стол, чернильница, стул — словом, все что нужно, — были на месте. Нам сразу же объяснили, что больной исповедался еще накануне и, хотя у него уже отнялся язык, он все понимает и может подавать знаки. Х. и слышать не хотел о том, чтобы составлять завещание в таких, условиях. Тогда тут же был сделан опыт.

— Отец! — крикнул, склонясь над умирающим, тот, что кормил его хлебом и сыром. — Ты кому оставишь свинью? Мне? — Старик отрицательно качнул головой. — Значит, оставляешь ее Тита? — Старик кивнул утвердительно. — А кому участок в Поледже? — Старик взглянул на того, кто нас привез. — Джиджо, так ведь? — Старик утвердительно кивнул. — Сами, видите, синьор, он же все понимает, — резонно сделал вывод говоривший, поворачиваясь к Х.

Последний, однако, выразил желание переговорить с женой больного, той самой старухой, которая, скрючившись, сидела на сене. Она с неожиданной словоохотливостью подтвердила, что Матео — в здравом уме и памяти: всего за полчаса до нашего прихода он, вопреки совету ветеринара, не позволил пустить кровь быку. А насчет завещания, прибавила она, так ей известны намерения мужа. Все это старуха рассказывала нам, взволнованно размахивая руками. Она казалась достойной женщиной: ее невозможно было заподозрить в попытке обмануть нотариуса. Поэтому Х. стал задавать ей вопросы с целью получить необходимые сведения о законных наследниках и размерах наследства. У больного было трое детей мужеского пола; все они присутствовали здесь. Наследство, далеко превосходившее те предположения, которые можно было сделать, видя такую бедность, состояло из двух десятков гектаров отличной земли в Реторголе и Поледже, второго дома в Бертерсинелле, а также немалого количества скота и еще не проданного урожая. Сыновья и свидетели подтвердили все, что сказала старуха. Нотариус хотел было, чтобы домашние посоветовали старику сделать лишь общие распоряжения, а раздел имущества произвести в соответствии с долей, указанной в завещании для каждого наследника. Но это оказалось невозможным. Жена, сыновья и свидетели заявили, что больной твердо решил перечислить в завещании все, что он оставляет каждому из сыновей. Среди свидетелей отыскался один старичок, несколько более пообтертый, чем другие; он угостил нотариуса табачком и с улыбкой, исполненной снисхождения к невежеству остальных крестьян и удовлетворения собственной осведомленностью, заверил Х. — еще до того как об этом зашла речь, — что доли наследников соответствуют закону.

— Матео у нас хитрец, — добавил он.

Тогда Х. принялся задавать больному вопросы, а я — записывать ответы под диктовку. Таким образом, с помощью вопросов и знаков, дома, поля, быки, кляча, боров и даже злосчастная одноколка — все перешло под моим пером к Джиджо, Тита и Кекко, трем сыновьям завещателя.

— А ваша супруга? — закричал Х. — Разве вы не хотите оставить что-нибудь вашей супруге? — Старик отрицательно качнул головой, и все присутствующие вместе с самой супругой подтвердили, что, как им известно, таково желание умирающего. — Ладно, — проворчал Х., — об этом позаботится закон. Тут уж мы поступим по закону.

— Синьор, — стоически сказала старуха, — да я ничего и не требую. Голодала раньше и теперь поголодаю.

Мой принципал, не обращая на нее внимания, приготовился огласить завещание. Я уступил ему стул, поднялся и, пока Х. читал, стоя любовался великолепным высокомерным петухом, взлетевшим с тока на край сеновала. Внезапно я услышал шум, обернулся и увидел молодую рыжую крестьянку с грудным младенцем на руках, растрепанную и запыхавшуюся.

— Что они там делают? — спросила она, глядя мне прямо в лицо сверкающими глазами. — Видно, задумали сгубить меня и малыша?

Поднялась суматоха, старуха встала с места, сыновья кинулись ко вновь пришедшей. Х. тоже вскочил со стула и приказал всем замолчать.

— Кто эта женщина? — повелительно спросил он.

Мать ответила:

— Я вам скажу, синьор, кто это. Это наша дочка, понимаете. Но ей, понимаете, ничего не полагается. Я знаю, отец решил ей ничего не давать, ничего…

— И вы туда же, матушка! — с горечью прервала ее молодая женщина. — Что братья так делают — понятно: они всегда были со мной как собаки. Но вы-то за что? Разве я вам чужая? Разве я не вашей крови, что вы меня предаете? Что вы худого обо мне сказать можете? А о моем муже?

— Довольно, довольно! — заорал Х., разрывая завещание. — Стыда на вас нет! Молчать! Кто хоть слово скажет, того на каторгу отправлю!

Свидетели побелели от страха, сыновья побелели от злобы, мать с дочерью угрожающе глядели друг на друга, но никто не раскрывал рта, пока взбешенный Х. рвал документ на клочки. Вдруг молодая женщина шагнула вперед и, прежде чем ее посмели остановить, подошла к умирающему и положила ребенка рядом с ним.

— Отец, — гневно закричала она, — если хочешь, чтоб я умерла с голоду, я умру! Но оставь малышу хоть миску поленты!

Старик закрыл свой единственный глаз, будучи не в силах выказать свое негодование иным способом. Я никогда не забуду этой подушки и двух покоящихся на ней голов — светлой головки беленького, как молоко, ребенка, голубые глазки которого смеялись, глядя на мать, и лысой головы старика, на которую уже легла тень смерти. Я подумал, что всемогущая длань мрака уже занесена над подушкой и сейчас унесет одну из двух жизней, и эта зловещая мысль заставила меня вздрогнуть. Потрясенный Х. также не сводил глаз с картины, казавшейся мне чудовищной издевкой судьбы. В эту минуту появился священник, добрый и простой человек, которого я хорошо знаю. Он увидел ребенка на постели и, не понимая, в чем дело, сделал радостное лицо.

— О, прекрасно, прекрасно, — заговорил он. — Возблагодарим же господа. — Младенец заплакал, и мать хотела было взять его на руки, но дон Рокко ей не позволил. — Оставьте, оставьте, — сказал он, щупая пульс больного. — Дайте ему умереть рядом с ангелочком. Сейчас все будет кончено. — И он стал читать отходную.

Х., не слишком любивший подобные зрелища, предпочел спуститься по приставной лестнице. Никто не шевельнулся, чтобы помочь ему, и мне пришлось последовать за ним; но, прежде чем вернуться с Х. в город пешком, я, по натуре человек любопытный, еще раз на минутку поднялся наверх. Сыновья и свидетели уже скрылись неизвестно куда. Молодая мать, взяв на руки плачущего малыша, осыпала его поцелуями и ласками, безучастная ко всему окружающему, словно лишь ребенок был достоин ее внимания. Старуха, до конца верная человеку, прихотям которого она служила, разделяя их с каким-то диким благоговением, молилась, стоя на коленях у постели.

Возвращаясь домой через поля пышной золотой кукурузы и тучные луга, мимо бесконечной вереницы ольх, обвитых гирляндами виноградных лоз, на которых уже чернели ягоды, я раздумывал, почему вся эта девственная красота природы, буйное цветение жизни и благословенное изобилие плодов рождают в сердце человека самую злобную алчность и гнусную ненависть?»


— Не понимаю я этого, — закончил мой друг М. — Видимо, в системе, измышленной людьми для того, чтобы пользоваться дарами господними, есть какая-то ошибка.

— Боюсь, что вы правы, — промолвил я. — Боюсь, что виной всему наш коренной порок — эгоизм. Но будем уповать на творца людей и земли. Он уж сумеет найти нужное лекарство.

Перевод Ю. Корнеева

Загрузка...