ПОДМЕНЫШ

Наш дом стоит на вершине большого холма, такого большого, что у его подножья раскинулись, греясь на солнышке, целых четыре деревни.

Если смотреть с нашей завалинки на запад, то видишь внизу, в долине, извивающийся серебристой лентой Муреш, а рядом с ним черную ленту железнодорожного полотна. Так и вьются обе ленты подле друг друга, так и извиваются рядышком, пока не исчезнут вдали, в дымной завесе гор.

Мимо нас проходит дорога, перерезающая надвое Кымпию, очень давняя дорога, созданная человеческой необходимостью, а не фантазией какого-нибудь изобретательного инженера.

Есть и другая дорога, совершенно новая, мощеная, но проходит чуть ниже старой, через графские земли. По ней в Лудош текут все богатства Кымпии: зерно, стада коров; по ней же тянутся обозы скрипучих жидовских телег, груженных шерстью, яйцами, брынзой, птицей; а в яркие солнечные дни летом катят по ней щегольские господские экипажи с мягкими сиденьями, на которых трястись одно удовольствие.

Эту прекрасную, вымощенную камнем дорогу днем и ночью охраняют стражники с медными орлами на шапках. Но у новой дороги есть все же один изъян — у нее недостает силенок вскарабкаться на гору. Как бы мал ни был встреченный ею холмик, она его обходит стороной и все низом. И к реке она ни разу не спускается, будто страсть как боится сырости, так и вертится, так и ловчит на всем своем протяжении.

Старая дорога, как известно, тоже ведет в Лудош, в долину Муреша. Но начинается она ужас как далеко, так далеко, что у нашего дома она, уже смертельно усталая, выбившаяся из сил, еле-еле тащится, поднимаясь в гору.

Она шатается, мотается из стороны в сторону, а поднявшись, останавливается и отдыхает по-стариковски, то будто приглядывается к кукурузному полю, то к разбросанным по всему холму домам, то к притаившемуся возле леска озерку, — так, будто видит их впервые.

Впрочем, возможно, и люди, и дома, и поля совсем не те, что были прежде, при ее рождении…

С появлением новой дороги старая совсем захирела, еще больше одичала и обезлюдела. Молодые по ней не ходят, даже отправляясь в поле на работу, им нравится смотреть на мчащиеся по шоссе машины, правится подтрунивать над колымагами евреев.

Изредка нет-нет да и появится на старой дороге какой-нибудь незадачливый путешественник, но на него все смотрят как на чудо, даже поле, даже выдавшее виды солнце.

Проскрипит по ней порой и расшатанная цыганская кибитка с изнуренными лошадьми. Из-под драной рогожки выглядывают любопытные мордочки голеньких и тощих цыганят. Но стоит старой дороге где-нибудь слишком близко соприкоснуться с новой, цыган начинает тревожно озираться по сторонам и испуганно нахлестывать очумелых лошадей, спеша убраться отсюда подальше.

По этой самой старой дороге и спустился как-то с гор трансильванец, бондарь, продавец обручей. Тянул он за веревку маленькую белую лошаденку, навьюченную разными товарами. От тяжести у бедной животины так прогнулась спина, что брюхо чуть не волочилось по земле.

Дорога была пустынна.

Время полевых работ не настало. Крестьяне давно кончили пропалывать кукурузу, частенько поговаривали о жатве, которая якобы где-то уже началась.

Люди сидели по домам, копались на дворе или просто поплевывали в потолок. По воскресным дням, случалось, кто-нибудь шел проверять пшеницу. Он останавливался у своей межи, смотрел на небо, потом, раздвигая стебли так, чтобы не протоптать тропку, заходил в хлеба, срывал несколько колосков и так же осторожно выходил обратно. Тут еще разок взглядывал на небо и думал: «Только бы заморозки не ударили».

В тот день на поле никого не было.

Моц спустился с холма и тут же закричал:

— О-бру-чи!.. Ко-му об-ру-чи-и набивать!..

Можно было подумать, что все поле усеяно старыми бочками и они ждут не дождутся, когда на них насадят новые ободы.

Из-за межи стрельнул заяц и, перебежав через дорогу, припустил вверх по склону.

— Держи его!.. Хватай!..

Мама заприметила моца еще издалека, достала с чердака горсть клепок, выкатила из сарая две рассохшиеся бочки и, выйдя за ворота, кликнула горца:

— Эй, иди сюда!.. Брось гоняться за зайцем!..


Заходило солнце.

Куры, весь день свободно разгуливавшие по полю, вернулись во двор, и их по одной загоняли в курятник. Свинью отвязали, освободили от ошейника и, дав поесть, заперли в хлев.

Мать растопила хворостом печь в кухне, взяла в одну руку цыпленка, в другую нож; две белые большие кошки терлись о ее ноги.

Недалеко от крыльца, вокруг колоды, на которой рубят дрова, вся земля была усеяна щепками, а нанятый дровосек отдыхал чуть поодаль, сидя на перевернутом стуле. Обновленные бочки, наполненные водой, сияя новыми обручами, стояли возле каменного колодца, точно маленькие стаканы около большой кружки.

На самом краю двора, там, где он кончался и начиналось непаханое поле, стоял старый овин, наполовину вросший в землю и похожий на сказочную обомшелую избушку, а на крыше торчали каким-то чудом выбившиеся три пшеничных колоса.

Отец сидел на крыльце дома, уперев локти в колени, положив на кулаки подбородок, невысокий, рыжий, молчаливый, — с самого утра он косил траву на лугу, управился к обеду и вернулся домой раньше обычного, теперь отдыхал.

Рядом с ним на ступеньках, куря самокрутку в палец толщиной, сидел моц, видно, отец попотчевал его табачком.

А на куче ободов в новых постолах, в дырявых штанах, сквозь которые торчали красные шершавые коленки, сидел сын моца. Сидел он не шевелясь и завороженно смотрел на летнюю кухню, ожидая ужина.

Хилый, маленький, тщедушный, с большой головой и пробивающимся пушком над губой и на щеках, издали он походил на мальчонку лет десяти, не больше. Но, даже подойдя ближе и вглядевшись в его помятое личико, выцветшие старческие глаза со сморщенной кожей под веками, вы не сразу могли определить, сколько ему лет.

Сидел он неподвижно как пень, но как-то странно размахивал правой рукой, ходила она у него взад-вперед, как маятник.

— Сколько мальцу годков? — поинтересовался отец.

— Девятнадцать, — неслышно, одними губами ответил моц.

Казалось, горец нарочно говорит тихо, чтобы его не услышали. Наступило неловкое молчание.

Но на лице отца не дрогнул ли один мускул.

Он сплюнул и спокойно сказал:

— Я думал, меньше.

— Подменыш он! — сообщил моц.

Змея молчания проскользнула между людьми.

Отец поднял голову, повернулся всем телом и поглядел в лицо горцу, от этого удлиненного с широким, растянутым ртом лица и чуть кривоватых глаз веяло такой проникновенной глубинной скорбью, что оторопь брала. Это была скорбь человека, то ли прожившего безрадостно всю свою жизнь, то ли источившего тоской свою душу, как истачивает червь яблоко, печать уныния не сходила с его лица.

— Подменыши обычно недолго живут, в пять-шесть годков помирают, — сказал отец.

— Может, в наказание нам и зажился он так долго. И для того нам с женою ниспослано великое испытание, чтобы за это наказание на том свете грехи списались…

Близилась ночь.

Мать зажгла в кухне лампу. Сынишка моца все так же сидел на груде обручей, и рука у него беспрестанно ходила маятником взад-вперед, взад-вперед. Белая лошадь с прогнутой спиной и выдубленными боками торопливо щипала травку. Видно, за время своих переходов выучилась она быстро есть, чтобы успеть насытиться. А то не раз, видать, приходилось ей несолоно хлебавши убираться с поля домой, тянули ее с сочной травки за веревку, торопили, лупили поводьями по бокам: «Н-но, пошла!»

Моц растоптал ногой окурок, положил руки на колени и глянул в ту сторону неба, откуда всходила луна.

— И давно он у тебя, подменыш этот? — спросил отец.

— Почитай, девятнадцать лет минуло. Вот гляжу я на луну, — продолжал он, покачивая головой, — и вспоминается мне та самая ночь. Год тогда вышел голодный. С сенокоса зарядили дожди, и шли они беспрестанно до самого рождества. Живо мне все помнится. Утро вроде погожее, небо ясное, солнце светит, а к обеду набегут тучи, да как польет дождь: и льет, льет, льет, как из ведра. Кому успелось накосить сноп-другой пшеницы, приносил он домой, сушил и молотил на простыне да молол на ручной мельнице, не на мельницу же везти такую малость. У всех на поле все и погнило…

— И у меня на дворе сгнили два больших стога, один пшеницы, другой — овса с ячменем, — сказал отец.

— Хорошо еще, что поспел ты скосить. Тут у вас время бежит не так скоро, у нас быстрее, в тот год никто ничего не успел, никто ничего не собрал.

До рождества еще кое-как дотянули, то обруч продашь, то бочку или еще что. А как пришла весна, такой голод начался, не приведи господь, ходишь и за стенку держишься. Бабы корни варили, у ребятишек животы как барабан распухли с голодухи. Многие тогда богу душу отдали, старые и молодые. Поп не успевал отпевать, так и бегал с горы на гору, и никто ему ничего не платил.

Был я второй год как женат, но детей у нас не было. А к жатве ожидали мы ребеночка, того самого, что опосля подменили. А чей этот, не знаю…

Не больно я радовался ребеночку, правда! Есть на мне этот грех. Когда господь посылает тебе ребеночка, надо пасть ниц, благодарить его денно и нощно, а не серчать. Бог-то — он знает, что делает. Прежде чем послать тебе ребеночка, он ему отводит место для жизни, находит ему корку хлеба… А я еще молодой был, дурной. Да и жилось мне несладко. Пережили мы зиму, — да как пережили? — все я продал со двора, остались мы голы, как погорельцы. А весна об ту пору выдалась долгая, холодная. Накинул я на коня веревку, сел верхом да и объехал всю Кымпию. Недели через три вернулся с пятью горстями кукурузной муки.

Продержались мы сколько могли. Ко времени прополки опять я пустился в путь, но теперь поехал в другую сторону, через Алба-Юлию к Блажу. Две недели таскался по деревням, ничего не заработал, только что сам с голоду не подох. Коли предлагал я обручи, меня на смех подымали: «Иди-ка ты, дядя, знаешь куда со своими обручами! Мы кошку с собакой со двора прогнали — кормить нечем».

И пошел я восвояси. Бросил обручи в Муреш возле Михальца, а в Алба-Юлии продал своего коня, за бесценок продал.

И купил на вырученные деньги две меры муки. Взвалил мешок на плечи, потащился домой. Пять дней шел, все больше лесом да ночью, а днем ходить — людей боялся. Потихоньку до дому и дошел.

Жена к тому времени родила, и заместо того, чтобы возблагодарить господа, стал я браниться.

Жена еще лежала немощная в постели. Заплакала. Хотела встать, да не смогла, всего два дня минуло, как роды прошли. Я и говорю: «Ты уж лежи, отдыхай», а она плачет, коня жалеет, говорит: «Как же мы теперь? Только у нас и был что конь, а теперь словно руку нам кто отрубил».

Ругались мы с ней все две-три недели, что я дома был. Мука на глазах таяла, у нас еще одна бедная женщина кормилась, что делала всю домашнюю работу заместо больной. Думаю: что же теперь делать? Ежели сиднем сидеть сложа руки, то опять придется нам корни грызть да щавелевый отвар хлебать.

А что другие делали? Богатые жили запасенным, а бедняки — кто птиц ловил, кто зверье бил, кто целыми днями просиживал на берегу речки, ожидаючи, когда рыбка клюнет. Но и этого нам не дозволяли. Жандармы рыскали по лесам, злые как собаки. Не приведи господь попасться на охоте либо рыбалке: забьют до смерти!

Как-то вечером уговорился я с Ионом Чалабоком пойти с ночи за рыбой. Днем лил дождь.

Знал я глубокий омут, где немногие отваживались рыбу таскать. Место там глухое, кругом лес да скалы, один мысок так вклинился в реку, что обузилась она сильно, текла под скалу, а оттуда выскакивала наверх, бурливая, страшная. Но рыбы там было видимо-невидимо. Правда, далековато идти, часа два-три ходу. Да и добираться непросто: сначала все между гор да лесом, а спускаться и вовсе по отвесной круче. Летом я добирался туда по кромке реки, но в ту пору вода была еще сильно холодновата, да и завалена река камнями, бревнами, всякой всячиной. Ночью не пройти.

Сеть я еще с утра наладил. Поужинал наскоро и лег спать, наказав жене, чтоб разбудила, как луна выйдет.

Проснулся я, когда взошла луна. Стояла она над горой Горган, над самой ее верхушкой торчала, красная, будто в крови вся, вот как нынче.

Спрашиваю жену:

«Спишь, Сыя?»

«Нет, — говорит, — не сплю. Так с вечера и лежу, глаз не сомкнула».

«Пойду я. Ион ждет меня».

«Кабы не обещал ты ему, не пустила бы я тебя. Не по себе мне что-то… Неможется, страхи мучают. Померещилось мне, будто кто-то ходит в печной трубе. Кинул вниз что-то навроде камешка или комка землицы… И вокруг дома ходит…»

«Наверно, ночная птица в трубе угрелась, копошится, — говорю. — А глина-то небось в сенцах отвалилась, заново мазать надо… Болящая ты, не спится тебе, вот и лезет в голову всякое. Мне беспременно идти надо, кончается мука, что дале есть станем? Теперь вода мутная и опосля дождя, самый резон сетью ловить. Ну, храни тебя господь!»

Притворил я плотно дверь. Вышел, а на дворе от луны светло как днем.

У нас бабы и девки одни завсегда остаются. И в горах с овцами остаются. У нас, моцев, ежели какая девка темноты боится или ночью ходить одна, то так и остаться ей девовать до скончания века. Не жандарма же к ней приставлять, чтоб забавлял, когда ты идешь добывать хлеб. Баба хошь не хошь, а остается одна. Сколько раз я уходил и оставлял жену одну и ничего! Мог ли я подумать, что стрясется? И в голове не держал.

Пошел я вдоль ельника к Иону. Вышел я из дому — это уж я хорошо помню, — даже не перекрестился. Вышел, как скотина из хлева, не вспомнил о боге. Грех это. И нынче дети так поступают. И я, когда молодой был, тоже завсегда так делал. Может, батька мой виноват, что не надоумил меня вовремя, — а коли так, мой это грех, мне за него и досталось, — а тогда голова у меня была дурная.

У нас, горцев, дома не толпятся скопом, как овцы, когда их стригут летом в жару, или как у вас тут. Люди что пчелы — одни живут скопом, другие врозь, одни в шалаше, другие под крышей. У нас от дома до дома далеко.

Мы с малых лет приучены ходить по ночам, привыкли к шорохам, привыкли к волкам и всякому другому зверью. Не боимся мы ничего. Но тогда, что и говорить, перетрухнул я. То ли из-за бабьих страхов, то ли из-за чего другого, но не успел я и шагу ступить от своего дома, как потянуло меня обратно домой вернуться. Я это хотение свое перемог, что ж за напасть такая, хорошо ли это — возвращаться с пути да оглядываться, нехорошо! Пошагал я дальше. А на душе неспокойно, будто кто-то шепчет на ухо: «Вернись назад, вернись домой». Оглянулся я от страху, а что тут увидишь, когда кругом ночь да елки. От мокрой земли поднимался густой туман, и при свете луны был он белый как молоко.

Стал я петь. Полдороги так прошел и вижу, пот меня прошиб то ли от страха, то ли оттого, что шибко иду. Сбавил я малость шаг, пошел медленней. Стало полегче, а то чуть ли не бежал.

Вдруг почти у самого Ионова дома чудится мне, будто кто-то идет следом. Стал я ступать осторожнее, потихоньку оглядываться, по-настоящему-то оглянуться совестно мне было. Что это я так перетрухнул? Трясусь как заяц. Как увидел я впереди свет, отлегло у меня от сердца, осмелел я, повернулся, глянул назад. Никого там нету. Я совсем осмелел, но все же, как входил к Иону в сенцы, так треснул дверями, что весь дом аж затрясся, все так и подскочили. Застыдился я, но ничего им не сказал.

Ион уже не спал, он сидел на бочонке и обувался. Был он толстый, нагнуться не мог, кряхтит, сопит, весь кровью наливается, а тут, как на грех, оборвалась у него на обувке застежка, так оно завсегда бывает, когда торопишься. С досады стал он честить жену.

Жду я его, жду, тут он мне и говорит:

«Ты вот что, ступай вперед, да сеть мою прихвати, а я тебя нагоню, сеть в сенях за дверью лежит, если раньше на место придешь, и мою закинь. А я проволоку поищу для застежки, как починю, нагоню тебя. Вот оно завсегда так бывает, коли баба сует нос куда не следует, мать ее так и разэтак».

Отправился я один. Покуда было светло, я храбрился, а как зашел глубоко в лес, опять у меня по спине поползли мурашки. От страха меня прямо-таки затрясло.

Боже, сколько же я до того ходил ночью! И никогда ничего не боялся. От злых людей и от зверья держал я при себе длинный солдатский нож навроде штыка, в две ладошки длиной; а от чертей и ведьм спасался молитвой к пресвятой деве, записанной в книжку, что упала прямо с неба. С нею я никогда не расстаюсь. Купил я ее у одного звездочета, старенького, из тех, что с тучами управляются, как со своими собаками прирученными. Умел он насылать дождь в рождество и снег в троицын день.

Горец достал из-за ремня маленькую книжечку с едва заметным тисненным на обложке крестиком. Отец бережно и благоговейно взял у него из рук книжечку, послюнив палец, перелистнул несколько страниц и вернул книжечку моцу, и тот положил ее на место.

— Никогда не ведомо, с какими людьми встретишься и в какие места попадешь. Место месту рознь. Ежели конь встанет на дыбы, ушами прядает, фыркает, ты уж не останавливайся и не оглядывайся, перекрестись и иди своей дорогой. И чтобы имя господне да пресвятой девы не сходило у тебя с языка. А ежели при тебе есть щит навроде такой книжицы, то и бояться нечего, ничего с тобой не сделается. Сатана пролетит мимо, пыхнет огнем, а до тебя коснуться не посмеет.

Ну, так вот, говорю, страх меня обуял такой, что признаться совестно. Ноги сделались деревянными, совсем обессилел, в руках слабость такая, что иголка и та не в подъем, — а ведь был я крепок как сталь и ловок, мог одним махом на скалу взбираться или на самую высокую ель. А тут чем больше старался совладать с собой, тем страшней мне становилось. Хотя я и шел вперед, но, кабы не стыд, ей-богу, повернул бы обратно. А может, мне и возвращаться было боязно? Кто ж его знает?

И глядел я туда, где, по моему понятию, избы стояли.

Кругом темнотища, хоть глаз выколи, и не слыхать ничего, ни собак, ни петухов. Другой раз, бывало, то рожок услышишь, то огонек заприметишь, все веселей, а тут тьма кромешная, ничего!

И над горами, которые луна посеребрила, тоже студеная тишина, да такая зловещая, такая страшная, что мороз по коже подирает. Но больше всего пугали меня распластанные на земле тени елок. Были они зубастые, когтистые, и каждый коготь норовил меня сцапать. Не иначе как нечистая сила охотилась за мной. Я знал, что бес может прикинуться кем хочешь — камнем, кустом, тенью дерева; наступишь на нее, тут он тебя — цап-царап! — и заграбастает.

Стал я обходить тени, сошел с тропы и побрел полянками. Пришлось мне сильно петлять. Раз забрался я в такую глушь, откуда выхода не было, повернул обратно, плутал-плутал, кружил-кружил, долго не мог на тропу выйти, наконец вышел. Но на ту ли, не знаю, может, и не на ту. Может, сбился я с пути. Как узнаешь в глухом лесу да еще темной ночью? Остановился я, стал звать:

«Ион! Ио-о-о-он!»

Да только ведьма с гор передразнивала меня. Не стал я больше звать.

«Ничего, нагонит», — говорю вслух, вроде как сам с собой толкую, больше-то не с кем.

Луна ушла за тучу, и вдруг чудится мне, будто впереди что-то шевелится, какой-то черный клубок…

Сжал я крепко в руке нож, чуть рукоятку не сломал, а другой рукой шарю, ищу книжицу. Ищу, ищу… нету!

Что ты будешь делать? Ругнулся я в сердцах. А клубок прыг — приблизился.

«Господи-владыко, прости меня грешного», — бормочу и перекрестился. Вижу: клубок опять откатился.

Книжицу-то я дома забыл вместе с налоговыми бумагами, выложил на стол и забыл.

Теперь самое главное было не пугаться и показать крепкую веру. Призвал я на помощь господа. При каждом знамении клубок откатывался, точно ему дали пинка.

Луна все еще за тучей пряталась, и видать было сильно плохо. На открытом месте чудилось мне, будто катится передо мной тень с копну величиной, а чуть погодя становится махонькой, как охапка сена, при дороге оставленная.

Может, это волк, думаю, или какой другой голодный зверь? Кинул в него камнем и пугнул:

«Пшел! Пшел!..»

Метнулась тень вправо. Я опять кинул камень, вижу: из-за скалы он высунулся. Кинул еще и еще. Исчез он, нету, пропал. Будто никогда и не было, растаял. Обрадовался я, подумал, чего только не померещится со страху, а он опять тут как тут, тенью от елки лег передо мной. Я так и замер. Спрашиваю:

«Кто тут?»

Молчит. А сердце у меня колотится, будто кто кулаком по груди лупит. Опять спрашиваю:

«Кто?»

Не отвечает, но я-то хорошо вижу, как он движется впереди.

Опять меня страх одолел, мороз по коже, весь дрожу, зуб на зуб не попадает, того и гляди, бежать припущусь. Зло меня взяло на себя, такое зло, прямо рассвирепел. И сразу сила во мне заиграла, такая сила богатырская. Попадись мне сейчас на дороге медведь, я бы его голыми руками придушил, как котенка.

Тут решил я положиться на бога. Я еще сызмальства слыхал, как надо с нечистой силой расправляться: очерти ножом круг, чтоб сатана внутри остался, шепни заветное слово на ухо, он ни с места не стронется, будет стоять, покуда ты его не освободишь. Вот только бы догнать.

Припустился я за ним. Да он хитер: не видишь, как бежит, потому что бежит он не как человек и ног не видать, — то он сбоку вынырнет, то впереди, то сверху, то снизу. Порой думал: вымотал я его, вот сейчас поймаю, да где там! Только кинусь к нему, хочу вонзить в землю нож, а его и нет уже.

Бегал я, бегал, спотыкался о камни, кочки, бревна, проваливался в ямы, поднимался, опять бежал, ползал на четвереньках, все руки и ноги исцарапал. Но мне хоть бы что и не больно вовсе. Ветки в кровь хлестали меня по лицу, губами солоноватый вкус чую, кровь слизнул и бегу дальше, только глаза зажмуриваю, чтобы на ветку не напороться. Одно у меня было намеренье — словить нечистого.

Сколько я там шатался в лесу, бегая как помешанный, сжимая нож в руке и истово крестясь, знать не знаю, ведать не ведаю. И где меня носило, тоже мне невдомек.

Я уж потом подумал: а не ходит ли кто впереди с зеркальцем в руке? Знаешь, ежели ночью в лесу зажженную свечу поставить перед зеркальцем, то любой встречный человек за тобой ходить будет: куда ты — туда и он.

— Знаю, — ответил отец.

— Я лез на кручи, скатывался вниз, бежал долом, умаялся — страсть, но не останавливался, покуда не почуял, что ноги меня совсем не держат, тут я встал, утер лоб, лицо, а то меня потом всего залило, глаза открыть не могу. И вдруг слышу, будто меня зовут по имени. Разъярился я, как зверь лютый. Затмение на меня нашло. Все одно, думаю, я тебя поймаю.

Бегал я, бегал, колесил по полянам, взбегал на пригорки, перепрыгивал через ручьи. Чуть встану вытереть пот, опять слышу повелительный голос:

«Не останавливайся!»

Не был то человеческий голос и шел как бы не снаружи, а у меня изнутри, но не из живота, а вот отсюда. — При этом он постучал себя указательным пальцем по лбу. — Остановился я перед высокой кручей, все, сил нет, шагу ступить не могу. Луна выглянула из-за туч. Плывет над макушками елей, будто от кого-то прячется. Встала она за вершиной скалы, а оттуда пыхнуло пламя да разметнулось во все стороны, как перья огненной птицы. Тут как раз луна выглянула из-за горы, и увидел я, как он скачет со скалы на скалу, по-над елями.

«Поторопись, день скоро!» — слышу я в двух шагах от себя.

Тут уж я точно услыхал, не ослышался. Усталый, ветром меня качает, ноги не держат, все ж побрел я за ним.

Обдало меня холодом, и в нос шибануло смрадным запахом. Ежели бывал ты в соляных копях, то знаешь, какой там дух идет от земли. Что-то громыхнуло, будто за мной ветром захлопнулась тяжелая дверь, от этого грохота горы дрогнули. А еще вдалеке, словно сквозь сон, услыхал я пение петухов.

Больше я ничего не видал — ни леса, ни луны.

Темень адская настала, ничего не видать. Протянул я руку и нащупал жесткую холодную каменную стенку. Вдали замерцал слабый огонек. И при свете завиднелась на стене громадная тень лесного привидения: голова с бадью, туловище с гору, ноги с конскими копытами. Только тень я и видел, самого не видал. Вижу, держит он в руках что-то навроде запеленутого ребятенка. Мне и раньше, когда шли по лесу, чудился плач младенца, да я-то думал, в ушах звенит.

Прошли мы комнату, как большой амбар, только не видать ни стен, ни полов, ни потолка. Сверху дождик накрапывает, а внутри блеклый красный свет, будто кровь, смешанная с водой.

Вся комната забита грудными младенцами, ступить некуда, столько их там. Самые большие полуторагодовалые, и все голенькие, в чем мать родила. Глаза закрыты, личики как из воска, лежат, молчат, только некоторые ручками машут, вот как наш. — Он указал на сына. — А один верещит в голос, спасу нет, хоть уши затыкай.

«Привел?» — спрашивает один.

«Привел, — отвечает другой, — надо отдать ему того».

«Зря привел, не надо было приводить».

«Ничего. Покуда доверху доберется, все забудет. Не мог я там доле оставаться, петухи запели».

«Ну, отдавай, коли привел. А то надоело слушать, как он плачет. Да и время его приспело».

Вижу: наклонилась тень, подобрала ребеночка, который верещал…

А больше ничего не помню, как вышел, как выбрался. Только этак едва-едва помнится мне, как дверь громыхнула, да и помнится-то как бы сквозь сон.

Нашли меня утром недалеко от моего дома, был я весь в крови и с ребятенком на руках. А у жены в ту ночь пропал наш сыночек. Вот все и решили, что на руках у меня наш.

Говорили, будто я умом тронулся, мол, не возблагодарил господа за сыночка, а еще браниться стал, а как вернулся ночью, то у сонной жены отнял сынка и хотел унести куда-то, дескать, совсем рехнулся.

Восемь недель я прохворал. Кому потом ни расскажу, что со мной приключилось и где я побывал, никто не верит. Никто. И жена не верила. Как заведу об этом разговор, она посмотрит на меня этак жалостно да скажет: «Шел бы ты, Георге, прилег да отдохнул».

А теперь мне все верят.

Моц сжал губы, качнул головой. Казалось, у него перехватило горло, не стало сил продолжать. А когда заговорил он, то таким громким голосом, как, бывает, порой вспыхивает пламя, а потом опять успокоится и горит себе тихо и ровно.

— Уж как я намучился с этим мальцом, как намучился. Глянь на меня, дашь ты мне сорок два года? То-то и оно, — все шестьдесят дают, и бабу мою не узнать, одна тень от нее осталась. Вот ухожу всякий раз из дому, а не знаю: приду, застану в живых или нет.

За девятнадцать лет не было у меня в доме ни одного светлого дня, всякий день — слезы, всякая ночь — без сна.

Не убивать же мне его было, подменыша этого? Нету у нас такого права отнимать у человека то, что не наших рук дело, а божьих!

А как малец подрос да малость окреп, тут слегла жена. Вот какое дело удивительное!

Теперь он на все годный, куда ни поставь — встанет. Только молчит. Не разговаривает. А коли есть хочет, кричит: «Хлеб! Хлеб!» Одно слово и знает, одно и говорит. А жрет за троих. Как только услышит о еде, все бросает и бежит за стол. Все сжирает, что под руку попадает. Мать лежит хворая, а девчонка тринадцати годков для остальных детей, что мал мала меньше, заму готовит, разве ж ей с ним справиться?

Оттого и таскаю его с собой, не от хорошей жизни.

Моц замолчал. В тишине только слышалось, как лошадь жует сено.

— А не искал ты больше ту дверь в горах? — спросил отец.

— Как не искал? Все камни обточил лазая. Да все без толку. Как сквозь землю провалилась.

Опять помолчали.

Над нашим домом по небу пронеслась падучая звезда, оставляя за собой огненный хвост.

— Чур нас! Чур нас! — вскричала мама, стоя в дверях кухни.

— Нет, тетушка, это не сатана! Где я бываю, туда он не ходит, — заверил ее моц и обратился к отцу: — Выучился я с той поры заговорам да ворожбе. Могу исцелять девок и баб от наваждения и порчи, умею беса изгонять отовсюду, куда бы он ни залез: в дверную щелку, в печную трубу или тенью дерева прикинулся! Во всем Ардяле никто этого лучше меня не может.

Давно хочу встретиться с ним. Всюду его ищу. Ночью брожу по лесам, по самым нехоженым тропам. Но он чует меня и убегает.

Не так давно позвали меня к одной девке изгнать беса. Помер у нее жених, она и занедужила. А он тут как тут, стал приходить к ней оборотнем по ночам, и никто не мог его отвадить.

Встал я с вечера на дороге к той хате, где она жила, чтобы поглядеть, откуда явится он. Вижу: летит над селами, весь из себя огненный да красный. Снизился он над хатой — и шасть в трубу.

И я — в дом. Ну, думаю, вот и попался он, теперь от меня не уйдет!

Но он, враг, меня почуял, да так заторопился, что не было у него времени опять обернуться сатаной. Так в человечьем облике и ушел, сначала в сени, а там и в трубу, проломив стенку.

Больше он к ней не показывался.

Позвали меня как-то в Сымбэту к одному барину. Тот не освятил хлева, и сатана у него цельный год убивал коров, когда по одной, а когда и по две.

Меня часто зовут, и я никому не отказываю, завсегда иду туда, где во мне нужда есть. И денег не беру.

Мне бы только его, окаянного, удержать да спросить: «Куда дел моего сыночка?» Только и всего. Спросить, куда он девал сыночка моего.

Подержал бы я его до свету, чтобы кости у него расплавились, и привел бы на то место из девяти сел черных петухов — пусть ему глаза выклюют.


Перевод М. Ландмана.

Загрузка...