Иону Кинезу
Вечером во вторник старый Уркан неожиданно вернулся домой. Никто, само собой, не ведал, где он бродил и откуда пришел, — из Турду, Лудоша или еще откуда. Не впервой ему было спускаться с холмов Кымпии в долину Муреша, а то и в Тырнаву. Чем дальше от села он забирался, тем приветливей и щедрее бывали с ним люди, — народ-то кругом богобоязненный.
А может, и оттого, что не знали, кто он. Но и там подстерегали его опасности. Осторожный человек тоже может угодить в капкан или провалиться в западню. Случалось такое и со старым Урканом. Забрел он как-то далеко от родного села, до самой Быстрицы дошел; одет был, как обычно, в лохмотья, в которых всегда отправлялся на промысел: постолы стоптанные, штаны заплатанные, рубаха — ветошь, едва на плечах держится, шапка дырявая, а из дыр седые лохмоты торчат, грязный, в пыли, с котомкой за плечами, словом, оборванец оборванцем, — зашел он в какой-то двор, а хозяин его тут же признал, видел он его однажды на ярмарке, когда Уркан своих волов продавал.
— Вот так штука, неужто это ты, дядя Уркан? — изумился он. — Что это с тобой стряслось? Или мир вверх тормашками перевернулся, или я чего-то не понимаю: с каких пор бедняки по хатам сидят, а богатеи за милостыней ходят?
Был и другой случай, в Регине. Увидал его на улице Симионов дружок, с кем тот солдатчину отбывал, привел к себе в хату, усадил за стол, накормил-напоил чем бог послал, про беду его выслушал, как у Уркана хата сгорела и наводнением все хозяйство начисто смыло, спать уложил на чистое белье и даже подушку в ногах положил, точно жениху, а утром дал ему меру зерна и яйцо. «На, говорит, отнеси сыну, пущай поле засеет да птицу разведет в доме. Негоже тебе, дядя Уркан, по миру ходить да попрошайничать. Стыдно это, грешно…»
Стыда он, конечно, никакого не чувствовал, и увещевания эти ему были нипочем. Но понял, что в каждом деле есть свои подвохи, и извлек для себя необходимый урок. Впрочем, такое с ним случалось не часто, раза два-три за все годы.
Если в каком-нибудь дворе хозяин смотрел на него косо, с недоверием, а то и вовсе мимо, будто не замечает, старик втягивал голову в плечи и бочком-бочком подобру-поздорову со двора, из этого села, куда-нибудь подальше. В другой двор он и не заходил, упаси бог — а вдруг и там встретят так же, а то и еще похуже. Потихоньку перешагивал он через лаз и полем, стараясь обходить мужиков, что работали на пахоте, шел в другое село.
«Нехорошие люди, — думал он, радуясь, что благополучно избежал опасности. — Земля так и кишит злыднями, чума их возьми!»
Страшнее ругательства за ним не водилось, и вообще человек он был незлобивый, мягкий, никому бед не причинял.
Так долгие дни, а то и недели бродил он по свету из села в село, из хаты в хату. Спал где придется: то в лесу на сухой листве, убаюканный колыханием веток под шум ветра, а в безветрие, под пение птиц, спал он и под открытым небом в широком поле, подложив под голову свою нищенскую суму, а то в чьем-нибудь доме, у набожного хозяина, притулившись возле печки на охапке соломы.
Люди щедро одаривали его чем придется: яйца давали, пшеничную или кукурузную муку, деньги. Набив свой мешок полным-полнехонько, он заходил к какому-нибудь откупщику и, сторговавшись с «овреем», вываливал свое добро. Надо сказать, что старик, дай ему бог здоровья, не жадничал. «Оврей» потчевал старика водкой, и старик, взяв из-за двери свою котомку и посох, отправлялся дальше. Уходя, он проверял, на месте ли лежат за подкладкой полученные деньги, и говорил хозяину на прощание:
— Ну, бывай здоров!
— Счастливо, счастливо!.. Ты, дед Уркан, как будешь в наших краях, непременно заходи… непременно…
— Ладно… ладно… — отвечал старик и уходил, шаркая ногами в дырявых постолах.
«Оврей» некоторое время глядел ему вслед, потирая белые, пухлые как пампушки руки с короткими и толстыми пальцами, и, захлебываясь от радости, посылал воздушный поцелуй тощей подслеповатой жене в свалявшемся парике, сидящей за столом у дверей.
Побродив недель шесть, Уркан возвращался домой пешком, так же как уходил. В огненную колымагу, как он называл поезд, он ни в жизнь бы не сел, а при встрече с ней где-нибудь в пути, когда поезд выныривал неожиданно из-за холма, старик испуганно крестился и плевал, будто встретился с самим дьяволом. Надо сказать, что и поезд платил ему тем же, оставляя где-нибудь на дороге жандарма или какого-нибудь «пса бешеного», который хоть и одет по-господски, но, того и гляди, остановит тебя да спросит: «Кто? Откуда? Куда идешь?» Нет, старику не нравились езжалые дороги, где неведомо кого встретишь. Он любил тихие проселки, а то и просто тропинку в поле; здесь он чувствовал себя как дома. Бывало, встретится мужик на телеге, подвезет за «спасибо и даруй тебе господь здоровья да твоей скотине приплода» до ближайшего села.
Возвращался Уркан домой с полной торбой: была тут и рубаха почти новая, снятая с чужого плетня, и детская игрушка, случайно оставленная на дороге господским дитятей, и платок, и жестяная коробка, словом, всякая всячина… Как только он входил в дом, Урканиха мигом запирала дверь на засов, закладывала окна подушками, чтобы эта проныра Лудовика, ее невестка, не могла подглядеть, — и высыпала добро из торбы прямо на стол.
— Ох ты, невидаль какая! — восхищенно всплескивала она руками.
Уркан садился на чурбак возле печки и ни словом не отзывался на восклицания и расспросы жены.
Кряхтя, он долго развязывал ссохшиеся, скукоженные ремешки на постолах, бормотал что-то, то ли бранясь на непослушные шнурки, то ли отгоняя от себя большую белую кошку, спрыгнувшую с холодной нетопленой печки и теперь увивающуюся вокруг него, ластящуюся так, что кошачий хвост беспрестанно попадал ему в рот. Старуха каждую вещицу взвешивала на руке, подносила к глазам, отстраняла от глаз, чтобы разглядеть получше.
— Этот платочек цветастый беспременно подарим племяннице Мариоаре из Тицы, жилетку отдарим Лудовике, ей она в сам раз будет, хотя нет, она больше для старухи годится, оставлю себе. Машину отдадим племяннику Аурелу, вот уж мальчонка обрадуется, вот обрадуется! Ох ты, страсть какая! Смотри, смотри, в машинке-то господа сидят, ну прямо как живые! Чего только богатеи не придумают!.. Фу-ты ну-ты!.. Вот уж кому наверняка помирать неохота!..
Потом она одну за другой перебирала одежку Уркана, в которой он попрошайничал, — рвань, тряпье; кончиком ножа на каждой вспарывала нужную заплатку и доставала припрятанные деньги.
— Много собрал-то?
Уркан не отзывался. Старуха бережно пересчитывала деньги, раскладывала в отдельные кучки по цвету и величине, потом, завернув в тряпицу, прятала узелок в ямку под ножку кровати. Остальные вещи она рассовывала что куда: под соломенный тюфяк на постели, за икону, в сундук на самое дно.
Дав мужу поесть и оставив его одного — пусть отдохнет, выспится, — она брала пряжу и возвращалась во двор, усаживаясь на прежнее место, рядом с Лудовикой.
Лудовика казалась высокого роста, но это было не так, хотя, может, оттого она казалась рослой, что никогда не горбилась. Прямая, статная, она и голову держала прямо; из-под седой пряди волос, наползавшей на лоб, блестели ее острые, хищные глаза дикой кошки. Лицо у Лудовики широкое, скуластое, большой рот с влажными липкими губами, как у теленка-сосуна. Одевалась она всегда в черное, платком закрывала почти пол-лица и в таком виде походила на старого плешивого беркута с полинялыми, общипанными перьями. Свекровь она терпеть не могла — стоило той усесться рядом, как словно нарочно веретено в руках у Лудовики становилось скрипучее, неподатливое, а сама она беспрестанно выкусывала и сплевывала кострицу.
— Руки бы отсохли у того, кто чесал эту коноплю.
— Ох, милая, — пожаловалась в свой черед старуха, — обносился совсем мой старик, постолы худые, что делать, не знаю. Новые бы купить надо, да не на что. В доме ни гроша, у людей, что ли, занять? Может, вы пособите, дадите взаймы леев сто — двести, а?.. А какие хорошие были постолы-то, совсем новенькие… износил, старый… И одежка у него совсем поистрепалась, пуговиц и тех нет. Ну бродяга бродягой, что ты будешь делать?..
— Ладно вам скулить-то, мамаша, небось на одежку-то деньги найдутся. Всю жизнь ходит по селам побирается, неужто на постолы не скопил?.. Люди-то зря болтать не станут, а говорят, мол, старый Уркан все свое добро, попрошайничая, собрал…
— Брешут, брешут все! Ни гроша в доме нету… Напраслину возводят на моего старика…
В тот вторник старуха никак не ждала возвращения Уркана. И недели не прошло, как он ушел из дому, а собирался побывать и в Валя Флорилор, и в Кожокну и еще сделать крюк и обойти несколько сел близ Клужа, а потом, этак недели через три, вернуться дорогой, ведущей в Турду, где его должен был прихватить Симион на телеге.
«Что это он так рано?» — удивилась старуха и протяжно и громко зевнула. Зная привычку старика ходить медленно, не торопясь, а был он еще далеко от дома, она поняла, что у нее еще есть времени с полчаса, а то и больше, и снова взялась за веретено. Старик и в самом деле был очень далеко, на самом дальнем от села холме.
Уже давным-давно старуха привыкла к долгим отлучкам Уркана, бывало, что он пропадал месяц, бывало, и два, но она никогда не волновалась, знала, что рано или поздно вернется, а завидев издали, выходила навстречу к воротам, помогала снять мешки с плеча и уводила в дом.
Старуха еще раз зевнула и стала сучить нитку.
«А может, не он это? Что-то никак не разберу», — засомневалась она и, приставив ладонь козырьком к глазам, стала опять вглядываться в даль. Хотя к старости глаза у нее совсем ослабли, а смолоду была ой какой глазастой, но мужа она узнавала тотчас, как только он появлялся на горизонте, узнавала по его неторопливой, ленивой походке, по тому, как он опирался на посох.
— Он, он! Кому ж еще быть, как не ему? — заключила она вслух и добавила: — Что это он разогнался, торопится вроде?
Она с трудом поднялась со стула, от долгого сидения у нее занемели ноги, ломило спину. Вперевалку она поковыляла в дом. Не ожидая, что муж скоро вернется, она и есть ничего не приготовила, сама-то она ела что и как придется, много ли одной-то старухе нужно? Кукурузную кашу сварила — и сыта. А то и просто накрошит хлеба в молоко — похлебала, и довольна. Она сняла ложкой с простокваши верхний слой сметаны и положила в тарелку. И опять у нее стал дергаться левый глаз. Вот уже несколько дней у нее левый глаз дергался, и ей объяснили, что по примете, когда левый глаз чешется или дергается, то это либо к деньгам, либо к неприятностям.
А прошлой ночью она сон видела, и снилось ей… Что ж это ей снилось? Совсем запамятовала… Ах да!.. Приснилось ей, будто она бродит по болоту по колено в грязи и ищет оброненный платок; Грязь — это уж точно к болезни, а вот платок или шляпа и того хуже — к смерти… И если во сне зуб выпадает — тоже к смерти… Ох уж эти сны! Что за напасть такая! Мало ли что человеку приснится? Покуда тело лежит да отдыхает, душа человеческая бродит по свету неизвестно где, все видит, все примечает, а потом, глядишь, все, что привиделось, сбывается. Значит, сны, выходит, от бога, бог и посылает как упреждение… ну, конечно… И вдруг мысль ее переносится на много лет назад, будто передвинутые назад стрелки убежавших часов. Она была уже замужем, и Симион у нее уже родился, был он, правда, совсем крохотный, только-только ходить учился.
Уркан как всегда отсутствовал, бродил где-то около Клужа, но жена ждала его со дня на день, потому как он обещался скоро вернуться. Молодая, расторопная, она легко управлялась с хозяйством, бывало, все окончит засветло, запрет дом и ложится спать. Так случилось и в тот раз… И дряхлая, семидесятилетняя Урканиха исчезает, на ее месте появляется та давняя, здоровая, крепкая, в красной косыночке, румянощекая молодуха с пышной, налитой грудью, такой, что и под рубашкой не умещается. Окромя хозяйки и сына, мирно посапывающего в колыбельке, никого в доме не было. Она разделась, собираясь лечь, да на минутку остановилась посреди комнаты, под лампой, висящей у потолка, хотелось глянуть, кто ж это ее весь день кусал, блоха или какой другой паразит похуже того. Она расстегнула ворот рубахи и ничего там не увидела, разве что свою пышную грудь, а еще ниже под рубахой крутые крепкие бедра бабы в самом что ни на есть соку. Она улыбнулась и вдруг… Всю ее прямо заколотило от страха, она в ужасе запахнула ворот рубахи: ей почудилось, будто кто-то тихонько стукнул в окно и позвал: «Эй, Аника, отвори!»
Она тут же узнала лицо Уркана, приплюснутое к стеклу, но голос, голос был какой-то чужой, совсем непохожий. Едва оправившись от испуга, трясущимися руками отперла она дверь и впустила мужа, а он, всегда статный, прямой, вошел как-то воровато пригнувшись и оглядываясь по сторонам. Лицо у него было в грязи и исцарапано до крови. В ту ночь он принес столько, что это составило половину их состояния…
И снова стрелки часов убегают вперед, и снова она семидесятилетняя старуха, одна-одинешенька стоит посреди темной комнаты, и чудится ей, будто тем же неузнаваемым голосом Уркан просит: «Эй, Аника, отвори!»
«Ох-хо-хо! На ходу засыпаю и сны вижу, старость не радость!» — подумала она, лишь теперь только поняв, что, сама того не заметив, уснула, стоя с тарелкой сметаны в одной руке и с крынкой простокваши в другой.
Она торопливо вышла во двор: Уркан-то небось давно у ворот, стоит, удивляется, почему она не встречает, не помогает ему мешок с плеча снять.
Но нет, зря она беспокоилась. Уркан был еще далеко, почти на том же месте, что и прежде, когда она его впервые заприметила. Он беззаботно сидел на обочине и не думал подниматься.
«Какого черта он расселся посреди дороги? До дому осталось два шага!» — с досадой подумала старуха.
Поначалу, поджидая мужа, она, бывало, раз по сто выбегала из дому, места себе найти не могла, а завидев издали, бежала за ворота и дальше по дороге, как чумная бежала, но мало-помалу привыкла, до того привыкла, что научилась до минутки рассчитывать время и подходить к воротам в самый раз, когда Уркан к ним подходит, помогала ему снять мешки с плеча, вводила в дом… Но сейчас она почему-то опять разволновалась, как бывало в те далекие времена, хотя тревожиться было не с чего… Старуха приставила ладонь ко лбу и снова посмотрела вдаль. Уркан все так же сидел у дороги, будто и не собирался идти домой. Старуху взяло зло: она нетерпеливо махнула ему рукой: иди, мол! Чего сидишь?
Старик заметил, что она ему машет, тяжело поднялся, так тяжело, будто на плече сто пудов нес, не меньше, и медленно поплелся домой. Урканиха вышла на дорогу его встречать.
— Ты что это, старый, посередь дороги уселся, на глазах у людей? Еще подумают, коробейник ты, — проворчала она.
Уркан ничего не ответил. Он остановился, опираясь обеими руками на палку, и зашатался, будто ноги его не держали.
— Что это с тобой?
Старик поднял руку, чтобы утереть пот со лба, палка в его руке дрогнула, и он чуть было не упал.
— Худо мне. Захворал я, — вымолвил он так тихо, что старуха скорей догадалась, чем услышала, что он сказал.
Она сняла у него со спины мешок, обхватила за плечи и повела к дому. Впервые за долгие годы она не замкнула дверь, не закрыла подушками окна, только швырнула мешок под кровать. Она хотела покормить старика, но он отказался даже от своей любимой простокваши, которую пил с удовольствием не только в такую жару, но и за пасхальным столом. Она помогла ему разуться, надела на него чистую рубаху и уложила в постель, пусть отлежится. Но старику не полегчало, а становилось все хуже и хуже, лицо у него раскраснелось от жара, а он все жаловался на холод. Урканиха прикрыла его тулупом, на ноги ему положила подушки. Все это она проделала быстро, по-молодому деловито, как бы понимая, что только так поможет человеку опамятоваться.
— Ты поспи, поспи. Пропотей как след, и хворь твою как рукой сымет, вот увидишь. Уж я-то знаю. Напился небось вспотевший холодной водицы?
Но старику не верилось, что ему полегчает.
— Горю весь… думал, до дому не дотащусь, — простонал он.
Вечером, вернувшись с поля, к старикам наведался Симион, сын, ему уже тоже было лет за сорок. От жары его постолы из свиной кожи загнулись носками вверх, стали тверже железа; холщовые белые штаны на нем, какие обычно носят летом все крестьяне в Кымпии, были перехвачены под коленками соломенным жгутом. Левая рука от плеча была у него обвязана тряпкой, чтобы не порезаться о колосья и рубаху не порвать.
Симион был среднего роста, с почернелым от солнца лицом, изрезанным глубокими морщинами; лишь по сверкающим яркой голубизной глазам можно было догадаться, что когда-то был он парень хоть куда.
За последние пять лет он неожиданно постарел. В плохую погоду тяжело дышал, задыхался, мучила его астма.
Симион вошел не здороваясь.
Старики жили в старой, скособоченной и наполовину ушедшей в землю развалюхе, крытой камышом, долгое время эта халупа пустовала, пока наконец не обрела жильцов. В домишке была всего одна комната с двумя подслеповатыми окошками, такими крошечными, что не всякий храбрец отважился бы просунуть в них голову. Четверть комнаты занимала большая изразцовая печь, сразу за дверью стояла кровать с горой подушек и одеял, хотя старик всю свою жизнь проспал на полу, подкладывая под голову котомку или какую-нибудь ветошь, и лишь по праздникам спал на подушке. Между кроватью и печью громоздилась целая гора кочерыжек, хвороста, кизяка — словом, мусора, каким за неимением дров приходится топить бедным крестьянам Кымпии; посреди комнаты высился стол, изгнанный из большого дома Симионом и Лудовикой и нашедший приют здесь; одна ножка у стола обломилась, и под нее для равновесия подложили кирпич, чтобы стол не шатался. Сквозь обвалившуюся штукатурку на стенах проглядывали толстые потрескавшиеся бревна. В дальнем углу комнаты висела большая икона, на которой двое святых корявыми, как ветки дуба, руками держали махонькую церквушку. Головы у святых были круглые, рты большие, как у прожорливых мужиков. Внизу иконы, в ногах святых, виднелась выведенная каракулями надпись, точно писали ее пальцем, окунутым в чернила: «Апостолы Петр и Павел».
Симион слегка пригнулся, входя, чтобы не стукнуться головой о притолоку, и, помолчав, спросил:
— Что с тобой, батя?
— Да что с ним сделается? Есть вот не хочет ничего, — ворчливо ответила старуха.
С тех пор как ее невестка Лудовика не разрешила ей готовить на летней кухне во дворе, приходилось топить печь и зимой и летом. Но сейчас она затапливала печь для того, чтобы старик мог согреться. Она навалила на него все, что было в доме: одеяла, подушки, тулупы. И хотя пот ручьями стекал с него, старик все дрожал, жаловался на холод, на боль в ноге и спине.
Старуха сидела перед печкой на чурбаке, заменявшем в доме стул, и растапливала печку. Огонь разгорался нехотя. В комнате было темно. Время от времени язычок пламени выскакивал из-под спуда соломы, кизяка, озарял комнату и лицо старухи, выставляя напоказ все ее морщины, и снова прятался. Старуха молчала, ворошила кочергой в печке и тупо смотрела в темноту.
— А болит у тебя что? — продолжал расспросы Симион.
— Все болит. Страсть как болит. Внутри. Под ребрами. Горит. Огнем жжет… — пожаловался старик, высвобождаясь из-под горы одеял и подушек и с трудом приподнимаясь.
Симион помог ему, подложил под спину подушку, чтобы легче было сидеть, но старик сразу же утомился и со стоном повалился опять на кровать.
— Болит… сил нет… — натужно пожаловался он. — Даже ногти на ногах болят.
— Гм! Неладно это, — пробормотал Симион. — Надо бы тебе поесть, подкрепиться малость. Сил набраться…
— Вот и я то же говорю. Да разве он слушает? — вмешалась старуха, безучастно вороша кочергой в печке и не глядя на больного.
— А не сглаз это?
— Не-е-е… Я уж водой побрызгала с уголька… Нету колдовства никакого… Хворый он…
— Тогда бы… того… растереть спиртом спину, грудь — всего…
— У нас спирту нету, а в село как сейчас пойдешь? Темно. Слепая я совсем. При свете и то не вижу, пошел бы ты или Валериу послал.
Ночь на улице густела. От летней кухни по всему двору разливался густой кровавый отсвет, на крыльце дома маячили две тени. Симион разглядел сидящих на ступеньках старшего сына Валериу и его жену Ану, невестку. С тех пор как старик переписал землю на Симиона, Ана на дух не принимала старика, шипела, фыркала как кошка, за глаза иначе не называла, как «старый крохобор» или «побирушник», и только при домашних сквозь зубы цедила «дед». Узнав, что для деда надо принести спирт из села, она вся вскипела, спорхнула с крыльца и, ни к кому не обращаясь, бросила:
— Он свое отжил. Хватит. Давно подыхать пора.
— Сходи в село, сходи, сыночек, — уговаривал Симион. — Будь ласков. Возьми вон ту широкую бутыль с полки и напрямик через горку. Враз и обернешься. И мамалыга свариться не успеет, как ты придешь, вместе и от-вечеряем.
«Сыночек», громадный детина с черными закрученными по-венгерски усами, с плечищами шире проема двери, резко поднялся, сделал несколько шагов, скрючился и схватился за поясницу.
— Ой-ой, что-то спину заломило… Как же я пойду, батя, невмоготу мне, — то ли придуряясь, то ли в самом деле превозмогая боль, простонал он. — Спасу нет, как болит!..
— Куда ж ему переться-то на ночь глядя? — огрызнулась Ана из глубины двора. — Ничего с вашим батей не сделается, чай, до утра протянет, не окочурится. Мы тоже болеем, но никого среди ночи никуда не гоняем и не верещим на все село.
Неизвестно, чем бы окончилось это пререкание, но Лудовика позвала Симиона помочь ей по хозяйству, и он, захлопотавшись, на время забыл про стариков.
Мрак летней ночи поглотил все вокруг. И небо, и землю затопила синева океана, на поверхности которой маячили только звезды. На дальнем холме горел костер, мелькали тени, там веселились чабаны, один, видно, играл на флуэре, но мелодия звучала неровно, то пропадая, то возникая вновь, казалось, играет какой-то неумеха, недавно научившийся держать в руках дудочку. По дну черного океана ночи двигалась телега, слышался натужный скрип колес и понукание погонщика. Миновав село, телега покатила по ровной дороге, волам стало легче, и человек запел. Под небесным сводом его песня звенела, как серебряная монета, катаясь по дну медного ведерка.
На уркановском дворе еще не спали. Ана бродила, разыскивая кур на излюбленных их местах: на шелковицах, под навесом, у забора, где их могли запросто сцапать лисы. Симион напоил и запер скотину и, возвращаясь в дом, чуть было не напоролся на валявшиеся посреди двора вилы, поднял их, по-хозяйски приставил к стене, но тут же налетел на табуретку и разозлился:
— Вернется человек с поля, сам еле ноги таскает, а тут еще за вами ходи да убирай! Пораскидали все по двору! Убрать некому! Баб в доме мало!
Ужинать сели поздно, такой порядок в доме завела Лудовика. Валериу снял с огня котел, поставил наземь и, зажав между постолами, стал размешивать мамалыгу, потом вывалил ее прямо на стол и смотрел, как она разваливается надвое, предвещая дальнюю дорогу. Поставив котел на место, Валериу мимоходом закатил шлепок прикорнувшему на кровати младшему брату Трояну.
— Вставай мамалыгу жрать!
Троян было завопил, вскочив как ошпаренный, но, убоявшись получить вторую затрещину, тут же прекратил рев.
Симион кинул на кровать соломенную шляпу и громко забубнил «Отче наш». Лудовика молилась на ходу, расставляя тарелки и разрезая мамалыгу на части.
— Господи, прости нас и помилуй! Аминь! — произнесла она в конце молитвы, крестясь вместе с остальными. — Ох, накажет нас бог за то, что во время молитвы не стоим на месте.
Ужинали в летней кухне, сидя за сосновым столом, при свете печного огня. Лампу не зажигали. Лудовика считала, что керосин зазря жечь нечего, и так никто ложку мимо рта не пронесет. Она сидела у печки с миской на коленях и время от времени подбрасывала в огонь пучок соломы. Валериу с Аной ели из одной миски, Троян и Мариоара поставили свою миску на табуретку, а сами уселись на порог. За спиной у них пристроился пес Буркуш и следил за каждым куском, совершавшим путь от миски до рта. Этого черного с умными, внимательными и чуть печальными глазами пса привез Симион из Турды, говорил, что «нашел». Пес был еще щенком, толстым, неуклюжим, веселым, с гладкой, лоснящейся, будто покрытой лаком шерсткой, теперь он вымахал в огромного тощего кобеля, потому что больше ему перепадало побоев, чем еды. Лудовика терпеть не могла собак, кошек и всякую другую живность, повторяя, что нет от нее никакой пользы. Буркуш то и дело тянулся к миске ребятишек, пытаясь ухватить кусок мяса или мамалыги, он был так голоден, что не отходил ни на шаг, хотя Троян то и дело шлепал его ладошкой по лбу. Наконец собаке удалось стянуть кусок мяса, и она помчалась с ним к хлеву, забилась куда-то в уголок, откуда ее уже было не достать. Все рассмеялись, давно наблюдая за поединком мальчика с собакой.
Ужин продолжался долго. Обычно за ужином каждый рассказывал о том, что случилось с ним днем, с кем видался, о чем говорил и тому подобное. В разное время года говорили о разном: летом говорили о пахоте, о севе, о том да о сем, зимой о кормах или топливе, сейчас заспорили о пшенице, сколько скирд выйдет да сколько каждая даст зерна. Потом заговорили о моцах[2], нанятых на работу. Сравнивали с прошлогодними, старательными, работящими, эти-то оказались никудышными работниками, лентяями, после обеда заваливались спать, а с утра дожидались, покуда поле просохнет. Был у теперешних моцев еще один недостаток: прожорливость. Жрали они, дьявол их побери, черный, как земля, сырой тяжелый хлеб, который Лудовика пекла таким нарочно, надеясь, что меньше съедят. И чорбу из прошлогодней фасоли тоже хлебали полными мисками.
Разговор все время двигался по острию ножа, и нить его беспрерывно обрывалась.
— Ну как батя? — решилась наконец спросить Лудовика, не отрывая глаз от миски.
Вопрос, сорвавшийся с крутизны, окунулся в прозрачную глубину молчания, гладь которого взбаламутила лишь возня детей.
— Цыц, оглашенные! Не то как дам, костей не соберете! — рассвирепев, прикрикнул на них Симион и замахнулся кулаком.
— Только этого нам не хватало, — решительно потянула оборванную нить Лудовика. — Не хватало ему среди лета помереть, в самый разгар жатвы…
— Небось недельку потеряем…
— Неделька-то что… Неделька бы ничего, да колосья уже осыпаются, стебель ломится, потерянного не соберешь…
— Ох-ох… — вздохнула Лудовика. — Вас только одно и заботит… А поминки? Про поминки бы подумали! Фасоль не дозрела, картошки нет, только маленько прошлогодней осталось. Сало на исходе, и так придется прикупить. Только и знаете, что жрать. А ты, баба, хоть об стенку головой бейся… Ох-ох-хо!..
— А я бы его похоронил в пост, — подсказал Троян в дверях.
Лудовика опять вздохнула.
Мариоара, которой есть уже не хотелось, плеснула в Трояна остатки молока.
— Какой ты все-таки олух, — сказала она брату. — Нешто в пост покойников хоронят?
Три дня хворал старый Уркан, укрытый тулупом и подушками, чтобы отогреть ноги, с горячим кирпичом у поясницы. Три длинных летних дня тянулись, как три долгие зимние ночи. Ничего он не ел, ничего не пил, кроме заговоренной от сглазу воды. Ни глоточка водки не попробовал, хотя старуха сделала его любимую настойку — приготовила водку с сахаром, тмином и всякими одной ей известными травами. Хлебнешь такой настойки — душа зарадуется, держишь во рту, проглотить жалко: до того сладка! И уж как он, бывало, любил ее! А теперь отвернулся, не стал пить. Старуха ему и яичницу со свининой зажарила, и плэчинду испекла, и любимейшее его блюдо, борщ с пампушками: ничего он не попробовал, от всего отказался, только поглядел грустно на старуху, вздохнул глубоко, вот и весь разговор.
Он скользнул взглядом по резной деревянной вешалке, увидел, что висит там украшенный медными заклепками ремень, в котором он, бывало, щеголял в молодости, опять глянул через стол на свою старуху, на белую прядь, выбившуюся из-под платка.
— Ты чего? — спросила жена, сидя у печки и не подняв глаз.
— Гляжу… — вздохнул старик.
Помолчали.
Старуха подняла голову и увидела, что из воспаленных глаз мужа на щеки, почерневшие и исхудалые от болезни, катятся одна за другой большие горошины слез.
— Ты чего плачешь, старый? — спросила тихо.
Он ответил не сразу. Сначала медленно выпростал руку из-под тулупа, утер тыльной стороной ладони глаза и сказал:
— Знаешь… пятьдесят два года мы с тобой вместе отжили…
— Верно. Этой весной ровно пятьдесят два будет.
Старуха всплакнула.
Три долгих дня прожили старики в своем ветхом домишке у ворот. За все эти дни никто о них не вспомнил, никто к ним не зашел. Все три дня они проговорили, вспоминали молодость, людей, события, давно миновавшие. Стояло жаркое лето, Симион был занят в поле уборкой, и некогда ему было зайти проведать отца с матерью.
На четвертый день к полудню Уркан стал отходить.
Родня, прослышав об этом с утра, собралась возле умирающего. Оба дома заполонили двоюродные и троюродные братья, сестры, племянники и племянницы, крестники и крестницы. Лудовика послала за Симионом, был он с работниками на жатве в Заподии. Оставив работников на попечение присланного за ним человека, Симион поспешил домой. Люди, столпившиеся во дворе, расступились, давая ему дорогу.
— Ты что, батя?
Большой лежал вытянувшись, с закрытыми глазами; крыло смерти широкой тенью накрыло его лицо; в уголках губ пузырилась бело-коричневая пена, и старуха вытирала ее краем грязного фартука, приговаривая:
— Родненький ты мой, родненький…
Ресницы у умирающего дрогнули:
— Ба-а-тюшку позовите!..
Симион не разобрал. Мужик, стоявший у самой постели, понял и крикнул в окно:
— Пошлите за попом!
Симион вышел, ему казалось, что никто лучше его не справится с таким поручением.
— Не ходи, Симион, — остановил его кто-то, — нету попа дома, он у тестя чай пьет и лясы точит…
Симион выругался. Кто-то из крестников Уркана, служивший в блажской консистории, посоветовал пожаловаться митрополиту.
— Только бумагу зря марать да на марки тратиться… — вмешался другой племянник. — Подстерег бы я его где-нибудь за углом да стукнул разок вилами. Больше бы и не понадобилось, с него хватило б. На всю жизнь бы запомнил.
Пока судили да рядили, как быть, Уркан все решил сам: дернулся несколько раз, скорчился и замер, уставившись на сноху так, будто она ему до того мила, что хотелось бы унести ее светлый образ с собою на тот свет.
— Господи-владыко, помирает без свечи!
Старуха влезла на стул, стала искать на полке среди молотков, гвоздей, напильников и других инструментов огарок свечи. Отчаявшись найти, она слезла со стула, взяла лампу и вложила в руки мертвого, сомкнув еще мягкие теплые пальцы вокруг проволочной сетки.
Спичек тоже долго не находили. Покойник уже остывал, когда в комнату явилось призрачное видение огня, как бы удивляясь, зачем его разбудили.
— Умер без причастия.
— Умер, родненькая, — подтвердила другая женщина и всплеснула руками. — Какой грех!..
— Ему и не нужен был поп, чист он был, как ангел.
Жена приникла лбом к ногам покойника, громко запричитала.
Тут же рядом с ней встала другая старуха, из, дальней родни, седая, беззубая, потом третья, и еще, еще, все подхватили плач и тоже запричитали. Причитания были одни и те же, но слова разные. А иной раз и слова были одни и те же, но какая-нибудь старуха, думая, что она самая голосистая, забегала вперед, и остальные поспешали за ней. И все же писклявые, ломкие старушечьи голоса встречались на повторах, сливаясь воедино, как сливаются строптивые, своевольные ручейки, сбегающие с холмов Кымпии, в бурлящем потоке Муреша.
Симион повесил на плечо два пустых мешка и отправился за зерном в амбар. Он хотел свезти пшеницу на мельницу. Шел он ссутулясь, втянув голову в плечи, шмыгая носом и казался дряхлым, согбенным стариком. Он то и дело останавливался, его заносило, шатало из стороны в сторону, словно пьяного, словно земля ускользала у него из-под ног. Он наполнил мешки, яростно встряхнул их, завязал и прислонил в тени амбара, потом сел на оглоблю телеги и уронил голову на руки. Там его и нашла Лудовика, ссутулившегося и вздрагивающего от рыданий.
— Ну, чего ты одиночничаешь, ровно святой схимник. У меня голова кругом идет, а он тут расселся, как барин…
Муж не ответил. Лудовика не сразу приметила в темноте мешки, был вечер, ворота амбара закрыты, и Симион вошел туда через боковую дверцу. Заметив их, Лудовика взвилась, будто ужаленная:
— Это куда же ты столько зерна потащишь?
— Как куда? На мельницу, вот куда! — ответил Симион, не поднимая головы и уставясь в землю.
Глаза Лудовики — красные оттого, что она их долго терла, — нельзя же не показать, как горюет она по усопшему свекру, которого терпеть не могла, — грозно сверкнули:
— Уж не надумал ли ты на этих похоронах спустить все свое добро? У тебя на то ума достанет! А об нас ты подумал? Мы чего жрать будем? Жатва только-только началась, молотилка еще неведомо когда прибудет. В доме шаром покати…
Симион продолжал буравить землю глазами, он знал, что жена не жаловала отца, но был ей благодарен и за то, что она хотя бы притерпелась к старику и нелюбовь свою старалась не выказывать.
С чем только не приходится мириться человеку; что за дела творятся на свете: зятья ненавидят тещ, невестки терпеть не могут свекровей. Он понимал, что Лудовика обеспокоена заботой о детях, чтобы не остались они без еды, поэтому ответил спокойно и примирительно:
— Ничего ты не бойся, хотя зерна мало, все одно с голоду не помрем. Отвезу на молотилку скирды две пшеницы, сам и обмолочу, — не пропадем. А похоронить батю надо с почетом, по-христиански, как положено, чтоб с калачами и водкой, честь по чести. А то люди знаешь как про нас говорить станут: вот, мол, помер Уркан, сыну несметное богатство оставил, а похоронить его как положено поскупились. Куда это годится! Опять же перед Трилою совестно…
— Трилою нам не указ. Вишь, чего испугался! Да мало ли чего люди болтают! А что касаемо Трилою, то он как помрет, пускай его и хоронят с почетом. Не наше это дело. А нам на людей оглядываться нечего. Кормить целую ораву голодранцев из девяти деревень я не намерена! Не такие нынче времена! Это раньше на поминки воз калачей пекли да бочками водку пили. А теперь никто так не поступает. Покойнику память нужнее, а водка ему ни к чему, оно и правильно. Раньше на все село приходилось два-три богатея, вся земля была ихняя, вот они дурью и маялись. Подохнет у них корова, они ее с попом хоронят, а уж коли ребенок богу душу отдал, то непременно за протопопом в Турду посылали. Чего им было терять? Все зерно Тритюла к ним в амбары стекалось. А нынче таких богатеев нету, перевелись. Нынче каждое зернышко в хозяйстве на счету. Кому охота мотать свое добро на похоронах да на свадьбах. Нету таких дураков. Всему должна быть мера…
— Лето на дворе, — перебил ее Симион. — В воскресенье батю бы надо похоронить.
— Где сказано, что надо? Не так нынче жарко, чтобы нельзя было покойника неделю на лавке продержать. Опять же, чем дольше покойник в доме, тем, значит, и почет ему больше отдается. Это только цыгане сразу на второй день хоронят.
— А я говорю, надо похоронить его честь честью и в воскресенье. Поп в церкви говорил, что летом покойника держать в доме больше трех ден не полагается, на то закон есть. Третий день выходит в понедельник, а мы похороним в воскресенье, днем раньше, зато от жатвы не отнимем ни дня.
— Попово ли это дело решать? Пускай он своего батю хоронит, когда ему вздумается, а мы своего будем хоронить, когда нам сподручней. По нашему разумению.
Симион опять не ответил. Он сидел мрачный, понурый, закрыв лицо ладонями, словно стыдясь смотреть на свет божий; он походил на несчастного путника, попавшего в лапы свирепой ведьмы.
Ох как не хотелось Валериу идти за попом. Надевая постолы, он ворчал и ругался: чего, мол, только не приходится делать человеку, если жена у него — дочка Трилою, а мамаша — дочка Поцуша.
Симион готовился в дорогу, уезжал он в Турду за похоронными принадлежностями, но по дороге решил заехать на мельницу. Все же надумали похороны сделать пышными и богатыми, чтоб не ударить в грязь лицом перед людьми. Лудовика не возражала, но тут же заметила, что незачем набивать дом попами, и одного хватит. Святости от этого ничуть не убавится. На мельницу тоже не следует везти больше одного мешка зерна, в доме еще осталось немного муки с прошлого обмолота, а если не хватит, то можно попросить взаймы у соседа Думитру Дьяку.
В Турду Симион выехал поздно ночью. Лудовика вышла его проводить и проводила довольно далеко. Она шла рядом с телегой, держась за грядку, и в который раз повторяла мужу, чтобы купил он самый большой венок с крупными красными и белыми цветами, только выбрал подешевле. А гроб, если он дорого стоит, и вовсе не надо покупать, ну его к лешему, возьмет Симион три доски, отнесет к Иону-плотнику, и тот сколотит такой гроб, что впору и самого мирового судью в нем похоронить. А уж с Ионом Лудовика сама договорится, все же он ей племянник. Да и в том ли почесть, что много калачей на поминках да какой венок на гроб положен, почесть в отношении к покойнику, а уж как она хорошо относилась к старику при жизни…
Укоры и ворчание жены, брань матери вывели Валериу из себя; не выдержав, он схватил свою кизиловую палку, нахлобучил на лоб шапку, — знак того, что мужчина сердит, — и отправился в село договариваться с попом. Попов он терпеть не мог. Не любил он их с детства, когда его пугали попами. Служа в армии, Валериу постоянно вертелся среди, офицеров, выучился многим господским словам и господскому обращению и чувствовал себя среди господ как рыба в воде. Но в присутствии попа он терялся, мысли путались в голове, и он сразу лишался своего дивного красноречия, то есть не мог двух слов связать. Это его выводило из себя, но ничего с собой поделать он не мог. Предстоящая встреча и на этот раз вызывала в его душе тревогу и сумятицу.
Валериу размашисто шагал по дороге в село, сбивая палкой колосья на обочине, все же понемногу он успокоился и стал бодро насвистывать какой-то военный марш. Как только он вступил в село, он приосанился, гордо поднял голову и выпятил грудь. С людьми старше себя он скрепя сердце здоровался, но мимо сверстников проходил молча, считая, что те первые должны бы с ним поздороваться.
Приходские дома стояли на отшибе от села, на вершине самой высокой горы. Родоначальником этого поселения был некий поп Маска, человек странноватый, но добрый. Он завел у себя в доме штук двадцать кошек, одну красивее другой, они устраивали кошачий концерт от голода, но мышей не ловили, ленились. Никаких других животных в доме не водилось, а еще не водилось в доме женского пола. Старики утверждали, что «батюшка был хворый, страдал одышкой и потому поселился на горе, там-де больше солнца и воздух чище». Но сам батюшка объяснял свое «вознесение» тем, что служитель церкви должен всегда возвышаться над своей паствой.
О том, как отнесутся к его причуде преемники, он мало заботился. Преемники же этого духовного пастыря должны были вместе с приходом наследовать и место жительства на горе. Как известно, поминовение является одной из главнейших добродетелей, проповедуемых духовенством, и преемники попа Маски поминали его по нескольку раз на день в соответствии со своим темпераментом и эрудицией. Так, первый преемник, толстобрюхий и грузный поп родом из крестьян, поминал его почему-то вместе с апостолом Яношем, не иначе как по-венгерски. Другой духовный отец, впрочем, задержавшийся в селе ненадолго, к своим поминаниям присовокуплял еще и оба Никейских собора. А уж теперешний поп Тирон, прибывший прямо из семинарии и поэтому знавший с десяток слов по-французски, всю древнееврейскую азбуку и одно склонение греческого языка, в поминаниях пускал в ход сразу все свои знания, словом, честил предшественника на все корки. Особенно он усердствовал тогда, когда ему приходилось тащиться вверх на волах в «санаторий», как он называл свой приходский дом, да еще в телеге, полной муки.
Поп Тирон был здоровенный детина с мощной и красной, бычьей шеей, с лошадиными зубами и таким перекошенным набок ртом, будто его подцепили за уголок и тянут за веревочку. По чести сказать, такому здоровяку скорее подошел бы мундир фельдфебеля, нежели ряса священника.
Поп стоял с расстегнутым воротом рубахи и умывался; услышав шаги, он чуть повернул свою бычью голову и прищурил узкие поповские глазки.
— Садись, — сказал он Валериу, не ответив на приветствие и не любопытствуя, зачем тот пришел.
— Весьма благодарен, насиделся.
Поп про себя отметил это господское «весьма благодарен», мужики обычно говорили «премного благодарны», а то и просто «спасибочки».
— Ничего, ничего, присядь. Ты не сват, чтобы стоять. А у меня девки растут.
Валериу присел на стул у стены, но тот взвизгнул и перекосился, точно рот у самого попа.
— Что за народ! — посетовал поп. — Сколько раз просил: уберите этот стул, снесите на чердак, а они и не слушают. Ну, задам я им жару.
Валериу присел на другой стул, но этот оказался без одной ноги.
— Что, и другой тебя не держит? Ну и тяжел ты, братец. Небось килограммов двести в тебе?
Валериу усмехнулся.
— Бог миловал.
Он взял последний стул, приставленный к стене, сел и зажал палку между колен.
— Ты чего не оставил палку за дверью? Боишься? У нас нету собак, да и были бы, не дал бы я им в обиду своего, — сказал он, подмигнув Валериу и особо напирая на «своего».
— Да мне сидеть некогда, я только…
— Ну, погоди, я сейчас, — сказал поп и вышел.
Вернулся он только час спустя.
— Что за невидаль, слышь, купил я себе в Лудоше у одного моца телка. А телок этот вот уж другую неделю не сосет. Сроду у меня таких не было…
— И у нас такой был, вполне нормальный телок. Вот увидите, такой вымахает, что не узнаете…
— Вот оно как! — удивился поп. — И у вас такой был? А я думал, только мне такой попался. Ну раз так, то и тревожиться мне не к чему, успокоил ты меня. Хорошо, что сказал тебе, а то беспокоился я: выживет ли? Надо бы мне сразу сообразить, что у таких хозяев, как вы, всякие телки побывали…
Он вышел в другую комнату и вернулся с молитвенником, в облачении: надел на шею епитрахиль.
— Становись на колени, — велел он Валериу.
— Я не болен. Не за тем я пришел, чтобы вы молитвой хворь из меня изгоняли.
Поп удивился.
— Не за тем? Что ж ты молчал, человече? А я-то тебя сколько ждать заставил. Думал, хворый ты, изгонять болезнь пришел. Кто-то мне сказывал, уж не припомню кто, будто ты того малость, по ночам мерещится тебе всякое… — Поп многозначительно повертел пальцем около виска, показывая, что он имеет в виду.
— Злые языки выдумали, — оправдывался Валериу. — Не верьте, батюшка…
— Раз ты говоришь, так оно и есть. Однако с человеком всякое случиться может. Видать, и у тебя что-то стряслось, раз ты ко мне пришлепал. К попу да лекарю люди не от большой радости бегают, не чай пить. Ну, говори, что у тебя, с Аной, что ли, неполадки?
— Да что вы, батюшка! По другому я делу к вам. Дед у нас помер.
— Что ты! Что ты! — прикинулся удивленным поп, хотя еще с позавчерашнего дня знал о случившемся. — Вот беда-то какая! Когда же он, сердечный, преставился?
— Позавчера.
— Ох… ох… А ведь и четырех дней не прошло, как повстречал я его: идет себе румяненький, бодренький. Кто бы подумал, что он так скоро преставится? От смерти заказу нету, все под богом ходим… Может, так оно и лучше, без мучений помер, — рассуждал поп. — Старики и должны вовремя умирать, чтобы никому в тягость не быть. — И, вздохнув, добавил: — Твой-то дед, слава тебе господи, до самой смерти сам себе хлеб добывал, на чужой шее не сидел…
— Вы это про что? Врут все, врут злые языки!
— Когда хоронить думаете?
— В среду.
— Что так не скоро? Лето стоит жаркое, старик был не из тощих, зачем ему на лавке-то лежать? Власти могут пронюхать, закон на то строгий.
— Закон! С властями уж мы как-нибудь поладим. Часто ли они к нам наведываются, власти-то? Раньше хоронить нам никак несподручно, приготовиться надо. Чтоб в грязь лицом не ударить перед людьми. С почетом похоронить, любили мы его…
Поп зыркнул на Валериу и подумал: «Потому хотят выждать, чтобы хоронить в пост… Любили его!.. С почетом! Как же!..» Рот у священника еще больше скособочился, будто кто-то сильно потянул за веревочку, но мысль свою он вслух не высказал, она как бы сама собой растворилась и исчезла, а сказал поп совсем другое, то, что и положено говорить священникам в таких случаях:
— Оно и правильно, родненький, с почетом и надо похоронить старика. Оставил он вам несметное богатство, в люди вас вывел. Ты, видать, пришел просить, чтоб позволил я водку над гробом подавать. Разрешаю, разрешаю, милый, с превеликим удовольствием. И просить не надо. Только слишком много не давайте, чтобы люди не напились допьяна. Другим я не разрешаю, не всякому позволить можно. Но с вами другой разговор, вы у меня люди свои.
Валериу закашлялся. Он хотел что-то возразить, но нужные слова застряли у него в горле. Он уставился в землю и промолчал, но на лице у него, казалось, застыла усмешка.
«Не забыл, сукин сын!» — подумал он и снова закашлялся, не в силах выговорить ни слова. Улыбка на губах исчезла.
«Вы у меня люди свои», — гудели у него в ушах слова попа… Как же, свои!..
Страшное ругательство готово было сорваться с губ. Валериу было открыл уже рот, но тут же опять закрыл и опять смолчал. Он сидел, опершись на кизиловую палку, уставясь в землю, и попу привиделось, будто он тихонько, едва заметно покачивает головой, но так ли это или нет, он точно не знал.
А история с водкой на поминках и «своими» людьми была такова. Лет десять с лишним назад, когда попа Тирона назначили к ним в село, был он в ту пору тощий как жердь и весь прямо-таки светился от святости, словом, новичок новичком, только-только из семинарии, преисполненный благими намерениями: начинают такие с того, что хотят половину своих прихожан непременно направить в рай, а кончают тем, что врата рая захлопываются и перед ними. Начал новый поп с того, что запретил поить водкой на похоронах. Обычай этот укоренился исстари и был древним как мир. Да и что худого в том, ежели человек на поминках пропустит стакан-другой водки, кому от этого вред? Хотя оно конечно, случается, что поминки, начатые стаканом водки, продолжаются гульбой с песнями и кончаются дракой и поножовщиной, — и вместо одного покойника оказывается их двое, а то и трое, — чего не бывает.
Поп с первого же дня объявил войну этому древнему обычаю: на обеде, устроенном в его честь, он наотрез отказался выпить водки. Поначалу это никого не смутило. Но каждое воскресенье во время проповеди поп стал грозить тем, кто пьет, адовыми муками, — вольно же и соловью петь свою песню, что с попа возьмешь. Дальше — хуже. Так стращать начал, до того красочно ужасы адских мук расписывал — сам зубами скрежетал и рокотал как зверь, да так, что свечи в церкви мигали. В богатом селе, где пшеница растет выше головы и у каждого хозяина утаен от сборщика налогов змеевик, такие проповеди вроде воды, брызжущей на раскаленное железо. Мужики совсем перестали ходить в церковь. По всей округе пронесся слух, что новый поп-де святой, и к нему валом повалили старухи из всех деревень Кымпии. Но попечителям церкви и другим, кто и землю в аренду не прочь сдать, и деньги в рост пустить, вся эта святость была не по нутру. Но самых слабых поп сломил, заставил поклясться, что они сами в рот хмельного не возьмут и других не станут поить на поминках, а тех, кто нарушал обет, всячески наказывал, не освящая святой водой на похоронах и не допуская к целованию креста, чем вызвал недовольство даже среди баб. Они распространяли про попа всякие небылицы и сами же первые в них и верили; рассказывали, будто он какую-то молодку продержал на исповеди куда дольше обычного, а болящей бабке дал умереть без причастия, некой роженице отказал в благословении… Что будешь делать? Мужики смазали салом постолы, надели новые холщовые штаны, и «айда, братцы, к митрополиту в Блаж, просить нового попа, а не то перейдем в другую веру, а они пущай в нашу идут, ничего в мире оттого не сделается: что было на западе, будет на востоке».
Но как только вступили ходоки во владения митрополита да увидели дом со стенами метра в два толщиной, с низкими, темными, извилистыми переходами, они тут же поутихли и оробели. И было с чего. Кругом царила, казалось, вековая тишина, митрополитова крепость утопала в зелени высоких деревьев, с виду столь же древних, как и сами стены, — все это повергло их души в смятение. Они так осторожничали, будто на каждом шагу их ожидало что-то страшное и опасное. Пройдя по узким коридорам, где с портретов на стенах глядели на них глаза бывших священнослужителей, мужики очутились в большой комнате, погруженной в полумрак, стены здесь были такие же толстенные, как снаружи, окна зарешеченные, кругом громоздилась тяжелая дубовая мебель. Вся комната напоминала дворец сказочный, а не обычное человеческое жилище. Ни звука, ни шороха — кругом мертвая тишина.
В самом углу, в тени, за громадным столом, заваленным бумагами и книгами в тисненых кожаных переплетах, восседал на массивном стуле с высокой спинкой, похожей на трон, сам владыка, тучный, заплывший жиром мужчина с короткой шеей, с высоким покатым лбом и клочковатой бородой, посеребренной старостью. Сидел он не шевелясь, застыв, точно мраморный бюст какого-то давным-давно существовавшего митрополита.
Он не скоро поднял голову, не скоро посмотрел на оробевших мужиков. Они стояли посреди комнаты во главе с Симионом, сжимая в руках крепкие посохи, которые то ли постеснялись, то ли забыли, то ли не захотели оставить за дверьми. Митрополит долго сидел, углубившись в чтение, и как бы наслаждался покоем и одиночеством, давно нарушенным, будто не замечая этого. Дочитав до конца страницу, он закрыл книгу, повернулся грузно всем телом к ходокам и спросил голосом скорее отчужденным, нежели суровым:
— Ну, какая беда у вас?
Мужики начали издалека, — по-видимому наученные каким-то городским жителем, — поведали владыке о том, как хорошо им было прежде, до того, как у них появился новый батюшка, который воспротивился обычаю предков, не разрешает пить водку на поминках. Они собирались было рассказать и о других прегрешениях попа, но владыка прервал их:
— Если я правильно вас понял, ваш пастырь не разрешает вам пить водку и вино на похоронах, при соборовании и во время церковных праздников? И пришли вы ко мне искать на него управы, так, что ли?
— Так, так, святой отец, — поторопились подтвердить мужики. — И деды наши так жили, и прадеды, и мы так умереть хотим. Либо накажите батюшке, чтобы оставил нас в покое, дал жить по-прежнему, либо пришлите нам другого.
Владыка чуть наклонил голову набок, сквозь щель между занавесками на него упал тонкий, как клинок меча, луч света, и все увидели на землистом, болезненном лице владыки подобие горькой усмешки.
— Так жили ваши деды, говорите? — спросил он.
Улыбка растеклась по всему лицу, и оно стало похоже на солнечное око, осветившее из-за туч ледяную пустыню молчания.
— Выходит, раз деды ваши жили в грехе, то и вам пристало грешить? Что хорошего в выпивке? От нее хворь, немощь, драки, увечья, — это только телесные недуги, а душевные и того хуже, грехи смертные: воровство, брань, смертоубийство! Ваш святой отец оберегает вас от греха, а вы еще недовольны, приходите ко мне искать на него управы, испрашиваете моего дозволения. Как же я могу такое позволить? И никакой другой священник не позволит…
Долго еще говорил владыка, призывая вернуться домой и слушаться своего пастыря.
Тем и кончился поход к митрополиту, не добились крестьяне управы на попа Тирона. Но со временем поп помягчел, не так уж ругал людей, которые подают водку на поминках. Смотрел на них благосклоннее, а «своим» людям — так он называл особо жадных, которые скорей удавятся, чем выставят бутылку, — во всеуслышанье разрешал поминать усопших водкой.
Настали трудные времена, и люди сами сделались поприжимистей, но, стыдясь своей скупости, оправдывались, что и рады бы помянуть усопшего как положено — калачами и водкой, — да поп не велит. Лудовика строго-настрого наказала сыну и не заикаться о водке, и теперь Валериу, помня наказ матери, не знал, как отвертеться.
— Мы, святой отец, — начал он, запинаясь, — не из тех, кто идет супротив законов церкви. Мы уважаем правила, как все село, так и мы…
— Нет, Валериу, сын мой! Боже меня упаси быть вам помехой. Ты же знаешь, уже года четыре, как я снял запрет. Раз народ привык к такому обычаю, не мне его отменять. Люди, правда, разные, иным это и во вред. Но грех было бы запретить вам помянуть водкой деда, чай, народу много придет. Уважаемый хозяин был Уркан, очень уважаемый, царствие ему небесное.
Поп протянул на прощание руку для поцелуя: что оставалось делать Валериу, как не уйти. Ушел он злой как черт, проклиная всех на свете: и попов, и жену, и мать… Шел, никого не замечая, ни с кем не здороваясь…
В тот же день поп созвал церковный совет и среди прочего сказал:
— Дозволил я Симиону Уркану с Лудовикой устроить поминки с водкой и калачами, им сам бог велел, богатые люди, другим бы я не позволил, а эти пусть угощают народ сколько душе угодно, хоть всю долину Кымпии водкой зальют…
Слышавшие тут же разнесли эту весть по всем селам, а один мужик, ехавший в Лудош мимо уркановского дома, остановил лошадей и прямо с воза через забор сообщил Урканам о поповской милости…
Хотя была среда, и день поста, и самый разгар работ в поле, народу Набралось к Урканам видимо-невидимо. Похороны назначили пополудни, ближе к вечеру, до обеда обыкновенно принято было хоронить цыган или людей неимущих. Из всех дальних и ближних деревень, как только взошедшее солнце высушило росу, стал стекаться народ. Хоть и чужие, люди как на пожаре тут же принимались за дело: мужики убирали двор, кормили скотину, бабы толкались в летней кухне, чистили картошку, судачили о покойном, о том о сем…
Но большинство пристраивались в тени у забора. Не обращая внимания на запах, что доносился из раскрытых окон дома и шибал прямо в нос, люди, надвинув на глаза побуревшие от старости соломенные шляпы, укладывались подремать в тени акаций. Они спали на голой земле, раскинув руки, из-под задравшихся штанов торчали волосатые грязные ноги, пыльные портянки, рваные постолы. Большие навозные мухи, жужжа, садились им на руки, шею, лицо и больно кусали. Во сне то один, то другой почесывался или отмахивался от назойливых и кусачих тварей.
К полудню вместе с мухами стал их покусывать и голод, они нехотя поднимались, с трудом открывали припухшие, слипшиеся веки, зевали так, что челюсти трещали, и с тоской смотрели на дорогу, не идет ли наконец поп, надеясь, что, как только он явится, начнут раздавать калачи, но дорога была пустынна — нигде даже намека на попа. Порой появлялся кто-то на дороге, направляясь к дому Урканов, все с надеждой всматривались в путника, но это был опять не священник, и люди с досады снова заваливались спать.
Нищие цыгане из соседнего села Цикуда, кочующие по всем свадьбам и похоронам округи, будь они хоть за сто верст от их деревни, босые и полуголые, с черными, сальными космами, почуяв запах еды, вертелись около кухни — поначалу большими кругами, потом все меньше и меньше, покуда не сгрудились всей толпой перед самыми дверями в кухню.
— Дай кусочек хлебца, два дня во рту ни крошки не было…
— И сала кусочек, мил человек. Дай бог здоровья твоим свиньям. Какие у тебя усы красивые!
— Ах, какой у тебя передник нарядный, красавица! — И чтобы не сглазить, цыганка даже плюнула через плечо. — Разрази меня гром, если я когда-нибудь видала такую раскрасавицу! Дай цыганке хотя бы корочку.
Женщины гоняли их вениками. Симион раза три щелкнул и крутанул кнутом, чтобы разогнать сгрудившихся цыган, но ошалелые от голода, они ни на что не обращали внимания, лезли прямо в кухню, шагу не давали ступить хозяевам. И ничего не оставалось делать, как бросить им несколько кусков заплесневелого хлеба, провалявшегося несколько недель под кроватью. Цыгане точно змеи накинулись на еду, проглотили в один миг и стали клясться крыльями архангела Гавриила, что никакого хлеба и в глаза не видели.
Богатые крестьяне, сверстники Уркана, принарядившись в новые белые шерстяные портки и расшитые разноцветными нитками старомодные зипуны, длинноволосые и важные, с обвислыми длинными усами на бледных в старческих прожилках лицах, стояли в стороне, опираясь на посохи. Они все больше молчали и время от времени сплевывали в дорожную пыль.
На похороны сбежалась и вся уркановская бедная родня, особенно со стороны Лудовики. Так, видно, повелось на свете: малая вода впадает в большую. Со многими из них ни Лудовика, ни Симион и знаться не хотели, но те делали вид, что не замечают пренебрежения, то и дело обращаясь к ним «кума» и «кум», а то и вовсе «сестрица Лудовика». Они выискивали самый пустячный повод, лишь бы подойти к Симиону и назвать его «свояком».
Но чем настырнее лезли они в близкие родственники, тем злее смотрела на них Лудовика. Поневоле они напоминали ей о той жизни, от которой она ушла, о трудном детстве, когда по весне, чуть земля начинала оттаивать, приходилось ей пасти чужих овец за кусок холодной мамалыги и головку лука; напоминали о родном доме — маленьком неказистом домишке на окраине села, прозванной цыганскими выселками. В доме их было пять сестер, она была средней. Отец-астматик с распухшими как бревна ногами первым покинул мир, вслед за ним очень скоро умерла мать и младшая сестренка.
Остальные сестры одна за другой разлетелись из родного гнезда. Одна жила в служанках где-то в Бухаресте, Ника вышла замуж за фельдфебеля, а самая красивая из них, Аурелия, стала «барыней». И когда приезжала в село, говорили о ней с почтением и шепотом.
Лудовика давным-давно продала сад, а новый хозяин разрушил их домишко, теперь там голое место, и ничего уже не напоминает ей о былой нищете. Когда их двор исчез с лица земли, Лудовика даже обрадовалась: не желала она помнить о том, что было, о прежней бедности. Ей нравилось думать, будто она сызмальства жила в богатом имении Урканов и шесть волов мычали в хлеву, когда она родилась…
Многие женщины пришли не одни, а с ребятишками, тощими, золотушными, исхудалыми от голода, глаза у женщин были красны от слез, хотя пришлось им для этого немало постараться — изо всех сил тереть их кулаком. Женщины без умолку голосили, выказывая горе, среди них Лудовика ходила, опустив голову, ни на кого не глядя, ни с кем не заговаривая, как и полагалось «глубоко скорбящей, убитой горем снохе».
Вся эта голытьба, а пуще всего ее безземельные родственники, припершиеся непрошеными гостями на двор, выводили ее из себя. С каким удовольствием она бы всю эту голь перекатную выгнала вон. Но больше всего она негодовала из-за того, что «голодранцы» эти мало того, что сами пришли, но еще, обнаглев до последней степени, привели с собой и родню со стариками и малышней.
«Небось, когда умирает из вас кто-нибудь, вы на похороны и носа не кажете, а как где пахнёт выпивкой да закуской, налетаете, как саранча. Ну так знайте, ничего вам от меня не достанется, век меня помнить будете!» — злорадствовала она.
И тут же пугалась, вспомнив, как мало она поставила теста — всего три квашни, — калачей и тех всем не хватит. Во дворе уже набилось человек четыреста, а народ все прибывал и прибывал.
На каждого нового гостя смотрела она с ужасом и отчаянием: откуда ж вас столько набралось? Будет этому когда-нибудь конец или нет?
Бранью и проклятиями осыпала она умершего свекра, всю жизнь от него были ей одни только неприятности и хлопоты. И Симиону от нее досталось порядком. «Разве это хозяин! Тряпка, размазня! Будь он мужик как мужик, стукнул бы по столу кулаком и настоял на своем, свез бы зерно на мельницу, запас бы водки, а он баба бабой, взял да и подчинился ей: поступай, мол, как знаешь, дело твое! Вот теперь и красней из-за него перед людьми. Юбку бы ему носить, а не штаны! Ах, пропади все пропадом! Гори все огнем!»
До вчерашнего дня покойник лежал на холодном полу. А теперь его положили в гроб и поставили на лавку в переднем углу. Саван не стали покупать, сойдет и из домашнего полотна, все одно гнить ему в земле. Гроб смастерил Ионел по просьбе Лудовики, а за то она обещала дать племяннику осенью меру пшеницы. Зато венок купили в городе самый что ни на есть дешевый, но с живыми цветами, поэтому не приставили его к гробу, как полагалось, а вывесили на веревке за окно, чтобы все видели: не жалеют они денег для покойника, венок ему из живых цветов купили, и не где-нибудь, а в городе.
Люди только головами качали:
— И откуда в них столько спеси?
Валериу решил волов напоить: лучше поздно, чем никогда, а народ ему не помеха, но напуганные волы шарахнулись от людей, стали метаться, бодаться, лягаться. Один даже едва не пырнул острым рогом старую подслеповатую цыганку. Сама не своя от страха, она каким-то чудом спаслась, юркнула в сени, а Валериу еще и посмеялся над рей, спросил участливо:
— Что, Маришка? Приласкал тебя вол? Видать, ты ему приглянулась!
— Чтоб ты так дьяволу приглянулся на том свете, парень…
Мужики, из богатых придирчиво осматривали скот, выискивая у него недостатки: походка нечистая, на холке идешь от ярма, рог криво растет. Валериу про каждую пару рассказывал, как, да где, да когда купил, в Сымпетру или в Сынжерзе, да какими они были бычками, тот вон бодался, никого к себе не подпускал, а другой ни за что не хотел стать под ярмо. А теперь они смирные, как овечки, вот только баб терпеть не могут, но, может, так оно и должно, за что баб любить? Сами же видели, как завидят бабу, тут же на нее кидаются.
Интересующиеся в ответ рассказывали, какие у них замечательные волы, не такие норовистые, как эти, но крупные, с крепкими шеями, и рога правильно растут, и блестят, будто кто их нарочно каждый день маслом смазывает. Словом, уркановским волам под стать, разве самую малость похуже.
Хотя Лудовика с самого утра бдительно следила за Симионом, все же он потихоньку успел приложиться к бутылке. До обеда он несколько раз наведывался в село то: за тем, то за другим, а там со своими приятелями по случаю в корчму заглядывал и пропускал стопку.
Теперь он бестолково слонялся среди людей, без шляпы, нечесаный, красный от жары, засучив рукава рубахи выше локтя, точно собирался резать свинью, и со всеми заговаривал, всем давал указания. Он был очень горд, что в его доме собралось столько народу, что все перед ним расступаются, давая ему дорогу, все стараются предупредить его желания. Никогда еще в жизни он не чувствовал себя таким важным. Поэтому старался не терять достоинства, говорить кратко, четко, немногословно, как и надлежит истинному хозяину.
Первое потрясение смертью отца прошло, теперь он думал, что не мужское это дело долго предаваться унынию даже из-за смерти близкого человека.
Умер человек? Значит, время ему пришло помирать. Оставшиеся должны заступить на его место, впрячься в жизненную телегу и… тянуть дальше. Плакать, причитать — это бабье дело. К тому же старик достаточно пожил, как-никак семьдесят шесть. Чего же ему еще? Человек, если пришла ему пора умирать, должен отложить косу, отложить лопату, ложиться и помирать. Лучше, что ли, если он будет до конца дней ползать, спотыкаясь о пороги, а внуки плевать ему вслед и насмехаться?
Лудовика, Ана и прочая родня частенько подходили к изголовью гроба и в отчаянии выли: «На кого ж ты оставил нас, родненький голубчик-батюшка». Изредка какая-нибудь бедная и не слишком близкая родственница осмеливалась всплакнуть в голос, и если оказывалось, что она умело причитает, то и ее признавали за родню.
Повязанные наглухо платками, склонялись они все над гробом и, подперев левой рукой подбородок, а правую прижимая к сердцу, оплакивали осиротевшее имение Урканов, плуги, которые весной выходят в поле, утро, когда поет жаворонок, христианскую праведную жизнь, покой среди солнечного поля и жестокость смерти.
Всем на свете господь распорядился правильно, в одном только ошибся: в распределении смерти.
Зачем умирает богач? В дом, где десятеро ребятишек и где смерти ждут с нетерпением, она и не заглядывает. Того, кого переехала телега, у кого переломаны все кости, кто слепой или безрукий и молит о кончине, зовет ее, она не принимает в свои объятия, будто не слышит, — почему?
Но плачи не отвечают, а только спрашивают. Они как бы готовы дать ответ, приближаются к нему и вновь отдаляются, кружат, кружат вокруг да около, как кружит над бескрайним морем птица и не находит куда сесть.
Когда Симиону казалось, что Лудовика уж слишком убивается, он с трудом протискивался между столпившимися у гроба людьми, где свечи, задыхаясь от тяжелого духа смерти и кислого запаха пота, мигали, будто задыхались в подземелье, Симион брал Лудовику за талию и ласково говорил:
— Не убивайся, жена, терпи свое горе…
Комната была битком набита людьми, яблоку негде было упасть.
Плач тянулся беспрерывно, печально, монотонно. Смерть, хоронясь за спины людей, тихонько задувала свечи. Симион сидел на чурбаке у лавки, на которой стоял гроб, — обычно на этом месте любил сидеть старик. Симион, слабая душа, хлебнул с утра водки и размяк. Это была не столько скорбь об умершем отце, сколько неопределенное гнетущее чувство бренности человеческого существования, бессилие перед жестокой, неумолимой рукой смерти. Когда умирают родители, тягостно на душе еще и оттого, что следующим наступит твой черед. Симион подумал, что и он уже не молод, часто от простуды у него болит грудь и тяжело дышится, сипит он, как кузнечный мех. Не сегодня завтра настанет и его час. И похоронят его дети, как нынче он хоронит своего отца, с плачем, со свечами. Потом начнут делить между собой землю, ссорясь и упрекая друг дружку, что каждый отхватил себе самый лучший кусок. Потом и дети отживут свой век, у них посеребрятся усы, затвердеют кости, и будет у них ломота в костях, как теперь у него, а когда-нибудь и они умрут. И станут их оплакивать плакальщицы. И три дня будет звонить колокол, громыхая на все село, потом их опустят в землю, а на земле их станут вспоминать все реже и реже, потом совсем забудут, будто их никогда и не было.
Со временем дожди размоют могилы, зарастут они чертополохом, лебедой, репейником, одним словом, бурьяном…
Симион стоял, поддерживая Лудовику, но постепенно все больше куксился и стал похож на сморщенную, пожухлую грушу, висящую на поломанной ветке. Он поднял тяжелую узловатую руку и кулаком вытер слезу.
Лудовика никак не хотела покидать «дорогого тестюшку».
Лучше бы умерла она, пусть ее зароют вместе с ним в одной могиле, не мил ей теперь белый свет.
Выйдя на улицу, она все еще не могла войти в роль богатой хозяйки и обступившим ее бабам продолжала жаловаться:
— Такого свекра, как мой, дай бог всякой женщине. Никогда я от него не слышала худого слова. В большом доме, — тут она понизила голос, перешла на шепот, — и случается больше, чем в малом. Так уж повелось на земле: где много народу, там много и случается. У Симиона моего, хоть и муж он мне, скажу правду, злой язык, грубоват он. А старик был мягкий, как свежевыпеченный хлеб, хоть к ране его прикладывай. Ухаживала я за ним, как за отцом родным. Никогда, бывало, с ярмарки не приедешь без гостинчика для него, то пряник привезешь, то бутылочку, — тут Лудовика скупо улыбнулась, — радовался он подаркам, ровно дитя малое. Недаром говорится, старый как малый. — Лудовика тяжело вздохнула…
Как только она отошла довольно далеко, слушавшие ее с подобострастием бабы, поддакивавшие каждому ее слову, сгрудились, зашипели, как змеи. Рты у них растянулись в издевательской усмешке, глаза сузились, превратившись в щелочки, и хитро и воровато поблескивали. Казалось, покажись изо рта язык, и он окажется длинным остреньким языком ящерицы.
Они хихикали между собой, роняли язвительные короткие фразы, но, как только к ним приближался кто-нибудь из близкой родни Урканов, делали сахарно-сладкое лицо и почтительно умолкали.
Молодежь толпилась во дворе. Пожилые, вновь прибывшие мужчины и женщины, заходили в дом, произносили: «Господи, прости и помилуй!» и, постояв чуток над гробом, выходили обратно во двор, одурманенные тяжелым, спертым запахом пота и смерти. Выйдя на двор, они заходили за дом, в тень. Потихоньку просыпались те, что давно пришли сюда, они садились, уткнувшись подбородком в колени и приложив козырьком ладонь к глазам, смотрели на дорогу, не идет ли наконец долгожданный поп.
— Ну, видать… нет?
— Хранит небось после обеда, третий сон видит.
— Ох-ох!.. А чего ему не поспать, делать-то нечего. Чтоб ему, оглашенному, и вовсе не проснуться!..
И досадливо сплевывали в сторону.
Несколько стариков говорили о том, что покойник что-то не так уж сильно пахнет, а ведь лето на дворе.
— Когда я еще была девкой, — рассказывала хромая старуха с зычным, как у вола, голосом, — покойников на третий день не хоронили, как теперь, а положено их было держать в дому не меньше недели. Вот, бывало, покуда дух не дойдет до другого конца села, до тех пор и не хоронят. А нынче все больно нежные стали, нос зажимают. И становиться норовят не с подветренной стороны, чтобы им не пахло. Куда ж это годится?..
— Нет, народ пошел не тот.
— Не тот, не тот… И едят не все что попало, переборчивые стали, то не хочу, это не могу. А раньше, бывало, что борщ, что мамалыга, а уж хлеб такой ели, ржаной, что, бывало, отломишь кусок, он так к рукам и липнет, так и липнет. А ведь ели и похваливали. И спали на голой земле, и ничего, до ста лет доживали. А теперь, глядишь, иной в сорок весь скрючился, еле-еле ноги таскает. Того и гляди, ветром его сдует…
— Да, раньше все по-другому было. Потому как жили люди беззаботно, весело… Людей тогда хотя и меньше было, да толку больше. Вина и водки пили хоть залейся, не то что теперь. Вот отчего в людях сила была.
— Ох-ох-ох!.. Хорошо раньше жилось… — вздохнула старуха.
Люди в комнате, где стоял гроб, постоянно менялись, вновь прибывшие входили отдать последний долг и тут же выходили на двор, присоединяясь к огромной толпе ожидающих. То там, то здесь возникали разговоры, споры, воспоминания.
Только старая Урканиха бессменно оставалась при гробе. Она стояла тихо, уставясь в одну точку и скрестив на груди руки, сгорбленная, желтая, неподвижная, будто вылепленная из глины, да не сейчас, а давным-давно, лет этак сто назад. Вся суета, царившая вокруг, — зажигание свеч, смена людей, — ее совсем не касалась, была жизнью, ворвавшейся из какого-то другого мира. Одета старуха была в свою лучшую одежду: черное платье, купленное лет сорок назад Урканом на случай похорон или поминовений. Но за все это время она и надевала-то его раза два-три, не больше. Хотелось бы оставить его в наследство дочери, как когда-то мать оставила ей свои платья, но бог не дал ей дочерей. Что ж поделать, достанется оно вместе с фартуком и платочком в наследство внучке.
Из глаз с дряблыми, словно старый кошелек, веками одна за другой выкатывались крупные капли слез, они скользили по глубоким морщинам, задерживались на кончике носа, попадали в рот, — старуха чувствовала их солоноватый привкус, — стекали на острый подбородок и падали на пол. Губы старухи едва заметно шевелились, будто она беззвучно рассказывала себе сказку. Прошлая жизнь виделась ей светлой и прекрасной, все в ней было ладно и хорошо до умиления, до слез. Печальный свет поздней осени… В девичестве она всегда вставала до свету, умывалась водой из колодца, зимой разбивала ледок кулаком и однажды так сильно порезалась, что вода покраснела от крови; у нее и до сих пор остался от того пореза шрам на руке. И работы она никакой не чуралась. Про нее говорили: кремень, а не девка. А потом вышла замуж, дом, хозяйство, стряпня на работников; на жатву и молотьбу ходить уже было некогда. Так и посадила ее жизнь на привязь, стягивала все туже и туже. Родился у нее Симион, а через пять лет дочка — и умерла тут же. Потом Симион женился, в дом вошла Лудовика, и ей, старухе, пришлось посторониться, уступить невестке. Лудовика была злой как змея, всем вокруг отравляла жизнь, старуха терпела сноху, покуда нянчила внуков, а как подросли они, перебралась она со стариком в развалюху у ворот. Только и радости, что заглянет иной раз внук или внучка. Потянулись дни, похожие друг на друга как две капли воды: сегодня было похоже на вчера, завтра похоже на сегодня. Так и прошла жизнь. И зачем все это?
Покуда ты дитя, ты и не живешь, спишь, ешь что дают, делаешь что велят. Вырастаешь, начинаешь работать, женишься, как заповедано господом. И снова работаешь, снова суетишься… А зачем?..
Старуха перестала шевелить губами, замерла, задумавшись: за ту малую малость, что ты оставляешь в наследство, тебя укладывают в гроб, закапывают глубоко в землю, а душа твоя со всем лучшим, что в ней было, и со всем дурным, что в ней было, предстает пред отцом небесным. На великий суд! Вот она, участь человеческая!..
Так оно есть, так оно и будет. От бога ведь заведено, значит, так и до́лжно. Мрачные мысли ее рассеялись, растаяли…
Старуха подошла к гробу, поправила самодельную восковую свечу в ногах и, вернувшись на свое место, снова сложила молитвенно руки на груди и застыла, уставившись в одну точку. В душе ее царил полный покой и полное примирение с жизнью, в голове было пусто, как в доме, где помер хозяин и вещи дремлют в полумраке, как в сказке…
Вдруг, откуда ни возьмись, в комнату влетела бабочка, испуганно трепыхая крылышками, она билась о стены, как бы ища выхода…
«Воск небось еще остался», — подумала старуха и вспомнила, что кусок еще лежит на полке, и лежит он с тех самых пор, когда хоронили они свекра да умершую дочку, еще и для нее останется, когда придет ее час умирать.
«Ноги ломит».
«Что ж, старость не радость, как же им не болеть», — мысленно отвечает она сама себе. Кости от колен доступней так и врезаются в тело, точно две палки, воткнутые в мясо. Стоять больно, ох как больно. Старуха отнимает одну руку от груди и кончиком платка вытирает пот со лба. Потом снова возвращает руку на место и смежает отяжелевшие от усталости веки.
«Ноги ломит».
«Надо терпеть. Что есть жизнь человека? Мука. В муках рождаемся, в муках умираем; всю жизнь приходится мучиться, как ливни и ветра, секут нас беды: то придавит тебя колесом телеги, то какая-нибудь хворь привяжется, то пожар…»
Сквозь смеженные веки старуха видит угол гроба и свечу, желтое пламя трепещет, вот-вот погаснет; сама не осознавая, что она делает, старуха протягивает руку и очищает фитилек от нагара и щупает пламя как что-то мягкое, податливое, безобидное.
Поп с причтом показались на дороге. Во дворе все зашевелились. Стоящие растолкали спящих, подняли их на ноги. Заспанные, с отпечатками травы на лицах, те поспешили со всеми остальными к воротам глянуть, кто из хозяев встретит попа. Обычно попа должен был встречать сам хозяин со старшим сыном, а если сыновей нет, то с кем-нибудь из родни.
Но Симион с Валериу возились в хлеву, и встретить попа было некому.
У ворот поп Тирон остановился, поджидая поотставшего от всех пономаря. Заметив, что люди смотрят на него с любопытством, а хозяева не спешат его встречать, он вошел в ворота и произнес вместо положенного «Упокой, господи»:
— Здорово, православные! На посиделки собрались? — и, видя растерянность на лице своих прихожан, пояснил: — Я потому так говорю, что не вижу среди вас хозяев. На мельницу они отправились, что ли?
— Захлопотались они, батюшка, дел-то много, — ответил кто-то из толпы. — Какой хозяин преставился, опора всему дому. Трудно без него управиться.
Поп пытливо поглядел на говорившего и признал в нем одного из ближайших уркановских родственников.
— Другой, может, тебе и поверит, Никулае… А я ведь тут не чужак, я всех вас как облупленных знаю… Опора эта давно валялась в стороне, в куче дровишек, что идет на растопку… А ты давно ли и за сколько в адвокаты нанялся?
Поп с дьячком по людскому коридору прошли в дом и тут же свернули в угловую комнату переодеться. Следом примчался Симион. Одет он был не как положено в таких случаях, в чистое платье, а по-домашнему, по-рабочему, в грязные, засаленные штаны, в стоптанные постолы, из дыр которых торчали полуистлевшие портянки, рубаха на нем была тоже грязная, расстегнута, обнажив волосатую грудь и мощную красную шею. Симион вбежал не здороваясь и не поцеловав руку у батюшки. Этот «варварский» обычай поп отменил тогда же, когда отменил выпивку на поминках, и с тем же успехом. Со временем поп убедился, что «варварский» обычай не столь уж нелеп, как ему показалось вначале, и служит для почитания священнослужителя, и поэтому позволял целовать у себя руку, хотя и делал вид, что противится.
— Что, Симион, ни покоя тебе, ни отдыха? Все трудишься, трудишься? — спросил поп, не взглянув на остановившегося в дверях хозяина, даже не повернув головы: дьячок в это время помогал ему облачаться в ризу.
— А кому ж, окромя меня, трудиться? Когда столько народу в доме собралось, особый догляд нужен.
Священник отметил про себя, что Симион забыл сказать положенное «батюшка».
— Оно верно. Труд богу всегда угоден — и в постный день.
В комнату, оттеснив отца, ворвался Валериу. Это Лудовика срочно послала его из боязни, как бы «этот олух царя небесного, твой отец, не сморозил какую-нибудь глупость». Священник все еще стоял спиной к двери, но он узнал Валериу по характерному покашливанию. Валериу, все время откашливаясь, говорил сиплым голосом, будто хлебнул в жару ледяной воды.
— Святой отец, хм-хм… — начал он, выговаривая слова по-господски и как бы похрюкивая. — Нам бы хотелось устроить деду достойные похороны, как полагается у богатых хозяев.
— Верно, верно сказал, — подтвердил Симион, все еще стоя за дверью.
— Оно видать, что достойные, раз в пост хороните, — ехидно пробормотал дьячок как бы про себя и громко добавил: — Верно, верно, потому как от старика вам осталось большое богатство.
Дьячок был юркий, верткий, подвижный — не человек, юла. И хотя был он беднее церковной мыши и в хате у него было восемь ртов детей, но одевался он барином — в чистую белоснежную рубашку, отутюженные брюки, умытый всегда и причесанный. Он был вхож в господские дома и сам от господ ничем не хотел отличаться. Когда кто-нибудь звал его на похороны, он поначалу отнекивался, ворчал, прикидывался сердитым, несговорчивым, словом, вел себя, как самый злющий поп, но потом все же уступал и соглашался. Человек он был незлой, хотя и вздорный. А прижимистых богатеев, что старались заплатить попу, а стало быть, и ему, как можно меньше, он на дух не принимал.
— Мы, святой отец, хотим, чтобы вы отслужили заупокойную службу по всем правилам. Упомяните в проповеди, каким дед был примерным христианином, каким домовитым хозяином, скажите, что теперь таких людей днем с огнем не найти. Да что мне вас учить, вы и сами знаете, как оно полагается говорить. И двенадцать остановок сделайте, как положено…
— Заплатите вперед — и тринадцать сделаем, — прервал его дьячок.
— Заплатим, не бойтесь. Есть из чего платить! Мы занимать не ходим.
Дьячок сразу понял, в чей огород камешек. Как-то в голодный год он пришел занимать у Урканов меру пшеницы. Да они не дали.
— Занимать вы не любите, что верно, то верно. А вот с сумой всю Кымпию исходили, из-за корки удавитесь. Работникам не платите. Священнику меру кукурузы жалеете, цыпленка тощего, клубка шерсти.
Валериу не на шутку разозлился и, потеряв самообладание, заговорил с дьячком на «ты», хотя тот был почти вдвое старше его:
— Не твое дело. Не с тобой толкую! Я с батюшкой договариваюсь, ясно? Твое дело сторона, ты нижестоящий, что тебе прикажут, то и сделаешь.
— Ниже или выше, а побираться не хожу. А вы из тех богатеев, что едят крошки из-под ногтей и масло с донышка.
Поп снова улыбнулся, но на этот раз кисловато. Он тут же встрял в разговор, произнося слова елейно и неторопливо, будто каждое слово смазывая медом.
— Панихиду мы отслужим как положено, по всем правилам, псалмы пропоем, остановки сделаем, проповедь прочтем. Хотя, между нами говоря, — тут поп криво усмехнулся, — добрым христианином дед твой не был, царствие ему небесное. Набожностью он тоже не отличался. А уж на исповедь ежели и ходил, то к попам из самых дальних мест. Там ему все это и зачтется. В проповеди я все скажу, сами услышите. Только вы поторопитесь с раздачей калачей и водки, не задерживайтесь. У меня вечером свои дела, мне задерживаться некогда.
— Вот это совсем другой разговор, — ответил Валериу, который из всего сказанного почему-то отметил только упоминание о водке. — Главное, вы свое делайте, а за нами дело не станет.
Облачившись, поп через сени прошел в комнату, где стоял гроб с покойником, но сразу с порога бедного батюшку обдало таким зловоньем, что он невольно отступил назад. На губах у него застыло готовое сорваться, страшное ругательство.
Растерянно моргая, он обвел взглядом людей, столпившихся вокруг гроба, словно в темной пещере, и подумал: «Господи! Как же они выдерживают этот смрад?» — и тут же распорядился вынести покойника во двор.
— Зачем же во двор-то выносить? Чем тут плохо? Зачем таскать гроб туда-сюда? Молитва она везде молитва, — заартачился Симион.
Лудовика сказала, что, если служба будет в доме, им легче будет выйти из затруднения с калачами.
— Симион, сказано тебе, выноси усопшего во двор. Или я отказываюсь панихиду служить, пошлю жандармов, и пускай они его хоронят.
— Продержали неделю на лавке, вот он и провонялся, а все лишь для того, чтобы похоронить в пост, — крикнул из сеней дьячок.
— Сколько положено, столько и держали, — возразила Лудовика.
Священник с дьячком вышли во двор. Симион последовал за ними и, споткнувшись о порог, ругнулся. Покуда он приготавливал все необходимое для установки гроба, он ворчал и бранился сквозь зубы самыми отборными ругательствами. Лудовика принесла ковры, одеяла и покрывала, которыми была украшена лавка, где стоял гроб.
При жизни Уркан не был толстым, но сейчас у четверых здоровенных мужиков ноги подгибались от тяжести, пока они несли гроб. В мертвой тишине слышался только хруст костей да тяжелое дыхание несущих. Внезапно тишину прорезал крик:
— Стойте!
— Давай! Поворачивай!
— А теперь назад отступи!
Гроб несли медленно, осторожно. Будто нарочно для того, чтобы старый Уркан взглянул в последний раз на закопченный потолок своего дома, где прошла вся его жизнь, чтобы вдохнул в последний раз угарный воздух, пропахший навозом и кукурузными кочерыжками, горький воздух, который казался ему самым благодатным в мире, когда в доме было тепло. Не суетиться ему больше по комнате, ища палочку, на которой счел он своих овец, засунутую им же куда-то за балку, не сидеть долгими зимними вечерами у огня на чурбаке, плетя корзины или луща кукурузу. Следа от забитого им гвоздя и того во останется, кто-нибудь вынет гвоздь, замажет дыру в стене известкой, изгладится память о нем из памяти близких, как рассеивается дым над трубой или осенний туман над равниной…
Как только гроб установили во дворе на козлах, застелили старательно коврами и покрывалами, заботливо вынесенными Лудовикой, поп огляделся по сторонам, ища глазами вино, чтобы окропить усопшего, прежде чем начать заупокойную службу. Окроплять покойника вином было старинным обычаем, которого придерживались все свято, даже погорельцы.
— Где вино?
Старая Урканиха вздрогнула. Господи, как же она о вине-то позабыла? Но Лудовика хотя и не забыла, но подумала: «Зачем на вино тратиться? Побрызжут и водой, будет с него». Две бабы бросились в дом за вином, одна крикнула с порога:
— Эй, Лудовика, где у тебя вино-то?
— В шкафу. Погоди, я сама. Ты без меня не найдешь.
Лудовика покинула свое место у гроба и ушла в дом.
— Ну, нашли? — спросила она у женщин.
— Нету, миленькая. Все обшарили, тут его нету. Ни на полках, ни в шкафу ни капельки, одни пустые бутылки. Батюшка стоит над гробом дожидается, срам-то какой!..
Лудовика тоже принялась шарить, приговаривая:
— Что за дом такой, будь он неладен. Ничего не найдешь. Ничего на месте не лежит. Словно нечистый все переставляет. Ну что ты будешь делать. Было ведь вино в плоской бутылке. Сама в Клуже покупала бутылку эту. Сама же и покупала. А давеча, как ходила в село, тоже думаю, дай зайду винца куплю…
— А может, кто выдул? Выпил?
— Вылакали, паразиты!
— Эй, бабы, чего возитесь, несите скорей вино! Хватит колдовать! — вбежал разъяренный Симион.
— Отстань от меня! Убирайся! А то не зарадуешься! Небось сам вылакал, а теперь орешь: баба, подавай вина! Хоть из-под земли достань, а подавай!
Священнику надоело ждать, он потребовал кружку воды. Кружку принесли, но она оказалась грязной, вся в саже. Подняв ее вверх на солнце, так, чтоб всем было видать, поп послал пономаря к колодцу вымыть кружку и набрать чистой воды. Покропив покойника, он начал службу.
Как только дьяк запел, поп наклонился к нему, шепнул на ухо:
— Гони!
Дьячок понял, согласно кивнул и погнал что есть мочи. Таким галопом помчался, что и не догнать, начинал с середины и до конца не добирался. По его следам торопился священник и тараторил скороговоркой свое, но, не давая попу спуску, вступал и обгонял его дьячок. Казалось, они несутся наперегонки, соревнуясь, кто кого обскачет. Стоило дьячку почувствовать, что поп выдыхается, он тут же заглушал его молитву и мелкой рысью мчался дальше: догоняй! Наконец священник едва заметно подмигнул, дьячок и тут понял; расставил ноги, поднял голову, напряг шею и запел — плавно, чисто, красиво, во весь голос, как человек, завершивший наконец тягостное, давно начатое дело. Поп присоединился, и они вместе не торопясь, как два подгулявших забулдыги парня, возвращающиеся среди ночи в обнимку из корчмы, завершили службу.
Мужики, стоявшие тут же рядом, заслонившись соломенными шляпами от солнца, весело переглянулись:
— Вот так молебен! Чудеса в решете!
— Да, молебен что надо!
— Сколько живу на белом свете, такого не слыхивал.
Священник с большим трудом разложил перед собой на столике две церковные книги и, выждав, когда воцарится полная тишина, начал проповедь.
Первые слова грянули как гром среди ясного неба. Начал поп по-латыни и тут же перевел свои слова на румынский, перевел он, правда, неточно, а вернее сказать, совсем другие слова, не те, что произнес, и сам заметил свою оплошность, но не стал поправляться — сойдет и так. Кто мог его уличить? Никто. Он хотел произвести впечатление и произвел его: все так и застыли раскрыв рот. Этого ему и хотелось.
А затем он заговорил о «королях» и «императорах», вечных козлах отпущения всех попов на свете, и мало-помалу перешел к «тщете человеческой жизни» и «бессмысленной алчности к богатству, хотя неминуемо гнить всем в земле и быть съедену червями».
Ему хотелось говорить от имени господа и высшей справедливости, но, несмотря на все свои старания, греб он явно не туда, и все догадывались, к чему он клонит.
Слова попа обрушивались как потоки воды на головы собравшихся, он приводил тексты из Священного писания то по-французски, то по-латыни, а один раз даже произнес что-то по-гречески, приписав слова святому Иоанну Златоусту, — благо святой не мог этого услышать и опровергнуть, — все обрывки знаний, какие почерпнул он за четыре года учения в духовной семинарии, он вывалил разом. (Никогда еще, сколько он себя помнит, не находило на него такого вдохновения.) Конечно, всю эту речь он заранее подготовил дома, так что шел по проторенной дороге, а сводилась его речь к тому, что все в мире бренно и все суета сует. Под конец проповеди он перешел к наглядному примеру бренности и суетности человеческой жизни и закричал во весь двор:
— Что?! Что возьмет с собой Уркан в могилу? Постолы, изодранные на дорогах Кымпии? Рваную нищенскую шапчонку? Суму, что носил на спине всю свою жизнь? Суму, в которой перетаскал он все свое состояние, а потом благополучно лишился и был вынужден жить у ворот в старом сарае? Может быть, он возьмет с собой что-нибудь из того, что не подали ему как милостыню, а нашел он сам? — Поп особо подчеркнул слово «нашел». — Что?! Что из всего этого он взял с собой? Что возьмет он из утех своей земной жизни?..
Стоя возле Лудовики у гроба, Симион чувствовал себя маленьким ребенком, готовым спрятаться за спину матери. Каждое слово попа хлестало его по сердцу, как бич. Порой он чувствовал в себе такую силу, что готов был схватить гроб или кого-нибудь из гостей и запустить в попа, раздавить его как муху, но силы снова оставляли его, и превращался он в слабого, безвольного, запуганного мальчишку. Он закрыл лицо руками, сгорбился и, казалось, плакал.
Лудовика стояла у гроба, надвинув на лоб платок, прямая, злющая, и пожирала попа глазами.
После похода к митрополиту ни ей, ни Симиону не приходилось сталкиваться с попом. Она давно забыла про поход в Блаж, а он, черная душа, оказывается, помнил и теперь отыгрывался, выбрав для этого как нельзя более подходящий случай: вот они, святые! «Ну, мерзкий поп, благодари бога, что в ризе, а то схватила б я тебя в охапку да вышвырнула вон, в клочья бы разодрала и по всей долине развеяла. Век бы меня помнил!»
Продолжая буравить его глазами, Лудовика давно уже не вникала в суть его проповеди. Стоит ли вникать в то, что отдает зловонием и мертвечиной. Мерзкий поп облил помоями ее родню, Урканов. И не только облил помоями, но еще и пальцем тыкал. А все вокруг слушали, ухмыляясь, и даже посмеивались, не таясь.
…Из-под парчовой ризы попа виднелась его черная ряса, а внизу штанины полосатых брюк и узконосые барские штиблеты из мягкой лайковой кожи. Лудовика видела, как поп, упиваясь своей проповедью, притопывает ногой и изо всех сил напрягает голос, чтобы все его слышали… Постепенно он потерял в ее глазах человеческий облик, превратился в какое-то квадратное мерзкое чудовище с тяжелым, тучным, нечеловеческим телом и торчащей сверху огромной, похожей на тыкву головой с кроваво-красными губами, искривленными так, будто кто-то неумелой, нетвердой рукой сделал широкий надрез… Тело сужалось, удлинялось, вытягивалось, высясь над людьми, над домами, руки извивались в воздухе, как две змеи, а среди черных всклокоченных волос виднелись маленькие стыдливые рожки…
— У тебя он, что ли, крал? — раздался из толпы пронзительный крик.
Лудовика будто воспрянула от одурманивающего сна. Толпа зашевелилась, зароптала. Со всех сторон на нее устремились насмешливые, ехидные взгляды.
«Смеетесь! Надо мной смеетесь! Над Симионом, над нашими детьми смеетесь! Голодранцы несчастные, над богатой родней, над Урканами смеетесь! Сме-е-тесь!»
Еще миг — и она готова была наброситься на них с кулаками, царапаться, кусаться, плевать им в рожи; схватить палку и прогнать всех, всех до единого со двора. Во-о-он!!
Толпа загудела, возбужденная злоязычными речами попа. То тут, то там вспыхивали и разгорались перебранки, то оттуда, то отсюда слышалось: «Молчи», «Не ври».
Не в силах больше сдерживаться, Лудовика будто с цепи сорвалась:
— Заткнись, вонючий поп! Кончай свою мерзкую брехню! У тебя да твоего отца он не побирался! На твое добро, нажитое на поминках да на крестинах, тоже не зарился!
— Кончай! Кончай! — тут же поддержали Лудовику несколько человек из родни.
— Хватит! Наслушались!
— Грех… — продолжал поп, стараясь перекричать всех.
— За его грехи не тебе ответ держать. Ты уж за свои сумей ответить. А он был хозяин. И земли у него было вдоволь, и хлева, полные скотиной…
Поп решил кончить проповедь и поднял руку, успокаивая разгалдевшихся людей, предупреждая, что желает сообщить еще кое-что важное. Понемногу толпа утихла, и поп объявил, что он, правда, с большой неохотой, но позволил Симиону угощать на поминках водкой.
Конечно, другому хозяину, победнее, он бы такого не позволил, но отказать людям из такого богатого и честного рода — слово «честного» он подчеркнул особо — никак не мог. Еще несколько дней назад к нему наведался Валериу, разумеется, по поручению Лудовики, и сказал, что их долг устроить старику Уркану достойные поминки с калачами и водкой, — он опять сделал нажим на слово «долг», — как тут было отказать? Но он просит с калачами и водкой не медлить и объяснил, напоминая, что вначале каждый должен приложиться к кресту, проститься с покойником, а потом уж может и за калач браться. Время, однако, позднее, а у него еще дел невпроворот, так что хозяева пусть поторопятся.
С чувством удовлетворения поп отошел к стоящим в сторонке богатым мужикам и как ни в чем не бывало завел с ними разговор о погоде, об урожае, предоставив родне заняться калачами и водкой. Он был спокоен и невозмутим, словно ничего особенного не случилось и служба прошла как нельзя лучше…
Толпа заволновалась. Истомленные долгим ожиданием и надеждами, все жадными, голодными глазами уставились на двери дома, откуда должны были вынести корзины с калачами и бутылки с водкой. Во дворе ни Симиона, ни Валериу — они, верно, в доме, готовятся, раскладывают. Но Лудовика тут! А кому неведомо, что без нее в доме соринку нельзя стронуть с места. Вот так так! Лудовика залилась слезами: один у нее был свекор, и уж так она его любила, так любила! Только теперь и поняла, почувствовала. Она припала головой к гробу и рыдала, рыдала. Рыдала?
На крыльцо дома выскочил рассвирепевший Симион.
— Эй, Лудовика, кончай реветь, есть дела и поважнее!
Но, охваченная горем, Лудовика ничего не слышит. Кто-то легонько трогает ее за плечо:
— Тетушка Лудовика, тебя дядя Симион кличет.
Какая-то женщина, взяв ее за руку, уводит в дом. Оказавшись за дверью, Лудовика тут же, как бычок-хилячок в сказке, сбрасывает с себя немощь и скорбь…
Симион яростно шагал из угла в угол, поминутно хватался правой рукой за щеку, а левой подпирал локоть правой руки и стонал, точно у него болели зубы. Валериу сидел возле печки на чурбаке, уткнувшись подбородком в колени, и мрачно молчал. Рядом с ним, держась рукой за спинку кровати, стояла Ана, поблескивая узкими, хитрыми, злющими глазами ящерицы. Взгляд ее был полон презрения и досады. Никогда, никогда еще она, дочка богача Трилою, не была выставлена на посмешище перед всем селом. Породнилась с бессовестными крохоборами, они готовы блох жрать от жадности, лишь бы разбогатеть. Нечего сказать, докатилась, стала снохой Поцушиной дочки. Обидно, хоть плачь! Рыжие, выбившиеся из-под платка кудри делают ее глаза еще светлее, а щеки еще веснушчатее. Взгляды двух женщин скрещиваются, дыша ненавистью. Будь сейчас ночь, их глаза горели бы, как глаза у кошек, готовых вцепиться друг в друга.
«Что, рыжая тварь? Что на меня уставилась? — говорят глаза Лудовики. — Не нравится! Ну и катись обратно к своей колченогой мамаше! Никто тебя не держит! А у меня тут носом не крути, а то как дам пинка, живо вон вылетишь!»
«Голодранка, — отвечают глаза Аны. — Поцушина дочь!»
Симион резко останавливается и громким хриплым голосом спрашивает:
— Что делать-то будем? Что людям дадим?
— Что есть, то и дадим. Где сказано, что мы должны кормить всех, кого нелегкая принесла.
— Что людям дадим? — опять спрашивает Симион, словно не слышит, что ответила жена. Взгляд у него остановившийся, скулы свело, будто от холода.
— Не ори, люди услышат. Сказала уже: что есть, то и дадим. А кому не хватит, пусть катится горохом откуда пришел. Не было бы у меня других забот…
— Сраму и стыда не оберешься, — сказала Ана глухим голосом.
— А ты, приблудная, помолчала бы! Ты меня не зли, а то костей не соберешь! Стой и помалкивай!
Между женщинами возникает огромная, почти до самого потолка фигура Валериу, он слегка отталкивает мать.
— Ты, мать, не очень-то расходись, — сказал он. — Чего к ней привязываешься? Сама во всем и виновата. Не пустила нас везти на мельницу зерно и водки не дала купить. А теперь на других набрасываешься?
Тут Лудовика и дала себе волю. Никто, мол, ее не слушает. Муж не мужик, а тряпка, ему бы не в штанах ходить, а надеть юбку, как бабе. Сын заступается за чужих, а невестка шпионит за ней. Все только хотят на все готовенькое угодить. Хватит с нее, сыта по горло. Пусть сами как знают управляются. Гори все огнем. Ей на все наплевать.
Ана, увидев, какой оборот принимает дело, решила не ввязываться в перебранку. Она ушла в другую комнату и с помощью двух цыганок достала из-под кровати лоток с калачами.
— Ну, сейчас начнутся поминки! — сказал кто-то из окружения попа.
— У богатых хозяев и поминки богатые!
— Сейчас тебе бочку с водкой выкатят.
— Как же, выкатят, дожидайся. А покуда ищут, никак не найдут. Барахла-то полон дом, ничего не доищешься.
— Смотри, вынесли лоток с калачами. Видать, у Трилою заняли, потому как дочка выносит. Ай да лоточек. У других и такого нету.
Среди богатеев послышался вначале смешок, потом настоящий смех, а потом все заколыхались от хохота, опираясь на длинные посохи.
— Лудовика скорее удавится, чем вот так за здорово живешь раздаст триста калачей. Да еще за упокой любимого свекра.
Люди столпились вокруг гроба. Толкались, оттирали друг друга локтями, стараясь первыми поцеловать крест и получить калач. Цыганкам хотелось заполучить калачей побольше. Где хозяину упомнить, кто брал, а кто нет. Им это было не впервой, один за другим целовали они крест, получали калач и кидали цыганке, что стояла в стороне с мешком или торбой, и опять к кресту подходили на целование. Хозяева знали об этих их цыганских проделках и не подпускали их в другой раз. Но сейчас и хозяев-то никого не было, следить некому, так что они перемигивались друг с другом, дескать, давай, не зевай, и окружили толпой лоток.
Кумовья и родня стояли в сторонке, не вмешиваясь, на Ану они и внимания не обратили: она баба.
По обычаю, калачи над гробом должен был раздавать мужчина, но никто из хозяев-мужчин во дворе не показывался. И поп, повременив немного, вдруг вспомнил, что дома его ждут дела, и закричал:
— Целуйте крест, православные. Поторапливайтесь, а то скоро ночь.
— А кто ж калачи раздаст, святой отец?
— Кто раздаст? — с удивлением переспросил поп. — Да неужто некому у такого славного хозяина, как Уркан?! Вон сколько народу набежало, были бы калачи, а раздатчик найдется! Эй, мужчины! Где же вы? Подойди ты, Руди, раздавай. Получишь лишний калач.
Шутка пришлась по нутру. Старый цыган с изможденным от болезни и голода лицом громко захохотал, обнажив десны. Нижняя губа у него тряслась, тряслось все его истощенное тело, тряслись лохмотья и латаные штаны.
— Несподручно ему, святой отец. Вишь, он дрожит от холода.
— Кто дрожит от холода? Это Руди-то дрожит? Быть того не может. У него кровь горячая. А ну, давай, Руди, помоги богатым хозяевам. Добрым хозяевам всегда надо помогать.
Старый цыган опять захохотал. Люди переводили взгляд с попа на цыгана, не зная, то ли им смеяться, то ли гневаться. Многие откровенно негодовали.
— Иди, иди сюда, Руди.
Глядя во все глаза на попа, цыган медленно, неуверенными мелкими шажками подошел к гробу, словно боялся, что сейчас его ударят. Подойдя вплотную, он снял шапку и поцеловал крест.
Богатые родственники, пристыженные, стали прятаться в толпу. Старая Урканиха, поглощенная своим горем, ничего и не заметила. Ей почудилось, будто первым поцеловал крест Симион, ее сын. Она подошла к гробу, пробормотала: «Родненький ты мой, родненький», громко и звучно по-стариковски поцеловала крест, взяла калач, села на скамейку в ногах у покойника и, забытая всеми, застыла.
— Так, так, Руди, молодец, — подбодрил поп. — Смотри никому по два не давай, а то тебе лишний не останется. Хотя решай сам. Ты тут главный раздатчик.
Цыган снова обнажил десны.
Дело шло на славу. Каждый подходил, целовал крест, бормоча: «Господи, прости его и помилуй», и получал калач. Какой-то сухонькой, желчной цыганке достался непропеченный калач, и она завопила:
— Эй, ты, давай сюда другой! Смотри, какой мне достался!
— Какой достался, такой и ешь, не выбирать же!
Подзуживаемая толпой, цыганка швырнула калач Руди в голову и выругалась:
— Чтоб у тебя глаза повылазили!
Калачи уже были на исходе, когда из дома выскочил взлохмаченный Валериу, оттолкнул цыгана и стал сам раздавать оставшиеся. Вскоре лоток опустел, Валериу отряхнул руки от муки, отряхнул рубаху и ушел в дом опять ругаться.
Целование креста на время приостановилось. Люди, столпившиеся у гроба, стали переговариваться:
— Все, больше ни шиша не дадут.
— Как это не дадут? Достанут из-под кроватей. У них там много припасено.
— Ага! Раскрой рот пошире!
— Вот снимут урожай, обмолотят пшеницу, на мельницу свезут и хлеб испекут. А тебе куда торопиться?
— Эй, несите калачи! — не выдержав, крикнул кто-то.
Все живо подхватили:
— Калачи давай! Давай калачи!!
От крика в доме задрожали стекла, хозяева заволновались.
— Иди раздавай калачи, не зли народ. Обещалась занять муки, ежели не хватит. Вот теперь иди…
— Сам иди, ты хозяин.
Дверь тихо отворилась, на пороге встала босая растрепанная цыганка, держа у смуглой груди с искусанным прыщавым соском красивого, улыбающегося во весь рот ребенка.
— Матушка, насыпь немного кукурузной муки мамалыгу сварить. Муж у меня больной лежит…
— Калачи! Калачи давайте!
Симион побледнел. От ярости у него перехватило горло, он весь затрясся. Бросился к двери как бешеный и не помня себя закричал:
— Вон! Вон из моего дома, мерзавка! Вон, а то убью!
Но прежде чем он замахнулся ногой, чтобы пнуть цыганку, ее как ветром сдуло.
Натянутая струна — молчание — натянулась еще больше, достигла предела… Кто бы осмелился до нее дотронуться, зная, что она тут же лопнет, порвется с треском. Но Валериу решился. Сидя возле печки, он нарушил молчание. Тихим, спокойным голосом он начал:
— И всегда у нас не как у людей. Все наперекосяк, все не по правилам. Не было случая — будь то свадьба, праздники, поминки или что другое, — чтобы не выставили мы себя на посмешище перед всем народом… Проклятые мы какие-то…
— Так и всегда бывает в доме, где хозяин размазня, тряпка… И все наперекосяк… и не как у людей… — вздохнув, согласилась Лудовика.
Симион весь задрожал, в глазах у него потемнело. Комната пошла кругом, будто это была карусель на ярмарке или коробка в руках дьявола, и он вертит ею и так и этак, то поворачивая вверх дном, то перекидывая с боку на бок, то еще как-нибудь. Чтобы не упасть, Симион ухватился руками за стол. Все плыло и переливалось цветами радуги от буро-красного до лилово-черного. Кровь бросилась Симиону в лицо, будто ветер направил на него горячую струю и норовил попасть ею в самое горло. Симион задыхался. Когда он обрел дар речи, голос у него изменился до неузнаваемости, это был голос глухонемого, промычавшего:
— Стерва!.. Где она?.. Где?!.
Озирая комнату мутными глазами, он искал нож.
— Так и до утра можно простоять! — сказал поп, поправляя ризу. — Я не обязан глядеть, как тут ссорятся да как дерутся. Это ихнее семейное дело. А мне пора. Теперь они небось и через неделю не перестанут. Пошли!
Вместе с дьяком и всем причтом он направился к воротам. Многие рады были отказаться от калачей, лишь бы убраться от срама подальше.
Старая Урканиха бросилась к попу и, заламывая руки, горько запричитала:
— Батюшка, миленький, святой отец, не покидай, не уходи, не оставляй нас. Как же быть с покойником? Не оставляй, родненький, как же нам-то. Господь вознаградит тебя.
Поп, не слушая ее, изрек:
— За ту малость, что мне заплатили, я и так много потрудился.
— Даже с избытком, — добавил дьячок.
Плач и причитания старухи затерялись в общем гуле расходившейся толпы, в отчаянии старуха стала звать Симиона и Валериу.
Выйдя за ворота, поп остановился, все встали на колени. Опустились на колени и те, что не ушли вместе с попом, а остались на дворе дожидаться калачей. Услыхав слова Евангелия, все умолкли, шум стих, даже роптавшие родственники богобоязненно присмирели, и слышался только зычный бас попа.
Медленно, будто нес он на руках тяжелого покойника, поп двинулся дальше, толпа поднялась с колен и последовала за ним.
Некоторые заметались по двору, не зная, к кому примкнуть. Вся толпа разделилась надвое, кто-то из уходящих бросил на ходу остающимся:
— Спокойной вам ночи!.. Приятных снов!
— Счастливого пути!
— Скатертью дорожка!
Словно сорванные ураганом листья, взметнулись в небо выкрики, пожелания, издевательства, насмешки, угрозы, ругательства, божба.
В поле на кусте бузины сидела ворона и удивленно поглядывала на шагавшую без покойника похоронную процессию, и, когда она удалилась шагов на тридцать, ворона вспорхнула с куста и ринулась за нею следом.
Поп всякий раз на минуту останавливался, читая Евангелие, но тут же со словами: «В дорогу, дети мои!» шел дальше.
На вершине холма дьячок случайно оглянулся.
— Погоди, святой отец, — окликнул он батюшку. — Неужто пожар?
Поп поднес ладонь козырьком к глазам. Толпа тоже остановилась. На дворе Урканов творилось что-то неладное, будто там в самом дело загорелось или убили кого. Люди метались по двору, выскакивали из ворот на дорогу. Словом, полная неразбериха, паника.
— На-за-аад!
— На-заад, собака!
Поп узнал голос и тут же ускорил шаг. Он запел вместе с дьячком и остальных заставил петь вместе с ними, воздавая хвалу господу.
Пока не одолели холм, ни разу остановок не делали. Спускаясь по склону холма в село, поп подумал о том, сколько непредвиденных опасностей таит в себе жизнь служителя церкви.
Потом люди рассказывали, что Валериу, узнав об уходе попа, схватил в руки мотыгу и рванулся догонять его, чтобы заставить вернуться назад к покойнику. С большим трудом его удалось удержать и урезонить.
Около кладбища толпа, следовавшая за попом, сильно поредела: многие разошлись по домам. Звонарь отправился в церковь, взобрался на колокольню и следил, когда понесут покойника. Поп с дьячком да еще несколько бездельников, любителей поглазеть и мастеров давать советы, остались ждать на кладбище. Они улеглись в тени акаций и, преклонив головы на надгробья, погруженные в печаль, ждали гроб со старым Урканом.
Когда солнце, коснувшись земли, расплавилось, как кусок воска на раскаленной плите, и растеклось по небу желтоватой жидкостью заката, на холме показалась подвода с гробом. Волы были покрыты черными попонами, Ана принесла их из отцовского дома, а на шеях волов, украшенных красными платочками с бахромой, болтались колокольчики. По бокам подводы толстыми веревками были привязаны две скамьи, и на них сидели женщины — Лудовика, Ана, старая Урканиха и еще несколько человек из родни.
Рассохшиеся от жары колеса отчаянно скрипели, а смазать их никто не догадался. Колокольцы пронзительно трезвонили. И в тон всей этой музыке по всему селу растекался вой плакальщиц. Выли они очень старательно. Плач тек посреди полей, так, как текла сама дорога, извилистая и ухабистая, — так старательно воет иной раз пьяный мужик, возвращаясь полем домой. Когда подвода ныряла в глубокую канаву, колеса скрипели громче и отчаянней, колокольцы звенели еще пронзительней, а вой плакальщиц становился похож на крик хищной птицы, что порой оголтело носится над широкой нивой.
Когда плач на миг затихал, слышно было, как погоняли волов. Напуганные шумом, необычным скопищем людей, щелчками кнута, волы то и дело шарахались в сторону, точно их впервые поставили в упряжку. Симион и Валериу правили лихо и шумно, точно ехали на праздник, уж очень им хотелось показать всему селу, что хоронят они именитого и богатого хозяина.
За подводой с гробом и по бокам от нее струилась огромная толпа людей: односельчане Уркана, босоногие цыгане, беременные бабы с задранными подолами, так что виднелись их распухшие с синими жилами ноги, увечные калеки, нищие, бродяги, все еще не теряющие надежды разжиться калачом. (Хотя их одаривали уже яйцами, хлебом и медяками.) Впереди бежали ребятишки и комьями земли швыряли в увязавшегося за подводой уркановского пса Буркуша.
Так без попа, без положенных остановок и пения псалмов, точно вереница призраков, выползших засветло на дорогу, тянулась погребальная процессия среди желтых нив, бледнеющих на фойе вечернего неба.
Поп дожидался у могилы.
— Наше вам почтение, святой отец! — крикнул Симион, сизый от злости, с трудом удерживая разогнавшихся волов.
Поп не ответил.
Шум, словно по чьему-то на́уку, утих. Слышно было, как дьячок листает книгу, отыскивая нужную страницу. Вол, возле которого стоял Валериу, неожиданно стащил с него соломенную шляпу и стал жевать ее. Валериу с размаху двинул вола кулаком по голове.
— Стой, паразит!
Перед попом он снова оробел, храбрость как всегда покинула его, он чувствовал себя беспомощным и жалким мальчонкой, и это ужасно его злило.
А тут еще проклятая скотина выставила его на посмешище перед всеми.
— Ничего, мы найдем на него управу у владыки, попомнит он нас, — угрожающе бубнил Симион, снимая вместе с несколькими мужиками с подводы гроб с телом.
— Ты уж разок искал управу, — напомнил ему дьячок.
Поп начал заупокойную, на этот раз медленно и торжественно, как полагается. Так он и довел службу до конца, ни разу не сбившись. Потом он молча и быстро скинул ризу на руки услужливому дьячку и широким шагом направился в село.
— Ничего, ничего, за платой прийти придется, кочерыжками и встретим! — крикнул ему вслед расхрабрившийся вдруг Валериу.
Люди стали расходиться. Видя это, Симион и Лудовика усиленно зазывали их к себе, жалуясь, что наготовили еды горы и уйму выпивки на поминки, не пропадать же добру.
Возвращение с достойных похорон было скромное. В подводе сидели бабы, а следом тащились несколько босоногих цыган. В дороге их настигла ночь. А вслед им подул холодный, яростный ветер, нечистый ветер…
У свежей могилы, опираясь на посохи, стояли два могильщика, тени которых едва виднелись в темной ночи, и, поговорив, пришли к заключению, что не иначе как где-нибудь человек удавился…
Перевод С. Флоринцевой.