За вагонными окнами потянулась равнина Кымпии: голые холмы, заплатанные лоскутами леса, — памятная с детства картина, — и студент, перешагивая через спящих, стал пробираться к выходу.
Вагон был набит битком. Примостившись на тюках и узлах в проходе вповалку, будто поваленные ветром снопы, лежали люди.
Пробираясь к выходу с чемоданами, он тряс за плечо то одного, то другого.
Многие и не спали, лежали, закрыв глаза, не могли даже пошевелиться и только ворчали: ходют и ходют, спокою нет, и куды ходют, коли в этакой теснотище и ногу поставить некуда…
Насилу добрался студент до дверей, и сквозь щель лизнул его в щеку сырой холодный ветер. После тяжкого духа махорки, пота и пыли, застоявшегося в вагоне третьего класса, до отказа набитого ехавшими издалека мужиками, студент обрадовался его влажной свежести.
Поезд, свистя, вполз на взгорок, заторопился по склону вниз, завилял между холмами, резко креня пассажиров то вправо, то влево, и, распрямив на равнине зеленые изгибы, вновь помчался стрелой, вспарывая туманное полотно белесого дня.
Моросил дождь. Клочковатые тучи неслись на запад, будто впереди на паровозе кто-то, рассердившись, рвал и пускал по ветру лиловые лоскутья. На холмах белой куделью лежал туман.
Казалось, поезд уже не остановится никогда, но, проскользнув между холмами, он вдруг вынырнул на кирпичном заводе среди насмешливо хохочущих цыганок в подоткнутых выше колен юбках.
Поезд завздыхал, залязгал сцеплениями, проехал еще немного и остановился.
Студент только-только успел вытащить свою поклажу.
Станционный дежурный — и он, будто из детства, все тот же, с угреватым носом, в потертом, с пятнами машинного масла кителе, — пробежал вдоль вагонов, отдавая кому-то распоряжения, а кому? Неизвестно. На перроне ни души, один только извозчик-цыган стоит. Да вдалеке тесная кучка мужиков в суманах с туго набитыми торбами через плечо.
Поезд потихоньку набирал скорость. Цыган завернул за угол станции и исчез. Дежурный постоял еще на полотне между рельсами, глядя вслед уходящему поезду, и тоже заторопился в тепло.
Студент остался один.
Он стоял около здания станции, видно, недавно надстроенного и похожего на два неумело поставленных друг на друга ящика, потемневших от дождя.
Все остальное не изменилось: перрон в рытвинах, покривившиеся скамейки, весы, темный зал ожидания. Даже грязь.
Скудость, запустение. А ведь раньше, приезжая домой на каникулы, все, что он видел, наполняло его тревожной радостью, трогало, умиляло, теперь он на все смотрел отчужденно и равнодушно.
Будто повстречал давнишнего приятеля и видит: никчемный стал человек — грязный, хмельной оборванец.
Возле станции два понурых вола жевали, выхватывая из телеги солому.
На передке сидел мужичок в башлыке, держал в руке краюху хлеба, откусывал и заедал сливой, выковыривая из нее сперва ножом косточку.
Завидев студента, мужичок завернул хлеб в тряпицу, вытер о штаны нож, руки и двинулся ему навстречу.
— Ты, Ион? — удивился студент.
— А то кто же? Дед-то, однако, задыхается…
Дедом Ион называл отца студента, хотя в родстве они не были, но повелось с малых лет: дед да дед, так и осталось.
— А что с отцом? Заболел?
— Да не заболел, а задыхается он, хворает…
Ион прикрыл чемоданы рядном, запасливо прихваченным из дому, а потом присыпал соломой, чтобы не вымокли.
— Давно ждешь?
— Да не больно, волов вот успел покормить. Дорога-то не близкая, а я вдобавок и на мельницу завернул.
Студент ласково потрепал вола по холке.
— Тянет, тянет еще, Жиу!
Вол повернул к нему голову и внимательными, человечьими глазами поглядел на него.
Когда-то пас он его, потом уехал в город учиться, а вол за это время состарился, одряхлел.
— Поедем, что ли?
— Поедем, Ион. Чего ждать?
Ион надел на волов ярмо, обошел кругом телегу, постукал, пощупал и, уверившись, что все ладно, сел на передок и тронул вожжи.
Моросил мелкий нескончаемый дождь. На раскисшей дороге стояли лужи. Вдоль обочины торчали мокрые черные домишки, мокрые черные деревья, мокрая черная вода стояла во дворах, словно захлестнуло их и схлынуло наводнение, промочив насквозь землю, омертвив дома.
Станция осталась позади, ехали проселком мимо тополей и ольхи.
Миновали равнину Агырбичу, и дорога потянулась по склонам бесконечных долин и холмов Кымпии, спускаясь и поднимаясь плавно и неспешно, словно бегущее время.
Ион сидел впереди, уперев кнут в плечо. Студент, свесив ноги, — сбоку на грядке, кутаясь в тонкий прорезиненный плащик.
Насколько хватало глаз, дорога была безлюдна. Далеко впереди, возле самого горизонта, обогнув Кобор, появилась коляска и, свернув к Урке, исчезла из виду.
Студент смотрел на позднюю зеленую травку, опушившую края доверху налитых водой канав. Смотрел на скудные голые холмы — светлый просторный дом своего детства.
На этих луговинах он пас овец.
Позади этих холмов прятался шалаш, где он, бывало, ночевал. А правее, за крутой обрывистой горкой, блестело озеро Бостэниште.
Летом они в нем купались, ныряли — счастливое время! По склонам чернели полоски распаханной земли — не сжалился острый плуг, пропорол зеленый покров, радовавший сердце своей нежной младостью.
— Озеро Бостэниште знаешь?
— Как не знать, а что?
— Летошний год высохло. Ни с того ни с сего. Народ, правда, всякое болтает. Будто громыхнул посреди ночи гром под землей, холм и осел, — ну и рыбы было поутру, хоть возами вози. Билась, бедная, в грязи на дне озера…
Студент помолчал. Подобрав ноги, он сидел теперь на дне телеги в соломе, обхватив колени руками, глубоко, по самые уши, натянув студенческую фуражку с красным околышем. Сердце у него защемило немой тоской от тщетности всего сущего.
Озеро, холмы сделались неинтересны. Муляж, подделка, рельефная карта, которую он давным-давно выучил наизусть: тут холм, дальше синей полосой обозначена речка, зеленая краска вокруг — поле.
Он сидел в телеге, телегу волокли одряхлелые мосластые волы, и она ползла, огибая холмы, минуя мосты, поднималась вверх, опускалась вниз… Куда? Зачем? Для чего ему эта дорога? Кто знает?
Вокруг все роднее, знакомее… Уже каждый взгорок, межа что-то да напоминают — проказу, шалость, игру, друзей детства…
И вместо тоскливой пустоты в сердце — давящая каменная тяжесть. Так что кажется — болит сердце.
Четырнадцать лет назад он уехал отсюда. Ходил он тогда в постолах, в цветном расшитом кушачке, что купила ему мама на ярмарке в Агырбичу. И были у него пухлые, румяные щеки. Ясным осенним днем надели на него белую как молоко рубашечку и повезли в город, в школу. Телега была тогда новая, волы тянули ее с молодой силой, а ему от радости, что он едет учиться в город, хотелось подпрыгнуть чуть не до самого неба. Матери он наказывал, чтоб овец берегла. Сама небось знает, какой народ нынче ненадежный, оглянуться не успеешь — и нет овцы.
А когда остался один в городе, когда скрылись из глаз и телега, и волы, и мать, а вместо залитого солнцем поля стеснились вокруг высокие стены, которые, того гляди, на него повалятся, как же ему захотелось броситься обратно вслед телеге, догнать маму, прижаться к ней и просить, умолять, плакать, чтобы забрала его с собой домой, не будет ему тут жизни, пропадет он, погибнет!..
Но никуда он не побежал, никуда не бросился.
А потом были грубые скамьи, грубые слова — неуют, неловкость, неудобство.
К окончанию гимназии, когда давно уже настала пора зарабатывать парню себе на хлеб насущный, он был долговяз, хлипок, худ, жил и чувствовал по-стариковски. Жизнерадостный смех, спутник беззаботной юности, так и не коснулся его вялых, бескровных губ. Каждодневные труды иссушили, жизнь согнула до времени.
Став студентом, он устроился в канцелярию письмоводителем.
Проходили годы. Учеба двигалась медленно, давалась с трудом.
Но он работал как проклятый, просиживал за столом дни и ночи, чтобы прибиться наконец к берегу, обрести под ногами твердую почву. И вдруг заболел: жар, нестерпимая боль в спине. Доктора сказали, что серьезного ничего нет, но все же занятия лучше на некоторое время оставить и поехать куда-нибудь отдохнуть, можно и в деревню.
Он и сам знал, что не может уже и четверти часа просидеть за столом, собрался наскоро и, оставив адрес кое-кому из товарищей, чтобы «держали его в курсе», поехал домой в деревню.
Отец на этот раз и на станцию не приехал — задыхается, да и мама, что когда-то везла его в городскую школу, тоже сдала, постарела.
Он им написал. Написал, что приедет домой, и надолго. А больше ничего не стал писать. Да и что было еще писать?
Каково-то им будет, горемыкам?
Жалел студент, что так и не вышло ему доучиться, что нет у него сил, нет здоровья, что поехать ему надо было бы в санаторий… Надо бы, да…
Он перебирал в памяти имена друзей, приятелей, перебирал, перебирал, — да что поделаешь? — все, с кем свела его судьба, бедняки.
Кто же поможет? Никто, некому протянуть руку, вытащить его из воды, которой он захлебнулся…
Он вспоминает затерянное среди холмов село, грязные улочки, тесный родительский дом. Представляет, как сидит в темной комнате возле стола, подперев кулаками голову. Топится печка, по стене мечется мамина тень. Заложив правую руку за пазуху, левую за спину, у притолоки стоит отец.
Огонь в печке дремлет, вот-вот, кажется, совсем заснет и вдруг вскидывает сонные алые веки, взглядывая на маму, на стену…
Один и те же картины вьются, вьются перед глазами, одни и те же мысли кружатся в голове. Он старается отогнать их, избавиться, но тем настойчивей, неотвязнее преследуют они его, мучат и донимают.
— Господи, да что же я делать-то буду дома? — спрашивает он вдруг, и мысли разом замирают на месте.
Ион оборачивается на голос. Видит красные пятна на скулах, помутнелые глаза.
Иону становится жалко студента, и, жалея, он смотрит на него с пренебрежительным снисхождением — беда с этими барами, чем житуха легче, тем дохлее они, а чем ученей, тем дури больше: ну кто ж в дорогу такие тонкие брючонки надевает?..
— А ты, Ион, женился? — спрашивает студент, чтобы прервать затянувшееся тягостное молчанье.
— Давненько. Шестой год пошел, как женился.
Оба замолкают. Волы бредут медленно, жуют жвачку. Под тележными колесами скрипят и похрустывают камешки. Лиловые осенние тучи переползают с одного конца неба на другой, провисая чуть ли не до земли.
Чем ближе вершина холма, тем глубже уходят волы в волны тумана, вот уж только рога и торчат.
На передке недвижно и основательно, будто глыба камня, которой ни дождь, ни ветер нипочем, сидит туго подпоясанный мужичок в островерхой шапке, меховой безрукавке, грубых шерстяных портах, а сзади жмется студент, бесприютный странник.
Мальчишками они сидели за одной партой. Выросли, сделались чужими друг другу, по-разному живут, о разном думают.
— А еще кто из наших женился?
— Да все, почитай, женаты. У Тудора Георге сынок намедни помер. А так все своим домком живут, что бедные, что богатые…
Ион подхлестнул волов и опять поворотился к студенту:
— Кто как может, так и живет, одни получше, другие похуже. Все как-то живут, помаленьку, полегоньку… Не зря же говорят, капля камень точит…
Ион замолчал. Студент сидел, привалившись спиной к телеге, безмолвно, бездумно.
Измокшие коровы брели по грязной дороге, за ними следом, сгибаясь под тяжестью котомки, шагал, хлюпая по грязи, мальчонка в драной шапке.
«Лисицы имеют норы и птицы небесные гнезда…» Дрогнуло что-то и оборвалось в душе у студента.
— Без жены жить никак нельзя, без жены человек все равно что обсевок в поле, дунул ветер — и нет его, — рассудительно говорил мужик.
«Правда, правда, истинная правда», — тоскливо соглашался с ним кто-то в душе студента.
— Старики вон один за одним уходют. Без жены, без детей что после человека останется? Пустое место, — продолжал Ион. — А с Мокану-то что случилось, слыхал? Восемьдесят югаров земли внучкам отписал, а они ему и на печи местечка, чтобы помереть в тепле, не нашли. Лежал, помирал, горемычный бедолага, в сараюшке у бывшего батрака.
Село было совсем уже близко. Тучи потянули дождь вдаль, к другой деревне.
Их село лежало в долине, одетое, словно белым тонким саваном, белым дымком кизяка, сквозь который едва-едва виднелись домишки.
Ближе, ближе, и жизнь виднее: на кукурузных полях копошатся люди. Пасутся стада коров, отары овец. Бегают, гомонят ребятишки, играют, и тепло им, и весело.
Кукуруза торчит мокрая, поломанная, на земле лежат бурые, желтые кукурузные листья.
Вот и поворот, и за поворотом три тополя, что зовутся — бог весть отчего — разбойниками.
На ветках их расселись и каркают черные вороны.
Ион запел потихоньку песню.
Среди омертвелых по осени полей звучит она особенно жалостно, так же как скрип телеги, как шум ветра, как всхлипы дождя.
Тоскливая, однообразная песня под стать холмам на равнине Кымпии.
Оплакивает она молодость, растраченную понапрасну, печалится о цветке, что зачах на чужбине.
А студенту видится, будто на дворе у них лежит мертвый мальчик в белой рубашонке, в расшитом цветном кушачке. В головах у него стоят старик со старухой, плачут, убиваются… До чужого в городском немецком платье, что вошел к ним во двор, им и дела нет.
И этот чужой, уперев в колени локти и закрыв лицо руками, с трудом удерживал слезы.
Перевод С. Флоринцевой.