- Милые мои молодушки, присядем за стол да поедим что бог послал.

Ходила чарочка граненая из рук в руки, поблескивала серебристым донышком:

- Бу-у-удем, молодички, будем!..

И все шло, как положено из рода в род, из колена в колено.

И Яринка понимала, что никто не в силах остановить эту мельницу, которая перемалывает ее. Никто.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ, в которой Иван Иванович обращается к философии

любви

Рано или поздно даже закоренелый преступник раскаивается. Так и я: пришло время - и сгибаю выю перед всеми, мертвыми, и сущими, и теми, что народятся после нас. Прожил я немало, как говорится, давно уже разменял пятый десяток, далеко зашел в своей Книге Добра и Зла, а вот о любви, о человеческой страсти так и не написал всей правды.

Писал о женщинах, о их несравненной телесной красоте, о юной страсти, что подсознательно руководит стремлением к продолжению существования рода человеческого. Но кого это удивит? Может, нашего сельского святошу Романа Ступу, у которого сила любви - в его мужской силе? Нет, не для таких, как Роман, существует любовь, этому мы оставим только производить детей. И не для тех работорговцев и толстосумов, что освятили брак только для продолжения рода, а на самом деле для производства рабов, - они, несмотря на всяческие философские выкрутасы, не возвышают человека над животным миром. И не для ученых физиологов любовь, они вещают лишь о центральной нервной системе, половых центрах да половом инстинкте. Будто они сами никогда не влюблялись до безумия и не были готовы обожествлять любимую женщину, лишенную способности не только родить, а даже согревать их своим дыханием. Пример Пигмалиона не даст мне солгать.

Я, сельский учитель Иван Иванович, полагаясь еще на опыт Гёте и тех тысяч безвестных поэтов, которые оставили для десятков поколений несравненные песни, что стали народными, днесь свидетельствую вам: единственное чувство, которое возносит человека над неживой и живой материей, - не страсть, а любовь.

Ой ты, дивчина,

С кем обручили?

Что же ты снова

Ходишь кручинясь?

Да какое тут к чертовой матери половое влечение, если: "Ой знаю, знаю, кого кохаю, тiльки не знаю, з ким жити маю!.."

Святая неудовлетворенность, тоска по прекрасному, которого, может, и не существует на свете...

Вот эта высокая неудовлетворенность и стремление к небывалой красоте и совершенству и является, по-моему, человеческой любовью.

И так восстает одухотворенность человеческих эмоций против своей противоположности - купли-продажи человека и всяческих там желез внутренней секреции с их животным адреналином.

Один только голос прекрасной голубки Нины Витольдовны для меня радость и праздник, и никогда, даже в мыслях, я не смел видеть в ней человеческую самку.

Красота - мужественность, слабость - сила, нежность - твердость - вот единство тех начал, что порождают любовь и песню.

Продолжение рода - это дело семьи, и женщина радостней понесет от любимого человека, нежели от постылого. А скольких я знал таких, которые готовы были родить детей от одного, а любить другого.

Хотя лицемерная человеческая мораль имеет основания называть это распущенностью.

И если можно заставить женщину родить от тебя детей, то любить ее не заставишь. А именно этого добиваются ревнивцы и ревнивицы.

Вот отсюда и извечная тоска любви.

Вольно любились,

Вольно встречались

Дайте пожить мне,

Дайте пожить!..

Не ловите меня, люди, на слове. Я век прожил с одной, рядом с ней, должно быть, и умру, а люблю и буду любить, вечно буду любить другую, тоскливо буду любить, безнадежно, умирая, сгорая на малом огне, - никто не вытравит из моей души тоски о прекрасном. Можно быть последним рабом и свободно любить Принцессу Вселенной. Только любовь делает человека свободным!..

С умилением и большой грустью иду я на свадьбу, когда меня приглашают туда. Умиление - это надежда: а вдруг настоящая любовь, небывалая страсть объединила два сердца?.. А грусть - ой, пожалуй, нет, - объединили чьих-то волов с чьими-то овечками, чей-то сундук, который нужно прижать коленом, прежде чем закрыть, с чьими-то кожухами - красными да белыми, объединились чьи-то широкие ладони, способные при жатве ухватить стеблей ржи с четверть снопа, с чьими-то широкими раменами, которые выносят по ступеням в мельницу восьмипудовые мешки зерна, объединили чьи-то широкие бедра, чтобы, покряхтев, могли родить ребенка под копной, с чьей-то могучей мужской силой, способной творить чудеса от заката до восхода солнца. Неужели только это, неужели?

Пока что, пожалуй, так. Ведь из десятков тысяч песен прошлого не найдете ни одной о счастливой семейной жизни. Все ожидания любви, вся тоска по ней заканчиваются свадьбой, а потом - как кто заклял - замолкли песни, кроме колыбельных, осталась пустой певучая душа, а если и запоет в задумчивости молодица, то старую девичью, с такой же грустной улыбкой, с которой мать четырех сыновей и пяти дочек, оставшись как-нибудь в одиночестве, примерит девичьи ленточки, извлеченные с самого низа сундука.

Но верю: придет золотой век человечества, а с ним и красота любви!

С такими мыслями и чувствами я выслушивал Яринку Корчук, которая со своей подружкой Марией Гринчишиной пришли приглашать нас на свадьбу.

Мария, как всегда, была немного насупленная, и поэтому свадебный наряд старшей подружки невесты не придавал ее лицу праздничности, и вся она была как в воду опущенная. Я понимал ее: парубок Теофан, уходя в армию, не обручился с ней и она конечно же завидовала Яринкиному скороспелому счастью.

Невесту я узнавал и не узнавал. До сих пор считал ее ребенком, своей бывшей ученицей, а сейчас передо мной высокая тонкая девушка, а длинная, почти до щиколоток, яркая юбка, затянутая в талии, делала ее еще более высокой и гибкой. И хотя бархатная жилетка была рассчитана "на вырост", под ней не угадывалось пышности, - ребенок, да и все тут... И склоненная долу головка в венке и лентах, и в глазах смущение - еще не привыкла к своему положению осчастливленной браком, и румянец на щеках - скорее от стыдливости, чем от пышущего здоровья - тоже все детское и почти школярское и в то же самое время с претензией на взрослую солидность. Но от нее вполне можно было услышать и такое: "Иван Иванович, можно мне поскорее выйти?"

Но нет, это уже самая что ни на есть настоящая невеста, вот она резким своим голоском оттарабанила, словно хорошо заученный урок:

- Добрый день всем в хате просили батько и мати и я прошу вас Иван Иванович и Евфросиния Петровна на хлеб на соль на свадьбу!

Обсыпала нас, как горохом, этими словами - без знаков препинания, ни разу не сбившись и не передохнув.

"Ставлю тебе, детка, "неудовлетворительно" за выразительность чтения", - хотелось сказать ей, но шишка была уже на столе, Евфросиния Петровна целовала девушек в щеки, и я с грустной улыбкой тоже приложился губами к холодным и терпким девичьим лицам.

Достал с полки бутылку сливянки, налил в две чарочки между растопыренными пальцами и, позвякивая ими, поднес гостьям.

Яринка лишь прикоснулась к чарке выпяченными губками и поставила сливянку на стол. Мария, глянула на меня исподлобья, выцедила чарку до дна, смачно чмокнула губами. Потом девушки резко повернулись и, путаясь друг у друга в ногах - так спешили, тоже от смущения, - выскочили в дверь.

Наружи девушки, ожидающие невесту, встретили их песней:

Шли дружки рядом

По-над зеленым садом.

Сломали веточку зелененькую,

Украсили Яринку молоденькую.

А у нас остался пропуск на свадьбу - шишка, такая симпатичная и румяная, что я подошел к столу, взял ее в ладони, как цыпленка, приложил к щеке, потом, отламывая выступающие кусочки, начал есть.

- "На хлеб, на соль, на свадьбу..." - повторил я и подал половину жене. - Ешь, причащайся чужой радости!

- Ой, какая там радость! - покачала головой Евфросиния Петровна. Заездят, людоеды, ребенка!..

Я крякнул, чтобы не согласиться сразу, иначе пришлось бы последовательно излагать мои взгляды на брак, а это уже, как вы понимаете, было бы небезопасно.

- Ну что ж, мамочка... молодость... счастье... и тому подобное... промямлил я.

Жена молча посмотрела на меня, прищурилась, и я понял, что именно могла она подумать: старый дурень, что ты смыслишь в этих делах? Только женщины вправе судить о счастье, потому что в браке оно существует только для них!

В воскресенье, где-то около полудня, мы с Евфросинией Петровной оделись понаряднее и направились к церкви. Зайти в нее, как вы понимаете, было не в нашей воле, и мы стояли в толпе возле ограды.

Отец Никифор старался, как говорят, изо всех сил, и потому службе не было конца. Мы очень замерзли. Но вскоре разогрелись - произошло забавное происшествие.

Из-за поворота улицы показались крытые сани с колокольчиками. Сытые гнедые выворачивали головы набок, словно презирая весь род людской.

В задке саней, прикрыв ноги теплой полостью, сидели два священника: старенький и веселый, с хитрым желтым личиком - половецкий благочинный, а рядом с ним - круглый и гладкий, со звероподобным обличьем, суживавшимся кверху.

На передке, рядом с кучером, вертелся наш ктитор, Тилимон Карпович Прищепа. Он очень нервничал.

У самой церковной ограды кони присели на крупы, прорыли шипами подков глубокие бороздки во льду, захрапели.

Ктитор соскочил на землю, забегал вокруг саней. Тяжело слез и жирный священник и, широко расставив ноли, покачался из стороны в сторону, топнул ногой раз, второй - разгоняя застоявшуюся кровь. Благочинный ласково тыкал щепотью в толпу - благословлял.

- А где ваш чертов поп? - взревел толстобрюхий и краснорожий священник. - Где этот сатанинский тихоновец? Подать мне его сюда живого или мертвого!

- В храме батюшка... венчают... - несмело сказал кто-то.

- Беги, сын мой, - любезно обратился старый к ктитору, - да скажи звонарю, пусть ударит согласно сану... Распустились вы, дети мои, едет к вам благочинный, а у вас ни махальщиков, ни в колокола не бьют... Бесчестье... срамота...

- Дак... - шлепнул губами Прищепа, дернулся было бежать и указал через плечо на церковные врата, - дак опять же, служба божия...

- Делай, сын мой, как велено! - сурово нахмурился благочинный, лицо его сжалось - три горизонтальных черты.

Ктитор побежал к колокольне.

- Так вот, дети мои, - тихо сказал благочинный, обращаясь к толпе. Привез я вам в приход нового священника. Будет отец Прокопий службу править по-новому, ибо и я, благочинный ваш, вступил в лоно украинской автокефальной церкви. Полюбите отца Прокопия, и бог вас полюбит.

- Полюбите, полюбите! - отец Прокопий словно выругал паству.

- А нам отец Никифор люб! - крикнул кто-то из задних рядов.

- Дети мои, отныне служба будет вестись понят... - начал было благочинный.

Но его перебили:

- Нет, батюшка, нам такого не нужно! Божье слово, да чтоб по-понятному!.. Какая ж тогда благодать?!

- Дети мои! - рассердился благочинный и замахал на народ распростертой дланью.

Но тут на колокольне ударили во все колокола. Благочинный, упираясь позади себя руками, с трудом выбрался из саней. Он поднял голову, с умилением вслушиваясь в могучий рев колоколов в его честь.

Все, кто был в церкви, в испуге высыпали наружу.

- Что такое?

- Пожа-а-ар!

- Где горит?

- Бежим домой!

- Ой, нет, кум! Ето Польша еропланы пустила!

- Из волости набилизация пришла!

- Ну-у, держись, комнезамы!..

- Сами подохнете от газов! Что буржуи вам привезут!

- Братцы, пей-гуляй, Страшный су-у-уд идет!

- Дурак, это благочинного нелегкая принесла.

Недовенчанные молодые нерешительно выглянули из церковных ворот. Застывшие от торжественности, шафера все еще держали над ними венцы. Из-за плеч шаферов боязливо выглядывал отец Никифор в полном облачении.

Колокола так же внезапно и смолкли.

А благочинный вместе с громоподобным автокефальным попом уже поднимались по ступеням на паперть.

Всегда затурканный, отец Никифор часто-часто заморгал глазами и весь посерел от страха. Он побоялся даже выйти навстречу благочинному.

Отец благочинный снова начал тыкать щепотью в толпу, потом обернулся к отцу Никифору, пожевал губами:

- Отрешаю тебя, отче Никифор, от службы, яко погрязшего в нечестивом тихонианстве, и назначаю на твое место отца Прокопия, истинного сына нашей праведной автокефальной церкви! Аминь.

Отца Никифора словно под коленки ударили.

- Ба-а-атюшку убива-а-ают! - заломила руки какая-то баба. Ба-а-атюшка ты на-а-аш!..

Кто-то громко всхлипнул.

Благочинный испуганно оглянулся и медленно-медленно, шаг за шагом стал спускаться по ступенькам. Только автокефальный поп стоял могучий и недвижимый.

- Эй, поп! - взревел он. - Выметайся из храма божьего! К черту, к своему кисловонючему патриарху Тихону!

Но тут недовенчанный жених Данько Титаренко вышел из-под венца и приблизился к громоподобному попу.

- Ты чего тут разорался? - спросил, недобро прищурившись. - Чего вопишь, как недорезанный?!

Величественный поп обхватил Данилу за шею и, сильно дернув за плечо, развернул его на одном месте и поддал коленом. Данько полетел кубарем.

- Нечестивец! - снова проревел поп. - Я бугая кладу на лопатки!

- Га-га-га! - захохотали в толпе, и автокефальный поп гордо оглянулся, торжествуя победу. Но не знал он, на свою беду, Данилу Котосмала!

Если бы не этот хохот в толпе, Данько, возможно, и смирился бы. Ведь поповское превосходство в силе было очевидно. Титаренко повернулся лицом к своему обидчику, и ему теперь было все равно, как тот кладет бугаев на лопатки. Словно пущенный незримой пружиной сорвался Данько с места и со всего разгона ударил попа головой в живот. Так ухнуло - как в литавру. Поп-громовержец, обессиленно воздев руки, согнулся в пояснице и покатился по ступеням вниз.

- А теперь понял? - Данько подбоченился. Потом окрысился на толпу: Бе-е-ей представителя!..

Кто-то и кинулся было к поверженному, но вступился ктитор. Тогда человек шесть едва подняли громоподобного и понесли к саням этот сплошной тяжкий стон.

- Проклина-а-а... Бара-а-аны... Ана-а-афема-а!

- Не дергайтесь, батюшка, а не то упустим!

- Дома, батюшка, горилки выпейте. Оченно пользительно.

- Сви-и-и... Ослы-ы-ы...

Еле-еле втиснули отца Прокопия в сани. Благочинный стал еще желтее и, казалось, от страха усох, как гриб.

Кто-то из парубков кольнул коня свайкой, и сани, переваливаясь с полоза на полоз, умчались по улице.

Едва отходили отца Никифора. Он крестился сам, крестил всех, а потом кланялся и плакал.

- Спасибо вам, люди добрые, спасибо! Избавили от напасти! - И, как на пасху, целовался с ктитором и прихожанами.

- А все ж те батюшка куда как голосистей!.. - вздохнул ктитор.

- Оно-то так, - возразил Роман Ступа. - А что ж, если они по-простому читают!..

- Однако ж голос!.. - шлепнул губами Прищепа.

- Вот только и всего, что голос. А надо, чтоб вумственно было!

- А так, так! Это вы правду говорите! - поддержали Ступу рядом.

Возбуждение толпы постепенно угасало. Обрадованный отец Никифор, чуть ли не спотыкаясь, побежал в церковь. За попом едва успевали дьяк и пономарь, а за ними медленно тронулась шумная толпа.

Довенчивали молодых еще долгонько. Вся церковь гудела, как огромный камертон, от стройного пения "Многая лета".

Но вот толпа раздалась, люди притиснулись к стенам притвора, и по живой улице молодые степенно вышли из церкви.

За церковной оградой подружки дерзкими голосками завели:

Ломайте калину,

Устелите долину

Молодой, молодому

До самого дома.

Ломайте калину,

Устелите долину...

Украшенная веточками-дужками,

Идет Яринка с дружками.

Тучей двинулись люди. Путались под ногами дети, хрустя настом, обегали процессию, пробивались вперед.

Молодицы запевали новую:

Расступитесь-ка,

Враги!

Ой, чтоб на дороге

Ни ноги!

Пусть пройдут родные

Будут счастливы молодые!

Однако двигались не только родственники. Хитроватые мужики, в кожухах и с шапками, спрятанными в карманах, еле успевали за столом, который вприскочку перебегал дорогу молодым. Стол стоял и думал, а мужики, сторожко поводя глазами, молчали. Кланялся им жених, а дружка вытаскивал из корзины бутылку самогона и ставил на стол. Мужики отрицательно качали головами - э-э, мол, не на таких напали!.. Ставили вторую бутылку - а не пошли бы вы наконец к чертовой матери?! Больше не вымогали, - шафера были хлопцы тертые... Назад стол уже не бежал, а шел в сопровождении мужиков степенно, еще немного и покачивался.

Из других дворов выбегали полные ведра, выплескивались поперек улицы. И снова давали горилку мужикам.

А я удивлялся, сколько же татей в Буках, что так вот, среди белого дня, безбоязненно преграждают дорогу целой свадебной процессии! Да будь это где-либо в лесу, то, верно, за каждым дубом подстерегал бы молодых стол с разбойником...

Лети, лети, соловушка, вперед,

Дай знать отцу и маме - дочь идет.

Идет их дочь родная с муженьком,

Повязаны их белы руки рушником.

Так подошли к Софииной усадьбе. Остановились, ожидая, пока Яринкин отчим Степан откроет ворота.

Подружки весело запели:

Соловушка молоденький,

Голосок твой тоненький.

Сообщи маме и бате,

Что я возле хаты...

Трио музыкантов лихо ударили марш.

Яринка с Данилой, за ними шафера и подружки, а затем и все остальные вошли в дом. Неприглашенные облепили хату, как рой осенних мух, прикладывали ладони ко лбу, разглядывали через окна - что там?

Я постоял бы и на улице, но Евфросиния Петровна вся дрожала от любопытства, издергала, затолкала меня: ой, пошли, забьют всю хату - и не увидим ничего!..

Чур тебя, иль без Грица и вода не освятится?..

Но, впрочем, я мог только протестовать, а любимая моя жена действовала. Она орудовала мной, как осадной машиной. Я был вроде тарана, которым разрушают крепостные стены. И таким образом мы пробрались в хату.

А в это время подружки и молодицы допевали приветственную:

Слава, слава тому,

Кто в этом дому!

Старому и молодому,

Богу пресвятому!..

В красном углу на вывернутом кожухе сидели молодые - тесно прижавшись, плечо к плечу, нога к ноге, чтобы не пробежала черная кошка. Слева от невесты важничала ее свадебная подруга Мария Гринчишина, за нею справа от жениха - шафера, сваты - Диодор Микитович Фастивец, буковский богатей Тадей Балан, а потом уже ближайшие родичи и все прочие праведные и грешные. Перед молодыми - коврига хлеба с воткнутой свечкой. И когда уселись за стол, кто только смог (а затем уже будет: "Вставайте, да пускай люди садятся"), запели глупые подружки такое, что мне в сердце кольнуло:

Зажги, мама, свечку,

Поставь на столе.

Хочу присмотреться

Пара ль он мне.

Свечка зогорелась,

Неясно горит...

Не с тем же я села,

Аж сердце болит!..

И пожалуй, только мне одному в этой праздничной хате вдруг прояснилась великая правда этой песни. И даже не потому, что прехорошенькая невеста испуганно поводила глазами, вобрала голову в плечи и потом на протяжении всей свадьбы боялась взглянуть жениху в глаза, но и потому, думаю, что нет на свете границ совершенства и женская жаждущая душа никогда не насытится красотой. Потому, может, и мифического жениха, беспорочного божьего сына выдумала именно женская экзальтированная душа. А для нас, мужчин, достаточно было сурового старикана Саваофа с его карающими молниями.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ, в которой автор рассказывает, как Степан Курило

познакомился со своими новыми родичами

Громкая свадьба в Буках подобна пожару. Столько же огня, столько же убытка, столько же самоотверженности и столько же пьяного угара...

Уже с неделю прошло, как повенчали Яринку и Данько, но и до сих пор то в одном, то в другом углу села, как из-под раздутого ветром пепла, затеплится песня, а затем и вспыхнет диким криком: "Попiд горо-о-о-ою, яром-доли-и-иною козаки-и-и йду-у-уть!" Это отгуливаются сваты или шафера, или подкидывают подружку невесты, или поймали сваху, или просто так пьяницы пускают в дело украденную на свадьбе горилку.

Целую неделю визжали голодные свиньи, ревели непоеные коровы, дрались на печах малыши, напихиваясь черствым хлебом да сушеными грушками, которые добывали из подвешенной котомки через прогрызенную мышами дырочку. Потому что и матери гуляют: "I пить будем, i гулять будем, а смерть прийде помирать будем!.."

Целую неделю даже самые ярые святоши не молились богу на ночь. Далеко уже за полночь брели впереди мужей, для которых узки были и ворота, едва нащупывали собственные двери и, стряхнув с ног сапоги, так во всем праздничном и засыпали на топчане в нетопленной хате.

Поутру хозяева-страдальцы стонали - ой, капусты!.. ой, рассолу... ой, грушевого квасу!.. Кое-как приведя в порядок скотину, тяжело покачиваясь, с законной своею женой снова шли на свадьбу - доедать пироги, отводеневший кисель, размочаленное до волокон мясо. И желтый хлебный самогон не только пили, но и, налив его в миску и накрошив туда хлеба, хлебали ложками.

Изнуренные тяжкой работой, хозяева порой и засыпали - которые за столом, окунув чуприну в кисель, а которые и под столом. Поборницы пристойности, их жены, вытаскивали мужей на середину хаты и, колошматя кулаками по спине, гнали своих повелителей досыпать дома.

Взявшись под руки, занимали всю ширину улицы отчаянные молодицы.

Ой, пила, я пила

Чепец обронила.

А домой вернулась

Милого била.

Ой, била, била

Из хаты прогнала.

Ищи мой чепец,

Что я потеряла!..

Крик несся и визг - это, впрягшись в сани, парубки катали обеих свах. С разгона врезались в сугробы, опрокидывали сани.

- А чтоб вас божья сила побила, пакостники, похабники!.. А вывернуло б вас со снопами на половецком спуске!..

- Го-го-го! Взбрыкивает наша теща! Го-го-го!

Но постепенно, как круги на воде от брошенного камня, угасала свадьба. Утомилась.

За эту неделю Степан Курило даже похудел.

И вот что странно: в своей беде почувствовал заметное облегчение. Словно ждал смерти дорогого человека, мучился надеждой и отчаянием, а это уже похороны, кинул свою горсть земли и окончательно убедился - никогда не увидишь, не коснешься, не поговоришь. Все... И хотя оставалась тоска, но уже не сосало под сердцем, не задыхался, не сходил с ума. Отошла куда-то далеко-далеко, в самую глубину памяти, мысль о самоубийстве, и он уже мог заснуть здоровым сном не измученного, а просто уставшего че-ловека. И любовь его уже не надрывалась болезненным криком, а звучала далекой прекрасной песней.

Это обстоятельство мало-помалу примиряло его с Софией, и та сразу почувствовала его новое состояние и хотя была еще зла недоброй памятью, но оттаяла и потянулась к нему. И не колола ни язвительным словом, ни намеком - понимала, как это сейчас опасно. И старалась расшевелить его, не оставлять в одиночестве. И уже не замечала, что с уходом Яринки хата опустела, - наоборот, для нее она наполнялась миром и надеждой.

- Не сходить ли молодых проведать? - предложила она мужу как-то вечером.

Он сразу согласился.

Надел новый пиджак (сам справил, после того как на сходке богатеи высмеяли его, к Миколиному не притронулся, - пришлось Софии продавать одежду покойного мужа), причесал смоляную чуприну на косой пробор и, завязав в платок ковригу и бутылку горилки, пошел с Софией к свату.

Все Титаренко, за исключением ученого Андрюшки, были дома. Сидел еще, опираясь на клюку, и хозяйкин брат Тадей Балан - свадебный сват, которого и Степану теперь приходилось звать сватом.

Яринка с Титаренчихой жужжали веретенами, и молодуха вся вспыхнула, увидев отчима с матерью.

- Ой, мама... - несмело глянула она на суровую свою свекровь, широколицую, черноликую, фигурой похожую на крепкую дубовую доску на широко поставленных ножках. - Я, мама...

- Оставь, доченька, да поздоровайся, - произнесла старуха густым голосом, и видно было, что она не была злой, и весь ее суровый, как у казацкого сотника, вид свидетельствовал о том, что с самого детства она ничего, кроме работы, не ведала. - Пороскошничай, пороскошничай!.. - И свято верила, что если человек на какую-то минутку оставит работу, то это уже настоящая роскошь.

София тоже верила в это и потому ничуть не удивилась. Работать нужно всю жизнь, ежечасно, ежеминутно, просыпаться с третьими петухами, достаток сам не приходит в дом. Бог дает человеку праздники, но и тогда женщина не знает отдыха - и подать, и прибрать, и посуду помыть, и детей одеть, и за скотиной присмотреть, - ну что же, такова доля, как всем, так и дочери.

- Не ослабляйте ей вожжи, - сказала София весело и, вытерев губы пальцем, смачно поцеловалась со свахой. - А как не послушается, - это в перерыве между поцелуями, - то за скалку - да по спине!

Сватам-мужчинам София кланялась, отдельно Титаренко, отдельно Балану. Данилу поцеловала в обе щеки - "ну до чего ж у меня сладкий зять, - словно сахарный, словно медовый!..". Кивнула Тимке, который разинув рот не спускал взгляда с жены брата. И только потом уже обняла и приголубила Яринку. А как увидела на глазах дочери слезы, сказала громко:

- Ты чего? Голодна?.. Ну ты глянь... И чего б я рюмила? Такая!..

Данько посматривал на молодую жену с холодным любопытством и молча возился у печи - изгибал и обжигал клюку. Железная, как у парубка, теперь ему не годилась, для солидности нужно было иметь отглянцованную дубовую.

Степан чувствовал себя не в своей тарелке. Был здесь чужим, никто его не понимал, и он ни к кому не был расположен. Была только одна Яринка, но и она ни звука ему, а он должен был быть глухим к ее тайному горю. Он лишь украдкой следил за Даньком и страстно ненавидел его - чтоб тебе уголь в глаз выстрелил! Мечтал о том, как долго бы он целился винтовкой в рыжеватую кучерявую голову своего врага, как долго отдавалось бы эхо выстрела, как падал бы его враг и умирал у него на глазах. И все же мало было Степану вражьей смерти, пускай бы снова оживал, чтобы второй, третий раз убить его! Даже знобило Степана от этой мысли, и он, чтобы как-то скрыть свое состояние, натянуто улыбался, и эта улыбка казалась ему самому сладковато-горькой, как в окопах когда-то цикорный чай с сахарином.

И он решил для себя: "Ты не минуешь меня!" И от этой мысли успокоился.

Титаренчиха что-то шептала невестке. Яринка старательно и радостно кивала - хорошо, мама, хорошо! - потом метнулась туда-сюда, забренчали ложки и миски, откуда-то появились закуски, к Степановой бутылке присоединилась в компанию еще одна, хозяйская, и, радостно осмотрев стол, Яринка крикнула свекрови - уже, мама! - и закусила нижнюю губу, гордая тем, что к ее родителям проявили такое гостеприимство.

Степан устал от горилки еще в дни свадьбы и поэтому уставленный всякой всячиной стол не оживил его.

И по первой и по второй выпили молча. Степан лишь ревниво следил, как пьют сыновья Титаренко. Губастый и мрачный Тимко крякал от наслаждения, и видно было, что и из ковша выпил бы без усилий; Данько же пил молча, с отвращением, морщился и хмурился. И Степану казалось, что тот хитрит: вот, мол, какой я к этому равнодушный...

"Брешешь, - хотелось крикнуть Степану, - ведь ты пьяница! Кому же тогда быть пьяницей, как не тебе!" Не мог его злейший враг быть без единого изъяна!.. А ты, Яринка, присматривай, внимательно следи!..

После второй чарки Данько вышел из-за стола и снова стал возиться со своей клюкой. За это Степан возненавидел его еще сильнее.

София не раз наступала мужу на ногу. Степану ничего не оставалось, как принимать важный и равнодушный вид. Но продолжал коситься на Данилу: замечает ли он, понимает ли, для кого предназначено презрение тестя? Но тот так старательно скреб обломком стекла свою клюку и глянцевал ее куском меха, что становилось ясно - безразлично ему все на свете, всем он доволен. Степану осталось сохранить надменный вид разве что для родителей Данька. И поэтому Курило долго не включался в разговор сватов.

А беседа началась с Баланового скрипенья:

- Вот так вот пьем... закусываем... да и терпим... что эти разбойники баламутят... Уже дважды земельку теряли... а вот и в третий раз... землеустройство... И что оно такое деется?! - трагично затряс он поднятыми руками. - Иде те англичане?! Чтоб все поворотить!.. Знамо, низзя так сразу... чтоб пулимьетами да еропланими... Потому как от этого и невинные хазяи могут пострадать. Но только надобно сказать нашим правителям: не троньте хазяев, не то опять пустим, мол, еропланы да пулимьеты. Беспременно!

- Ой, сжалится ли господь над нами? - тоскливо покачала головой Титаренчиха.

Сторожко поглядывая на Степана, Кузьма Дмитриевич Титаренко зачмокал:

- Значца, так... Уремья такое настало... Терпеть нужно. Вот, гадство, как жизня устроена!.. Да! Все же, сват, с властью надо миром. Я так кумекаю: где можно урвать, там, значца, и пользуйся... Значца, так... пользуйся... Вот, примером, я. На этот год пять десятин беру в аренду в агропункте. Дело простое - двенадцать пудов от десятины. Два пуда сдай наперед, а десять по жатве. Выгодно? Да еще как!.. У меня вон десятина семнадцать коп пшеницы дает... И власти выгодно, и хрестьянам... которые хазяины... А где, скажи, комнезам возьмет по два пуда наперед, когда у него хлеба - до рождества всего-то? Где у него пара добрых коней, чтоб глубоко вспахать? Где у него, скажи, скотина, чтоб навоз давала? Значца, так - где?

- А так, так! - поддержала его София. - Нужно и тебе, Степан, подумать. Как оставят нам с тобой две десятины, что ж тогда - на паперть с протянутой рукой?.. Завтра же вези в волость шесть пудов зерна и бери в аренду три десятины с агропункта. Слышь?

- А бедные что повезут?

- Детей пускай везут! - засмеялась София.

- Га-га-га! - загоготал Балан. - Эт вы правду, Сопия, говорите! Неспособны хлеб родить, так только детей и плодят!

- Каждая тварь должна плодиться, - осторожно вставил Титаренко. - Что бедные, что богатые...

- Комнезамы плодятся, а хазяи детей им корми! - проскрипел Балан. Потому как ихняя власть! А по мне так: ощенится сука, так хазяин отберет щенков, сколько прокормить может, а остальных...

- Топить нас, сволочи?! - неожиданно для самого себя грохнул кулаком по столу Степан.

Наступило молчание.

Степан медленно поднимался из-за стола. Что сделает сейчас - не знал.

Балан испуганно схватил его за локоть.

- Вы, сват... не обижайтесь... пошутковал я... Хотел, значца, сказать, чтоб люд плодился по возможности сколько кто хлеба имеет...

- Так, так, - отозвался и Титаренко. - Разве мы шуток не понимаем? Значца, так... понимаем.

- И верно! - поддержала мужа Титаренчиха. - Так вы, братик, как есть пошутковали, а сватушка подумали невесть что... Вы уж садитесь, сват, да выпьем по чарочке... Где колбаса да чарка, там минется и сварка*...

_______________

* С в а р к а - ссора, перебранка (укр.).

- Ты, Степушка, - положила София руку на плечо мужу, - не злобствуй, как Ригор, ты же хазяин. Хазяи тебя за своего считают, а ты на добрых людей клыки оскалил...

- Я не за них воевал!

- Значца, так... Это хорошо, сват, что и хазяйские люди за савецку власть сражались! - сказал Титаренко. - Значца, за народную власть.

Балан сердито хмыкнул - как пролаял. То ли смех это был, то ли брань - не сказал бы и сам Тадей.

София обняла Степана за шею, подняла чарку к лицу, сказала мужу весело:

- Ой, вояка мой глупенький!.. Ну, до коих пор ты воевал бы? Да кого воевал бы? Аль свата своего, доброго хлебороба? Аль жинку свою?.. Вот придем домой, повоюешь. И - кто кого одолеет... - Она подморгнула сватам: - И кто еще первый замирения запросит...

- Ких... ки-их... ких... - это Балан, будто двери заскрипели протяжно.

- Хе-хе... - покладисто выдавил из себя Кузьма Дмитриевич. "Блаженны миротворцы, ибо сынами божьими нарекутся..." Значца, так нарекутся.

Тадей будто про себя:

- "Не мир принес я вам, а меч..."

Степан прищурился:

- Поднявший на нас меч - от меча и погибнет!

- "Ой, на горi та й женцi жну-у-уть!.." - сильным контральто завела София и закачалась из стороны в сторону.

И вся родня взревела, как бы соперничая, кто кого перекричит:

А под горою,

Оврагом-долиной

Казаки иду-у-ут!..

Даже Тимко, побагровев от натуги и зажмурив глаза, присоединился со своим дурным баритоном - у-у-у-у!

Степан почувствовал себя одураченным и побитым. Ему сейчас даже не выругаться и не уйти домой. Поэтому и сам вынужден был включиться в песню.

София взяла мужа под руку и положила голову ему на плечо.

...Ой мне,

Ой мне женка не годится...

злорадно подхватил Степан. София толкнула его локтем в бок. А когда закончили про табак и трубку, что понадобятся казаку в дороге, Степан завел свою:

Ой, наплывала да черная туча,

Стал дождь накрапать.

Ой, собралась бедная голота

Да в корчму гулять...

И с особенным значением, поднимая голос до самой высшей ноты, тешился:

Ой, взяли дуку* за чуб, за руку,

Третий в шею бьет.

Ой, не ходи, дука, рябая гадюка,

Где голота пьет!

_______________

* Д у к а - богач (укр.).

Скрипел Тадей болезненно, мучился:

- Вы б еще, сватушка... и про комнезамов... чтоб не обидно было... которые хазяи...

- Споем еще... споем!..

И нашла на Степана внезапная тоска по оружию. Чтоб боялись его - и скрипучий Балан, и вкрадчиво-тихий Данько Титаренко. Чтоб смекнули, что значит клинок в его руке. Они еще не видели, как его винтовка стреляла на фронте. Для них он, Степан, только муж Софии, которого можно укротить хитрыми речами и горилкой. "Сволочи, сволочи!.." И вспомнил, как на фронте после боя за одно село забежал в зажиточную хату перекусить малость третий день уже перебивались одной только юшкой из воблы и чечевицы. В хате не было ни души. И уже повернулся уходить, как вдруг заметил под печью хозяйку. Спрятаться полностью ей не удалось - настолько толста была. Так и застряла. И понял - не от страха пряталась, а чтобы не оказывать гостеприимства. Громко выругавшись, он едва сдержался, чтобы не выстрелить. А сейчас пожалел, что не разрядил винтовку, - тот выстрел был бы и в Балана, и в Данилу Котосмала!.. "Сволочи, сволочи!.."

София клокотала в бессильном гневе, тяжело дышала, моргала, толкала мужа коленом.

- Что-то хочешь сказать? - обернулся к ней Степан. - Так говори громко. У меня от родичей нету тайн... - И посмотрел ей в глаза чистым-чистым взглядом.

- Видать, нам пора идти... Скотине сена задать... Хлопоты по хозяйству... - София улыбнулась свахе сладенько и нежно.

- Рано еще... - без особой убежденности, но и без усталости от гостей, с неподвижным лицом успокоила ее Титаренчиха. Ее широкое, грубо обтесанное, словно зарубками иссеченное, лицо никогда не озарялось улыбкой.

- Ой, пожалуй, пойдем... Вставай-ка, старый! - будто разомлев от долгого сидения, тяжело поднялась София. А поднявшись, особенно почтительно поклонилась Балану и свату: - Спасибо за кумпанию! Да извиняйте, коли что не так... Может, кто брякнул что... несогласное...

- Бог простит... - проскрипел Балан. - И хазяи должны прощать... Христос терпел и нам велел.

- Ну, иди уж, иди! - нарочито грубо подтолкнула София мужа.

Степан смолчал, только взглянул на Яринку - прощаясь.

Никому из присутствующих не сказал ни слова.

София тоже молчала, пока не вышли за ворота.

- Ну?! - преградила она ему дорогу. - Иль за лахудрами своими заскучал, что родную жинку позоришь?

- Иди ты... - сказал он спокойно и негромко. - Ты хотела, чтоб я целовался с твоими куркулями?

- А закуркулила б тебя нелегкая! - София вздохнула тяжело, словно в великом горе.

На этом их перебранка и погасла. София и на этот раз сдержалась, чувствовала, что сейчас ничто уже не привлекает Степана в ее хате. Она была хозяйкой не только хаты, но и мужа и так просто, за здорово живешь, лишиться его не хотела. А лишиться легко, потому как Кучерявая Тодоська да Василина Одинец не дали бы пропасть такому мужику.

Подберут, проклятущие, и глазом не успеешь мигнуть!.. А пропали б вы все пропадом!

До самого вечера Степан не обмолвился ни словом. В ответ на обращение Софии буркнет "да", "нет" и опять углубится в работу. Раскалывал сосновые поленца, обстругивал рубанком дощечки и брусочки, мастерил табурет. В хате вкусно пахло живицей, мирный такой и уютный запах...

Вот если б в хате да еще и настоящий мир...

Сколотив табурет гвоздями (столярного клея не было), Степан торжественно стукнул им посреди комнаты и, то ли издеваясь над Софией, то ли в знак примирения, сказал:

- А ну-ка, сядь, не развалится ли...

София приняла его вызов, села, еще и покачалась.

- Вот это хозяин! Доведись, то и гроб для жинки сколотит!..

Степан усмехнулся.

- Вот только как этот хозяин обойдется двумя десятинами? - уже без намерения уязвить высказала свое беспокойство София. Помолчав, спросила его: - Так будешь брать землю в агропункте?..

- Нет. Не то закуркулишься ты. А тогда и в царство небесное не попадешь. А я - в коммуну.

Она долго смотрела на него, будто не узнавая.

- Какой-то такой ты стал... будто помешанный. И что с тобой сделалось?

- Человеком стал.

Утром, управившись со скотиной, Степан пошел в сельсовет. Здоровались женщины - день добрый! - останавливались, провожая взглядом, видимо, знали что-то или хотели дознаться от него. Удивлялся - как же хочется каждому залезть в чужую душу!.. Останавливали мужики, которых он еще, кажется, и не знал, брали его руку в свои ладони и, подолгу не отпуская, сочувственно заглядывали в глаза, покашливали - выдал? - имели в виду Яринку. "Да, да, надо..." И, очевидно, ждали приглашения на чарку... "Ой, оставьте меня в покое!.. Отдал все, что имел, и не осталось у меня ничего! Идите себе подобру-поздорову, люди, - хорошие ли, злые ли, хочу побыть наедине с собою, нет у меня здесь друзей, но не хочу иметь и врагов среди настырных, которые набиваются в друзья!

Идите себе, идите!.."

У крыльца сельсовета долго еще стоял и раздумывал.

В помещении секретарь озабоченно щелкал на счетах.

В другой комнате разговаривали двое - Ригор Полищук и председатель комнезама Безуглый.

- Здорово, хлопцы, - как-то устало пожал им руки Степан. Сел на лавку, долго молчал.

- Пришел с чем? Иль на посиделки?

- По делу, хлопцы. Только вот так сразу начать не могу. Надо бы нам вместе подумать. - Степан снова умолк и долго рассматривал групповой портрет членов правительства новообразованного Советского Союза, подошел ближе, читал фамилии, многих не знал. - "Чичерин... Луначарский... Семашко... Цюрупа... Яковенко... Красин... Курский..." А скажите-ка, хлопцы, кто это такой Яковенко, что наркомземом?

- Такой же мужик, как ты или я, - объяснил Ригор. - Только голова во-о!..

- Да ну! Чтоб простой мужик да в министры!.. Так, так... Ну, значит, про дело. Вот скажите вы мне: пошли б вы снова со мной на банду, если б объявилась?.. Вот так - плечо к плечу? Не побоялись бы, а?

- С ним пошел бы, - кивнул Ригор на Безуглого. И улыбнулся одними глазами. - А с тобою... - помолчал немного, - и с тобою тоже пошел бы! Да вот только - отпустила бы тебя снова твоя Сопия?.. Не по душе она мне. А через нее, так сказать, и ты.

- А что я - привязанный?.. Ну, да можешь думать как хочешь. Но только дюже заскучал я по винтовке, и дюже я не согласный с куркулями, как они шипят. И боюсь я, чтоб не ужалили они советскую власть. И хочется мне, чтоб они меня крепко не любили, чтоб за врага лютого принимали да чтобы из-за Софии не считали меня за родича. Да чтоб не надеялись на Польшу да Англию, когда, чтоб им пусто было, я при оружии! В армию я уже не годный. А в милицию - так пошел бы!

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ, где Иван Иванович рассказывает, как Сашко

Безуглый удивил не только свою жену, но и все село

Жизнь в наших Буках - как лихорадка: то в холод тебя бросает, то в жар.

Невесело, скажу я вам, прошла для меня Яринкина свадьба, - с неделю ходил как в воду опущенный. Но вскоре и повеселиться пришлось. А причиной тому послужил наш председатель комнезама Сашко Безуглый. Молва по селу пошла, будто бы рехнулся он. Еще бы - то повыкидывал было все иконы из хаты, то жену чуть ли не порешил, как стала возражать, когда в партию вступал, а тут на тебе - библию читает!..

И куда бы теперь ни шел Безуглый, люди останавливаются и долго присматриваются - ну гляди ж ты, человек как человек, а такое с ним стряслось!.. Раньше, кажись, ничем себя не выявлял, а теперь вон глазами хлоп, хлоп, на людей смотрит, губы сложены трубочкой и посвистывает себе, как суслик - фью-у... фью-у... Ой, что-то оно не так!..

Здесь должен пояснить: так уж повелось в Буках, что самыми грамотными считали меня, Евфросинию Петровну, Нину Витольдовну, а более всего батюшку, но даже за нами никто не замечал, чтоб библию читали. У батюшки евангелие, но это совсем иное дело!.. Водился такой грех разве что за Романом Ступой, но все знали, что он далее первой книги Моисея не осилил. А кто прочитает всю библию, тот становится таким уж умным, что вскорости упрячут его в сумасшедший дом. Вот такая опасность поджидает всех умников!..

А как же выявилось это чудачество за Сашком? Да просто. Как-то вечером читал он толстенную книгу, а теща и глянь из-за плеча. А в книге той кто-то с роскошной белой бородой. Вот и разнеслась молва.

Как-то я подступился к нему. Показал мне Сашко эту книгу, и оказалось - "Капитал" Карла Маркса.

Рассказал я ему, что на селе про него болтают. Покачал он головой.

- А должно быть, и впрямь мне ума не хватает осилить эту премудрость. Поначалу у меня в глазах двоилось, а теперь уже троится... Ну, а сказать по чести, мне ли знать про капитал, тогда как у нас революция, а коммуна... - тут он стукнул кулаком по столу, - все одно будет!.. - И посмотрел на меня таким горящим и уничтожающим взглядом, будто я посмел сомневаться. - Вот увидите! Сделаем!

Я, конечно, подтвердил, что так оно и будет. Однако не сдержался, чтоб не пошутить.

- А как, - спрашиваю, - для себя или для всех?

- На всей земле!

Я снова поддакнул. Но все же осторожненько так спросил:

- А как вы мыслите себе процесс организации коммуны?

Сашко в недоумении заморгал.

- Ну, вот так - взяли и сделали!.. Собрались все бедняки и...

- ...снесли в кучу по пустому мешку, и стала груда зерна...

- Да вы что - смеетесь?! Государство же поможет!

- Конечно, без этого не обойтись. А то - ни коней, ни инвентаря, ни конюшен, ни семян, а тоже - в хозяева!..

- Не верите? - сморщился от обиды Сашко.

- Не очень, - говорю. - Вот возьмите, к примеру, хотя бы такое. Сколько среди вашего брата бедняка еще таких, как Плескало. Живет себе один-одинешенек в нетопленной хате, никаких у него забот, от ранней весны до поздней осени возится на пруду - рыбку ловит. А зимой прикрывает один глаз кожаным кружочком да прилаживает деревяшку к здоровой ноге и попрошайничает в дальних селах. Разве захочет такой вот Плескало работать?.. А как быть с пьяницами? Да они же пропьют все ваше хозяйство! А воры?..

- Это вы правду говорите, - удрученно согласился Сашко. - Но на вашу правду я вам свою скажу: не будем мы брать в коммуну ни лентяев, ни пьяниц, ни воров. Вот!

- Ну и получится как в раю: одни только праведники. А куда же вы денете грешников?..

Тут Сашко вновь заморгал глазами, а затем разразился такой тирадой, что я рассердился и ушел. Оказалось, что я и не за тех стою, и не тем дышу...

Не знаю, одолел ли Сашко "Капитал", но тещу свою, что слух по селу распустила - зять, мол, не в своем уме, - совсем сбил с панталыку.

Как-то зашла она к дочке. Поздоровался Сашко с ней, мамой назвал, а потом так ласково попросил:

- Подойдите-ка сюда!

Подошла теща, а этот пакостник мигом накрыл ее скатертью и так вот подчеркнуто строго:

- Стойте и не шевелитесь! Ну-ка!

Положил теще на голову книгу и с полчаса читал вслух.

Теща едва чувств не лишилась.

А как закончил чтение богоданный зять, так сказал:

- Судачили вы, мама, про меня: "тронутый", мол, и то и се, вот и пришлось мне вас в новую веру перекрестить. Ну как, полегчало вам?.. И не вздумайте, - говорит, - к попу идти, чтоб снова открестил, не то пристрелю долгогривого. А чтобы в вас крепче новая вера держалась, печатку на тайном месте поставлю.

Ой, как кинется теща в слезы:

- Смолчу, смолчу, вот те крест святой, только печатки не ставь.

- Ну, так помалкивайте, мама, и если с полгода не согрешите языком, то, может, и отчитаю вас в прежнюю веру.

Как узнала, говорят, Сашкина жена, так ринулась на мужа с рогачом. Но он и жинку озадачил:

- Если ты не перебесишься, так зачитаю старую, что не разогнется в пояснице, а у тебя язык отнимется. Ну, - говорит, - ударь меня! Ударь!

И что вы думаете - опустились руки у жены.

- Не боюсь я, - говорит, - что язык отнимется, сроду такого с женщинами не случалось, а боюсь я только того, мол, чтоб от рогача не стал ты еще дурнее!.. А хотя вы и комнезамы, но и вам нельзя быть без царя в голове! - Вот так и ляпнула горластая Зинка, Сашкина жена.

А Сашко Безуглый и вправду что-то такое надумал. Все говорил с Ригором, спорил, порой чуть ли не на кулаках доказывал свою правоту.

Когда это случалось на людях, то слышали все частенько, как Ригор Полищук на пламенные Сашкины речи бурчал сурово:

- Я раньше тебя про это думал... Да только... нету у нас таких людей! Нашел где праведников искать - в Буках! Здесь каждый, к примеру, третий живоглот!

- Сам ты живоглот, если не веришь в коммуну!

- Чтоб я да не верил в коммуну?! Да только не в Буках! Может, лет через сто! Самогон гонят - как их ни трусим! В церковь ходят! Попу носят! Детей крестят! И ты меня не воспитывай - я воевал за коммуну!

- А я что - за Антанту?!

Казалось, вот-вот схватятся друг с другом.

Тяжело дыша, будто и вправду уже подрался, Ригор поворачивал беседу на мирные рельсы:

- Да поверь ты! Я сам про это балакал в уездном парткоме... А вот страшно... Ну, уездком будет решать... А только еще раз скажу - нет у нас таких сознательных, таких, стало быть, кому все грехи отпущены. А допускать в коммуну всякий сброд... Ведь коммуна, братец ты мой... раз за нее тысячи людей помирали... то ею шутить не годится!..

Тем не менее, заразившись настроением Безуглого, Ригор ходил с ним даже по полям, барахтаясь в сугробах и согревая руки в рукавах шинели. Прикидывали вдвоем, где отвести землю для коммуны.

Поползли слухи по селу, встревожились богатеи - еще бы, лучшую землю отберут от хозяев для всяких вшивых! А чтоб вы ноги переломали, пока снуете да меряете!..

Плохо чувствовали себя мужики. Говорил писарь, а ему достоверно ведомо: отрежут от Буков двести десятин и прирежут Половцам. И это справедливость? Испокон веку числилась земля за буковской общиной, каждый пастушок знал границы, которыми были отмежеваны половеччина от буковщины, старые мужики даже задами своими могли засвидетельствовать эти межи (в старину, рассказывают, отмежевывая село от села, на главных поворотах межи пороли пойманных для этой цели мальчишек - для памяти!), а тут на тебе отдавай лентяям половчанам и коммуне!.. Нет, не знают об этом высшие власти!..

На сельсовет и комнезам надежды не было. Потому как и Ригор, и Сашко Безуглый ради коммуны все Буки отдадут. Ради их партийной справедливости...

Тайно собирались мужики у Балана, выбирали доверенных, тайно от местных властей собирались те к самому всеукраинскому старосте.

А как же, пойдем. Расскажем, как издеваются комнезамы - это при народной-то власти! Скинут Ригора, ей-богу! И Безуглого в три шеи - это вам не восемнадцатый годик!

Надели, говорят, хозяева старые кожухи - латаные и облезлые, обулись в разбитые сапоги, обмотав их мешковиной, чтоб не сказали сторожа при власти - о-о, куркули приперлись! - сели в кукушку... и-и - прощайте, родные Буки, вернемся невесть когда, если не с золотой грамотой, так в поминальной грамотке...

А Сашко с Ригором направляли своих ходоков - в уезд. Написали все, как должно быть, - и чернозем, мол, у нас в аршин, и постройки в бывшей экономии Бубновского кое-где сохранились, а остальное можно подправить, и земельная норма, мол, у нас лишняя есть, и народ, сильно желающий в коммуну, в полном наличии, и инвентарь помещичий, если хорошенько потрусить куркулей, тоже найдется, - и саковские плуги, и бороны "зигзаг", и скоропашки, и еще пружинные культиваторы. И еще два паровых трактора заржавелых. Вот и давайте нам, мол, землю, да постройки, да инвентарь, который, как сказано, богатеи растащили из экономии, да кредиты на покупку лошадей и крупного рогатого скота, да посевной заем, да материи на одежду - негоже ведь коммунарам отсвечивать грешным телом, - да и станем жить на зависть всем, кто в коммуну не хочет и кого не хочет коммуна.

Вызывали Полищука и Безуглого в волость, а потом и в уезд. Возвратились они охрипшие и похудевшие. Сашко от радости ходил вприпрыжку, мало того что и так голенастый.

Вскоре в Буки приехал сам секретарь уездного парткома. Рядом с ним в обшарпанном автомобиле сидел спец - Виктор Сергеевич Бубновский.

Агроном уже привык к своему положению совслужащего, и то обстоятельство, что с секретарем уездной парторганизации приехал в родное село, не обескуражило его. Напротив, он был веселым и разговорчивым, без тени предупредительности или виноватой смущенности.

Возможно, именно эта черта его характера и импонировала секретарю уездного комитета Петру Яковлевичу Кочевскому. Секретарь был из бывших студентов политехникума, работал в подполье в Екатеринославе, потом в Чека. До сих пор еще ходил в кожаном картузе и кожаной тужурке шофера броневика. На остром носу уверенно сидело пенсне велосипедом. К агроному Бубновскому секретарь относился с легкой насмешливостью. Он подозревал Бубновского в дворянской ограниченности, в сословной глупости.

Около сельсовета старенький "бенц" в последний раз чихнул, вздрогнул и остановился. Мальчишки тесным кольцом обступили автомобиль, гладили ладонями замасленные бока, бренчали туго натянутыми спицами колес.

Секретарь, которому не было и тридцати, легко спрыгнул на землю. Виктор Сергеевич, солидный возраст которого и, так сказать, благоприобретенная дородность не позволяли бодриться, слез медленно, опираясь на плечо одного из мужиков, стоящих рядом. И от этого всего выглядел он так, будто секретарь уездного комитета был у него в подчинении, но он не желал этого показывать.

Виктор Сергеевич небрежно поздоровался с толпой - здорово! здорово! затем запросто обратился к секретарю:

- Я, Петр Яковлевич, на полчаса... Пройду на кладбище.

Кочевский молча кивнул головой и, будто бы загребая с собой гурьбу мужиков, едва не наступавших ему на ноги, вошел в сельсовет.

Бубновский заметил меня, подошел. Настороженно и вежливо-враждебно смотрел неспокойными светло-карими глазами. Мы с ним вяло пожали друг другу руки, перекинулись несколькими необязательными словами, потом замолчали. По-видимому, не чувствовали моральной обязанности к дальнейшему общению.

- Как Катя? - спросил он с учтивым равнодушием. "Удовлетворительно"? Как Нина?

Я пожал плечами.

- Так, так... - потискав мне пальцы, он заложил руки в косые карманы своей бекеши и пошел к кладбищу.

Секретарь уездного парткома с полчаса разговаривал с Ригором и Безуглым. Потом Сашко вышел на крыльцо и поманил меня рукой.

- Вас, Иван Иванович...

Я вошел в помещение, еще раз поздоровался с крестьянами. Секретарь был в другой комнате.

- Так вот какой вы! - Он долго держал мою руку. - Слышал про вас, слышал!

- Верно, что-то плохое?

- Да, плохое.

- Ну что ж, дадите землю, буду пахать-сеять. А с мужика меня уже никто не выгонит.

Секретарь гмыкнул, что означало, должно быть, смех.

- Плохое вот что: не вступаете вы в партию. Почему бы это?

- Я должен отвечать?

Секретарь пожал плечами, развел руками.

- Как вам сказать?..

Я решился:

- Не хочу торопиться делать политику.

Петр Яковлевич усмехнулся:

- А мы с вами и не делаем политику. Мы ее проводим в жизнь.

- Я согласен проводить эту политику. Но хотел бы иметь право и на сомнение.

- Так вот в чем дело! - покачал он головой. - Ох уж эта мне интеллигенция!.. Ну, пусть будет по-вашему. Только смотрите, чтобы жизнь не опередила вас. А в том, что вы будете нам помогать, я не сомневаюсь. О вас говорят - человек честный.

- Благодарю.

- Вот и скажите нам: как вы относитесь к идее организации в вашем селе сельскохозяйственной коммуны типа артели?

Я сказал ему то же самое, что и Безуглому как-то.

Сашко порывался перебить меня, но Петр Яковлевич с досадой замахал на него рукой.

- Сомнения ваши разделяю и я, - сказал он просто. - Но подумайте и о том, что кооперативный план - это не пустой звук. Проще не скажешь: единственно возможный способ ликвидации эксплуататорского класса на селе в кооперации. Для этого нужно иметь опыт. А опыт - в работе. Пусть и в ошибках. Пусть и в срывах. Пока найдем правильный путь.

- Ну, хорошо. А если ошибки и срывы дискредитируют саму идею кооперации?

- Об этом мы не имеем права и думать. Можно отступить временно, в порядке тактического маневра, что мы и делаем, вводя нэп. Но отступление по всему фронту немыслимо. Иначе пришлось бы перемахнуть и через исходные позиции. То есть утратить и революцию. Есть в этом логика?

- А пожалуй, что да.

- Вот видите! Давайте же подумаем, как с самого начала взять верную ноту, не пустить "петуха". Надо максимально доводить до крестьянина хороший пример организации аграрного производства. Смотри, дядька, как у людей получается!.. Совхозы уже имеем. Это, как известно, высшая форма организации социалистического сельского хозяйства. Но крестьянин и раньше мог наблюдать собственными глазами крупное производство. Что ж, Бубновский неплохо хозяйствовал! Но для мужика это хозяйствование было враждебным. А коммуна - э-э, тут иное дело, это на его глазах, и хозяйничают в ней его сосед, или сват, или брат. Вот в это мужик уже поверит. Да еще как!..

- Но согласитесь же - это будет рай для избранных!

- Пусть будет сперва для избранных, чтобы в него поверили вообще! И в этом есть логика?

Кочевский засмеялся. Он, видимо, любил не столько спор, сколько победу в нем.

- Ну, так вот. К горячности этих юношей, - с легкой усмешкой указал на Ригора и Сашко, - добавим ваш жизненный опыт, трезвый ум и необходимый во всяком деле скепсис - и составится хороший триумвират учредителей коммуны! Ну, как?

- Согласен, - без должного в подобных случаях пафоса сказал я.

В это время в помещение вошел Виктор Сергеевич.

- А вот товарищ агроном, - кивнул на него секретарь, - будет помогать вам экономическими расчетами. Не торопитесь. Все предложения подготовьте к началу посевной. Землеустройство затянется, возможно, даже придется коммуне сеять на землях кавэдэ. А потом можно будет произвести обмен посевами. Ну, это еще впереди...

Так запряглись мы в большую работу...

Не люблю я, как уже говорил, вмешиваться в жизнь, но никак не удается остаться в сторонке. Захватит тебя водоворот, и хочешь - выплывай, а хочешь - пузыри пускай. И должен, черт побери, выплывать...

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ, в которой автор видит Яринку по-настоящему

счастливой молодицей

От самой свадьбы Яринка никак еще не пришла в себя. В ушах все еще звучали свадебные песни - веселые и страшные своей волшебной силой, песни-пророчества, песни-заклятия. Будто и до сих пор продолжался праздник, шумный, бесконечный, бессонный и изнуряющий. А вся теперешняя ежедневная, без конца и края, работа казалась отдыхом от того надоедливого праздника.

С третьими петухами вскакивала Яринка, горячая не от сна, а от бессонницы. Вся как наболевшая рана: не касайся - больно, но и немая - за нее могли кричать лишь другие. Свекровь тоже стеная сползала с печи, - она была честной рабочей скотинкой и перекладывать всю свою ношу на слабые плечи невестки не хотела.

В одних нижних сорочках становились на колени - громким шепотом, преданно и нелукаво разговаривали с богом - "Отче наш, иже еси на небесех...", - выстреливали непонятные, тяжелые и шелестящие, как птичья дробь, слова, разгоняли ими сон, молча одевались, - свекруха ревниво поглядывала на невесткин живот, будто за несколько недель могло что-то измениться в ее существе, зевала открыто и откровенно, словно приглашая к этому и невестку, плескала из ладоней холодной водой в лицо, небрежно утиралась краем фартука, неодобрительно, но и без осуждения смотрела, как старательно умывается Яринка, - того и гляди сороки унесут! - и так, отдав дань новому дню, вступали в работу.

Мужская половина семьи еще спала.

Кузьма Дмитриевич лежал на топчане, как новорожденный, - большие натруженные руки на животе, отвалившаяся челюсть, почему-то запавшие во сне глаза, рыжеватые усы встопорщились кверху. Рядом с ним - мизинчик Павлик - бронзовая головка с золотыми кудряшками, спокойное, по-детски беззаботное и чистое лицо. На широкой лавке - ничком, с опущенной на пол рукой - мучился, захлебываясь в подушке, одутловатый Тимко. А из комнаты сквозь приоткрытую дверь доносился густой храп Данилы. От него Яринку пробирала дрожь. Данько будет спать дольше всех. Его не станет будить мать - жалея за ночные труды, отец же просто побоится: сын в раздражении начнет кричать будто спросонок, оскорблять, а ты кумекай, стоит ли гневаться на сонного...

Да, Данилу мать пожалеет. Но ни Данько, ни свекруха не пожалеют Яринку. Ведь и себя свекруха не жалеет. И ни одну женщину не пожалеет она за всю жизнь. Можно пожалеть разве что непомолвленную дивчину. Она еще может поверить в добрый мир, в искреннюю ласку...

Казалось - Яринка ко всему постепенно привыкает. И к своей постоянной - так и сводит челюсти от зевоты - бессоннице, и к тяжкой спина трещит - работе, и даже к новой, докучливой и ненавистной обязанности покоряться Данилиной грубой силе по ночам. Ко всему постепенно привыкала, чтобы не терять надежды - все должно измениться. Это лишь временно несет она свое тяжкое послушание - за радости свадьбы, за ту зависть, которую чувствовали к ней подруги, за познание недозволенного, думалось, чего-то неимоверно прекрасного, а оказалось - отвратительной пытки.

А потом - что же?..

Она и сама не знала, но, чтобы не умереть, ждала того, что должно было прийти на смену ее сегодняшнему бремени.

Это должно быть чем-то долгожданным и светлым, как пасха. Этого можно было ждать годами, но оно могло открыться и в любой миг. Так вот: широко растворятся двери и вспыхнет такой яркий - со звоном - свет, от которого рыдания сотрясут ей плечи, - последние - радостные! - слезы в ее жизни!..

И в этом свете появится он. Тихий парубок Павло из Половцев. С которым не сблизилась, не познакомилась, спасла от издевательств парубков и... оставила навсегда.

Может, во имя его красоты, его боязливой кротости работает она в чужом хозяйстве (а ее никто и не уверял, что оно не чужое), отдает свое тело не любви, а поруганию. Во имя его красоты, любуясь ею в чистых мыслях своих и во сне, теряла уважение даже к собственному телу, ведь здесь, у чужих людей, она, опрятная, как лебедка, не имела возможности хотя бы искупаться.

Во имя восхищения и веры в красоту, ожидания красоты она утратила даже песню - горлышко ее соловьиное пересыхало от напряжения в чужой работе.

Во имя этой невиданной любви, которая должна была прийти, она, чтобы не умереть, обязана была любить и действительно любила чужих людей, которым досталась, как вещь, к тому же на даровщинку, как подарок по пьянке.

Любила свекра и рада была услужить ему, - он будто бы стеснялся ее, как царевны, отданной за какую-то провинность в наймички. Он еще не привык к ней, вроде как не верил, что она приживется в его доме. Точно так же, как не верил Кузьма Дмитриевич когда-то, что богатая балановского рода девка, теперешняя его жена, станет жить с ним: только потому и согласились Баланы отдать дочку за него, наймита, что был неистов в работе, терпелив и неутомим, как вол.

Кузьма Дмитриевич только покряхтывал, как бы в бессловесной благодарности за Яринкину предупредительность, - хвалить в хозяйстве считал неуместным: взбредет в голову невестке что-нибудь, зазнается, а там недалеко и до нерадивости.

Угождала Яринка маленькому Павлику: ей нравился он - хорошенькое, как глазированное, личико, между зубами щербинка, смешно так шепелявит, рассудительный и умный. И ее совсем не задевало, что мальчик относился к ней как-то свысока, пожалуй, немного презрительно. И она понимала: Павлик хорошо чувствует небольшую разницу в их возрасте и охотно бы играл с нею, как и она с ним, но между ними уже стала высокая стена семейных отношений: деверь - невестка, и это сердило Павлика, а отсюда и это покрикивание, деланная придирчивость.

- Ярина! Эй, давай-ка поесть! - это с порога Павлик, переваливаясь к столу, и Яринка летала, как ласточка возле ненасытных своих птенцов.

От сурового густого голоса свекрухи Яринка напрягалась, как струна. Словно тумака ожидала в спину и, не дождавшись, облегченно вздыхала, благодарная за то, что ее так легко простили. А в чем была ее вина, не знала и сама. Возможно, в том, что родилась на свет такая худенькая и гибкая - как упрек дубовой силе и фигуре старой Титаренчихи.

Яринке часто казалось, будто видела где-то свекруху - то ли в тревожном сне или, может, на какой-то иконе - черноликую суровую святую. И в своем справедливом гневе она не накажет Яринку только потому, что та никогда не осмелится ее прогневить.

Любила и Данилу, мужа своего. Старалась не замечать его недостатков, иначе они могли бы вызвать только ненависть: его деревянный смешок, жестокость его - ни за что пинал ногой кота, бедняга вякал от боли, наглость - грубил отцу, гаркал на обоих братьев, его мужскую ненасытность, от которой Яринка часто беззвучно плакала. Любила его, или так ей казалось, чтоб не спугнул настоящую любовь, чтоб могла дождаться ее Яринка хотя бы и через десять лет!

Любила даже мешковатого Тимко, который топтался вокруг нее, как бодливый бычок-годовик, сопел, фыркал, томился, казалось, покушался на нее своей дурной силой. Да, и этого она любила, хотя и побаивалась.

Любила и ученого Андрюшку. Тот словно обнюхивал ее маленьким курносым носиком, будто зачаровывал сверкающими стеклышками пенсне. Был очень застенчивым, называл ее сестрицей, подходил к ней почтительно и крадучись, как ласковый кот. Из деверей этот был ей более всех по сердцу, и если бы она была незамужней, то, верно, наиболее свободно чувствовала бы себя именно с ним. Может, шептались бы, может, стали бы товарищами, может, по-дружески подтрунивала бы над ним.

Так вот любовью, которую сама себе выдумала, спасалась эта чистая душа от неосознанной тоски, от страха, от отчаяния, а может, и от петли.

От своего великого потрясения Яринка утратила чувство времени. Будто бы не несколько недель, а уже целую жизнь прожила она на какой-то шумной ярмарке в ожидании - когда же наконец домой?..

Впрочем, теперь уже и родного дома у нее не было. Где-то в глубине души не осталось уже и прежней любви к матери. Мало того, даже злилась за ту перемену, которая произошла в ее, Яринкиной жизни. Отчима она уважала и как-то робко любила, но и ему не могла простить, что он не заступился за нее, не спас. Не было у нее где и поплакать, вряд ли и родная хата осушит ее слезы.

Порой она и укоряла самое себя за неверность чужому дому. Ведь все так живут, и никто не надеется уйти от своей судьбы. А она, Яринка, была такой непокорной - даже в своей покорности!..

И ей, отрезанной от всего светлого мира, дышали в лицо предстоящие дни вчерашним холодом, старой болью. Теснились за нею тени - все осмеянные судьбой, униженные девчушки, которые стали женами, матерями-богородицами и потеряли на свете все, не получив от жизни ни царствования, ни блеска княжеского ("молодые князь и княгиня!"), ни величия, ни даже маленькой человеческой любви. Теснились вокруг нее песни, похожие на красивых и нарядных девушек, такие голосистые и нежные, что становилось больно неужели и их обманут?..

Так и жила.

Любили ли ее?

Она об этом не ведала. Да и в своем ожидании любви, что должна прийти, не очень-то стремилась знать, любят ли ее в этом доме.

А принимали ли тут ее приязнь?

И этого она не знала. Но вскоре узнала.

В темных сенях подстерег ее как-то Тимко. Тихо кряхтя, клешнями своими лазал по телу, сжимал до боли груди, сопел и, словно оправдываясь, чуть подхихикивал. От неожиданности Яринка поначалу не в состоянии была даже голос подать. Потом ей стало неимоверно противно и страшно и она завизжала что есть духу.

В сени выскочил Данько и, разглядев их обоих у стены, дернул Яринку за руку, крутанул вокруг себя и втолкнул в хату.

- Так-то ты, растрепа?! - прошипел почти с веселой усмешкой.

Содрал с головы платок, закрутил на руку косу и начал бить кулаком куда придется и так жестоко, что у Яринки сразу перехватило дыхание. Она лишь стонала утробно.

Кузьма Дмитриевич кинулся разнять, но старуха преградила ему дорогу.

- Оставь, - прогнусавила густым голосом. - Она жинка, он муж, нехай учит.

Прекратила науку старуха лишь тогда, как стал Данько пинать жену сапогами.

- Да ладно тебе! Еще печенки отобьешь! Глянь, еще рассыплется...

Данько послушался, попятился со сжатыми кулаками, не сводя взгляда с распластанной неподвижной фигуры.

- Ишь! Ишь! - злился он. - Вон какая! - Смотрел на мать, словно обвинял и ее.

- Да никак Тимко шутковал... - равнодушно сказала Титаренчиха. - А все одно бабу учить надобно... За битого двух небитых дают.

Она неторопливо набрала из кадки воды и брызнула изо рта на невестку.

Яринка открыла глаза, застонала.

- Вставай уже, - вздохнула старуха. - Подрались и помиритесь. Бог велит в согласии жить. И нехай жена да убоится мужа своего. А не то как жить?..

Она легко, как малого ребенка, взяла невестку на руки и положила на лавку.

- Дай ей подушку, Даня... Ой беда мне с вами!.. - И не произнесла больше ни слова. Оперлась на лежанку и долго стояла так, о чем-то думая.

А Яринка, у которой все тело гудело от побоев, бесслезно плакала и мысленно голосила: "Ой, на кого ж ты меня покинул? - словно упрекала мертвого. - Ой, когда ж я тебя дождусь, заступник мой, орел сизокрылый? потому что хотела видеть свою будущую любовь именно такой. И клялась ему и самой себе: - Все стерплю, все приму, только бы вороги не разлучали меня с тобой!.."

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ, в которой Иван Иванович рассказывает о

спартанском воспитании невесток и о сильной метели

Отпустили жгучие морозы. Как-то дня два кряду бесновалось воронье. Как гречишная полова в водовороте, кружились тысячи крикливых птиц в серо-зеленоватом небе, усаживались на гибкие ветви тополей, покачивались, сохраняя равновесие распушенными хвостами, взлетали вновь, кружили и кружили, и от созерцания этого дикого вращения казалось: дюжие парубки взялись завертеть всю землю в ледяной карусели.

Зима испускала дух. Проступали на дорогах серо-желтые полосы от полозьев, снег не скрипел, а только шуршал. Слегка горьковато пахла молоденькая кора на потемневших от оттепели вербах. Дымы стелились над крышами, сползали на землю и, тихонько покачиваясь, таяли на ветру. В хлевах мычали коровы - в дурманящую темень хлевов сквозь щели доносились неуловимые запахи грядущей весны.

Я люблю эту пору. В ней - неясные чаяния и надежды. Все сковано льдом, зажато в железные тиски холода, но уже незримо и безудержно, наперекор ощутимой силе зимы, наперекор страху перед не изведанными еще стужами и лютыми ветрами, земля, стеная от боли, готовится сбросить с себя смирительную рубашку ледяного омертвения.

Зима мало привносит впечатлений в человеческую душу. И запоминается она разве что событиями: вон тот родился в студеную пору - после крещения чихал, вон тот помер - проклинали могильщики, пока долбили яму, вон тот пьяным валялся на дороге, взял да примерз к земле... А какие цвета окружающего зимнего мира радуют человеческую душу, об этом не сказано ни в одной песне. Не сложено песен про зиму.

Потому и эту зиму тысяча девятьсот двадцать третьего года описываю так: снег да снег. Только знай пробивай дороги.

Длинной извилистой тропинкой идем мы с женою на пруд. На плечах у меня коромысло, а на нем навешено выстиранное белье - Евфросиния Петровна будет полоскать его в проруби. Жена использует меня как дешевую рабочую силу, вернее, как вьючного осла. Но нам, мужчинам, приятно чувствовать себя ослами - за это нас жены хвалят.

Вот так идем мы: впереди я, за мною мой любимый погонщик - говорит о домашних делах. Вдруг видим - Титаренковым огородом, сгибаясь под ношей, направляется к пруду Яринка Титаренчиха, а за нею - ее свекруха.

У колеи мы сошлись, поздоровались.

- Дай боже! - гнусавит старуха.

- Дай боже! - пропел вслед и худенький ребятенок, которого мы с женой учили здороваться попросту: "Добрый день!"

Яринка очень похудела. Верно, здорово достается ей в том раю, куда так торопятся все девчата... Большие продолговатые глаза юной женщины светятся искренней приязнью и даже гордостью: она уже знает себе цену, выросла в собственных глазах - большой работой, новыми, взрослыми заботами, познанием освященных тайн.

Она, видимо, знает, что я о ней думаю. Смущается, но горделиво, до определенной грани; за той гранью - уверенность, что все идет хорошо: вот играла в песочке, подрастала, подчинялась всем взрослым, а как ступила на рушник - стала полноправной, может даже пререкаться со старшими, и никто за это не осудит, не рассердится. Вот так неожиданно каторга брачной жизни придала ей достоинство.

Все идет, как и тысячи лет назад. Но не радует меня метаморфоза, что произошла с девушкой. Лучше бы она оставалась тем милым ребенком, какой я ее знал. Только бы на несколько лет дольше продлилось ее счастливое бесправье...

Прорубь для полоскания была вырублена широкая - сажени четыре, не было споров из-за места.

Старшая Титаренчиха села на груду мокрого белья и, кряхтя, стащила сапоги.

- Вроде бы и поубавился мороз, а попервоначалу-то холодно, - сказала она, переминаясь с ноги на ногу. - А все старость... - Ступни у нее были плоские и растоптанные, с большими шишками на суставах пальцев. Сапоги Титаренчиха поставила подальше от проруби, чтобы не забрызгать. Разувайся и ты, Ярина, а то вмиг сапога промочишь... Теперь кожи не накупишься.

- Да что вы, Палажка, сдурели, - вмешался я, - она же простудится!

- Ничого с нею не станется до самой смерти! Что ома, ребенок?.. Замужняя, поди! Ни к чему ей панские причуды!

- А как же, - произнесла Яринка. - Я уже замужняя. А кожа теперь дорогая! - И молодичка, танцуя на одной ноге, тоже разулась.

Каково было ей ступать босыми ногами по льду - я понял по тому, как она зашипела тихонько, втягивая воздух. Однако храбрость рачительной хозяйки превозмогла стужу.

- Ой, дурные, ну и дурные люди! - схватился я за голову. - И кто только вас образумит?!

Евфросиния Петровна сердито буркнула - а тебе-то что? - и я, постанывая, как от зубной боли, начал расхаживать позади нее. А женщины спокойненько принялись полоскать. Кружили в воде свитыми в трубку полотнищами, расправляли их, хлопали по воде, выбивали вальками на льду. Вода тоненькими широкими язычками лизала им ноги. Одна только моя жена не жалела сапог. Не обращала внимания она и на то, что босые ноги Палажки Титаренчихи приобрели молочный цвет, а у Яринки - свекольный. Евфросиния Петровна оживленно разговаривала с обеими женщинами, и ее вовсе не тревожило мое возмущение.

- Чем баклуши бить, лучше берись за валек!

Я хлопал с такой яростью, будто под руку мне попалась сама Палажка.

- Ох уж эти мужчины! - покачала головой Евфросиния Петровна.

- А что, правда, Просина Петровна, - заговорила старуха, - что на церкву снова подати увеличили? - На меня Палажка совсем не обращала внимания. - Да и доколь оно будет, такое диво?! То в голодовку двадцать первого все золото позабирали из храма в казну, а тут уже и подать на храм. Как на шинок, прости, господи!.. Ой, так оно не обойдется! Вот помяните мое слово! Скажете - сбрехала!.. Еще и владыку святейшего хотят мирским судом судить!.. Горе нам, горе!

- Вот вы, Палажка, болеете душой за патриарха Тихона, добрые вы, должно быть. А почему не болит у вас сердце за ребенка? - кивнул я на Яринку.

Палажка сердито сплюнула.

- Оттого, что у владыки сапог пары три, а у нас, грешных, по одной!

Железная логика!

Я уже не мог и возмущаться.

- "У кого есть, тому добавится, а у кого нет, отнимется и то, что имел", - засмеялась Евфросиния Петровна.

Чтобы меньше переживать за Яринку, я отошел от женщин.

В тот день зашла к нам София жаловаться на мужа. Бросил хозяйство на произвол судьбы, подался в милицию. Уже приезжал из волости на казенном коне, на боку сабля, за плечами винтовка. И так возомнил о себе, что, приехав, не слезал с коня до тех пор, пока жена не открыла ворота. "Ну-ка пробегись да поверти своими телесами перед красным казаком!" Вот что отчебучил!

Бегала София и к родичам, плакалась.

Сват Тадей Балан успокаивал. Это, мол, ничего, будет и у нас своя рука. Ведь теперь вы, Сопия, и мы, хазяи, заодно...

Но только не к тому пошло. Потому как, только что проснувшись, сел Степан на коня, заехал в сельсовет, взял с собой понятого и поехал к сватам на обыск - "трусить" горилку. Самогона, правда, не нашел, зато разбил куб. "Это, - говорит, - сватоньки, чтобы на нас люди не кивали, что мы, мол, родичи и я вашу сторону держу... В другой раз, - говорит, заеду, еще и обрез найду!" Бож-же ты мой!.. На что уж Ригор, да и тот не такой лютый!.. И что же мне делать, скажите мне, Просина Петровна, и вы, Иван Иванович?..

- А вы его выгоните, - посоветовал я лукаво.

- Да как же это так?! - всплеснула руками наша соседка. - Ведь поженились! Венчались! Перед богом святым поклялись!..

- Ну, так, - говорю, - живите и покоряйтесь законному мужу.

- Да мне ж хазяи хату спалят!

- Вот видите, с кем вы породнились! С поджигателями да самогонщиками. С врагами советской власти. И ребенка своего отдали им на поругание.

София вскипела:

- Вот кабы вам, Иван Иванович, девки три!.. Иль ждать мне было, пока у Ярины коса поседеет?.. За хорошего человека отдала, за хозяина! А где хозяйство, там и достаток! Вы себе за деньги работаете, так вам все козы в золоте. А нам, хлеборобам, нужно работать и не думать, босая ты или обутая. На нас и сверху течет, и снизу печет! Если б не наша бережливость да работа - некогда и вверх глянуть, - и вы были бы без сапог, и Просина Петровна без "полсапожек"!..

Высказала нам эту свою хозяйскую правду, зло сверкнула глазами, повернулась и хлопнула дверью.

Вот так...

И снова записываю я в свою Книгу Добра и Зла великую обиду. Горе чистого дитяти. А кого обвинять? Кого карать? Одних только Софию да ее сваху?..

Сижу и размышляю - не напрасен ли мой труд на протяжении десятилетий? Какая польза от того, что восемьсот - девятьсот моих учеников научились читать, писать и считать? Смягчились ли их сердца, поселилось ли в них добро? Ведь и Софию я когда-то учил - "семью восемь - пятьдесят шесть", и "Буря мглою небо кроет", и "Сколько земли человеку надо". А вот не проняло ее мое проникновенное слово, - равнодушно отправила свое дитя на пожизненную каторгу, так же отправит и в могилу!..

Нет, каюсь, нельзя безоглядно любить ближнего! Порою во имя человечности необходимо дубасить этого ближнего палкой по голове!

Ой, Иван Иванович, как тяжело тебе жить на свете, разрываясь между любовью и злом! Если бы можно было взвалить все муки людские на себя погибал бы на каторге, замерзал в стужу, пылал бы в огне, выплакал море слез - за всех униженных и обиженных. Но скажите мне, люди, как это совершить?..

И снова плетутся дни за днями, как серые каторжники на этапе, понурые и тупые...

Неспроста кружилось воронье - выхлопотало, вымолило у сатаны великую метелицу.

Накануне сеяло маленьким сухим снежком, а затем будто сквозь узенькую щелочку зашипел ветерок. Потом заворковал, как на сопелке, приглашая к танцу. И пустился нечистый вприсядку, да так, что взметнулись снега! Завыло, загрохотало в трубах и поддувалах - гу-гу-гу! Го-го-го! У-у-у!.. Хохотал сатана на ведьмовских оденках. Поднял такую кутерьму, что забеспокоилась в хлевах скотина.

Завтра будут, наверно, сугробы выше заборов. Я решил наносить в кадку воды.

Проклятые ведьмы, разлетаясь со своего шабаша, чуть не сорвали ведра с коромысла, срывали с меня шапку, дергали за полы бекеши, ледяными иголками кололи мне лицо, добирались до тела. Бр-р-р!

Пока принес шесть ведер, еле жив остался.

Зашел в хлев. Тусклый огонек каганца в желтом нимбе испарений покачивался от тоненьких сквознячков. Нежногубая Манька повернула голову, смотрела на меня доверчивыми глупыми глазами. Я протянул ей краюшку хлеба. Корова приняла ее шершавым языком и, подняв голову, смачно пожевала. Дохнула на меня нежно и тепло и, не дождавшись новой подачки, без обиды начала дергать сено. Я поиграл еще с телушкой. Ее тоже угостил. Пока я почесывал ей шею, телушка с удовольствием жевала рукав бекеши. Проверив, хорошо ли закрыта ее клетка, я погасил каганец и оставил счастливое семейство спать в тепле и уюте да видеть во сне зеленую весну под свирепое завывание вьюги.

Теперь можно было вернуться в дом и благодарить судьбу, что уберегла от дальней дороги.

Метель неистовствовала. Шагах в десяти уже ничего не было видно. Глаза слепила колючая белая мгла, дух захватывало. Ну и будет же завтра работы!..

Мне не спится. Шелестит что-то в загате, попискивает стекло от скользящих по нему соломинок, кажется, что это шевелятся встревоженные мыши, тысячи псов завывают, просятся в хату. Так и подирает мороз по коже. Хорошо, что свою собаку Шайтана я взял в сени.

Думаю и размышляю, как бы выпроводить Нину Витольдовну в уезд, сватает ее наробраз на курсы повышения квалификации. Хотя официально у нашей учительницы незаконченное высшее образование, а вот педагогического совсем не имеет. Предлагали поступить на четвертый курс института народного образования, но учительница отказалась: мол, старая уже... Решила так и остаться в сельской начальной школе.

Жертвенность на манер мужа, с тайной гордыней? Не думаю. Просто, кажется мне, боится жизни исстрадавшаяся женщина, боится потерять связи с близкими людьми и остаться одинокой. Остерегается утратить единственное место на земле, где никто не попрекнет ее прошлым, где помнят ее доброй и чуткой, где никогда она, как сказал Шевченко, "не имела зерна неправды за собою". Где можно быть благодарной людям, даже самому последнему оборванцу-подпаску, за то, что не осмеяли ее горькую судьбину.

На время отсутствия матери Катя будет жить у нас. Это решил конечно же не я, а моя любимая жена. Ей, как и всякой сильной личности, очень хочется быть порою чуткой и доброй. От этого сильная личность еще больше вырастает в собственных глазах. Кроме того, у нее под рукой будет объект воспитания, а сильные личности так любят учить и поучать. Мне же, возможно, посчастливится стать рессорой, когда воспитательную колымагу будет порядочно трясти...

Всю ночь выло, ревело, свистело, стонало, шуршало, скулило - будто какой-то лохматый сказочный зверь пробирался к домашнему теплу.

Вьюга не утихала до самого полудня. Брезжил в окнах тусклый свет, не понять - то ли сумерки это, то ли скудный рассвет. Хату выдуло так, что на двойных рамах окон повырастали острые ледяные шпили, а в ведре с питьевой водой тонюсеньким прозрачным кружевом поблескивал ледок. Хорошо еще, что дверь у нас открывается внутрь, а то навряд ли вышли бы из хаты. До хлева мне пришлось копать окоп в полный профиль. Напоив скотину, я влезал еще на крышу - прочищать трубу.

Село будто вымерло - ни крика, ни человеческой фигуры на улице, ни фырканья коней, ни скрипа колодезного ворота. Только тоненький шорох и свист поземки - словно после гибели всего живого кто-то решил как следует подмести весь белый свет.

Но постепенно люди приходили в себя. Растапливали печи, прочищали дорожки к воротам. Барахтался по самую грудь в снегу исполнитель из сельсовета, приказывал хозяевам расчищать улицы, - слушали его снисходительно и насмешливо: еще чего!

- Так что, дядюшка Тимофей, за лопату да живо!

- Еще бы! На мою лопату у бога сорок святых. И каждый как подкинет по сорок лопат!.. Вот начнут люди ездить, то и конями пробьют.

- Это вы правду говорите! Но у меня служба такая. Только бы приказал. И еще просит власть чугунку чистить. Поезда не ходят.

- Эге-е! Нехай Разуваев своих голоштанников выведет. А то вон какие гроши берут, а за них еще и на чугунке работай! Нема дурных!

- Конечно. Я так же говорю, но, опять же, служба... Ну, прощевайте.

- Ходите здоровы!

И действительно, пробивали дорогу лошадьми. Только каждый выжидал, чтобы ему не пришлось выезжать на улицу первым.

У случайных ездоков кони с храпом, с отчаянным напряжением вскачь преодолевали каждый аршин сугробов.

Мужики стояли в воротах и сочувствовали.

- Влево, влево бери! А не то покалечишь на тыне... Ну и намело!.. Светопреставление, да и только. Перепутал никак поп молитву...

Где-то лишь к вечеру стали сходиться к Букам недобрые слухи. Усаживались на лавках, дышали на руки, развязывали по нескольку платков и шамкали. Вон в том да и в том селе баба замерзла на печи. Из хаты не выйти, к стогу не пробиться, печь не затопить. Лежала, лежала, пока не закоченела. Пришли сердобольные невестки, а она уже, слава богу, как полено...

И еще рассказывают, замерз нищий у одного богатого человека под помостом рубленого амбара. Заливались, сказывают, собаки, потом что-то скреблось в окно, думали себе: уйдет куда-нибудь, а он, бессовестный, взял да подлез под амбар. И теперь будут таскать человека ни за что ни про что...

И еще одну новость принесли старые сороки на хвостах юбок.

Говорят люди, что недалеко от Половцев в Темном овраге нашли поломанные сани, а возле них какой-то начальник с кучером. А кони с упряжкой неведомо где. Видать, грелись бедняги горилкой, потому как нашли около них порожнюю четверть. Грелись, грелись, но так и не согрелись... И лежали в обнимку, как малые детки. Так и благословил господь тех мучеников и умереть соединившись...

И чего понесло горемычных в Темный овраг? Там же пенек на пеньке, сам черт ногу сломит, а уж с санями... Видать, грелись те люди задолго до того, как случилась с ними беда...

День прошел в тревоге и тяжких трудах. Беспокоились все - у того родственник накануне метели поехал на мельницу, тот в город повез кабана, а та подалась на чугунке в Киев на богомолье. А дома ждут не дождутся...

Как ни ворчали люди, однако сами шли расчищать от снега узкоколейку. И хотя не платили за это, но каждый понимал: что для советской власти хорошо, то и людям не пойдет во вред.

Были на этой общественной работе и начальник станции Разуваев, и его жена Феня, и их старшие сорванцы. Этим особенно нравилось, стоя на нагруженной снегом дрезине, отталкиваться палками и отвозить снег к высокой насыпи, где этот груз сгребали под откос. Отец их от большого возбуждения даже забыл напиться...

- Веселее, молодички, веселее, дядюшки! - воркующе упрашивал он, а у самого весь чуб взмок. Сегодня он верил не только в человечество, а и в самого себя.

- "Веселее, веселее"... - бурчали мужики. - Вот вытянуть бы из тебя во-от такого магарыча, сразу заскучал бы... - Но тем не менее, имея привычку работать на совесть всюду, где только брались, вырезали в снежной стене такие глыбы, что только кряхтели, подавая их на лопате вверх.

Железнодорожное сообщение возобновится не скоро. Своего снегоочистителя узкоколейка не имеет. Поэтому и Виталик наш приедет неизвестно когда.

Мы со своими гусятами-школьниками тоже трудимся в поте лица. В школьный двор нанесло снегу столько, что деревянное сооруженьице в углу двора замело по самую крышу. Порасчищали дорожки, небольшую площадку для гимнастических упражнений, ну, а для малышей выстроили снежную крепость и горку. На переменках во дворе было столько шума, столько веселья, что хотелось и самому присоединиться к одной из воинствующих ватаг...

А через день или два после того, как пробили дороги между селами, из волости к нам в Буки привезли тело Виктора Сергеевича Бубновского. Это он, оказывается, был тем начальником, что замерз вместе со своим кучером.

Узнав об этом, Нина Витольдовна лишилась чувств.

Я чуть ли не с кулаками накинулся на мешковатого Диодора Микитовича, когда тот не проявил необходимой поспешности.

- Да не умреть она... - попробовал было успокоить меня Фастивец. Женщины - они живучие, как кошки...

- Вы!.. Пустозвон!.. Если не поторопитесь... так я вас! - Взглядом я искал что-нибудь потяжелее, что в моей руке могло бы убедить фельдшера в серьезности моих намерений. - Бего-о-ом арш! - гаркнул я, и старый военный фельдшер сразу узнал бывшего офицера.

- Слушаюс-с... Сей момент...

Он засеменил по утоптанной тропинке, наклонившись вперед, едва не падая.

Руками, что тряслись от усердия, поднес обеспамятевшей нашатырный спирт. Нина Витольдовна вздрогнула, чихнула и открыла глаза.

С ее уст сорвался чуть слышный стон, а у меня заболело все тело.

Диодор Микитович впрыснул ей камфоры, и спустя некоторое время женщина совсем пришла в чувство. Потом тихо заплакала, то и дело повторяя:

- Прости меня, боже... виновата... Прости, Виктор...

У Кати личико заострилось, побледнело, губы дрожали. Она вся съежилась, и я знал - если она и застыла от страха, то только в тревоге за жизнь матери.

Долбили яму на старом кладбище рядом с семейным склепом Бубновских.

Представитель уезда, который должен был проводить Виктора Сергеевича в последний путь от имени земельного отдела, сидел в сельсовете и выправлял разные сводки. Нам он прозрачно намекнул, что церковные похороны нежелательны, поскольку покойный был совслужащим. Нина Витольдовна только растерянно кивала головой.

Провожали Виктора Сергеевича всем селом. Может, потому что он был последним в помещичьем роду Бубновских. В далекое прошлое, в воспоминания дедов отошли дикий произвол крепостничества, но еще помнили строгий порядок помещичьей экономии, кумовство с либеральным старым паном, крестьянский надел, который получил молодой Бубновский, его самобичевание, издевательства над женой - от непомерной гордыни и сдерживаемой дворянской злости. И в смерти своей оказался Виктор Сергеевич незатейливым фигляром напился напоследок с "народом" и окочурился...

Представитель из уезда оказался очень осторожным. Он так гладенько прошелся по жизни Виктора Сергеевича, что не понять было, хвалит ли он его или хулит. Стоит ли всем помнить кипучую энергию его, умершего, по внедрению многополья, в организации совхозов и агропунктов или ограничиться лишь тем, что он, умерший, был представителем враждебного класса, но нашел в себе мужество своевременно перейти на службу советской власти.

Поулеглись после метели снега, спадало людское возбуждение.

Нина Витольдовна три дня не выходила из своей каморки. Не было на уроках и Кати.

Смерть Виктора Сергеевича как-то сразу примирила Евфросинию Петровну с ее коллегой. Потому что она стала вдовой. А это совсем не то, что разведенная женщина. Далеко не то!

По этому случаю моя половина дала немало ценных указаний вдове. Посоветовала, какие цветы посадить весной на могилке, какому кузнецу заказать железную решетку для ограды, как справлять девять дней, сорок дней, годовщину.

Справив поминки, Нина Витольдовна поехала на курсы. Притихшая и исхудалая девчушка осталась жить у нас. Временами меня пронимала такая нежность к этому ребенку, что замирало сердце. Но я никогда не позволял себе приголубить Катю на глазах у своей жены. Только изредка, помогая девочке решать задачи, положу руку на ее чернявую теплую головку, а у самого слезы на глаза навертываются. Как она, эта козочка, похожа на маму свою!..

Не дает мне спать мысль еще об одном ребенке.

Недавно повстречал я Диодора Микитовича. Пыхтел он, преодолевая нелегкий путь в глубоком извилистом ровике, что зовется сейчас тропинкой. Сошлись мы с ним, чуть ли грудью друг в друга не упираемся. Он в снег лезет, и я тоже.

- Тьфу, каналии! Тропинку и ту не прочистять!

- Откуда вы, Диодор Микитович? Здравствуйте!

- Да вот Титаренковы пригласили. У них невестка малость прихворнула. Чуть было не врезала дуба. Понимаете, босая на льду белье стирала... Живучие, эти каналии-мужики... Ну, ничего. Дасть бог, и поправится, коли не помреть...

О мерзавцы! Гром на головы ваши!

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ, в которой автор продолжает начатый Иваном

Ивановичем разговор о спартанском воспитании

После того как закончили с бельем и раскидали его на плетне да на кустах смородины и жасмина, чтоб вымерзло, Яринка никак не могла согреться. И только поздно вечером ее тело стало наливаться теплом. И вместе с этой теплотой все внутри наполнялось тяжестью, будто в жилах текла не кровь, а подогретое живое серебро - ртуть. Яринка поначалу думала, что это усталость разморила ее. Но начало пересыхать во рту, в глазах почувствовала жар, горели щеки, и она отказалась от ужина и сразу же легла.

Данько долго играл с Тимохой в дурака, горячился, отчаянно хлопал засаленными, как блины, картами, пока бережливая мать не дохнула в стекло каганца.

- Тоже мне домовые! Полбутылки керосина за ночь спалят!

Вкатившись под кожух рядом с женой, Данько полез с объятиями. Яринка вскрикнула как ужаленная и толкнула его локтем. Данько зашипел от злости, зажал Яринке рот, но она с такой ненавистью вывернулась, что он, подобру-поздорову, отодвинулся.

- Зараза! Противный! Гадкий!

Яринка вся горела. Впадала в чуткую дремоту, видела пожары, мерещилось ей сырое мясо, и подсознательно поняла наконец - напала на нее хворость.

Как малый ребенок, раскидывала руки, перекатывалась с боку на бок, и Данько, которому она мешала спать, шепотом ругаясь, забрал подушку и улегся на лавке.

Яринку мучила жажда. Но знала - в этой хате никто ей не услужит. Спустила горячие ноги на глиняный пол и почти на четвереньках добралась в другую комнату. Нащупала ведро с питьевой водой, пошатнулась и, опрокинув ведро, облила стенку. Проснулась свекруха, прогундосила - а чума тебя забери! - и снова захрапела. С мокрым подолом - стояла на коленях - Яринка кое-как напилась, со стоном поднялась и, шатаясь как пьяная, добралась до своей постели.

И все ей стало безразличным. Спать или не спать, встанет завтра раненько к привычной работе или будет лежать колодой, жить или умереть. Пускай ее осуждают, пускай оговаривают, Яринка не обмолвится ни единым словом, она далеко отсюда, ой-ой как далеко! Время не только остановилось, но и потекло вспять. И вот уже она не молодица, не чья-то невестка, а мамкина дочка. И все то хорошее, чего лишили ее после того, как она стала взрослой, снова вернулось к ней, десятками добрых рук обняло ее, ласкало и жалело.

И этих ласк было так много для нее, что она начала стонать. "Не хочу, не хочу!" - плакала, как пресыщенное сладостями дитя. И склонялась над нею мать и в своей нежности была так горяча, что Яринка задыхалась от излучаемого матерью тепла.

Потом была жатва, нестерпимый зной, короткая стерня колола ей босые ноги.

Затем она теряла сознание от жары. Прибегала мать, обливала ее теплой водой, и Яринка приходила в себя - и сорочка действительно была мокрой, хоть выкручивай. А далее Яринка умерла. И была счастлива, что ее смерть пришла без боли и страданий. Сколько продолжалось состояние небытия, она не знала.

Оживала и вновь умирала. Но и оживая, Яринка не знала, что происходит в окружающем мире. И ни разу не подумала ни про своего мужа, ни про свекровь, ни про деверей. Они просто не существовали для нее. И даже половецкий парубок Павло не являлся ей в бредовых видениях.

Невесткина болезнь не внесла разлада в размеренный порядок семьи Титаренко.

Так же, тяжело кряхтя, перед рассветом слезла старуха с печи и, не дождавшись пробуждения Яринки, в великом удивлении побрела в комнату посмотреть, то ли спит, лентяйка, то ли что сталось. Поднесла каганец чуть ли не к самому лицу, изумилась:

- Ну, ты гляди! Чудеса, да и только...

Бормоча что-то себе под нос, сготовила завтрак, разбудила всех, за исключением Данилы, сказала мужу:

- Ты на гору, а черт за ногу... Ярина занедужила... И чего б это ей?

Кузьма Дмитриевич пожевал губами, поскреб в затылке:

- Вот, гадство, как жизня устроена!.. Надо бы фершала кликать.

- Куда хватил! Не померла ж она.

- Опять же жалко дитя...

- Жалко, то, может, и жалко... А к слову сказать - еще опериться не успела, а уж такая квелая... А что ж будет, как пяток детей приведет?.. Тоже мне невестка, работница!..

- Ну, фершала надо!

- Да постой. Это ж - тому каналию отдай кус сала да десяток яиц. А я вот ее липовым цветом напою, да и...

Отваривала Палажка липовый цвет, поила с ложечки невестку. Пробовала даже покормить - надо есть, а то долго так пролежит... Бурчала, выдергивая из-под невестки мокрую простыню, - ну, ты гляди! Чудеса, да и только! между тем дала маленькому Павлику подзатыльник, чтоб не был слишком любопытным.

- Крутится, анцихрист! Чого ты тут не видал? Любопытный, как моей тетки гуска!..

Еще дня два ждали, пока невестка надумает поправляться, потом уже послали меньшого к Софии, а Кузьма Дмитриевич пошел к Фастивцу. Не любил Диодор Микитович ходить к больным пешком, - подавай ему подводу, да получше вымощенную. Однако Кузьма Дмитриевич унял фельдшера:

- Значца, так... вы поглядите, как, гадство, намело! Ну, намело ж, гадство!.. Надо ж понимать!.. Кони же - они животные, только сказать не умеют!..

- Каналии, да и только! - фыркал фельдшер, но из уважения к богатому человеку пошел-таки.

Ради невестки Палажка приготовила для фельдшера хороший завтрак.

Диодор Микитович в одиночестве сидел в красном углу и неторопливо наливал горилку из ребристого, как бомба-лимонка, графина и, выпив, закусывал мерзлым салом и яичницей.

- Вы, мадам Титаренкова, добре исделали, что присогласили медицину. Оно, конечно, бываеть, что и баба-шептуха помогаеть. Ну, иснять сглаз или вылить испуг, на ето бабы-шептухи великие мастерицы. Ну, а в рассуждении анатомии оне совсём слабые. А бабу-шептуху надо присоглашать тогда, када медицина совершенно бессильна. Не будеть ни вреда, ни пользы...

Не закончил еще Фастивец завтракать, как прибежала София. Диодор Микитович попробовал было пригласить и ее к столу, но женщина лишь возмущенно махнула рукой. Вбежала в комнату, упала на колени перед дочкиной постелью и заголосила, как над мертвой:

- Ой, на кого ж ты меня покидаешь!.. Ой, ягодка моя сладкая!.. Ой, улыбнись, мое солнышко ясное!.. Ой, деточка моя горемычная!..

Целовала дочкины руки, а они были тоненькие и бессильные и, казалось, хрупкие и прозрачные, как стебельки одуванчика.

- Мама... - шевельнула черными губами Яринка и зажмурила глаза. Она знала, что должно означать это слово, и знала так же, что мать не поймет его никогда. И она пожалела мать, отпустила ей великий грех, - ничего, мама...

София поняла так: "Я никому на вас не пожалуюсь. Я стерплю. Забуду. Буду жить".

И мать бурно обрадовалась:

- Слава богу! Слава всему святому!

Поцеловала дочку в потное личико, перекрестила и, повеселев, вышла к сватам.

- Ну, вы подумайте только! И с чего бы это?.. Прицепится хвороба, а людям хлопоты... - Она словно извинялась перед свахой, словно сожалела, что родила дочку такой болезненной.

- Да как-нибудь обойдемся, - успокоила ее Палажка. - Может, еще поднимется на ноги...

- Конечно, конечно, - радостно закивала София. - Беспременно должна поправиться... Вы уж потерпите...

Фельдшер закончил завтракать, перекрестился.

- Ну, помолясь богу, и примемся... - И достал из бокового кармана большой деревянный стетоскоп, сложил его и заколыхался в комнату к Яринке.

- Покажь язык... - слышался его густой баритон. - Обложен... Так... так... дышите... не дышите... Глубже дышите... совсем не дышите! Здеся болит? А здеся нет... Так... так... Живучие, каналии!.. Ну, придется укол давать... Да ты не бойся... других еще не так колол - и живы зосталися... И банки надо ставить... Мадам Титаренкова, беспременно требуется первак на предмет постановления банок...

Диодор Микитович ворожил над больной еще с полчаса. Сложив банки и весь остальной врачебный инструмент вместе с "приношением" в потертый кожаный саквояж, он попрощался.

- До сиданьица. Будем уповать на волю божию. А медицина исделала все. Теперь только на бога и надёжа.

Молились ли богу Титаренко - неведомо. Да, видимо, нет. В хозяйстве некогда молиться за невесток. Тут лишь бы свои грехи замолить; что ни день, то столько налипает их на душу: моешь, моешь - не отмоешь. Так что предоставили Яринке самой вымаливать у бога здоровье. А она тоже не молилась. Ей все было безразлично.

Лежала одинокая в комнате, - вся мужская часть семьи разбрелась, осталась одна Палажка. Скребла горшки, топила печь, растирала на столе соль бутылкой, бормотала что-то себе под нос - гнусаво, сурово, как неумолимый судья, которому все равно - оправдать ли подсудимого, отправить ли его на виселицу. Только бы соблюсти раз и навсегда установленный порядок.

Приносила пищу, ставила на стульчик у самой постели, стояла над Яринкой широкая и плоская, как тень, и, когда невестка отказывалась от еды, недовольно гудела:

- Ну, ты гляди! Чудеса, да и только!.. - И, постояв с минуту, все прибирала. Только узвар оставляла, так как знала, что Яринка очень любит его. - Пороскошествуй, пороскошествуй!..

Ежедневно приходила мать, очень радовалась тому, что Яринка хотя и медленно, но поправляется, приносила яблок-зимовок и тихонько совала дочке фунтик с конфетами, - для нее в эти минуты Яринка была снова маленькой. Дочь точно так же по-заговорщически прятала эти подарки под сено в постели и хотя не сосала их сама, но не решалась отдавать и Павлику - разгневается свекруха: ишь чего, замужняя, а у нее все еще конфеты на уме!..

В субботу вечером пришел отчим. Был немного навеселе, в новой шинели под ремнем, пахло от него свежей тканью и дегтем. Улыбнулся ей, казалось, принужденно, держал ее руку в своей огрубевшей ладони, наклонялся к самому уху, шептал:

- А мы вот назло куркулям и поправимся! Непременно! Мы им еще покажем, живоглотам!..

Чувствовались в его словах и злость, и грусть. И совсем не то, верно, хотел он сказать, потому что во взгляде его было что-то непонятное для Яринки, какая-то тревога, острый блеск. А когда прощался, сказал тихо:

- Поправляйся, цветик лазоревый!

И сильно зажмурился.

Со сватами Степан не здоровался и не прощался. Палажка, как только закрылась за ним дверь, произнесла:

- Ну, ты гляди! Басурманин, чисто тебе басурманин!..

Кузьма Дмитриевич был в обиде на Степана еще со дня обыска.

- Вот оно, гадство, как власть человеку давать!.. Вот так жизня устроена...

Несколько вечеров Данько просидел дома. То играл с Тимохой в "нос" карточную игру, в которой побежденного лупцуют колодой карт по носу, то, перекосив рот от умственного напряжения, возился с "морокой" - железным стержнем и прилаженными к нему кольцами, которые, благодаря разным комбинациям, то соединяются в цепь, то распадаются врозь. Наконец и это ему надоело, и он начал одеваться.

- Ты гляди! - удивилась мать. - Да и куда бы это?

- А на улицу! - Данько даже не обернулся.

- Да нехорошо ж! Жинка больная.

- А ну как она год пролежит!

- Чудеса, да и только! - опять удивилась Палажка, но задерживать его не пыталась.

- А ну-ка, раздевайся да сиди дома! - подал голос Кузьма Дмитриевич. - Вот, гадство, как раскобелился! Дознается сваха - как мне в глаза ей глядеть? Значца, так... со стыда сгорать.

- Когда оставите меня в покое?! - взревел Данила, ударив себя кулаком в грудь. - Долго я мытариться буду?! - Распаляясь все больше, он стал трястись. - Не желаю жить с вами! Что мне - век в наймитах быть у вас?! А черта вам лысого, поняли?! Выделяйте мне хозяйство! А не то хату спалю и сам утоплюсь!

То, что Данила утопится, Кузьма Дмитриевич не верил ничуточки. Что хату спалит - верил лишь наполовину. А вот то, что он может отделиться, более всего тревожило старика. Отойдет две десятины поля, часть скотины, инвентаря, старуха вон уже слабеет, а когда Тимоха приведет невестку с большими ладонями и широкими плечами, еще неведомо.

И старик испугался.

- Значца, так... ты не горячись! Вот, гадство! Ну, дурак, да и только! Уремья сейчас такое, что надо вместе держаться. Ты хочешь, чтоб нас в куркули записали? А того не смекнешь, что, как озлится сваха да нажалится своему примаку, а их с Ригором - водой не разлить, да и... Вот так жизня устроена!.. - многозначительно поднял палец Кузьма Дмитриевич.

В продолжение этой отцовской тирады Данько злился, но уже тихо. Только сверкал глазами, чмокал, словно хотел что-то сказать в ответ, переступал с ноги на ногу.

- Что б она вам зачумилась!

Кузьма Дмитриевич сложил руки на животе и покачал головой.

- Аль я ее тебе привел? Значца, так... привел? Аль до попа конями тянул?..

- И то правда, - вставила мать. - Вон Тимоха, гляди, не ищет панночек, а только работницу. А захотел бы, так золотую девку взял!

Тимофей хлопал глазами, шлепал губами, приняв смиренно-гордый вид, вот, мол, какой я: пренебрегаю красивыми девками!

И он сам себе показался таким красивым, неприступным, что надул щеки и изрек строго:

- Румяное яблоко - оно порою червивое внутри! Не все то золото, что блестит!

- Вот видишь! - подтвердила мать.

Данько и сам сообразил, что родители правы. Но поступиться хотя бы раз - навсегда утратить свободу.

- Ну, так я пошел. На часок. Поняли? - И, в знак примирения с родителями, на миг открыл дверь в комнату и взглянул на жену. Успокаивающе махнул рукой и ушел.

А Яринка в уединении отбывала долгую - на всю жизнь - каторгу. И не верилось ей уже, что когда-то, в конце долгих страданий, мытарств и жгучего одиночества, отворятся двери ее тюрьмы и кто-то добрый и красивый, кого она ждала всю свою жизнь, ласково скажет: "Ты дождалась. Иди".

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ, в которой Иван Иванович повествует о

матримониальных расчетах своей жены и о том, как Ригор Власович

принял на себя не присущие ему обязанности

"Мне тринадцатый минул..." - как сейчас слышу звонкий голосок нашей маленькой приемной дочки, Кати Бубновской. Читала она это стихотворение Тараса Григорьевича на детском утреннике накануне Шевченковских дней. Это уже третий раз отмечает вся Советская Украина великий Тарасов праздник.

С портретов, украшенных еловыми ветвями, строго смотрит на детвору преждевременно постаревший человек, которого почему-то называют сейчас "дедушкой". Может, потому, что для детей сорок семь лет - это почти настоящий закат. Может, еще и потому, что этот кроткий и стеснительный человек (а он именно таким и был!) не знал молодости? А может, и потому, что в сознании народном он и до сих пор живет и продолжает счет своим годам с того дня, когда мать принесла его на свет? Если так, то пусть будет "дедушкой"... Ведь сейчас ему уже сто девять лет. Пусть вечно в памяти революционного народа он будет живым и здоровым и отсчитывает свои годы вместе с нами. Пусть так и остается нашим современником, мудрым и добрым дедушкой...

Катя выучила на память еще и другое стихотворение, "На панщине пшеницу жала...", и была очень обижена, когда я запретил ей читать его на празднике и поручил это другой девочке. Я знаю, что и Нина Витольдовна не поняла бы меня.

До ребятишек не дошла вся тонкая и болезненно щемящая прелесть обоих стихотворений, зато с каким восторгом встретили они "Свiте ясний, свiте тихий...", где "з багряниць онучi драти, люльки з кадил закуряти", - одним словом, они только и воспринимали дух бунта.

Всей школой пели "Заповiт". Песня была суровой и величественной. От упоения у меня даже мурашки пробегали по телу. А в заключение "Интернационал" и современную - "Вперед, народ, иди на бой кровавый...".

Вечером концерт повторили для взрослых в хате-читальне.

"Интернационал" и "Заповiт" все встретили стоя. Это было знаменательно. И я на всю жизнь уверился в том, что только с "Интернационалом" народы сохранят все свои самые драгоценные приобретения - свободу, родной язык, культуру, бессмертие.

Когда в стройном хоре я услышал, словно со стороны, казалось бы, такие простые и бесхитростные строки - "Думи моi, думи моi...", только тогда понял, какую страшную силу несли они в себе. "Роботящим рукам..." звучало как пророчество.

Шевченковский праздник и годовщина Парижской коммуны продолжались в школе еще долго, хотя о них уже и не говорилось.

Словно вдохновленные удивительной силой, мои школьники носили в себе радостные и тревожные минуты сопричастия к гению. Как бы разговаривали с самим дедушкой Тарасом и он завещал им: "Учитесь, братцы мои, думайте, читайте, и чужому обучайтесь, и своего не чурайтесь!" И даже самые отъявленные лодыри и шалуны в эти дни не могли ослушаться этого завещания.

Школьные изложения писали в стихах. Я даже перехватил несколько "цидулек", в которых неизвестные парубки объяснялись в любви неизвестной дивчине четырехстопным ямбом. Понятное дело, я не разглашал тайны переписки, но чьи-то мужественные щеки пылали, чьи-то прелестные глаза опускались долу...

И еще долго-долго стоял дух праздника. Каждый день вставал я от сна в ожидании чуда, словно мне должны были вернуть утраченную молодость. И с каждым днем все выше поднималось солнце, опадала белая пышность снегов и на пригорках зияли черные дымящиеся паром латки. Клокотали, захлебываясь в пене, ручьи, в больших лужах купались воробьи, пили живительную талую воду, наполняясь силой к продолжению своего беззаботного рода. По-новому звучали человеческие голоса - слышалось в них рождение песни. Мне кажется - именно в эту пору земного возрождения происходит зачатие всех песен. Недаром все мифологические сюжеты начинаются с рождения света. Поэтому и весну этого года, весенний, так сказать, солнцеворот запишем на самой чистой странице нашей Книги Добра и Зла. И будем наблюдать, как из освобожденной земли прорастают добрые злаки.

Наше поле чистое, выпололи все бурьяны, засевайся, уродись, жито и пшеница... А за границами - поднимаются плевелы. Безумствуют контрреволюционные банды Муссолини, добрался до королевских покоев и до власти позер и паяц с колючими глазками и тяжелой мордой. Запахло кровью. Что такое фашизм - еще как следует не знаю. Одно мне ясно: если это поход против передовой революционной мысли, террор против рабочих и интеллигенции, то эта мерзость долго не протянет.

Вчера в большую перемену пришла в школу Палазя-хроменькая, жена Македона. Таинственно поманила меня пальцем. Мы вошли в опустевший класс, я велел дежурному выйти, и Палазя вытащила из-за пазухи письмо.

- Вот, Иван Иванович. - Теперь она уже не боялась за судьбу своего мужа, и его письмо было для нее не только семейной радостью, но и предметом непонятной для меня гордости. - Ой Петро!.. - покачала она головой, и непонятно было, то ли она упрекала его, то ли гордилась им.

В том письме наш односельчанин Македон, как всегда в подобных случаях, приветствовал свою ненаглядную женушку и девятерых сынков, передавал поклоны всем родственникам, спрашивал, как там та коняга, которую привели богатеи, не спала ли с тела, не ложится ли в конюшне (не ослабла ли на ноги). А затем шло:

"У меня большая радость. Я выручил начальника режима. От него была мне большая благодарность, и сказал: "Ты, Македон, спас меня, и я тебя спасу". Так что меня перевели в другую камеру и, даст бог, через несколько недель отпустят меня к деткам. И прижму я тебя к сердцу, и ты услышишь, как оно сильно крепко бьется. И береги, Палазя, деток, потому как мы будем старенькие, то они и нам с тобою дадут пропитание. А мне ничего живется, так же дают есть, как и давали, и на морду я не похудел".

От непомерного волнения Палазя дрожала.

- Ой Петро!.. Славу богу, слава! Сжалился господь над нами!

Меня так и передернуло. Жаль мне было и Палазю, но не менее жаль и человеческую правду. Только тогда люди узнают ее, эту правду, когда станут измерять собственное горе чужим.

И я сказал ей:

- А все-таки лучше было бы, если б Петра не помиловали.

Она долго думала. Не могла осознать ни моего жестокосердия, ни моей горькой правды.

- Прощевайте, Иван Иванович!

- Ходите здоровы.

Я просидел за партой до самого звонка.

Где-то под вечер меня вызвали в сельсовет.

На мое приветствие писарь Федор махнул пером на дверь второй комнаты:

- Ригор с барышней.

Панночка оказалась очень хорошенькой, с темным пушком на верхней губе и нежным овалом лица, деревенской девушкой. Здороваясь со мной, она густо покраснела. Будто заглянула в жаркую печь.

- Павлина. Костюк.

- Чем обязан? - Мне нравилось ее смущение.

Девушка посмотрела на Ригора Власовича.

- Это их культпросвет прислал. И уездком комсомола. Так что вам, Иван Иванович, придется передать хату-читальню. Им вот.

Я развел руками.

- Вы, Иван Иванович, не обижайтесь, будете и далее народ учить, только вот они, - указал он большим пальцем, - будут у нас пионервожатой и комсомольскую ячейку организовывать. Я это еще на школьном собрании говорил. А платить им будем из средств самообложения. Ничего, ничего, Иван Иванович, не сомневайтесь, они, - и снова большим пальцем в сторону Павлины, - тоже школу проходили.

"Ну, слава богу, - подумал я, - что не по азбуке Ригора".

- И от Рабземлеса они, - продолжал Ригор Власович. - Наймитам, которые работают у живоглотов, будет защита.

- Ну, хорошо, - сказал я, - работы всем хватит. И образование, думаю, подходящее? - Я краем глаза покосился на девушку.

От учености, которая так и перла из меня, Павлине было не по себе.

- Если вы из самого культпросвета, - снова сказал я без тени улыбки, - то вы - мой коллега. Пойдемте, коллега, пить ко мне чай.

"Коллега" так зарделась, что я наконец оставил игру, подморгнул Ригору Власовичу и похлопал девушку по плечу.

- Ну, ладно, ладно, пошутили - и хватит. Серьезно, пойдемте к нам, переночуете, а уж завтра - за дело.

Я взял ее за руку и, как маленькую, повел за собой.

Евфросинию Петровну ошеломила красота Павлины.

Разговаривая о всяких пустяках, она незаметно для самой себя все прохаживалась вокруг девушки, рассматривала ее анфас и в профиль. Кружилась над нею, как бабочка над цветком. И мне были известны тайные мысли жены. В течение какого-то получаса наша невестонька Катя была отвергнута и яблоко раздора передано Павлине. И, видимо, не тревожила мою жену разница в возрасте Виталика и Павлины. Девушке следовало отключиться от времени и ждать, пока подрастет Виталик.

И угощала Павлину Евфросиния Петровна как собственную невестку.

Уложила спать на перине, мягкой и пышной, как белое облачко. Мне кажется, что в ту ночь видела во сне девушка райские сады и золотых соловушек.

Поутру, еще до занятий в школе, я повел Павлину в хату-читальню и показал ей все нехитрое имущество.

- Хозяйничайте, коллега.

Девушка сразу же кинулась к книгам.

- Готовьте акт, подпишем вечером.

Девчушка оказалась боевой. Уже к полудню на дверях хаты-читальни и трех магазинов - кооперативного и двух частных - висели намалеванные красными чернилами объявления.

Старый Меир, когда на дверях его магазина Павлина приклеила свое воззвание, только диву давался.

- Я почтительно звиняюсь, но на што мне ваша красная грамота? С меня достаточно и патента. Тогда на што мне это представление!.. А скажите мне, добрая девушка, не слыхать ли там сверху чего-нибудь такого? - И старик покрутил поднятой растопыренной пятерней. - Ну, про снижение налогов или оптовых цен?

Загрузка...