10

«Как он не любил этих людей!»

Да, это они подняли его! Уложили в кровать… Посмотрели, как смотрят на какую-нибудь редкую, доисторическую диковину. Прогромыхали сапогами и ушли, хлопнув дверью.

Сейчас, наверно, пьют водку на кухне? И кто-нибудь обязательно сидит на его стуле, хотя он всегда это запрещал. Сердился? Почему? Он сам не знал этого.

Февронья подтолкнула ему подушки, посмотрела на него и, последняя, вышла из спальни. Она, наверно, думала, что он спит. Вызовет врача? Наверняка уже позвонила. Она как автомат! Все без просчетов, без пропусков.

Откуда же у него такая досада… На всех этих людей? Вообще на всех? Он давно помнит их… Таких же недобро-исполнительных, безжалостных и завистливо заглядывающих в глаза… Упрямых и неожиданных! Помнит столько же, сколько помнит себя.

А та суетливая, наглая ворона, что сегодня утром потрошила скворечник? Она же не будет и не собирается там жить? Откуда же эта, даже вопреки инстинкту, доисторическая сила разрушения?!

Да! Он стал недобрым…

«Ты стал недобрый, Александр Кириллович!»

Как будто слез, истрепался тонкий слой позолоты с новогоднего ореха. Его вешали в детстве на елку… И ты так же ссохся, как орех. И, наверно, так же почернела и сгнила удивительно похожая на мозг, ореховая сочная сердцевина. И стал ты, как камень, который почему-то Богу по-прежнему не по зубам. Где твоя мягкость? Слезы? Какой нежный был мальчик… Как жалел плачущую худенькую, глупую маму… Как жалко тебе было старую няню Грушу, когда она уезжала к себе в деревню в Поделково, где у нее сожгли дом. Как плакал, уже почти юношей, когда представлял себе, как били отца… Каблуками, железными трубами, наконечниками от брандспойтов.

«А добили, размозжив голову, литой артиллерийской заготовкой…»

Да, мало ли было смертей?! Позора, ужаса, добра за его почти столетнюю жизнь?

Все это, как глухой, спекшийся, отвердевший комок, легло на сердце. Сжало, затвердило его… Пригнуло его плечи к земле. Отодвинуло — от людей…

Может быть, и прав был молодой, пухлощекий майор Нащекин, когда показывал ему горошину в ноябре сорок третьего года. В казенном, с зеленым бордюром, кабинете. Да, да, в сорок третьем. В самой середине войны… А у них тогда были столь серьезные, философские диалоги.

— Что это такое?

Молчание. И как великое открытие: «Горошина».

Жест в сторону стены: «А это что?..»

И снова после его, Корсакова, молчания вселенское открытие:

— Стена!

Ядреный, здоровый смех в его сиреневеньких, занятных глазках.

— Так вот! Ты — горошина… А мы — Стена!

Он встал, этот, невысокого роста, майор. Распрямил жирноватую грудь. Оправил решительным жестом гимнастерку под широким офицерским ремнем.

— А если мы будем бросать горошину в стену? Что быстрее изотрется? Горошина? Или стена?

И снова его, Корсакова, молчание. Молчание обвиняемого в военном шпионаже. Не важно в пользу кого…

«Не в нашу пользу!»

— Советую подумать! — Нащекин посмотрел что-то у себя в календаре. — До… послезавтра!

И поднял на него уже не добрые — а что страшнее! — никакие глаза.

Ему же тогда не было тридцати. Майору Петру Сергеевичу Нащекину! А Корсакову и тогда уже было к пятидесяти. В другие времена и при других условиях кто-то кому-то годился бы в отцы. Так ведь принято говорить? При добром знакомстве… При добром расположении, когда старший хочет чему-то научить младшего.

Александру Кирилловичу даже в голову тогда не могло прийти обратиться к майору со словами: «Я же вам в отцы гожусь! Неужели вы не понимаете? Что все обвинения против меня… Это — чудовищная и одновременно бездарнейшая ложь? Что вы сами — только пешки! Ничтожества! Что вы также исчезнете в этой гигантской мясорубке, которую запустили задолго до вас и не скоро — но после вас! — остановят!»

Но даже тогда, в том спокойном, без бомбежек, кабинетике, эти слова «в отцы гожусь» для Александра Кирилловича еще кое-что значили… (Нет, неправда! Не больше, чем его жизнь. Чем его смерть!) Вечный позор на его семью.

«Да и где она? Где Машенька? Есть ли на свете сын? И где он, пятилетний Кирилл?! Нет, — это все-таки было важнее!»

Но все равно он, Корсаков, и тогда понимал, что эти зеленые юнцы… Недоучившиеся комсомольцы, оторванные от студенческих скамеек, от токарных станков, из спортивных добровольных обществ… Протащенные через шестимесячные профессиональные ликбезы… Свято ненавидевшие его и таких, как он, «врагов, шпионов, недобитых троцкистов», — все они все равно были — в какой-то степени — и его детьми! Любимыми и нелюбимыми, дальними и близкими, которых он знал или никогда не видел в глаза… Они были детьми его страны! Его общества, его порядка… За них! И за них — он сидел на каторге, убивал, был шесть раз ранен, ходил в штыковые атаки, торговался почти во всех европейских столицах за каждый золотой червонец, валялся два раза в тифу, проходил «чистки», голодал до обморока, боролся с оппозициями, не спал по трое суток… И хоронил Ленина в бесконечно долгой очереди… В бесконечной, собственной скорбной растерянности.

Он, Корсаков, уже к тому январскому обморочно-холодному дню выдержал столько, что к похоронам Ильича казался себе стариком. Хотя по паспорту ему было только двадцать семь лет!

Может быть, это была его беда? Но одновременно и спасение… Что оставшиеся пятьдесят с большим лишком лет он знал, был, понимал, что он — старик. И уже тогда время как-то забыло о нем. Забыли и многие люди, которые могли решить жизнь и смерть этого тридцатилетнего «старика». И он сам старался помочь им забыть о нем…

В том же, двадцать четвертом он уехал за границу. По делам Коминтерна. По особому, долгосрочному заданию партии. То, что он делал там, было известно двум-трем людям, которые вскоре исчезли с трибун. Из списков ЦК. Из жизни…

Третий исчез, как исчезали в те годы. Словно растворился в воздухе…

Он вернулся в тридцать третьем. Почти забытый всеми. Чутьем старого подпольщика понял, что он явно не ко двору. Ему нужно было смешаться с толпой… Вычеркнуть свою фамилию из самых секретных списков. Уйти в самую глубокую тень… Но!

Но… Все-таки о нем вспомнили! И пока не знали, что с ним делать. Не было «высочайшего» указания… Не было времени даже доложить о нем!

Наверно, сам черт столкнул его на Никольской с давним знакомым. Около него остановилась длинная черная машина, и через секунду Корсаков уже был в объятиях высокого, худого, по-прежнему говорящего с польско-литовским акцентом, командира. Александр Кириллович был у него комиссаром армии в двадцать первом — двадцать втором. Когда освобождали Сибирь и Дальний Восток.

— Корсаков! Ты где? Почему тебя нигде не видно? Пропал, как в воду канул!

Командарм бы искренне рад встрече. Они уважали друг друга.

— Бросай все! Я получил Белорусский округ. Поедешь ко мне!

И уже из машины (торопился по высокому вызову) крикнул, искренне радостный:

— Я сам обо всем договорюсь! Все о тебе скажу… Жди вызова!

На осеннем, но еще ярком солнце, в бедноватой (после Европы!), бестолковой, энергичной, полной зевак, толпе появление Героя гражданской войны… Его мгновенное исчезновение… Было ошеломляюще! Только что этот длинный беловолосый, знаменитый военный с четырьмя ромбами, как мальчишка, выскочил из дорогой, иностранной машины, заключил в объятья «ненашенского» вида то ли господина, то ли товарища… Кричал ему что-то?! Чуть ли не целовал?! «Что все это могло значить? Правильно ли это? Нет ли тут чего-то… А?»

Вокруг Александра Кирилловича образовалось пустое место. Он тогда впервые почувствовал себя неуютно в этой новой, суетливой, бурлящей, неодобрительной толпе. Он взял себя в руки, достал из бумажника — заграничного, с золотыми уголками! — рецепт и, как ни в чем не бывало, вошел в каменный холодок старинного здания… «Аптека Ферейна!» И замешался в человеческой сутолоке…

Он снова, как когда-то… «Заметал следы».

Но все это было… «страусовой политикой!» Его бывший командарм, очевидно, действительно «как следует» напомнил о нем. Но получил не комиссара в округ, а приказ — быстрее покинуть Москву!

«И не пытаться заниматься не своими делами! Так будет лучше для вас! И для всех!»

Командарм позвонил Корсакову расстроенный. Долго уверял, что аттестовал его как можно лучше… «Но почему-то все сорвалось?!»

После этого звонка Александр Кириллович поспешно уехал на дачу, которую снимала его дальняя родственница — Мария Александровна Белозерская.

Появление ее в жизни Корсакова было крайне неожиданно…

…В одно прекрасное утро на пороге его комнаты появились две, хохочущие от смущения, удивительно юные (как ему показалось) и удивительно энергичные особы. Мешая смех, смущение, настойчивость и осторожную, но почтительную и явно женскую любознательность, они выложили ему, что он, оказывается, то ли кузен, то ли троюродный, то ли еще какой дядя одной из них.

Сначала он никак не мог понять, чей же из этих двух молодых, очаровательных существ он родственник? Потом оказалось, что той, которая больше молчала и больше смущалась.

Но, честно, в первое мгновение ему гораздо больше понравилась вторая — черноволосая, курносенькая. Хохотушка!

Но когда Александр Кириллович все-таки пригляделся к своей — то ли кузине, то ли племяннице? — к Машеньке… То понял… Что две эти красоты несравнимы! Они могли только дополнять друг друга, даже не решаясь на соперничество.

Естественная, не достигаемая никакой физкультурой, легкая стройность… Каштановые, вьющиеся крупными волнами волосы… Тихое, умное, светлое лицо.

Когда он осторожно, чтобы не смутить, пригляделся к ней, то увидел, что Машенька болезненно бледна. Что ее светлое заграничное пальто уже сильно поношено, хотя и по-прежнему сидело на ней по-царски. Что изрядно стоптаны когда-то отличные туфли…

Потом до его сознания дошло… Что она только что из больницы. Что у нее… на глазах… погиб ее муж — молодой авиаконструктор… Что именно к нему она вернулась из Шанхая, из эмиграции. Именно этот молодой конструктор, работавший у Туполева, добился для нее разрешения… Что он похоронен на Новодевичьем. В стене, рядом со своими товарищами, погибшими на том же, первом его самолете.

Александр Кириллович кивал и кивал головой… Он плохо понимал, что ему говорили. Он только знал, что за спиной его родственницы бесконечно большая и бесконечно знакомая, почти родная, жесткая, горькая жизнь…

…И еще она шесть месяцев лежала в Второградской больнице. На нервной почве у нее отнялись ноги… (Нет, это невозможно! Чтобы эти… Эти ноги!.. Омертвели? Погибли?!) У нее еще плохо с глазами…

— Мне… Кроме Женечки, — легкий кивок в сторону подруги. — Не к кому обратиться. Мой папа… Он умер в прошлом году… В Биарриц…

«По одному слову можно было понять, как божественно было ее французское произношение»!

Маша чуть наклонила голову и тихо продолжала: «Он говорил мне о вас, Александр Кириллович!»

Она смело подняла на него глаза — «не слишком ли она навязчива?» И тут же словно забыла об этом.

— Он знал… Что вы какой-то большой человек… У этой власти?

В ее голосе был и вопрос, и извинение. Она вынуждена касаться столь нетактичной — среди своих! — темы…

Александр Кириллович смотрел на нее теперь уже спокойный. Наверно, даже строгий. Он уже понимал, что никогда… Ни при каких обстоятельствах… Ни по чьему приказу… Ни даже по воле Бога! Он не отдаст… Не отпустит… Не сможет жить… Без этой женщины!

Понимал, что вся ее бедственная, незащищенная, давняя и сегодняшняя, жизнь сейчас ложится на его плечи. Знал, что он сделает все… Больше, чем все! Чтобы помочь… Спасти и защитить! И еще, что это… Ему?! Какая-то нежданная… Незаслуженная награда!

И испытание… Проверка всей его жизни? Каждого ее шага? Каждой мысли!

«Да, ей нужен отдых!»

— Снимите, Женечка, дачу. Вот деньги! Пока вам негде жить — устраивайтесь у меня, здесь. Правда, кроме стола, на котором я сплю, здесь практически ничего нет. Женечка! Возьмите деньги, купите в комиссионке… Или где-нибудь… Все, что нужно. Я найду, где самому ночевать.

— …Женечка! Женечка, подождите… Возьмите еще… Машеньке нужно одеться. И вам, конечно. Вот и хорошо, что вы лишены излишней щепетильности! Совершенно правильно — она не для нас! Я разделяю вашу точку зрения…

— …Я буду ждать вас вечером. Да, да! И чтобы уже все было! Неужели у таких веселых, прекрасных, молодых женщин не хватит энергии? Или сил? Может быть, вызвать машину? Ну, почему же не надо? Нет, нет! Я — не Гарун-аль-Рашид! Но у меня… Есть такая возможность!

…Когда Корсаков, высунувшись из окна, смотрел, как они выбежали из парадного его шестиэтажного, солидного, «доходного» дома, то сверху они показались ему совсем юными… Стремительными, легкомысленными девчонками… Сколько молодости было в их свободных движениях, в тонкости и красоте рук, в свежести и яркости волос. В полете шага!..

Корсаков сидел на подоконнике, опустив голову, сложив руки между колен. Он почему-то раскачивался в такт какой-то неосознанной, издавна знакомой, вечной мелодии.

Он понимал и не понимал, что все — это… Правда!

И этот подоконник, и колготная, бешеная, варварская Москва тридцать третьего года… И он сам, почти сорокалетний, несчастный от счастья… От знания, что ему никого и ничего… Не спасти!.. Не удержать!

И все-таки он благодарил кого-то… Боясь даже назвать, кого…

И еще он понимал, что эта дворянская девочка, усадебного воспитания, пришла к нему — «просить милости!»

Еле выжившая! Бездомная и нищая!..

…Теперь он ночевал в общежитии «Истпарта», где комендантом был его товарищ по гражданской… Ездил, как примерный дачный муж, в Подрезково, где царил «девичник». С купаниями, с хождениями компаниями по грибы… С соседями, молодыми инженерами из дома отдыха «Тяжмаша»… Все — обязательно в белых рубашках апаш… В вышитых украинских сорочках… В парусиновых, крашенных зубным порошком туфлях…

Хозяйка, в каком-то полурванье, испитая и услужливая, переехала в летнюю кухню. Охотно помогала по хозяйству и уносила к себе в сараюшку остатки продуктов, привозимых Александром Кирилловичем из «распределителя».

Корсаков был тревожен, легкомыслен, растерян среди этого почти пародийно-возродившегося дачного быта. Своего адреса он никому не давал! Ему казалось, что каждый этот августовский, душноватый, бесконечный день, с закатами и чаепитиями на веранде, был послан ему Богом.

Машенька смотрела на него печально, словно жалея. Иногда, неожиданно и осторожно, обвивала его шею своей невесомой рукой и тихо прикладывалась губами к его щеке. Это было трудно назвать поцелуем… Эта была скорее благодарность и привыкание.

В глубине души Александр Кириллович понимал, что он летит куда-то в пропасть. В холодящую душу неизвестность! Его более чем сомнительное положение усугублялось теперь появлением Машеньки. Со всеми ее Шанхаями, эмиграциями, папой, Биаррицами…

Он только панически надеялся, что это пышное, с парящим зноем, «усадебное», горящее, позднее лето — никогда не кончится!

Из черного круглого репродуктора доносились сводки о начале второй пятилетки. О бесконечных слетах передовиков-шахтеров, передовиков-хлеборобов, передовиков-пограничников, передовиков-оленеводов… Приезжал Шоу и спасали «челюскинцев»… Готовился съезд партии, и он, старый большевик, делегат ранних съездов, вдруг поймал себя на мысли, что почему-то (Почему? Почему?) далек и равнодушен ко всему этому?! Или это простая человеческая обида, что его забыли? Что он стал чужим за десять лет отсутствия…

Страх?! Чего? Конечно, он знал, что в борьбе с противниками Сталин крут. (Но у него, Александра Кирилловича, еще по старым временам, по подполью, мало вызывали уважения и сталинские оппоненты. Сначала оппоненты… А потом противники! Сначала противники Сталина… Потом партии, народа.) Но он не был троцкистом! Не был близок ни к Бухарину, ни к Каменеву, ни к Зиновьеву… Правда, его старый товарищ и руководитель боевиков Красин был одно время левым эсером, но Красин уже четыре года как умер. И имя его по-прежнему в почете.

«Кажется, в почете? По-прежнему?»

Может быть, именно тогда Александр Кириллович Корсаков понял, что перед ним, на пути его деятельной, убежденной, строгой жизни возникла стена. Именно так — «Стена». И именно так, через десять лет, ее назовет философически настроенный майор Нащекин.

Он понимал, что ему нужна ясность. Пусть пугающая, непривычная, ошеломляющая… Но ясность!

Когда он сталкивался со старыми приятелями, близко или отдаленно знакомыми по гражданской, по первым годам строительства, то через три-четыре слова понимал главное… (сначала это удивляло его, потом настораживало, а после просто утомляло). «Его боялись! Боялись общения с ним…»

«За ним же ничего не было!»

Но вскоре он понял главное — все теперь решалось отношением к тому или другому одного человека.

За девять лет пребывания в Европе он знал много из происходившего здесь. Вся мировая пресса раздувала каждую неудачу. Как широко освещала процесс «Промпартии». Возилась с каждым перебежчиком. Он знал и признания бежавших от Сталина его помощников, подручных. Иногда тоже старых коммунистов. Он читал и статьи Троцкого. Как и раньше, Троцкий раздражал его! Нескромные, написанные в оперно-пышных тонах, откровения, сенсации, заявления…

Он знал Сталина — политика…

Но про себя-то он отчетливо помнил Сталина — человека! Невысокого, чуть рыжеватого грузина… С мягкими, желтоватыми — от малярии, что ли? — словно бескостными руками. Его небольшие, недобрые, спокойные глаза. Ожидание и какое-то, даже мягкое, неодобрение. Как будто он все время хотел сказать своим глухим, грузинским голосом: «Ай-ай-ай… Ну что же вы, товарищ Корсаков?.. (Иванов… Петров… Сидоров). — И покачать головой: — Разве вы не понимаете?» Он знал, что и Сталин помнит его. Ведь они оба были «эксы»… И слава Сталина — «экс» была громадная, только с каким-то… Уголовным, что ли!.. душком…

Нет, не понимал «солдат партии» Александр Кириллович Корсаков, почему свободная, бешеная, деятельная жизнь огромной, кровной его партии вдруг оказалась загипнотизированной, оплетенной взглядом и волей этого недоброго, безжалостного человека. Нет, не великого! Не сравнимого для Корсакова ни с Ильичем, ни со Свердловым, ни с Дзержинским, ни… Он мог бы назвать еще десяток людей, которым он бы добровольно отдал лидерство. Поверил в их провидение, в их, пусть даже жестокое, но идейное, апостольское лидерство.

Но его никто не спрашивал — «принимает он или не принимает, признает или не признает…»

Он знал, что подобные мысли не просто опасны! Если бы он в разговоре, даже со старыми партийцами, с политкаторжанами, стал бы доказывать, что у товарища Сталина несколько странно сложилась политическая биография… Что, мол, «не по Сеньке шапка!..» И еще кое-что… То это было бы комично! Жалко…

Нет, не было сейчас среди «приближенных» ни одного, кому мог бы довериться Александр Кириллович. Он был, оставался словно в вакууме. И хотя с простодушием приговоренного радовался каждому дню в Подрезково… Каждому своему походу по новой, обретающей державный вид Москве… Радовался каждой новой, незнакомой улице, стройке… Уже почти готовым первым станциям метрополитена… Но одновременно он понимал, постоянно чувствовал, что каждый день, как шагреневая кожа, сжимает, гасит, душит уже последнюю его надежду. Да! За его спиной шла какая-то даже не борьба — возня, связанная с его именем.

— А вы знаете, когда я была в Одинцовской больнице с глазами, — не весело, но и не печально, а словно теперь не веря в это, рассказывала Машенька как-то вечером за чаем. — Со мной в палате лежала одна удивительная женщина. У нее было всего пять процентов зрения. Ну, практически она ничего не видела…

Она коротко глянула на Корсакова, «не скучно ли ему?». Александр Кириллович тут же выпал из своей задумчивости и улыбнулся ей.

— Она уже была не первой молодости. Лет сорока с лишним…

Она, как показалось Александру Кирилловичу, посмотрела в его сторону, но не в глаза, а как бы поверх его.

— А у нее был очень молодой… и очень симпатичный муж. Который не знал, что она почти слепа. Она уговаривала всех… Ну, буквально всех, чтобы ему не рассказывали, как плохи ее дела. Она не видела человека! Только тень его… Не больше! А он ни о чем не догадывался! Так она и выписалась. Без всякой надежды…

— А как же она будет жить? — всплеснула руками сердобольная и с такими открытыми до предела, испуганными глазами Женечка. — Ведь все равно ей придется искать кого-нибудь… Кто бы ее сопровождал… Ну, на улице хотя бы…

— Да, да! Еще она очень смешно жаловалась, — продолжала Машенька, чертя по белой льняной скатерти тонким своим пальцем какие-то замысловатые, задумчивые узоры. — Вообще безумно оптимистическая и энергичная женщина! Очень милая…

Она снова замолчала, задумавшись.

В тяжелеющих сумерках по видной с веранды железнодорожной насыпи прошел празднично-освещенный курьерский поезд.

— «Красная стрела»! — вздохнула чему-то Женечка. — В своем Борисоглебске… Я ведь оттуда! Я всегда мечтала о Петрограде. О Ленинграде, — поправилась она, поглядев на Александра Кирилловича. — Я ведь простушка! Люблю духовую музыку в исполнении пожарного оркестра. Люблю нашу реку, откос… Маму с папой люблю. Хотя они…

Она смешалась, стараясь не давать волю слезам. Машенька протянула к ней светившуюся в темноте руку и накрыла ее ладонь.

— Ну, что вы, Машенька? Рассказывали про эту… несчастную… — уже снова улыбнулась Женечка.

— Так вот… Она рассказывала нам всем… Вообще все очень приятные люди были в нашей палате. И нянечки — очень добрые!

Она снова отвела глаза, решая что-то очень важное для себя…

«Боже мой! Да к тебе все на свете будут добры!» — умиленно подумал Александр Кириллович.

— Она говорила, что знала Москву наизусть. Ну, конечно, старую Москву. Каждый дом, каждую улицу, поворот, переулок… Где булочная, где молочная, где обувщик… Ну, буквально всё! А теперь, когда началось такое строительство… Она, бедная, то и дело ходила с разбитым лицом. Или с коленкой! А один раз она даже упала и сломала ногу… Тоже из-за всех этих строительств!

— А как же? — не понял Корсаков. — Она что, в яму упала…

— Нет… — улыбнулась, наклонив голову и слегка тронув свои густые волосы, Машенька. — Просто женщина не хотела сдаваться. Ходила прямо! Вот так! Будто она зрячая. С высоко поднятой головой, даже чуть откинув ее…

Она очень смешно показала, как выглядела ее сопалатница.

— И вот так… Такой «гранд-дамой»… Она — со всего размаху… То в забор, то в ограждение… Уж не знаю, как она сейчас, бедная…

Ее голос затих, но Корсакову казалось, что осталось его легкое эхо.

Некоторое время все сидели молча, в темноте… Керосиновая лампа желтила лица, белые платья, рубашку Александра Кирилловича. Он сидел, зная, что Машенька хочет сказать ему еще что-то, другое, более важное! Но он понимал, что знала это и Женечка. Она поднялась из-за стола, снова села в неудобной позе… С чашками в руке.

— Александр Кириллович… — наконец решилась Женечка, видя, как далеко сейчас Машенька от их бдения за столом.

— Не надо! Я сама… — неожиданно глухо, без жизни в ее неповторимом голосе, сказала Машенька. Она продолжала чертить ногтем свои плавные узоры на скатерти… — Мы сегодня слышали… По радио. Вас… Куда-то выбрали!

— На съезд! — быстро и в тон подруге сказала Женечка.

— Меня? — замер Корсаков. — Как?

Он тряхнул головой.

— Вы, наверно… Что-то спутали? Машенька! Фамилия распространенная…

— Вас! — тихо и убежденно сказала Женечка. И он поверил.

В вечерней тишине безумствовал сверчок.

Корсаков сидел, опустив глаза. Все равно, несмотря на все вчерашние мысли, разговоры, бессонницу, он чувствовал… «Он снова… Он востребован! Нужен! Не забыт».

И какая-то предательски-восторженная, услужливая мысль: «А все-таки — это Он… А я про НЕГО?! Как же я не мог понять? ЕГО?!»

Он знал, что обе женщины смотрели на него. Испуганно, сострадательно.

Александр Кириллович увидел, что они, переглянувшись, прервали, не захотели сказать еще что-то…

— Это ведь хорошо? Да? — неуверенно, но с какой-то живой надеждой спросила Женечка.

Он только быстро, молча, несколько раз кивнул головой. И вдруг понял, что все эти роскошные, беззаботные, обманные августовские дни он был в глубоком, хоть и тщательно скрываемом, обычном, человеческом обмороке страха.

Не поднимая взгляда, Корсаков чувствовал, что и они понимали это.

Машенька подошла к нему и, бережно взяв его лицо в свои теплые легкие ладони, осторожно поцеловала в лоб.

Когда он остался один, Корсаков почувствовал, что у него мокры глаза. Не только от облегчения… От ушедшего страха…

Замяукала поднявшаяся на веранду пушистая белая ангорская кошка, потерявшая своих хозяев. Он встал и открыл ей дверь, пропуская в летние комнаты. Свет был уже потушен, но, как понял Александр Кириллович, там еще не спали. Молодые женщины лежали с открытыми глазами, тихо переговаривались. Он остался стоять у притолоки открытой двери.

…И все-таки это было что-то другое. С ранних своих лет. Может быть, со смерти отца, он был по-молодому свободен. Своенравно и жестоко, решительно свободен. Каждый его шаг… каждая боль, трудность, даже каторга… Каждый бой, каждая дискуссия (до крика, до оскорблений, до решения свести с самим собой счеты!)… Болезни, шум жизни, кровь, гибель своих близких, товарищей (ближе братьев, сестер!)… Голодные дни… Все это было его молодостью. А зрелостью было его умение подчиниться приказу. Железной дисциплине ленинских резолюций, решений съездов. Да, он был обычный солдат партии. Подчиняющийся и приказывающий! Признающий демократический централизм, принятый еще на Втором съезде. Это было смыслом и кровью его сдержанной, профессиональной, верующей жизни. «Железной», как говорили, руки комиссара корпуса. Потом армии… Его перебрасывали с фронта на фронт. Из армии — на флот… Из Туркестана на Дальний Восток… Иногда его принимали за латыша, венгра, вообще за иностранца. Так не по-русски безжалостны иногда были его действия. Так решителен был он в расправе с предателями, болтунами, с растерявшимися и переродившимися… Его зрелость началась в те годы, когда он понял, что лично, персонально, не боялся никого… Ни из людей вышестоящих, ни из членов РВС, ни из представителей ЦК… Не было человека, перед которым у него сжималось от страха сердце… Или предательски дрожали ноги… Он сам, по-своему, по своей совести принимал решения! Ставил к стенке; расформировывал и создавал воинские подразделения; сгонял на срочные работы тысячи крестьян из близлежащих сел; выжигал целые волости, уезды, если они были оплотом махновщины или белоказачества, ярых староверов или басмаческих баз… Он до сих пор, иногда, закрывая глаза, слышал крик безусого подхорунжего, прокравшегося в штаб соединения… Он должен был поджечь свезенное с большей половины Дона зерно, которое отправляли в голодную Москву.

Полыхнувшие амбары удалось быстро погасить, а мальчишку «поставили к стенке». Расстреливал его комендантский взвод. Лица, почерневшие от копоти… Мальчишку еле отбили от разъяренной толпы беженцев. С окровавленным детским лицом, освещенный фарами грузовика, он отступал и отступал под дулами наведенных винтовок… За ним была неправдоподобно-громадная стена полусгоревшего, обуглившегося степного амбара. Из его бескровных, меловых губ никак не могло вырваться крика… А когда, запнувшись о что-то, начал падать, он почему-то позвал не мать, не Бога…

— Па-апа!.. Па-а-апа!!! — вдруг ринулся на него обиженный, детский и яростный крик. Словно обманул его отец в чем-то самом главном. В последней защите…

Корсаков, неожиданно злясь на себя, резко махнул рукой. Вспыхнул, жахнул залп. Внезапная, человечья мысль прорезала его сознание: «Никогда не буду иметь детей! Нет! Нет!!»

Может быть, тогда… В ту душную, степную ночь он стал стариком? Тогда распростился с обычной, житейской надеждой?!

Нет! Нет!

Война есть война! Революция без крови? Нет! Хотя бы в России этого не могло быть!

Да! Тогда и пришла, хлынула Большая Кровь…

Он сам не ожидал такого ее разлива, но не отступил. Он сполна выпил эту чашу — до краев. И его крови там было тоже достаточно… Шесть ранений, из них три тяжелых… Госпитали, перегоны, вши, теплушки, отступления… Ужас беспомощности раненого… И все равно железная его уверенность… «Это моя жизнь! Это моя Революция! И мне больше ничего не надо на Земле, кроме моей, кроме Нашей Победы! И она будет… Бу-у-удет?!»

Два раза его хотели отдать под трибунал. За невыполнение приказа Реввоенсовета Республики. Он бросился к прямому проводу. Один раз его спас сам Ильич, отменив приказ РВС. Второй раз спас случай. Вернее, ночная атака на Бугульму, от которой ему было приказано отступить. «Ну, что ж! Победителей не судят, — ответил Ленин. — Но если подобный случай неповиновения повторится, вы будете расстреляны, товарищ Корсаков! Каковы потери?!»

Потери были большие… Сам он только чудом не погиб при ночной, фронтальной, кавалерийской атаке. Двух лошадей убили под ним в ту ночь…

А вообще, за гражданскую, он потерял под седлом семерых коней.

Он вернулся в Москву, в Военную академию шестидесяти пяти килограммов веса (при его-то росте!). Высушенный, неразговорчивый… Острый, как лезвие старинной шашки. Его не любили в академии. Побаивались… Но учился он блестяще. За два с лишним года сдал весь курс академии и вышел из нее, так и не приобретя там ни одного друга. Их какая-то простодушная, жадная до жизни молодая вольница, их наивная, неугасимая радость победителей казалась ему странной, неуместной.

Он жаждал новой, преображенной, святой жизни! Ведь за нее заплатили так дорого! Так страшно…

Да, да, она будет завтра! Послезавтра… Но будет!!!

Все правильно. Нужен и нэп! Страна лежит в разрухе…

Но почему вчерашние революционеры, вчерашние герои вдруг как-то по-старому, по-мещански, а может, просто с крестьянской погромной жадностью хватают, хватают и хватают!! Обставляют квартиры… Да что там квартиры — этажи! В краткосрочной командировке он видел знаменитого Дыбенко, командующего Одесским округом… Кажется, со всего города к нему в дом были свезены, стащены ковры, мебель, меха, хрусталь, бронза…

Нет! Это уже была какая-то… Не его жизнь!

Зачем тогда ему надо было уходить из старого дворянского дома? Из адмиральской семьи? Из стен, которые хранили память о десятке поколений людей, живших в богатстве, учености, непростой душевной жизни? Чтобы увидеть карикатурное подобие этого… В квартире какого-нибудь вчерашнего героя Революции?

Он написал письмо в ЦК. Его принял один из секретарей, молодой Молотов. Посочувствовал, посоветовал отдохнуть.

Нет, Александр Кириллович не усомнился в Революции. Наверно, он был по своей натуре догматиком. Он просто почувствовал себя лишним. Пусть на какое-то время… Боялся сказать вслух, но на губах было слово — «ландскнехт»…

У него открылась язва. Его послали лечиться на знаменитый сибирский источник «Дарасун». Его армия еще стояла в Сибири.

…Сколько же все-таки лет было тогда Фенечке! Семнадцать? Совсем девчонка! Широколицая, свежая, с каким-то янтарным цветом кожи. С белыми-белыми, выгоревшими на солнце волосами… Уже крупнотелая, нескладная, с припухшими малиновыми губами…

Как она смотрела на него! Буквально — открыв рот…

Что бросило его тогда к этой здоровой сибирской девушке? Неосознанная память предков? Тоже искавших выхода, забвения в простых ласках дворовых девушек? Жар вырвавшейся из узды военной, душевной дисциплины мужской силы?

Или, может быть, больше? Желание начать все сначала? С нуля? С ее крестьянского, по-сибирски могучего, из столетних лиственниц, дома? Перечеркнуть прошлое? Стать обычным мужиком, крестьянином, пахарем? Сеять! Снимать урожай! Рожать детей. Опроститься?

«Были! Были и такие мысли…»

Потом срочный вызов в Москву! Те похороны! Обрубленная смертью Ильича, лучшая часть жизни…

— …Вы не спите? Александр Кириллович? — Февронья Савватеевна чуть белела в сумерках на пороге кабинета.

«Неужели эта старая, обрюзгшая, терпеливая Февронья… Та самая Фенечка?» — зябко сжавшись от печали, подумал Корсаков. — Бедная, бедная… И ноги, как тумбы!

Она замешкалась у порога, собираясь уйти.

— Ну? Что там? — Александр Кириллович с неприязнью услышал свой скрипучий, немощный голос.

— Звонят… — сказала Февронья Савватеевна.

— Ты же видишь — я болен.

— Так… Уж выехали! Беспокоятся…

— О, Господи… — застонал старик и попытался потянуться, расправить мышцы. Казалось, что все его старое, окаменевшее тело сопротивлялось. И ныло…

— Дождя-то хоть нет? — Александр Кириллович потянулся к окну.

— А вы, не спеша… Не спеша! Поднимайтесь… — вроде бы и заботливо, но настойчиво советовала Февронья. — А я… У меня уж все готово!

— Плотники-то ушли? — с трудом, но все-таки возвращаясь к жизни, спросил Корсаков. На дворе, кажется, уже не стучали топорами.

— Так, это… — ушла от ответа Февронья и опять поторопила его: — Все-таки на ужин приедет Иван Дмитриевич! Выехал! Сам… со мной говорил!

— Иди, иди, — ворчал Корсаков. — «Сам, сам»… Тоже мне — цаца!

Было непонятно, к кому относилась эта «цаца», к Февронье? Или к Ивану Дмитриевичу? К Логинову? «К Ване… к Ванечке!»

Загрузка...