Александр Кириллович встал, как обычно, без четверти шесть. В шесть он уже чистил обувь. К сожалению, в доме ее было немного. Февронья Савватеевна носила только домашние туфли и еще какие-то саржевые пинетки, бывшие в моде лет пятьдесят назад. Когда он однажды прошелся по ним кремом, скандал был исторический. Так что от Февроньи Савватеевны ему доставались для утреннего сосредоточенного, солдатского труда только «городские» туфли — на толстом низеньком каблуке с ремешком и перламутровой пуговкой. Они всегда хранили форму ее тяжелой, крестьянской, а теперь опухшей ноги. Такой маленький черный уродливый «аэростат». Крем, щетка, бархотка… И «аэростат» блестел, как лакированный! Александр Кириллович специальной холстинкой обтер края подъема. Однажды Февронья Савватеевна испачкала гуталином свои беленькие носки с голубой полосочкой. Гуталин был особый, составленный самим Александром Кирилловичем, и носочки отстирывались в течение целой недели. Он запомнил эту неделю, как одну из самых «напряженных» в их десятилетней совместной жизни.
Наступила очередь его собственных башмаков. Первыми шли крытые, черные, с ушками. «Генеральские» — так называла их Февронья Савватеевна. Шевро было мягкое, старое, требующее особой старательности. Он еще раз обратил внимание, что правая его нога чуть косолапит и каблук стирается вовнутрь. «Как у мамы», — невольно подумал он, и руки его — со щеткой в одной руке, с башмаком в другой — опустились.
«Как у мамы…»
Он чувствовал, что улыбается.
Утро было по-осеннему неуютное, промозглое — то ли дождь, переходящий в туман, то ли туман, переходящий в дождь. Две немолодые березы, росшие у крыльца, бились в ознобе от мокрого ветра. Черная, толстая, суетливая птица клювом выбрасывала из старого скворечника растрепанный серый мусор. Отлетала и снова возвращалась, ныряла в круглое черное окошко и снова вылетала из скворечника. И каркала, каркала, каркала…
Ему захотелось швырнуть в нее сапожной щеткой! Камнем!
«Это трясогузка… А это сойка… А вот эта желтенькая, смышленая птичка — это, кажется, каломе… (мама стеснялась его, уже взрослого). Не знаю, как перевести на русский.
— Зяблик.
— Да, да, зяблик».
Она была в широкополой белой шляпе, которую все время придерживала загоревшей за лето рукой. Сильный, но теплый ветер дул с Тиргенского моря…
Она жила в то последнее мирное лето в четырех километрах от Сорренто, в деревушке Порто-Чивиккиа.
В Италии тринадцатого года…
Александр был тогда молодой, застенчивый, сильный мужчина. Кончал университет в Германии и решил навестить мать в этой пыльной, нещадно палимой солнцем горной деревушке. В ней не было ни одного рыбака, так опасны и круты были здешние берега. Мать сбегала к морю по козлиной тропке, и первое время у Александра тоже кружилась голова. От страха за нее и — немножко! — за себя, так крут был спуск к морю. И это до румянца смущало его. Ведь он уже шесть месяцев был «боевиком», террористом. Правда, четыре из них были отданы занятиям в Швейцарии. А на русскую землю он вступит только в августе. Не раньше.
— Ах ты моя «краса-девица»! — мать принимала его страх за смущение молодого мужчины, не знающего, как вести себя с матерью после долгой разлуки.
— Но! Маман… — уже действительно смущался Александр, когда она, вдруг обвив его шею своей легкой рукой, начинала истово и нежно целовать его.
Так целовала она его, маленького, давно в России. Поцелуями будила его по утрам и провожала ко сну. Он долго не отпускал ее и, почти плача, просил: «Ну еще разочек, мамуленька… Ну полпоцелуйчика!.. Ну пол-пол-поце…»
И наконец засыпал, еще чувствуя ее свежее дыхание, пахнущее молодым, зеленым, березовым листом.
— Боже мой! — говорила мать, отстраняясь. — Ну и пусть все видят, какой у меня взрослый сын! К нам, больным, местные матроны так внимательны! «О, им осталось так немного», — говорят они (по-итальянски). Ты ведь, кажется, не знаешь итальянского?
Ему не надо было знать итальянского, чтобы понять, что матери становится все хуже и хуже. «Почему она жила пятый год здесь, а не в Швейцарии, не в настоящем горном санатории? Конечно, они небогаты, но ведь был же Сергей Аристархович Корсаков. Он, кажется, никогда ни в чем не отказывал матери». За его широкой, барской спиной угадывались наследства, тени каких-то стародавних и бесконечных тетушек, одиноких кузин, столетних троюродных дедушек — в России, в Англии, даже в Аргентине… Они исправно и тихо умирали, оставляя свои немалые вдовьи деньги единственному родственнику — С. А. Корсакову. И Корсаков оказывался бессчетно богат.
Сергей Аристархович Корсаков… кузен его покойного, скандально известного отца — вице-адмирала Кирилла Кирилловича Корсакова. Мать жила отдельно от мужа почти сразу же после рождения Александра. Говорили, что он бил ее. Даже когда она была беременной. Он бил всех — матросов, городовых, половых. Кажется, поднял руку даже на старого гофмаршала, графа Клейнмихеля. Короткое время командовал штандарт-яхтой государя и был отстранен от должности. Его растерзали матросы в девятьсот пятом, на Черном море. Отцу было тогда всего тридцать два года…
Государь-император прислал вдове соболезнование. Вскоре мать выяснила, что из достаточного фамильного наследства и ее приданого не осталось почти ничего. Даже то, чем покойный не мог распоряжаться — деньгами, записанными на сына, — он все равно каким-то образом изъял из банка и проиграл. Она давно знала, как беспутна, широка, почти безумна была его жизнь, но в этих шестизначных цифрах долгов, проигрышей, подарков, счетов… В нелепых покупках, в посылках каким-то сомнительным девицам их фамильных драгоценностей было что-то больное, по-детски злое, бешеное…
В наследство сыну остался только итальянский перстень старинной работы с крупнограненным изумрудом. Мать, а позже и Александр узнали, что Кирилл Кириллович старался попасть этим тяжелым, массивным перстнем матросам в зубы. Перстень отложили, но не продали. А потом он был спрятан на самое дно саквояжа, с которым мать, заболев чахоткой, уехала лечиться в Италию в 1909 году.
— Здесь совершенно невозможно с обувью! — мать по-прежнему смеялась сама над собой. — На этих камнях туфли за три дня приходят в негодность… А потом я их стаптываю как-то странно? — Вовнутрь…
И быстро посмотрев на ноги Александра, воскликнула с какой-то тронувшей его радостью.
— Боже мой! Да у тебя то же самое!..
То мгновение какой-то новой, неловкой близости, которое, оказывается, живо… семьдесят с лишним лет!
…Александр Кириллович снова, но теперь уже машинально, чистил свои домашние — но, в отличие от Февроньи Савватеевны, не тряпичные, а кожаные, почти щегольские, узконосые английские туфли. Конечно, они уже не слишком модны, но он всегда любил английскую обувь. Добротную, крепкой и четкой колодки. «В этих туфлях, наверно, его и положат в гроб…» Чуть презрительно усмехнувшись, он отбросил эту мысль, как недостойную.
Никого из близких, из родных он не видел в гробу. Не видел отца. Мать умерла без него. Там же, в Италии, в пятнадцатому году. Сергея Аристарховича он видел последний раз в двадцать третьем… Никто бы тогда не подумал, что ему оставалось жить всего лишь два года.
«Сколько же ему было тогда? В двадцать третьем? Он был на несколько дней старше отца, а Кирилл Кириллович был семьдесят третьего года… Значит — пятьдесят? Всего?»
Александр Кириллович отложил башмаки.
«Ерунда! Ему не вредно чистить обувь, ему не вредны эти движения, как талдычит Февронья!»
Все полезно, что делаешь в течение многих лет. И даже не пятидесяти, не шестидесяти лет, а с университетских дней в Германии. Он еще тогда привык сам себе чистить обувь. Это не было вызовом, как казалось некоторым. Не было «опрощением». Это было просто раз и навсегда принятое решение. «Я есмь…» А значит, это «я» может надеяться только на самого себя. В этом была его свобода. В этом «я есмь» были его расчеты с прошлым.
Не только с маленьким домиком с деревянными колоннами в переулке Мясницкой. Не только с семьей, с нянями и бабушками, с бесконечными детскими ангинами и скарлатинами. С иконами и молитвами, с церковной службой и пением. Не только с незапомнившейся, мнимо свободной и мнимо научной, частной гимназией Гольца в Мерзляковском переулке, где он не нашел ни одного товарища и где ни разу не приоткрылась его самолюбивая, отчужденная натура…
Это были расчеты с «позором» семьи. Со всем вместе! С невинным и неумным легкомыслием матери. С вызывающей всемосковской, сомнительной известностью «дядюшки» Сергея Аристарховича. Но главное — с позором отца. Отца — «зверя», отца — «человеконенавистника», отца — «крепостника-чудовища»… (так о нем тогда писали все приличные газеты). На Александра показывали пальцами — «сын того самого… Корсакова! …Боже мой! В нем что-то тоже есть!.. Отцовское!.. Какая мерзость — иметь такого отца!!»
Когда он уже был в партии, на «нелегалке», у него был псевдоним. Но в первые же дни Революции он выправил свои документы на свою настоящую фамилию. На настоящее имя и отчество. Ему советовали этого не делать. Оставить их только в партийном билете. Он уже привык за три с лишним года к своему новому имени — Петр Николаевич Дубинин. Даже если бы во сне его позвали настоящим именем, он наверняка бы не проснулся, не отозвался… Хотя такого, слава Богу, не случилось…
Дубинин Петр Николаевич… из мещан… родился в Петропавловске-Камчатском… годом раньше него… Начинал с мальчиков — в торговой фирме Второвых. Верхнеудинск, Кяхта… Потом был переведен в Москву в Главную контору за особое старание… 350 рублей в месяц получал вымышленный Петр Николаевич. Большие деньги по тем временам… (Корова — восемь-десять рублей.) Он-то уж мог разъезжать по Европе… (По делам фирмы Второвых, конечно!) Старательный, одинокий, одетый по последней моде. Откладывающий в русско-азиатский банк каждый месяц сто семьдесят пять рублей. На предъявителя. «Предъявители» находились…
Нет, он все-таки не стал Дубининым Петром Николаевичем. Хотя был тоже одинок и тоже старателен, хотя второе его «я» профессионально почти сливалось с первым. Но этого «почти» было достаточно для целой жизни — длиной почти в семьдесят лет.
Корсаков исписал за жизнь, наверно, тысячу анкет и автобиографий. И всегда писал фамилию отца, год его смерти, воинское звание, сословие, причину гибели. Иногда ему советовали — не распространяться, но он отвечал молчанием в таких случаях и писал еще подробнее. Как ни странно, Александр Кириллович ни разу не пострадал из-за отца. Ни сразу после Революции, ни в тридцатые, ни позже…
Виной его бед — был только он сам. Или это ему только казалось?
…Александр Кириллович потянулся к офицерским сапогам с высокими голенищами, щегольскими, неуставными. Сапоги были на каблуке. С точеными, мастерски поставленными знаменитым сапожником «мысками»! Он попытался вспомнить, когда надевал их в последний раз. Не припоминалось…
Нитроглицерина с собой не было, а ради валидола не стоило и шевелиться. Он медленным, издавна знакомым способом начал еле заметными движениями диафрагмы наполнять воздухом легкие.
Медленно, очень медленно, впускать… Накачивать легкие спасительным кислородом…
Еле скрипнув, приоткрылась балконная дверь. Свободный, неожиданно льдистый, солнечный воздух вошел ему навстречу. Обнял лицо, тонкую старчески-морщинистую шею, не защищенную короткой, без воротника, солдатской рубашкой. Боль слабела, но не уходила. Она, казалось, нежилась сама, наслаждаясь свежестью холодного утра. Светом низкого солнца… Сейчас боль напоминала ему незлой укус какой-то забытой в детстве болонки, маленькой, белой, с большими синими бантами!
«Микки! — ярким всполохом вспомнилось ее имя. — Да, да! Микки! Ведь так же все тогда звали государя-императора!» Однажды отец, услыхав это издевательское имя, разразился тяжкой, матросской бранью. Александр помнил занесенный над несчастной, обморочной собачонкой отцовский лакированный сапог. И неверный, несильный, пьяный его удар, полученный им, пятилетним, когда он бросился спасать Микки.
Александр Кириллович чувствовал, что и сейчас лицо его горит. Даже сейчас — через столько лет?!
Как стыдился, как хотел он любить! Как боялся и все равно боготворил отца. Как это все можно было объяснить кому-то? Даже матери?.. Даже…
Он вдруг понял, что с тех, детских, далеких дней он никогда и никому не объяснял… ничего. Даже себе не пытался объяснить своих чувств к отцу.
— Феня! — постарался как можно громче произнести Александр Кириллович, но понял, что это был почти шепот. — Фенечка!
«И как она всегда ухитрялась услышать его зов? Даже если он звал ее из какого-нибудь самого дальнего уголка сада?!»
— Ну, сколько можно… Одно и то же говорить?! — входя, она уже держала колбочку с нитроглицерином. — Две?
— Одну, — Александр Кириллович закашлялся.
— И, конечно, сквозняк? — Февронья Савватеевна плотно закрыла балконную дверь и строго посмотрела на него. Он ответил слабой улыбкой.
Она, с трудом наклоняясь, начала медленно собирать башмаки, сапожные принадлежности. На вытянутой руке отнесла в чулан высокие, так и не тронутые сегодня, сапоги. Да, на них у Александра Кирилловича теперь уже редко хватало сил. Раз в месяц — не чаще.
Лекарство подействовало — как всегда от нитроглицерина чуть кружилась и дурнела голова. Но приятной, сладкой дурнотой…
Впереди был огромный, открытый, желанный день. Которого у него никогда не было в жизни. Как ему хотелось прожить его! И он знал, что проживет его… Он смог… смог начать его хорошо! В согласии, в тишине… Теперь уже успокоившиеся березы у крыльца… Набирающее силы, чуть оранжевое — к дождю! — еще низкое солнце… Вороний грай… Деловая, осмысленная птичья суматоха — все было и понятно, и близко, и согласно ему! Все это, малое, было его сегодняшней жизнью. Так же как и мысли о прошлом. О начале, о себе давнем. И тут же жила щемящая, гонимая, но не утихающая память о Кирилле. О том, что сегодня снова приедет Ваня… Иван Дмитриевич. И надо ничего не забыть, все записать…
— Где мой блокнот? Февронья Савватеевна? Вы что? Оглохли? — радостно полыхнул его голос.
— Вы же кроме кефира… Ничего не ели! — теперь Февронья Савватеевна появилась в кухонном фартуке. — Разве так можно?
— Кефир был с сахаром. Сколько раз я вас просил? Но вы все равно кладете в кефир сахар!
— От сахара окислительные процессы убыстряются!
— Ну да! Вы же у нас знаменитый химик! Менделеев!
— Менделеев — не Менделеев, но химический факультет я окончила. И преподавала химию — тридцать семь лет! В старших классах!
Она снова скрылась в кухне. Александр Кириллович, по привычке обязательно доспорить, теперь брел за ней.
— Но я что-то не помню… Чтобы вас вызывали в Академию наук? Для консультаций… Если уж вы… Такой выдающийся химик?
Он сел за широкий, идеально выскобленный, деревянный стол. Машинально постучал открытой ладонью по холодному, блестящему дереву.
— Вот, сметана! — Февронья Савватеевна ставила перед ним пухлые, золотые оладьи, которые умела делать только она одна и которые он втайне обожал. — Мед!
— А рыба? Где рыба? И кофе — сразу же!
— Может быть, банку селедочки открыть? — засуетилась, сбитая его, все поднимающейся энергией, Февронья.
— Селедка — это не рыба! Это закуска! А я просил рыбы! Чавычи, семги! Горбуши! На худой конец!
Февронья Савватеевна вспыхнула.
— Не выражайтесь, Александр Кириллович!! Что сегодня с вами? С утра?!
— Ах да, я забыл! — Александр Кириллович макал оладьи в сметану и ел с жадностью, чувствовал сметану на подбородке…
— Салфетка! Где салфетка?! — Февронья Савватеевна протянула ему бумажку. — Это что? Салфетки?
— Это… вместо салфеток! — она уже была готова к отпору. Пододвинула к нему кофе, где на две трети были сливки.
— Это не вместо салфеток… Как вы сказали! Это просто… пипифакс! И это вас почему-то не смущает?! А то, что я сказал на «худой конец», вас фраппирует?! Бросает в краску?!
— Да что вы пристали?.. Александр Кириллович? — наконец не выдержала, раскраснелась от обиды и поэтому неожиданно помолодела Февронья Савватеевна.
— Я ни к кому не пристаю! — с удовольствием принял вызов старик. — И не приставал! Это не в моих правилах! Если вспомните, вы сами здесь объявились. Из своего золотоносного Бодайбо! Десять лет назад! И только затем, чтобы не дать мне прожить остаток жизни… Как я хочу!
— Интересно было бы узнать?! Как вы хотите прожить остаток жизни? — уже не сдерживалась Февронья Савватеевна. — В доме… для престарелых?
— Хотя бы!
— Или, может быть… вы думаете? Что ваш… Что ваши родственники? Стали бы убивать свою жизнь на вас?
Она начала торопливо снимать с себя фартук, но никак не могла развязать тесемки.
— Я бы мог… Жениться! — вдруг гаркнул Александр Кириллович. — У меня были на примете… Некоторые варианты!
— Ну, и что же? Где они? — вопрошала, уже чуть не плача, Февронья Савватеевна.
— Они? Как раз… — Александр Кириллович быстро и хитро глянул на ее большое, по-детски обиженное лицо. — Они как раз в «Доме для престарелых… большевиков». И большевичек!
Он рассмеялся и откинулся на высокую спинку деревенского стула.
— А попросту говоря… «В богадельне»!!!
Его голос действительно гремел, и он понимал это. Он знал, что еще молод. Молод! Почти тот же, сорокалетний! Когда над старинной, огромной площадью летел его зычный командирский рык: «Па-р-а-а-ад! Сми-и-ир-но-о-а-а!»
— Вот и ступайте… Ступайте к ним! — мирясь и уже почти любуясь им, говорила Февронья Савватеевна. Она присела на краешек стула и старательно вытирала сладкие слезки в краешках глаз.
— Не три так сильно! Красные будут… — смеялся добрый и снисходительный Александр Кириллович. — Ты что, не знаешь… Что дама не трет глаза? А чуть прикасается… Батистом! Вот здесь… Чуть ниже век…
— Не на бал небось? — чувствуя его заботу, сияла своими небольшими, светленькими глазками Февронья Савватеевна.
— Вот именно… Что на бал! Забыла? Кто у нас сегодня в гостях, — он поднял палец. — Какие го-ости! Какие та-нцы!
— Опять, как вчера, небось… Прислал какого-то. А потом сам примчался на секунду! — старалась скрыть, что забыла о госте, Февронья Савватеевна.
— Како-ого ниб-удь! — протянул возмущенный Александр Кириллович. — Ну вы, Февронья Савватеевна… И загордились!
— А что? Ни кожи — ни рожи?! Одно удовольствие на Ивана машине проехаться!
— Милая моя! — вдруг просто сказал он. — Этот милостивый государь… Сергей Венедиктович Тимошин в нынешней табели о рангах… Многих министров повесомее!
И он, по привычке, поднял вверх указательный палец.
— Ну, что вы… Мне все время грозите?! Александр Кириллович? — Так же неожиданно, словно молодая, обиделась Февронья.
— Как? «Грожу», — растерялся он.
— Вот этим… Своим пальцем! — она со стуком собирала тарелки со стола. — Вы еще будете есть?
— Ничего не понимаю! Пальцем?.. Грожу? — сбился с мысли Александр Кириллович.
— И вообще надо заранее как-то предупреждать. У меня сегодня плотники придут. Беседку править! Под вами пол скоро провалится. От вашей качалки. Все качаетесь, качаетесь! Как маленький!
Теперь она гремела посудой в мойке.
— Ну, что сидите? У вас прогулка сейчас!
— А газеты?
— В беседке!
Он посмотрел на ее согнутую над мойкой полную спину, и ему вдруг захотелось плакать. «Неужели действительно можно… Так долго… Так верно?.. Так навсегда любить?! Сколько же ей было тогда? Семнадцать… И то вряд ли! Всю эту бездну лет жить без него? И встать перед ним — «как лист перед травой». По малейшему его зову?!»
Даже не его… По письму, написанному чужой рукой. Мариной…
— Блокнот? Где… мой?! — снова закричал Александр Кириллович.
Февронья Савватеевна испуганно оглянулась.
— Да что с вами сегодня?! Ведь так родимчик хватит!
— Мне нужен мой блокнот! — с расстановкой, упрямо стучал по столу Александр Кириллович.
— Да здесь ваш блокнотик! Сейчас… сейчас! — она посеменила в комнаты.
— Никогда ничего нет на месте! — он продолжал стучать по столу. — Какой-то бардак! А не дом!
Она испуганно смотрела на него, трясущегося, неожиданно маленького, чуть не плачущего.
— Что за шум? А драки — нет?!
На пороге кухни стоял здоровенный парень с плотницким инструментом. Его широкое, мясистое лицо, толстые, красные от холода руки… Крепкие, неровные, большие зубы были как-то особо, даже неестественно, здоровы. Он был в черной телогрейке, в брюках, заправленных в кирзовые сапоги. В глазах вызов недоброй, здоровой молодости…
— Аль, испугались меня? Хозяюшка? — отбросив взглядом как несущественное Корсакова, обратился он к Февронье Савватеевне. — Третий день, как договаривались? А? Вот и пришел… Что делать-то будем?
Не дожидаясь ответа, он сел на длинную, толстую, деревянную скамью у стены.
— Если пол перестилать… В беседке?.. То мне одному — не справиться! Не! Тут двоих надо звать!
Старики, еще не пришедшие в себя, переглянулись. Февронья Савватеевна встала и неожиданно спокойно остановила плотника.
— Помолчи! Сейчас все решим!
Она, не торопясь, подошла к Александру Кирилловичу и положила перед ним длинный, узенький блокнотик.
— Вы этот просили?
Александр Кириллович недовольно засопел. Поглядел на вторгшегося в его утреннюю, приподнятую жизнь чужого, неприятного ему человека, но спорить не стал.
— Кажется.
— Вы пока поработайте, — она погладила его по голове, как малого ребенка. — А мы с Василием… Решим наши дела!
Она уже взяла бразды правления, и, когда подошла к детине, тот покорно встал.
— Мы, Василий… Три раза с тобой договаривались? — спросила она.
— Три! — радостно согласился Василий.
— И три раза… Ты меня обманывал?
— Обманывал!
— Так что…
— Так у меня… Деверь с армии вернулся! — как великую и все оправдывающую причину преподнес плотник.
— Деверь — не деверь! А договаривались! — в ее голосе были нотки старой, строгой учительницы. — Нет, ты скажи? Василий? Договаривались?
— Ну… Договаривались!
— Нет, не «ну»! А точно — договаривались! И в эту пятницу… И в понедельник! А сегодня — какой день?
— Ну… среда.
— Так почему ты не пришел в понедельник?
— Ну, понедельник… Известное дело!
— Опохмелялись! С деверем?
— Ну…
— Я бы сама вам поставила! Вы меня знаете… Я человека всегда пойму!
— Ну, это… Погулять еще хотелось!
— Это вы палатку на станции разбили? Пивную?
— Ну… С деверем!
— Он, что? Такой же медведь… Как ты?
— Да не, я один… Он так… Плёвый…
— А теперь… Вместо милиции ты ко мне пришел? А потом скажешь Онищенко, что у Корсаковых работал?!
— Ну… Не садиться же? За такое дело?! — искренне возмутился Василий. — Ну, своротили!.. Ну там… Пятое-десятое! Я понимаю — убили бы кого-нибудь?! А то…
Он смолк, завод его возмущения кончился.
— У тебя же — трое детей! — Февронья Савватеевна погрозила ему пухлым, маленьким кулачком. — О чем ты думаешь? Шавырин?!
— Ну! Я не такой!.. Я дом помню! Я Нинке в Покров сапоги купил… Сто дубов отдал! Эти… югославские!
Февронья Савватеевна некоторое время смотрела на него. Потом сказала, повернувшись к Александру Кирилловичу.
— Он ей «за сто дубов»… сапоги! А она у Дементьевых три дня уже гуляет!.. С ихними молодыми! Это как расценивать, по-вашему?
— А вам это… Откуда известно? — Корсакова раздражал ее учительский тон. — Это его личная жизнь! Частная, как говорится, жизнь! Это — неприкосновенно!
— А по-моему — это равнодушие! — парировала Февронья и, снова повернувшись к Шавырину, произнесла, как приговор: — «С Онищенкой… Я из-за тебя! Объясняться не намерена! В сотый раз!
Василий скис.
— Да, уж в прокуратуру дело пошло!
— Тем более…
— Я думал… — начал было плотник.
— Раньше надо было думать! — Февронья, сложив руки, смотрела куда-то за окно.
— Я думал… Вот он! — Василий кивнул на Александра Кирилловича. Так показывают на важный, но неодушевленный предмет.
— Еще чего придумал?! — возмутилась Февронья Савватеевна. — У нас этих… Блатмейстерских дел… Не в заводе!
— Ну чё… Ему стоит? — опустив глаза, бурчал Василий. — А беседку… Я враз подлатаю! И бесплатно! Мы понимаем — воздухом ему надо дышать!
— Да и некогда сегодня беседкой заниматься! Гости у нас… — голос ее мягчал.
— Да я мигом! И брусочки захватил! И вагу… — почувствовав ее колебание, заторопился Василий. — В лучшем виде все будет! В лучшем виде…
Он метнулся к двери, но его остановил голос Корсакова:
— А меня-то вы что ж… не спросили?
Шавырин озадаченно, почти испуганно, взглянул на него. Потом на Февронью. «Камни заговорили!»
— Да я с хозяйкой… Всегда, — растерялся Василий. — Вам-то… По годам вашим?!
— А это уж вообще… Черт знает что, — начал подниматься со стула Александр Кириллович. — Мои года — это мои года!
Василий открыл рот, чтобы повиниться, но Февронья Савватеевна остановила его.
— Ты начинай… Работай! — она подтолкнула его к двери. — А мы тут… Сами! Работай, работай…
Шавырин исчез за дверью.
— А вы, оказывается… В нашей местности — весьма влиятельное лицо?! — с недоброй иронией проговорил Александр Кириллович. — То-то я смотрю! То участковый на чай к вам пожалует! То магазинная «дива»… О чем-то с вами на кухне шепчется? А теперь, я вижу… У вас здесь — просто целая «дворня»… Владетельная особа!
— Я вам блокнотик принесла?! — отрезала Февронья Савватеевна. — Принесла! Вот и работайте!
Накинув платок, она хотела было двинуться во двор, но старик остановил ее.
— Вы что… Не поняли меня? — спокойно и строго спросил Корсаков. Так он говорил, когда был очень разгневан. Именно так — спокойно и строго. Его настоящий гнев проявлялся не в раздражении, не в криках, не в недоброй иронии, а именно так.
— А кто ж нам, старикам, поможет? — попыталась оправдаться Февронья Савватеевна. — Как ни простые люди?!
— К коим вы себя, лично, конечно, не причисляете? — спросил Александр Кириллович. — Вы же сами — не «простой человек»?.. Я вас правильно понял?
— Ну… Не знаю, — не смогла сдержаться Февронья Савватеевна. — Я, конечно… Не из каких-нибудь… Там…
— Договаривайте! Договаривайте…
— И договорю! Нечего кичиться! Это не интеллигентно!
Александр Кириллович передернулся, как от нервного тика.
— Если я вас… Интеллигентку! — процедил он еле слышно: Я еще раз… Увижу… С другим таким же… Интеллигентом! — Онищенкой, например?.. За моей спиной решающих, кого из жуликов и хулиганья спасать… Кого казнить… а кого миловать…
Он чуть перевел дыхание и закончил совершенно спокойно… Ровным и неожиданно молодым голосом:
— То я вас! Обоих! С лестницы спущу! Вместе со всей вашей «дворней»!
Он стоял, выпрямившись во весь свой немалый рост. Его большое, неожиданно стройное, худое тело чем-то напоминало сейчас Февронье Савватеевне Петра Первого (если бы тот дожил до глубокой старости!).
Александр Кириллович неожиданно быстрым движением взял палку и, резко повернувшись, двинулся в комнаты.
— Курица! — бросил, как плюнул, он ей через плечо. И захлопнул за собой дверь. Да так, что какая-то пыльная ветошь посыпалась из-за притолоки!
Из сада уже третий час раздавались удары топора, мужичья ругань, что-то глухо шмякалось о землю. Третий час металась над садом всполошенная, будто кладбищенская, воронья стая.
Он фактически был заперт в своем кабинете!
Не слышать ни посторонних шумов, ни голосов… Не видеть ничего перед глазами! Это всегда было, как обморок. Но спасительный, трезвый, сберегающий силы обморок.
Его учили этому еще давно… В Швейцарии. Их хорошо учили. Мсье Тюрпен и мсье… как его… Такой лысенький, в меру полненький… С совершенно неприметным лицом. Потом, позже, ему много раз приходилось повторять и повторять их уроки. Пока этот навык, эта способность не стала автоматической. Не стала его оружием. Если бы сейчас его кололи булавкой — даже в глаз! — он уверен, что не почувствовал бы боли. Не вышел бы из этого синенького холодка прострации.
«Потерял сознание… Обморок… Нервишки никуда!»
Это он слышал всегда, когда сам приказывал себе грузно свалиться со стула. Потерять сознание…
Да, все-таки великие мастера своего дела были эти… мсье Тюрпен. И этот… как его… Неприметные, по-своему честные трудяги начала века. Вышедшие на пенсию. Многие секреты прошлого века, наверно, ушли с тем поколением, с ними.
Да, да, с поколением, к которому принадлежит и он сам, Александр Кириллович Корсаков.
И ведь немного брали за такую уникальную науку. Недорого обходилось их обучение скудной партийной казне. А он был самый способный ученик. Так «мэтры» утверждали за кружкой пива в тенистом, увитом диким виноградником, кафе «Де ля При» — три длинных деревянных стола в крестьянском саду.
— Способный, но слишком серьезный (по-французски), — говорили старики-детективы.
Да! Он был террористом! Был! Вроде бы все просто, обычно, обыденно… Старик Шульман, бывший «бундовец», дал ему старый полицейский «бульдог», назвал имя жертвы. Три дня для исполнения приговора… Это сейчас в фильмах о революции изображают долгую подготовку, запасные пути отступления, всяких подстраховывающих — целая военная операция! И обязательно все на виду, прямо под носом у полиции. Которая только и мечтает, чтобы ее водили революционеры за нос… Нет! Было все проще, тише, скучнее. Он помнил, как дрожал два дня на илистом, дождливом берегу Нямунаса, ожидая автомобиля. Как в третий день вышел навстречу авто… Как прыгнул на подножку… Чувствуя, что растянул в прыжке сухожилие… Видел вытаращенные, по-детски несчастные, глаза старого генерала… Почувствовал отдачу в руке… Три раза — от трех выстрелов!
Наутро все в городе знали, что генерал-губернатора убил некий Дубинин, поверенный торгового дома бр. Второвых. Преступник задержан, так как сломал ногу, когда прыгал с подножки губернаторского «Паккарда»…
А еще через три дня началась война. Если бы он сделал это на три дня позже, ему бы грозил военный трибунал и казнь через повешение.
Так что он, наверно, должен был быть благодарен той войне. Все сразу же изменилось. Из «злобы дня» он стал никому не нужной, вчерашней сенсацией. Впрочем, так же, как и старый генерал — героически павший от рук политического преступника. Но та кровь была пролита в старое, доброе, мирное время…
А впереди была — Большая Кровь!
Но все равно бюрократическая машина заработала и выдала через четыре месяца его содержания в Виленском централе приговор: «пожизненные каторжные работы».
Значит, если бы мир оставался старым, то ему пришлось бы быть каторжником больше почти семидесяти лет. «Бывали ли такие случаи? Нет, наверно…»
Александр Кириллович отбросил с колен клетчатый красно-черный плед и сделал два шага к окну.
Распаренный работой, злозадорный Василий в этот же момент тоже распрямился… Из окна на него смотрела седая, растрепанная голова дьявола. С белыми, жгущими его, немигающими глазами.
Василий попятился… Задев край крыльца, плюхнулся на землю. Маленький, краснолицый деверь захохотал на упавшего Василия. Но когда посмотрел на дом, то тоже осекся…
— Ты чего? — машинально забормотал деверь. — Да шут с ним! С этим… С домовым!..
Февронья Савватеевна поняла все. Заспешила к дому, на ходу кутаясь в платок.
— Бешеный он… Что ли?! — спросил деверь притихшего, странно молчавшего Василия. — Ну, и тьфу с ним!
— Ты тут… Не плюйся! — тихо проговорил тот.
— А чего бояться? Эй! Ты, хозяюшка! — закричал деверь скрывавшейся за дверью Февронье Савватеевне. — Час Волка пришел! Поднести надо… Для энтузиазма!
Он довольно смешно подражал известному артисту Папанову. Сам смеялся, довольный, но все равно какой-то настороженный.
— Да я такого… дохлого пса?! Одним плевком!
Василий поднялся и дал ему легко тычка по горбине. Деверь смолк, как выключился.
— Это кто там?! Филеры, да? Околоточный с дворником?! Ну! Говори…
— Да успокойтесь, Александр… Какие околоточные?! Это плотник… Василий!
— Никакие они… не плотники! Плотники так плохо не работают! Это за мной пришли?! Нет, нет! И топор они не так держат… Я знаю, как настоящий плотник держит топор…
Он был весь как натянутая струна. Его неожиданно сильные, сведенные судорогой руки до боли врезались в плечи Февроньи.
— Ну! Успокойтесь… Сашенька… Просто разучились правильно держать топор! Александр Кириллович…
— Нет, нет! Они никогда не умели! Это люди… Для другой работы! — так же тихо и страстно бормотал старый Корсаков. — Где тут… Второй выход?! А? Задержите их!
Он сделал неверный шаг в сторону спальни. Но вдруг выпрямился и всем телом начал, плашмя, валиться на спину…
Вскрикнула, помертвевшая, Февронья Савватеевна. Он обрушился всем своим каменным телом на ее грудь… На всю ее, еле устоявшую… Еще минута, и она рухнула бы вместе с ним на пол.
— Васили-ий! Помоги-ите! — кричала она, но ее голоса не было слышно даже на веранде.
Она, каким-то чудом, одной рукой схватилась за кресло и с трудом опустила потерявшего сознание Корсакова на пол. Его побелевшее лицо лежало у нее на коленях.
— Боже… мой… Васили-ий!
Она знала, что все эти утренние, долгие часы Александр Кириллович из-за нее — (из-за нее!) — провел в своем «потусторонье». Она уже давно заметила эту его странность… Он словно прятался в эту прострацию от нее. От ее мира! Он был там один, без всех… Как привык всегда быть — один.
Она гладила его морщинистое, неожиданно доброе лицо, укутывала шею воротником домашней куртки… Она не вспомнила сейчас ни о каких лекарствах. Ни о каких врачах!
Он был сейчас ее — «только ее!» Дорогой, единственный, непонятный… «Ее Сашенька! Ее старый ребенок. Жизнь и смерть ее… Деточка ее, беззащитная…»
— Ма-а… — как выдох, раздался его слабый голос. — Ма… Машенька…
Он начал судорожно искать что-то неверными, дрожащими пальцами Февронья окаменела, не в силах перевести дыхание.
— Кирилл не про… Не простудился? — с трудом выговорил старик. Его новый, оцепеневший взгляд нашел Февронью Савватеевну.
На дворе снова застучали топоры.
— Машенька! Он ведь простужен… Слышишь? Он кашляет! — почти отчетливо, даже требовательно, проговорил старик. Он вопросительно, не узнавая, странно-издалека, смотрел на нее.
Мгновение она сидела, по-прежнему держа его голову на своей руке. Потом наклонилась к его лицу и тихо, успокаивающе, как добрая, но чужая няня, сказала:
— Машенька ушла… А сынок ваш здоров! — и, сдерживая слезы, добавила: — Здоровее… некуда!
И он закрыл глаза. Успокоенный…