20

Олега Павловича разбудил женский крик на улице. То ли визг молодой веселящейся бабы, то ли просто пьяная песня…

Было начало седьмого. Гали рядом, как он уже привык — уткнувшей лицо в подушку, тихо посапывающей, — не было.

Кто-то прошел в туалет по длинному коридору. Наверно, у Евгении Корниловны тоже бессонница. Не все, но кое-что из вчерашнего он рассказал ей вечером.

«Встать? Пойти на кухню… Выпить с теткой утреннего кофе?»

Олег Павлович знал, как она была бы благодарна ему за этот утренний, вдвоем, разговор.

Но встать не было сил. Словно онемели руки-ноги. Не сгибалась поясница, окаменел позвоночник.

Он рывком сел на кровати — Гали не было…

Накинув халат, длинный, шелковый, холодящий, побрел в кухню.

Тетка, конечно, ждала его… Вода уже закипала в кофейнике. Молча расставлялись вазочки с джемом, шоколадом. Еще что-то мгновенно доставалось из холодильника.

— Я только кофе! — зевнув и потирая руками лицо, сказал Олег.

— Покрепче?

— Как всегда! — он улыбнулся и потянулся, чтобы поцеловать Евгению Корниловну в теплую, пухлую, розовую щечку.

«Это тоже была ей награда. Может быть, самая высшая!»

День обещал быть жарким. Уже сейчас можно открыть окна, но ветер смел бы все со стола.

Они пили кофе, сидя друг против друга. Молчали.

«Где еще найдешь такую тетку? Чтобы с утра! Все зная. И ни одного вопроса? Ни одного совета!» — благодарно думал Нахабин.

Хотя все в душе было неспокойно, какая-то извечная, семижильная прародительская сила оптимизма… Сила самой жизни дышала в нем. И сейчас, и всегда! Именно в такие, нелегкие минуты…

— «Однова живем? А?» Так, что ли? Тетя Женя?

Она не ответила ему. Только улыбнулась. Хотела успокоить себя, но это ей — не удавалось…

— Я звонила… Туда! — тихо сказала она. — Лина уже благополучно добралась… Отец очень рад! О! Айзик вообще сентиментальная натура!

— А… Причем тут Айзик? — махнул рукой Олег Павлович, — при чем тут Лина?

— Она — моя дочь!

Нахабин задумался. Лицо его стало смешно-серьезным. Так или бывают смешными очень заспанные и от этого преувеличенно-сосредоточенные лица.

— Хоть с этим… Будет легче! Она наконец — там! — сказал он про себя. — А что ее… муж? Жигач? Ты звонила ему?

— Никто не подходит. Болтается, наверно, где-нибудь! Освободился! — недобро ответила Евгения Корниловна. — Ему же так и не дали визы!

— И не дадут! — зло и коротко закончил тему Нахабин.

— И ты… Не мог помочь?

— Значит — не мог!

— Это что? — она замерла… — Уже… Манаковские дела?

Олег Павлович выпрямился.

— А вы бы… Евгения Корниловна! Могли бы заменить добрый отдел в нашем ведомстве? Например, «Отдел ненаучно-исследовательской информации!»

Увидев, что старуха готова обидеться, рассмеялся и обнял ее.

— Тебе просто доставляет удовольствие — злить меня! — сказала она сквозь счастливые слезы. — Такое удовольствие!.. Могут позволить себе только с очень близкими людьми!

Мир был восстановлен!

— Только не забывай, что я воспитала тебя. Даже юридически — ты мой сын. И сын покойного…

— Знаю, знаю. Помню! Все будет исполнено. Как прикажете! — гаерничал Олег. — Счастье моего усыновления до сих пор недооценено мной — до конца!

Он закурил.

Откинул кремовую занавесь на окне. Бессмысленно долго смотрел на оживленную улицу Горького… На проехавшую, без струй воды, поливальную машину… На одного-двух старичков с маленькими собачками в попонках, которые прогуливались привычно рано…

— Тебе всегда хотелось… Чтобы я называл тебя мамой, — неожиданно, издалека, начал Олег. — Скажи… А что все-таки было… С моими родителями? На самом деле?

— Они умерли, — коротко и нехотя ответила Евгения Корниловна.

— В один день? — Он зачем-то повторил классическое: — «Они были счастливы и умерли в один день…»

— Нет! — спокойно ответила Евгения Корниловна. — Они не были счастливы. И умерли через какое-то время. Один после другого.

Она снова осмотрела стол. Синий старинный кофейный прибор, серебро на столе, белизна сложенных салфеток… Выпрямилась.

— Расскажи мне о матери. О молодой! — тихо попросил Олег. — Хоть немного!

— Это… Совершенно излишне.

Ее поза оставалась прежней. Сейчас тетка была прямой, подтянутой, словно окаменевшей.

— Я же — прошу! — Закашлялся от первой сигареты Нахабин. Он кашлял долго, отплевываясь в платок. Евгения Корниловна смотрела на него с брезгливым состраданием.

— Ну! — повторил он, придя в себя.

— Нет.

— Я не видел в доме ни одной ее фотографии. В молодости! Даже там, где вы были сняты вместе, она вырезана. Так аккуратненько! Маникюрными ножничками!

Они посмотрели друг на друга.

— Меня жизнь заставила!

— А это — тоже!

— Ты не знаешь, какая была жизнь! — почти выкрикнула каким-то задушенным криком Евгения Корниловна. — Когда каждый был готов вцепиться в глотку друг друга! — Лишь бы выжить! Как в болоте. Наступи на другого! Но только выкарабкайся сам! На берег!

— На этот берег? — Нахабин широко жестом обвел рукой кухню, квартиру, центр города за окнами. — Да! Этот берег в наши дни… — он усмехнулся, — «стоит обедни»!

— И это говоришь ты?! «Партийный деятель»?! Таким я тебя воспитывала?! Разве все это… Главное?! Эти тряпки, побрякушки? Деревяшки?

— Не забудь! Камушки?!

Евгения Корниловна поджала губы. И вдруг повалилась на стол, расплескивая кофе из упавшей чашки… Сморщилась и сдвинулась скатерть… Перевернулся столовый прибор… Что-то еще упало и звякало по полу.

— Будь они прокляты! «Эти камушки»! — расслышал Олег сквозь ее рыдания.

Он подал тетке стакан минеральной воды. Она взяла его и посмотрела на Олега жалкими, собачьими розовыми глазами.

— Откуда у Айзика появились те… Первые камни? — прямо, почти грубо, спросил Нахабин. — Самые ценные?

— От нее…

— От кого — «от нее»?

Евгения Корниловна не ответила, только махнула рукой…

— От моей матери?

Она затряслась в мелком, презрительном, старушечьем смехе. Все ее бессильное, старческое тело колыхалось и ходило ходуном.

— Не скажу! — вдруг решившись, замотала головой старуха. — Никогда! Никому! И в последней исповеди не признаюсь! Ее нет в живых… А другие ничего не знали!

От слабого движения притихшего ветра тронулась, скрипнув, дверь. Кто-то вошел в квартиру.

На пороге стояла Галя в плаще. Она молчала. Потом одной рукой лениво поправила по-детски лезущие в глаза волосы.

— Олег! Это были бабушкины… Те камни! Баба Маша отдала их тете Жене на сохранение. Она думала, что их отберут при обыске.

— И отобрали бы! Отобрали бы! — закричала Евгения Корниловна.

— Бабушка думала, что у тети Жени… Никто не поинтересуется.

— Ну да! Конечно! «Не поинтересуется!» У меня? У ее ближайшей подруги?!

— А когда баба Маша попросила… Их обратно? — бесцветно, на одной ноте, продолжала Галя, — Евгения Корниловна сказала, что бабушка, очевидно, с горя «не в себе». Что никаких драгоценностей она не брала… И не могла брать! Потому что очень боялась за судьбу Ильи Ильича. Ведь это было бы укрывательство принадлежащих государству больших ценностей.

— Нет! Не так… Это были наши общие с ней вещи! И никто не знает, что принадлежало ей, а что мне! — Старуха была в какой-то почти слепой ярости, она попыталась подняться, натыкалась на стулья. Захлопывала двери, окна, словно их могли подслушать.

— Это вообще не ее… Это мои ценности! И это я отдала их настоящему своему мужу! Мужу, который спал со мной! Любил! Ласкал меня! Своей дочери! Кровь — от крови моей…

Нахабин сидел, положив обе руки на колени.

В его опущенных, безвольных пальцах тлела сигарета…

— Ты сейчас обожжешься! — Галя, уже снявшая плащ, осторожно вынула сигарету из его пальцев. — Конечно, у бабушки было немного… Революция! Ну, и все остальные годы. Кое-что пропало, испортилось…

— Вот именно — пропало! И так бы — пропало! А я тоже… Тратила на вас!

Евгения Корниловна вдруг ойкнула, икнула и повалилась на стул, откинув голову и закрыв веки.

Галя не тронулась с места.

Олег Павлович подошел к тетке. Довольно легко приподнял ее тяжелое тело и повел ее, еле передвигающую ноги, хватающуюся за косяки, стены, в спальню.

Когда он вернулся в кухню, Галя сидела в той же позе, глядя в солнечное окно.

Сел, закурил. Снова встал, прошелся по кухне.

С треском захлопнул дверь! Снова подошел к окну. Двинул кулаком по полированному старинному, инкрустированному комоду…

— Не волнуйся так! Олег!

Галя осторожно обняла его.

— Это же все равно… Досталось бы мне! Я же — внучка. Это ведь женские драгоценности. Они переходили только по женской линии. Им лет триста-четыреста… Может, больше? — Не знаю. Отец знает. Ему бабушка рассказывала… Это такие вещи… Ну… Которые не тратят, не продают. Они должны украшать женщин из поколения в поколение. Так что я могла бы ими распоряжаться! Ты не ругайся на тетю Женю… Ведь, в конце концов, я им хозяйка?! И будем считать… Что я ей… Их подарила?!

Она осторожно обняла его.

— Подарила ей — за тебя!

Нахабин вдруг, одним плавным, круговым движением развернулся. Неизвестно как, но она оказалась у него на руках.

Он уткнулся в нее всем лицом, головой, глазами, носом, губами.

«В нее! В ее грудь, дыхание, голубую прожилку на тоненькой шее!»

— Ты же сама сказала?! — Не продаются, не тратятся… — Плача, смеялся он.

— Так я же… Не потратила! И не продала, — почти серьезно, светло говорила Галя. — Я — подарила!

— А это можно? — сиял Нахабин.

— Можно, можно… Женщина все может! Только когда без выгоды. Не на рынке!

Эти последние слова словно парализовали Олега Павловича.

Он осторожно посадил ее на стул. Так же осторожно подошел к окну. Машинально закурил…

Гале показалось, что еще секунда… И он выбросится из окна с восьмого этажа.

— Что ты! — вскрикнула она.

— «На рынке…» Как раз — на рынке! На самом грязном рынке… Из душ человеческих!

Нет! Мать свою Олег все-таки помнил. Хотя ему было тогда лет восемь! Даже — меньше… Сухая, вечно в темной телогрейке, в сапогах. Молчаливая, два-три слова на день: «Выполи крапиву за хатой!» «Никого в дом не пускай!» «На щеколду закройся!»

Рядом, только сбеги по тропинке, была речка Калява. Узенькая, вертлявая, с омутами.

Говорят, в оккупацию много в ней немцев потонуло.

«Вроде бы курице вброд, а он, немец, омутов не знает! Попадет — и не выплывет».

— «На реку один не ходи — только с Варькой Баклановой!»

Плавать не умел — боялся омутов.

Варька была уже взрослая — лет четырнадцати. Крепкая, одной рукой его валила.

Баклановы вообще были богатые. После войны вернулись муж и двое братьев, старших. Трофеев навезли — одних аккордеонов два!

Потом, в голод сорок шестого — сорок седьмого, тоже все продали. И корову хорошо продали. Куда-то за Валуйки отвезли. Но в дом уже тогда не звали. Даже когда просился…

А в сорок седьмом мужики куда-то уехали. Пропали.

Мать уходила рано, потом возвращалась за ним.

Будила, чтобы шел в школу. Четырехлетку.

Там было светло, но холодно. Учились все вместе. И ребята помладше, вроде Олега, Варька Бакланова. И еще двое, постарше, что школу из-за войны пропустили. Но те — недолго. Надо было зарабатывать на жизнь…

В воскресенье мать посылала Олега торговать на рынок холодной водой. Давала ведро, чистое, блестящее. И такую же, отмытую с песком, кружку.

«Эй! Кому воды холодной!» — кричал Олег, продираясь сквозь толпу.

Когда было жарко, брали воду… или улыбались ему. Давали кто рубль, дореформенный, кто просто щелобан по носу!

Однажды Олег увидел у бухгалтерши Анны Ксаверьевны газеты. Хотел попросить почитать, но она не дала.

Тогда он вспомнил, что на станции газет много. Ну, не так уж чтобы совсем много! Разве, кто забудет, кто выбросит из окна поезда, а у кого попросить можно…

Еще приезжала к Баклановым сестра из Москвы. Толстая, с таким же толстым, «колбасным» мальчишкой, который все время жался к матери.

У них тоже газет оказалось много — московские заворачивали в них продукты родственникам.

Олег выпросил их — московский мальчишка от страха и стеснения отдал их все без материнского спроса.

Собрав газет двадцать, в яркое, веселое воскресенье пошел Олег на базар.

Чего там только еще не продавалось…

И свежее масло в лопухах, спрыснутое водой. И домашние коржики. (Одним его угостила знакомая старуха с Цыганского плата.) Торговали даже какими-то железками… Пьяный мужик размахивал зеленой бутылкой с мутной водкой. Другой, безногий, торговал наградами — лежащими на чистой холстине двумя орденами Отечественной войны. И медалью — «За отвагу»!

Но больше всего на рынке Олега прельщал сладкий, клюквенный морс в разномерных, мокрых, вынимаемых из ведра, банках.

Мужики шумно пили пиво у зеленой, недавно сколоченной, «пивной» с оставшейся после погорелья коновязью. Сюда как на террасу выходили они, взрослые, ругательные, шумные… Дикие!

Слезливые, кто перебрал!

Олег поставил на бойком месте дощатый сквозной ящик из-под овощной тары и разложил свой товар.

«Кому газеты? Свежие газеты!» — закричал он, как ему показалось, на весь базар.

Кто-то подошел, посмотрел на его мятые, в потеках жира или грязи, совсем не глянцевитые газеты. Но все-таки столичные… Но покупать — не стал!

Две женщины, не местные, осторожно трогая губами розовое (тоже морсовое?) мороженое, долго разглядывали лежащую сверху газету «Гудок». Одна из них спросила с удивлением:

— Так что? Они — не свежие?

— Конечно, нет! — огрызнулся Олег. — «Свежие?» Свежие — в Москве только бывают!

— А зачем же ты их продаешь, мальчик?

Олег даже растерялся от столь дикого вопроса.

«Для денег, для чего же еще…» — подумал он.

— Может… Завернуть кому… положить надо во что-то! — нашелся Олежек. — Купили бы вот вы, например.

— Но они же грязные! Бывшие в употреблении! — почти возмутились женщины.

— Сама ты! Я смотрю… Употребленная! — Ответил ей мужик в перекрашенном кителе. — Дай две — хамсы положить не во что!

И еще крикнул ретировавшимся бабам вслед: «Телки… употребить, может?» Кто-то подхватил.

Торговля пошла бойчее…

Через полчаса газеты разошлись. Кому на завертку, кому на курево. А кому и для чтения — «великое ли дело, что новости почти годовой давности!»

В тот день и в начавшийся вечер Олег был счастлив.


Он вдоволь напился морсу! Аж две литровые банки… Да еще принес матери целых семь рублей!

Уже смеркалось, когда он положил перед ней на длинный, пустой стол смятые бумажки. Две зелененькие по три рубля и еще один рубль.

— Где взял? — строго, как всегда исподлобья, спросила мать.

— Газеты… Продал! — легко объяснил Олег.

— Расторопный, — без одобрения сказала мать. — В отца пойдешь!

Но все-таки притянула его к себе… И он своим острым плечом почувствовал всю худобу ее уже какого-то неженского, костистого тела.

— Мамань? — не спросил, а попросил Олег. — Мамань…

— Чего тебе? Олененок?

От столь непривычного… незнакомого дотоле, ласкового своего имени… он чуть не расплакался!

Но хотя и сдержался… Секунду-другую не мог спросить, что хотел.

— Ничего, Олененок! Учись только получше. Тебя хвалят! Я тебя в Москву, к тетке… твоей отвезу. Небось — не выгонят!

— Тебя же… выгнали?

— Ничего не выгнали! Просто у них в то время гости были! Человек сорок наверно! А я тут… Раззява такая! Ввалилась со своими коржиками!

Коржики были почти сладкими, хоть и темными. Пекли они их с матерью только на самые большие праздники — в день рождения Сталина… И на Олегов день рождения.

— И что? Не понравилось? Им?!

— Я им… Не понравилась! — глухо, без обиды, ответила мать.

— А коржики-то где? Взяли? Съели?

Мать долго молчала.

Он никогда не видел, чтобы мать плакала. Но все равно Олег знал, что сейчас, когда он лежит головой на ее коленях, а она гладит его волосы, то наверняка текут и текут ее медленные, неторопливые слезы, которые ему не след видеть.

— Выбросила! Я… их! — наконец, смогла выговорить мать. — Такие гостинцы… Настоящие люди не привозят!

Олег долго лежал, молча.

Угрелся на материнских коленях. Он помнил и то, что жили они в этой деревне в чужой избе. Что пришли они сюда года три-четыре назад… Что приютила их больная старуха Архиповна. Умерла она быстро. За смирность и «отношение» к ней оформила свой домишко за ними — по всем правилам.

Помнил, что не могла мать почему-то быть членом колхоза… Звали ее на работу только, когда уже совсем рук не хватало… А его только на покос в жатву. В ночное, веселые, пыльные… Электрические ночи. На элеватор!

Тогда, как и всем остальным, из огромного котла ему наливали жестяную миску желтых щей! Да еще норовили подложить кусок мяса!

«Не мяса, конечно, — жил… связок каких-то…»

Олег давно догадывался… Что жизнь его впереди будет связана — только с одной надеждой! Когда-нибудь, когда он будет взрослым или попадет в армию или ремеслуху… (Как на каком-нибудь параде, как в фильме «Здравствуй, Москва»!) Его увидит сам товарищ Сталин… И вся жизнь! Его, Олега, станет несказанно-прекрасной!

— Я пойду в школу… Полы мыть, — как хорошую весть, каким-то образом связанную с только что реющими в душе Олега мечтами, сказала мать. — Мне обещали! Оклад все-таки твердый!

— А отец… когда вернется? — неожиданно спросил Олег.

Он почувствовал, как вздрогнуло все ее родное существо. Она подалась вперед, словно увидела кого-то в низком, с переплетом, окошке.

Но потом застыла… Снова положила свои тяжелые, шершавые, с заусеницами руки на светлые, прямые Олеговы волосы. И повторила:

— Ты… только учись! Об отце — не надейся!

Учился Олег хорошо. Удивительно легко! Все ему было по разуму… По пониманию!

Втайне очень он гордился этой своей учебой. И тем более ему не хотелось, чтобы в этот маленький, из красного кирпича особнячок, в котором он по-своему царствовал, приходила мать не в белой косынке, когда его обычно хвалили и вручали почетную грамоту за еще один класс. Потом за другой… (И так будет до самого последнего, до четвертого!)

— Ты… Не ходи! Не будь там… Поломойкой! — почти со слезами попросил Олег. — Я еще заработаю!

— Ты «заработаешь»! — устало вздохнула мать. — Уж зима на дворе! А у нас топить совсем нечем. Так и померзнем мы тут с тобой, вдвоем. Дров-то нам — никто не привезет?

Через неделю, сговорившись с ребятами, Олег организовал команду.

Конечно, никто угля из тендера паровоза им сбрасывать не разрешал. А недогоревший уголь, что ссыпали из машины, — еще горячий, красновато-белый, жаркий, пепельный! — они сами собирали в ведра. А потом перебрасывали в бочки на полозьях и везли к себе, в Ездоцкую слободу.

Такой полукокс горел долго. Тепла давал много! Тратился мало…

Но потом и это запретили.

Стали гонять со станции… Как гоняли только в плохое время — зло, с похабными криками, с остервенением.

Не жалели труда сбросить с плеча форменного тулупа винтовку, да жахнуть вслед… Хоть и наугад.

«А попадет — не попадет — никто не спросит! За дело!»

Когда морозы ударили за двадцать… Да еще с ветром (а здесь, в степи, это все равно что сорок…), не выдержал Олег.

С небольшой, обшитой белой материей корзиной вспрыгнул как-то на «Щу-20», когда паровозик еще набирал ход… И прямо из тендера, пока выползал «ветеран» в степь, набивал и набирал, оказавшуюся такой большой, корзину смерзшимся, глянцевитым, жирным, черным углем…

Когда нужно уже было прыгать (за поворотом его не мог увидеть охранник!) А дальше был крутой откос… Паровозик вдруг набрал такую скорость, что Олег вдруг понял, что нет его слабых, восьмилетних сил, чтобы оторвать каменную корзину.

Да еще перебросить ее через борт!

Да прыгнуть самому!

Еще мгновение… И он начал бы замерзать на ревущем в тендере ветру!

И тут Олег начал молиться. Причитать, кричать, звать кого-то!

Хотя знал, что никто не услышит его!

А звал он… Товарища Сталина!

Просил помощи у него, у одного! Силы какой-то… Героической, сталинградской, маршальской…

«Дорогой Иосиф Виссарионович… Дорогой!» — лепетал он, еле разрывая замерзшие в кровь губы.

И тот как будто услышал его…

Почувствовал Олег, как чья-то сильная рука подняла его за шкирку и выбросила (вроде бы даже бережно?) в глубокие, за ночь наметенные сугробы. Следом к его ногам упала, оказавшаяся такой маленькой, его корзинка.

Когда он пришел в себя, увидел в трех шагах от себя корзину с углем… И рассыпался он совсем немного — спасла все-таки материя, да еще замаскировала черный уголь! Пополз Олег к ней, осчастливленный, что услышал его молитву сам товарищ Сталин!

А потом сноровисто петляя, со знанием дела дунул от железнодорожного полотна… Чтобы не заметил его — пусть в последний момент! — железнодорожный охранник.

Уж как он бежал — до дома! Как ломился в дверь! Увидел в глазах матери два безумных светлячка — два тоненьких волосика от колеблющегося, желтого огня…

Только тогда он осознал, что было бы с ней, если бы он не вернулся…

Мать раздела его догола. Натерла какой-то вонючей, зеленой мазью, пахнущей спиртом. Легла с ним, тоже голая, в холодную, широкую, деревянную, еще Архиповны, кровать…

Навалила на них все, что было теплого в доме.

Навсегда запомнил он, как в четыре глаза смотрели в ало-пепельное жерло печи, которое словно расширялось, разрывалось… Росло в их глазах — от сытости глянцевитым, жирным, черно-алмазным антрацитом!

Олег отдаленно, осторожно понял тогда — как же он любит свою мать! И еще понял, как близка была ее беспамятность. Два этих желтых светлячка на ветру… В огромных, с подсиньями, ее глазах.

Она умерла одной из первых, в следующий год, когда начался самый голод к весне. К середине сухого, без травинки, жаркого мая.

Умерла — как ни странно! — и старуха Бакланова.

Вообще умирали тихо — просто не выходили утром на улицу, на работу…

С неделю Олег жил один. Рядом в огороде была могила матери без креста — там только и хватило сил похоронить. Все-таки она умерла одна из первых.

Он пытался есть зелень, что пробивалась из прошлогодних посадок.

В школе сначала объявили, что будут давать завтраки. Но через три дня в школе умерла учительница. О завтраках больше не вспоминали. Так же, как и о учебе.

Кто-то догадался спустить воду в реке. В полчаса расхватали редкие, похожие на серые водоросли, десятка два зимне-тощих рыбешек.

Олег нашел за божницей мешочек с толокном и варил его на щепках в самом маленьком котелке. Боялся, чтобы кто-нибудь не увидел, когда он ест.

Однажды в самый этот момент вползла в незакрытую дверь Варька Бакланова, которая была теперь ростом меньше его.

Вся ее крепость, широта куда-то исчезли. Была она теперь Олегу под мышку.

Он, вытянувшийся… Весь — как будто составленный из углов! Схватил еще горячий котелок и бросился к окну, чтобы выпрыгнуть из окна… Убежать.

Но в ее глазах была даже не просьба, не крик, а такая смертная тоска, что он вернулся… Подошел к ней, сел рядом на пол и дал ей ложку. Но она рукой, всеми пальцами, полезла в котелок и начала есть, есть, есть… Она ела — бесконечно! Как будто там было на целую роту?! Она не глотала, не жадничала… Она просто ела последний раз.

Это понял Олег позже, когда уже давно ушел из дома и бродил по слободе… По Цыганскому плату!.. По их маленькому городку на взгорье…

Двери в хаты были, как правило, открыты.

Нещадно било щемящее голодное солнце! Просвечивающее тебя, кажется, насквозь… И от него, и от голода еле-еле передвигались ноги.

Но они все равно сами несли его куда-то вперед, где есть еда, люди. А значит, жизнь!

Помогал кое-как хоронить… Ему давали за это кусок черного, со жмыхом или травой, хлеба… Хоть невелик кусок, но еда… Потом город как бы вовсе обезлюдел.

И он снова пошел домой, к Архиповне. К материнской могиле. К своему огороду, который стал погостом для его матери.

По дороге он зашел к Баклановым.

В пустых, пыльных комнатах плавилось нещадное, сухое солнце.

На лавке лежала тихая, мертвая Варька. На полатях слабо ворочался девяностолетний их дед с простреленными еще на той, первой мировой, ногами.

— Покури, — еле услышал Олег и, подняв глаза, увидел, как старик со своей свалявшейся, вшивой овчины тянул ему кисет, набитый черт знает чем. Но то ли от столетнего кисета, то ли от самого деда все равно пахло табаком.

Олег сел на лавку, в ногах покойной Варьки. Пожелтевшей. Как будто засушенной нещадным солнцем. Свернул первую в своей жизни цигарку.

— А газетка-то твоя… — прошипел старик. — Про туркменский канал?

— Схоронить бы надо, — равнодушно сказал Олег.

— Чего ей! Пусть лежит… — сказал старик про внучку. — Мне — все веселей. А через денек-другой… Обоих похоронишь!

— А я вам что — нанялся?! Хоронить-то вас? — вдруг крикнул мальчишка и выбежал из этого живого склепа.

«От первой своей девчонки… И от самого старого человека, которого когда-нибудь видел в жизни…»

Он смог сделать несколько десятков шагов до материнской могилы.

Сел рядом, на какую-то корягу.

И в первый раз подумал: «Жизнь!.. Ты заплатишь мне за все!»

«За все!»

К вечеру он добрался до почты и написал телеграмму товарищу Сталину: «Если не пришлете еды — помру. Алег Нахабин».

Потом заметил ошибку и переправил «Алег» на «Олег».

Телеграммы из того поселка, по областному распоряжению, не передавались.

…Евгения Корниловна нашла Олега у себя в Москве, на черной лестнице, спящим около мусорного бака.

Это было на восьмые сутки после поданной Сталину телеграммы, 9 июня 1947 года.

Загрузка...