— Сразу. В голову.

— В голову, — повторил Белобородов. — В голову… Слава богу, что хоть не мучился.

— Нет, не мучился, — подтвердил Ардатов.

— Что я напишу его старикам! — загорюнился на той стороне Белобородов. — Я же их знаю, я у них бывал. Они живут на Охте… Ах ты, горюшко-горе…

— Внимание! — перебил его Ардатов. Немцы, поднакопившись, поднялись. — Белобородов, внимание! Готов?

— Есть!

— Репер два, прицел пятьдесят четыре!

— Репер два, прицел пятьдесят четыре! — подхватил Белобородов.

— Гранатой, четыре… Огонь! Огонь! Огонь!

— Явка два… — сказал он Ширмеру, когда немцы снова легли. Ширмер было встал к пулемету. — Нет. Нет. Укрыться! Потом, потом! Явка два?

— Явка два — гомеопатическая аптека Цильмеха. Время то же — между пятнадцатью и пятнадцатью пятнадцать. Дни — каждое число с семеркой — седьмого, семнадцатого, двадцать седьмого. Обусловленность та же. Пароль: «Не знаете ли вы хорошего средства от ревматизма?» Отзыв: «Считаю, что лучше чем аспирин средства нет».

— Повторите! — Щеголев морщился, запоминая.

Пока Ширмер повторял, немцы опять поднялись.

— По реперу!.. — крикнул Ардатов в трубку. — Прицел… Огонь! Огонь! Огонь! Огонь!

Теперь знали о группе в Виттенберге, если считать и Ширмера, трое. Но, следя за тем, как Белобородов удерживает немцев, командуя ему поправки, не упуская из поля зрения и тот последний кусок траншеи, куда сбились остатки его случайной роты, Ардатов лихорадочно обдумывал: что же делать дальше с этими сведениями.

Немцы, словно их кто-то подхлестывал, все лезли и лезли, перебегая, скапливаясь в цепочки, группки, и когда Ардатов накрывал их белобородовскими снарядами, не отходили, а, оставив убитых и раненых, проскакивали рубежи, по которым он бил, и создавали новые цепочки и группы.


Сзади зашуршало, и Ардатов дернул туда ствол пистолета, но вовремя задержал спуск.

— Тааш капитан! Ваше приказание выполнено! Обрывы… — доложил ему Варфоломеев, сползая, как гусеница, с бруствера в окоп. — В нескольких местах. Лапша. — Он, перебирая по стенке руками, уперся в дно головой и стащил зад и ноги. Обе ноги у него были прострелены, и через обмотки текла кровь.

— На обратной дороге, — бормотал он, разглядывая эти обмотки. — А Николичев там. Остался. Совсем… Приказ выполнен, тааш капитан, — пропуская опять в слове «товарищ» середину, повторил он. — Но я теперь — вне. Сикось-пакось. Отбегал. Два борта в среднюю. Оставалось каких то полсотни метров… Уже думал — повезет!.. И сюда тоже. — Связист показал себе на бок.

Стреляя из пулемета, Ардатов все время чувствовал за спиной какую-то возню, как будто за его плечами что-то происходило, но у него не было времени оглянуться, а понять по звукам он ничего не мог. Но когда немцы легли, он все-таки, перезаряжая наощупь, оглянулся.

Ширмер, стоя на коленях, перевязывал Варфоломеева своим, немецким, серо-желтым бинтом.

— Так, фриц! — подбадривал его Варфоломеев. — Если бы чуть раньше! А то крови много потерял. Так! Анекдот — один кокнул, другой спасает. — Он выругался. — Вас всех надо перевешать.

Ширмер кивнул.

— Ладно. Ладно. У тебя есть бинт? Нет? Почему нет? Тебе не выдавали бинт?

— Почему-почему-почему!.. — Варфоломеев слабел, потеряв много крови. По… — он выругался, — …да по кочану! Отдал товарищу. А ты чего это по-русски болтаешь? А, фриц?! Тааш капитан, а как это фриц по-русски? Это вы его научили? Вы? Что-то больно быстро! Но все равно их надо перевешать! До единого!

Ширмер оглянулся, как бы ища, чем перевязать связисту ноги.

— Ладно, ладно. Пусть и по кочану…

— На! — Ардатов бросил ему свой санпакет. — На! — обернулся он еще через минуту, подавая ему свою полевую сумку.

Немцы все-таки легли, потому что Белобородов дал по ним, видимо, всем дивизионом, всем хозяйством, как назвал Рюмин, свой дивизион.

— Записать! Все записать! — Ширмер непонимающе смотрел на него, наверное, думая, что конспирация не позволяет этого делать, но решал теперь все Ардатов. — Все о Виттенберге, о группе. Отправим с разведчиком. Он и вы отойдете. Отойдете сейчас. Рискнем, Ширмер. Рискнем!

«Убьют Белоконя с бумажкой, ты ее уничтожишь и поползешь дальше. Убьют тебя, Белоконь поползет… Двух сразу не убьют! А убьют потом Белоконя, что ж, риск есть риск! Только вряд ли немцы будут тщательно обыскивать покойника-сержанта. Так, пошарят по карманам. Но ведь не в карман же положит Белоконь записку! Но куда?» — подумал Ардатов.

Немцы лежали. Наконец-то они снова лежали. По траншее опять ударили их минометы и артиллерия. «Вот сволочь! Не навоевался? Не навоевался? — спросил он мысленно фрицевского комбата. — Тебе всыпят за сегодняшнюю неудачу. За такие потери. — Он мысленно же ухмыльнулся. — Что, подавился, собака. И собаке не всякая кость по зубам!»

— Мелко! Мелко пишите! — приказал он, перехватив у Ширмера конец бинта и завязывая узел на ноге связиста. Но бинт промокал, и Ардатов окровавленной обмоткой затянул жгутом ногу связиста выше колена.

Ширмер, пристроив сумку на патронном ящике, быстро писал.

— Белоконя сюда! — приказал Ардатов Щеголеву. — Сам останься там! Нет, — сказал он сестре, которая запоздало перебежала к ним, чтобы перевязать связиста. — Поздно.

Это был не первый умирающий у нее на глазах, не первый вообще, не первый сегодня, и сестра ничего не ответила.

— В цепь! — приказал ей Ардатов.

— Вот что, — сказал Ардатов Белоконю. — Этот фри… немец — наш. Он пишет ответственные данные. Задача: как только они перестанут бить, вместе с ним — туда, — он показал себе за спину. — Доставить к нашим. Требуй, чтоб сразу же в штаб, в любой штаб. Чем выше штаб, тем лучше. — Ардатов встретил Белоконя в нескольких шагах от Ширмера и мог говорить, что хотел сказать.

— Ясно! Ясно! — кивал Белоконь. — В ближних тылах не задерживаться. Как будто веду пленного. Пройду. Черт не выдаст, свинья не съест!

— Донесение понесешь ты. Он и так все знает. Это — на случай. Спрячь как следует, чтобы, если…

— Ясно! Ясно! Чтоб ушло со мной, — понял Белоконь. — Может, к гранате прикрутить — и если что — в куски? Себя и его? Или лучше их и его?

— Нет! Вдруг не сможешь кинуть. На гранате заметно. В патрон. Порох высыпь, пулю на место! («Ну, найдут у него два десятка патронов, что, их проверять будут?» — решил он). — Глянь, лежат?

Белоконь высунулся.

— Лежат! Лежат, гады. — Их мысли работали в одном направлении. — А если потом, где-то потом расколят этот патрон? Нет, лучше на себя, товарищ капитан. Под трусы. У меня там еще плавки. Что, они и там шарить будут? Она там и истлеет…

«Вряд ли кто-нибудь станет с тебя, с убитого, снимать плавки», — согласился про себя Ардатов.

— Ладно. Так. Действуй. По ходу сообщения и по-пластунски! Метров двести. Минимум двести.

Теперь высунулся он, чтобы посмотреть, как далеко еще видно. А видно было на километры.

— Немец наш, — еще раз подчеркнул он. — Обеспечь, насколько можно. Но донесение — важнее. Ясно? Когда не сможешь тащить — оставь его. Ясно? Это — прпказ!

— Если что — если все-таки не отобьетесь, Ширмера ты не знаешь. Пленный и пленный. Ты выполнял приказ, мой приказ, и все. Доставить его. И только. Про донесение — забудь. Не было его. Не было никакого донесения. Тебе ясно? Понял?

Белоконь оскорбился.

— Да вы что, товарищ капитан. За кого вы меня принимаете? Тогда наряжайте другого. Если веры нет… У нас без веры ничего…

— Брось! — оборвал его Ардатов, но ему все-таки было отрадно, что Белоконь так оскорбился. Совсем не к месту он представил себе берег Черного моря и как по этому берегу, поглядывая на женщин в купальничках, ходит самоваром Белоконь. Что ж, он, поди, полноценно, со своей точки зрения, провел тот, фантастический сейчас, отпуск в Ливадии. — Верить тебе — верю. Не послал бы. Но ты должен все знать и все понимать. На Ширмера полагайся, как на себя.

— А я и так понимаю, — начал было Белоконь, но тут к ним перебежал, сгибаясь под брустверами, Ширмер.

Теперь уже мины падали и по ходам сообщения, и на брустверы, и в траншею, и Ширмер упал с ними рядом на дно.

— Вот.

Бумажка была крохотной, четверть листа из блокнота, и трубочка получилась тоньше мундштука от папироски.

«Научился, — одобрительно подумал Ардатов. — Конспирация. Десять лет опыта! Десять лет опыта, чтобы заниматься этим делом рядом с Волгой!»

Ардатов чуть раскатал ее, чтобы посмотреть текст. Записка была на русском.

«Лишний фриц не прочитает, — одобрил Ардатов. — А лишний наш — да!»

— На, прячь. — Он передал записку Белоконю.

Если бы Белоконь попал в плен и продал бы их, его, конечно, фрицы бы отблагодарили, во всяком случае шкуру бы свою он спас. Но сначала должен был быть убит Ширмер.

— Пошли. — сказал он ему, а Белоконя оставил: — Ты — здесь. Жди команды. Готовься — чтоб ничего лишнего с собой. Шинель брось. — Автомат и гранаты. Все.


Возле пулемета Ширмер сообщил ему третью явку:

— Резервная. Городская библиотека. Каждого пятнадцатого, в пятнадцать пятнадцать. Обусловленность та же — «Фелькишер». Пароль — «Не посоветуете ли хорошего букиниста?» Отзыв: «Кому в наше время нужны старые книги?»

— Еще раз! — Ардатов повторил. Это резервная явка запоминалась легче — горбиблиотека, пятнадцатого в пятнадцать — пятнадцать — все кругом пятнадцать: «Не посоветуете ли хорошего букиниста?» «Кому в наше время нужны старые книги?», обусловленность та же…

Ардатов помахал Щеголеву и, когда тот прибежал, приказал Ширмеру:

— Повторите все.

«Хорошо! Пойдет! — решил Ардатов. — Только не перепутать. Если ни Белоконь, ни Ширмер не пройдут, Щеголев поправит меня. Я поправлю Щеголева».

— Как только они перестанут бить, — он кивнул в сторону новой серии мин, которая ударила за траншеей, видимо, потому, что немцы думали, что там есть запасная позиция, на которой и укрываются остатки его роты, — как только перестанут, идите с Белоконем.

Он повторил, как они должны отходить.

— Если Белоконя ранят, когда не сможете нести, оставить. Это — приказ. Задача в этом случае — сдаться. Будьте осторожны, будьте осторожны, чтобы наши не подстрелили. Вам ясно? Задача ясна? Повторяю, если Белоконя ранят, если не сможете нести — оставить. Это — приказ!

Он сделал паузу. Но Ширмер понял. Потери от гестапо, наверное, научили его мужеству, и в общей борьбе, там, в Германии, в борьбе с фашизмом, он, наверное, не раз видел или узнавал, как жертвовали собой люди ради других.

— Да, — сказал Ширмер. — Записку взять, уничтожить. Добираться одному. Вы, геноссе капитан…

Он явно хотел сказать: «А вы, геноссе капитан? Как вы? Может, все вместе?»

— Выполняйте задачу. На Белоконя положитесь, как на себя.

«А мы уж как-нибудь. Как получится, — подумал он. — Но, может, и получится. Еще полчасика до темноты. Всего каких-то полчасика! А ты — давай, иди. Ты за этим к нам шел. Мы ведь для тебя только случайность. Не к нам, так к другим. Таким же, как мы!»

— И думайте над легендой, если что. Если попадете… — Он чуть не сказал «к своим». — …Если попадете к немцам.

— Мне туда? — Ширмер показал в сторону Белоконя.

— Да. Пока жив Белоконь — он старший. Он — здесь, на фронте — опытней вас. Поэтому. Точнее, он старший, пока он способен двигаться. Только до этой минуты. Вам ясно? Хорошо. Оружие не брать! Один автомат, два автомата — разницы нет, но вы с оружием — значит, не пленный. Идите.

«Теперь нас четверо, кто знает. Белоконь хотя и не знает, но имеет эти сведения. Кто-то же из четверых должен уцелеть!» — подвел про себя итог Ардатов.

Ширмер, уже сделав шаг к Белоконю, снова присел на корточки. Он смотрел вниз и горько говорил:

— Мне стыдно за свою страну. Мне стыдно за свой народ. Когда кончится этот ужас, когда немцы переболеют фашизмом, они еще много лет будут прокляты. Но не все они были такими. Были другие. Были, геноссе капитан, геноссе старший лейтенант, были другие!

— Да! — согласился Ардатов. — Идите. Вперед!

Он встал к пулемету, глядя под его сошками на тех немцев, которые подтягивались все ближе, и на тех, кто уже никогда никуда не сможет подтягиваться, а ляжет навек в эту выжженную, солонцеватую приволжскую землю.

«Сколько среди них таких, как Ширмер? — подумал он. — Но если эти, — он наблюдал, как правый фланг немцев охватывает его левый фланг, — не остановятся, Ширмеру и Белоконю не уйти. Но кто-то же из четверых должен уцелеть, черт возьми!» — выругался он и сдернул трубку. В ней был фон, шорохи, какой-то писк — линия работала. И тут как раз немцы перестали бить по ним, и стало совсем тихо, так тихо, что было слышно, как звенит в ушах, шуршит под ветром полынь, и где-то далеко стонет безнадежно раненый.

— Белобородов! — радостно крикнул Ардатов. — Белобородов! Еще чуть! Я передам. Да, держим. Сейчас погоди — они отошли, собаки! Но сдохни, а помоги! Тут новое обстоятельство, очень, очень важное. Не могу говорить. Даже тебе. Не имею права! Но помни, от тебя зависит черт знает сколько. Ни я, ни ты — все мы тут не стоим этого! Так что держи их. Осталось немного! — торопливо и сбивчиво кричал в трубку Ардатов. — Как только солнце сядет, дай хорошо минут десять! По последним данным! Это если связь опять перебьют. Дай минут десять, чтобы мы смогли… Понял?

— Понял! Понял! — басил тоже радостно Белобородов на том конце провода. — При чем тут какие-то обстоятельства? Ты это выбрось из головы! Держись и все. Понял! Насчет солнца — ясно. Они нас засекли, но чихать! Еще один налет, больше они не успеют. Вот сволочь! — выругался Белобородов. — Слышишь, как близко! Опять заходят. Пока. Держись, друг! У тебя все?

— Нет, нет еще что. Вот еще что, Белобородов! — Ардатов секунды помедлил. — О Рюмине напишешь так: «Погиб смертью храбрых, прикрывая огнем пулемета отход большой группы раненых». Запомнил? «Прикрывая огнем пулемета отход большой группы раненых». Все что хочешь в начале пиши, что хочешь в начале, но конец должен быть таким! — Ардатов хотел, чтобы гордость за подвиг сына хоть на сколько-то убавила боль в сердцах стариков с Ленинградской Охты. — Ясно? Хорошо. Так значит, как только оно, проклятое, сядет, даешь минут десять. Договорились?

— Ах, дьявол! — выругался он, потому что Ширмер, шатаясь, зажимал горло, шел к нему, хватаясь другой рукой за бруствер. Из-под ладони, которой он зажимал горло, и между пальцев текла кровь.

— Что же вы так! — крикнул на него Ардатов. — Надо было пригибаться! Ах, дьявол… Сестру! — крикнул он. — Сестру ко мне!

Ширмер, опираясь спиной о стенку, царапая ее свободной рукой, сел. Он виновато посмотрел на Ардатова снизу вверх, хотел что-то сказать, но лишь промычал невразумительно, но даже от этого с его губ и из углов рта потекла кровь.

— Молчите! — приказал ему Ардатов. — Живо! — скомандовал он сестре. — Перевязать туго! Только чтоб не задохнулся. Остановить кровотечение. Сделать все! Майора сюда!

— Софья Павловна! Софья Павловна! — позвала сестра. — К нам! К нам!

— Сделать все! — повторил Софье Павловне Ардатов. — Остановить! — не дал он ей ничего возразить, поймав в ее взгляде возмущение. — Я приказываю!

«Ах, дьявол, — пробормотал он, отходя от Ширмера. — Какого черта перся, не пригибаясь! Если задета артерия, он протянет какие-то часы…»

Солнце садилось. Между ним и горизонтом оставалась полоса шириной в ладонь, было еще совсем светло, лишь погустел, стал не таким прозрачным воздух. За день, незаметно, в небо натянуло тучек, и солнце освещало их теперь снизу, золотило тучки, и, может быть, от их отраженного света само было золотым. Но оно, не то что дневное, не резало глаза, хотя и виделось накаленным — в центре особенно, а по краям чуть темней — окрашивая возле себя небо в кровавый цвет.

Ардатов вспомнил Просвирина и Жихарева.

«Какое все-таки быдло! Даже свое мерзкое дело не могли довести до конца — ума не хватило. Не терпелось: скорей, скорей, скорей! Пристрелим капитана, кокнем артиллериста, а там… там видно будет. Да ведь тот же Белоконь, Чесноков, остальные — что они, пошли бы за этим дерьмом? Ну, кто-то сдался бы, но ведь сколько на десяток сдавшихся пошли бы служить фрицам? Один? Да и один вряд ли. А сколько бы из тех, кто пошел бы служить, наслужившись, наунижавшись, насмотревшись презрения от людей — измучившись от этого презрения, — поправился он, — сколько бы этих, кто пошел служить фрицам, потом бы, замученный совестью, или спился бы, или шлепнул себя, или бежал, куда глаза глядят — хоть под расстрел».

«К врагу, к чужим вообще, всегда прилипает дерьмо! — решил он. — Безродное дерьмо. Потому что, если тебе что-то не правится в твоей жизни, никто ее тебе не исправит, и твоя боль и твоя радость — твои».

Что у немцев служит немало всякого отребья, Ардатов знал. Контрразведчики время от времени ориентировали командиров обо всяких там забрасываемых через фронт шпионах, диверсантах, террористах. Что немцы создали целую систему подготовки их — всякие школы, курсы, центры. И во всю забрасывали их в армейские тылы, где всегда много двигающегося военного народа — отставших, направляющихся в запасные полки или из них, всяких откомандированных; словом, где, имея хорошо сработанные документы, можно было действовать неделями, передвигаясь с места на место, собирая сведения и занимаясь диверсиями. И что вроде бы не испытывали недостатка в человеческом материале, иначе бы как работали эти школы и центры.

Конечно же, в эти школы попадали и те, кто видел в них путь из плена. Но ведь и немцы были не идиоты, чтобы так-то легко брать туда всякого, кто изъявит желание стать шпионом. Наверное, долго в плену следили, знали, сволочи, чем и как человек живет в плену. Наверное, начинали с того, что заставляли такого «добровольца» работать осведомителем, и пока он еще в лагере не «наосведомлял» столько, что его руки были в крови по локоть, не брали в школу. Да и там, конечно, давали такие задания, что отрезали человеку путь к своим.

«Да, но эта-то пара вроде из других, — сам себе возразил он. — Во всяком случае Просвирин. Матерая сволочь! Этот из добровольцев. Сам предложил себя».

Он пошел к нему, но остановился, не доходя, так как над ним, наклонившись с выражением полуомерзения, полулюбопытства стоял Щеголев. Здесь еще были Тырнов, Белоконь, Васильев, еще несколько красноармейцев. А Нади не было.

«Надо к ней! Надо к ней!» — приказал себе Ардатов.

— Сволочь! Гад! Гад ползучий! — говорил Щеголев Просвирину, хотя Просвирин и делал вид, что ничего не слышит. А может, он и правда уже ничего не слышал, и, закрыв глаза, чтобы и не видеть этот мир, прислушивался к себе, готовясь то ли к концу того, что было здесь, то ли к началу того, что будет где-то там. — Царя, что ли, ты захотел? На что же ты, гадина, рассчитывал? Думал, такая падаль, как ты, свалит нас? Да? Да? — допытывался Щеголев.

— Да! А ты что думал? Думал, все кончилось? Совдепия по конец света? Этот, ваш кумачовый рай — навсегда? Комсомолия, большевички! — взорвался вдруг Просвирин.

Он перевел дыхание, набирая воздуху побольше и, казалось, с каждым словом, с каждым толчком легких, с каждым ударом сердца выходила из него, как выбивалась, давно затаенная ненависть, лютая, первобытная злоба ко всему, что так или иначе было связано или даже только соприкасалось с совдепией.

Толчков легких, ударов сердца оставалось мало, Просвирин, чуя это, заторопился:

— Оговорили людей-то, заманили — и землю тебе, и сам хозяин!.. Уважай власть да плати налог… Что ж, народ наш доверчивый, ему, как дитю малому — сладкие слова нужны. Он и пошел-то за Лениным, за вашим Лениным. А потом? — шиш! Землю забрали и всех в колхоз. Чтоб батрачили! На жидовских комиссаров… — Сатанея от злобы, напрягаясь от желания приподняться, Просвирин изогнулся, выпятив окровавленный живот, застонал, закрыл на секунду глаза, но сразу же их распахнул, чтобы договорить, сказать хоть раз то, что таил все эти годы, пока не пришли немцы. — Ан нет! Придет, придет время! И воля будет, и земля…

— Нет, ты глянь на него, капитан, — сказал Щеголев. — Ты видел такого птеродактиля? Это же ископаемое! Советскую власть хотел опрокинуть, а? Все, что сделано за двадцать пять лет, — к чертовой матери, а вместо этого снова помещички да буржуи. Нет, ты, капитан, подумай! Не может он без помещика, ну, прямо не может. Хотел бы да не может. Ну раб, ну смерд!

На лице, на разбитом лице Щеголева было написано и презрение и удивление, как будто он и правда столкнулся с существом времен птеродактилей.

— Бормочет тут что-то насчет земли и воли…

— А зачем тебе воля? Зачем тебе земля? — спросил Васильев, но так как Просвирин не ответил ему, он продолжал свои вопросы. — Жрать — пить самогонку вольно? Выкармливать кабанов? Чтоб под зиму колоть? Самогон да жареная свиная печенка, да толстая баба после этого — большего для тебя нет. Кур щупать? А иногда и сношек? Ты же скот. Был им и остался.

— Ну-ка, ну-ка, пусть еще, пусть еще поговорит! — попросил всех Белоконь. — Пусть, гад! Давай, давай Просвирин, — попросил он его.

Просвирин скорбно сложил губы, заморгал, пустил слезу. Видно, до самой глубинной сердечной боли ему было жалко свой народ, который так жестоко, с его точки зрения, обманули, дав после революции землю, но потом отняв ее, чтобы объединить в колхоз.

Но скорбь Просвирина была короткой. Вдруг он выкрикнул:

— Мало мы вас вешали!

— Ну! Ну! — сказал ему Ардатов. — Тебе больше ни этого времени не видеть, ни вешать не придется! А вешал? — вдруг ни с того ни сего, совершенно неожиданно для себя, спросил он. — Было дело?

Просвирин промолчал, но и по этому молчанию, и по вздоху, в котором было как бы и признание греха, и страх, что вот-вот, всего через минуты его в другом мире призовут к ответу, было ясно, что вешал Просвирин. И стрелял тех, кто защищал «Совдепию». «Гад!» — тоже должен был бы сказать ему Ардатов, но говорить этого не стал. Просвирин обмяк, как бы осыпался внутри себя, совсем посерел, так что его рука уже сливалась с землей.

— Шпокнуть его, а? — Белоконь дернул затвор и повел автомат, так что ствол закачался на уровне лица Просвирина. — Чтоб не вонял напоследок. А, товарищ капитан?.. Тот, Жихарев, готов, мы со старшим лейтенантом уделали его, чего же этот воняет?

— Да он и так… Не надо, — не поддержал Ардатов, слушая, как где-то далеко — в самом углу их позиции, где уже не было красноармейцев, воет Кубик. Кубик выл, скулил, жаловался, как когда-то, когда был щеночком, когда его надолго оставили одного, когда бросали одного в этом страшном, большом, казавшемся ему враждебном мире.

Он пошел к Наде и остановился над убитым Старобельским.

Старобельский, вытянувшись во весь свой рост, лежал на спине, задрав бороду, закрыв глаза, вытянув вдоль туловища руки. Из его рваной сандалии выглядывали испачканные глиной пальцы с желтыми ногтями. Пуля сразу убила Старобельского, попав ему за ухо, крови из раны вытекло мало, лицо Старобельского было без этой крови, и казалось, что Старобельский просто очень устал, лег вздремнуть, а уснул крепко.

У его головы, положив ему на лоб ладонь, стояла на коленях Надя.

Что мог сказать ей сейчас Ардатов? Он считал, что что-то же он должен говорить, он считал, что он не должен просто стоять и молчать, но все слова, которые приходили ему в голову, казались ему никчемными, мелкими, и он удерживал их в себе, а другие не приходили.

А Надя плакала, Надя плакала так, что Ардатов не знал, сможет ли она когда-нибудь перестать.

Невесть откуда и как, словно из воздуха, словно кто-то сделал с ним фокус, рядом с Ардатовым оказался Тягилев. То ли Тягилев подошел бесшумно, то ли Ардатов не услышал его, но Тягилев вдруг так неожиданно возник, что Ардатов вздрогнул.

— Что, плачет? — спросил Тягилев и сам же себе ответил, кивая головой. — Плачет, сердешная. — Сухой, какой-то древней ладонью он погладил Надю по плечу, по щеке, по голове. — Пускай себе плачет. Слеза — она не золотая. Чего ее жалеть? Ее жалеть ни к чему. И душа опростается, и око омоется. Одно к одному, потому как светильник для тела есть око, а коль око чисто, так и телу легко… Поплачь, поплачь, доченька. Что ж ты? Ну-ка. — Он погладил ее по голове. — Поплачь. Поплачь, доченька. Слеза — она не золотая, она брильянтовая…

Тягилев вздохнул и затих.

Надя снизу вверх посмотрела на Тягилева мокрыми, опухшими глазами, поймала его сухую руку, когда он отнял ладонь от ее головы, и виском прижалась к ней.

— Ты… ты проснулся? — не нашелся что спросить Ардатов у Тягилева. — Ты…

— Проснулся. Идти нам надо, а, товарищ капитан? — Тягилев, все не отнимая руки у Нади, поглядел через бруствер вперед и вообще на все вокруг. — Ишь, наложили вы их тут, иродов. Ишь, лежат! Ле-ж-а-а-т! — протянул он одновременно с удивлением и злостью. — Стоят!.. — сказал он о танках тоже с удивлением и злостью, но удивления было больше. — Ведь как катили! Как катили! А вот и стали! Ишь!..

Пришел Щеголев. Он сел на корточки возле Нади, снял пилотку, вытер пилоткой лицо, положил ее на колени и опустил голову. Он не смотрел на Надю, а смотрел на дно окопа, безвольно уронив руки на него. Потом он вздохнул, закурил, все не поворачиваясь к Наде, словно не в силах видеть ее заплаканное лицо, наощупь нашел ее плечо и положил на плечо руку.

А Надя плакала, не утирая и не пряча слез, они текли у нее по грязным щекам, по подбородку, оставляя на них светлые полоски, как-то набок скосив рот, дрожа всем телом, наверное, внутри нее так же дрожало — каждой жилочкой — ее полудетское еще сердце. Она плакала, потому что ей было и жалко деда и еще потому, что она стала сиротой.

«Сиротинкой…», — подумал Ардатов.

— Позаботишься, отец? — спросил, кивнув на Надю, Ардатов. — Позаботься-ка… Она нам помогла, хорошо помогла…

Надя, не отпуская руки Тягилева, вместе с этой рукой закачала головой, как бы отрекаясь от всего, что она делала, от всего этого дня, и Тягилев выпроводил Ардатова.

— Вы идите, идите, товарищ капитан, у вас дел, поди… Или как, нету, нету уже дел? Ноне нету их? А мы уж тут все сами… Управимся. Управимся ведь? А, дочка? — спросил он, как бы для поддержки, Надю. — Похороним дедушку? Да, дочка?

— Тогда — быстро! — приказал Ардатов. — Давай, отец, действуй!

Он боялся, что если немцы снова, в эти последние полчаса светлого времени поднимутся и дружно ударят, то хоронить придется их всех, в том числе и Надю, и Тягилева, и его самого.

«Только вот кто будет этим делом заниматься? — подумал он. — Те несколько пленных, которых все-таки немцы захватят? Пленных из раненых? — Что же касалось самих немцев, так им, Ардатов знал, будет наплевать на их трупы. Немцы завалятся в этой траншее спать до утра. — До атаки на Малую Россошку, — уточнил он себе. — Нет, немцам будет не до их трупов, — еще раз со злою горечью повторил он. — Разве только когда пойдут их тылы, всякие там санитарно-дезинфекционные службы, и начальство этих служб заставит санитаров или могильщиков засыпать всех убитых русских, чтобы они не распространяли заразу, и их — Тягилева, Надю, Щеголева, Рюмина, Чеснокова, всех! — и его тоже! — засыпят в этой траншее, предварительно облив креозотом. И бронебойщиков тоже, — вспомнил он. — И вообще всех, кто лежит сейчас на этом куске земли».

— Быстро! — повторил он, и Тягилев засуетился.

— Быстро так быстро. Это мы враз. Вон она, лопатка-то. Как кто подставил! Бери, бери дедушку за ноги. Вот так. Понесли — тут вот сверток есть, недорытый ход. Там его и уместим. Земелька там сухая! Хорошо ему будет, покойно… Тут уж никто не потревожит.

Ардатов, соображая, что и как дальше делать, слышал, как Тягилев бормотал Наде:

— И не печалься, а уж коль невмочь, так печалься светло. Пришел в мир и ушел. Из праха в прах. Человек он, знаешь, каждый по этой дорожке идет. Главное, чтоб прямыми стези были его. Вот оно что. А дедушка пожил. И повидал ее, жизнь, и себя показал в ней. Так, положили. Теперь пальтишко его давай. Так… Вот сложим пальтишко, да под голову ему, чтоб удобней было. Голову приподними, приподними. Так, дочка. Теперь я руки ему на грудь. Так. Та-а-к. Теперь вон ту палаточку дай, накроем его. Дай, дай. Ничья она, коль валяется. Так, это чтоб земелька на глаза не давила. Ну, кинь горстку-то. Так. Ну, пухом земля ему будет…

Ссыпаемая с бруствера земля застукала, зашуршала по палатке, и Ардатов как бы очнулся, стряхнул наваждение от слов Тягилева.


— Пойдешь один, — сказал Ардатов Белоконю. — Пойдешь один. Смотри, за донесение отвечаешь головой! Понимаешь, чего оно стоит!

— Чеснок убит, — не то возразил, не то просто вспомнил Белоконь. — Чеснок убит. Гады…

— Давай вон с того угла, — Ардатов показал. — Незаметно на бруствер и по-пластунски. В этой твоей бумажке, считай, пять фрицевских дивизий. Понял? Ясно тебе это?

— Чеснок убит! — еще раз сказал Белоконь. Он и не смотрел туда, куда показывал Ардатов, а стоял так, вроде бы слова Ардатова его не касались. — Хороший он был, Чеснок. Я думал, мы потом с ним по корешам. Я бы его устроил в разведроту. Я бы всегда знал, раз сзади Чеснок, значит, спина прикрыта. Гады…

— Ладно. Да… Метров минимум двести, даже триста по-пластунски. Как думаешь? Ты должен пройти!

— Нет, — как решенное ответил Белоконь. — Никуда я не полезу. Не хочу я им зад подставлять. Не полезу. Вместе, капитан. Вместе! У меня предчувствие — вы верите в предчувствие? Так вот, у меня предчувствие — если полезу, не дойду. Не дойду я, капитан! И — пропало донесение.

Белоконь все не поднимал головы, тер носком сапога комочки и шевелил губами:

— Нет Чеснока. Нет его… Я ходил, смотрел. Я его засыпал. У него там не спина, а решето… Вместе, капитан, вместе… У меня предчувствие. Осталось всего чуток-чуток совсем! Вместе, капитан, вместе!..

— Что?! — Ардатов быстро сверху вниз и снизу вверх осмотрел Белоконя. — Ты понимаешь, что говоришь? Я приказываю! Это — приказ!

Щеголев локтем оттер Ардатова, сделал шаг-прыжок, так что его лицо было в каких-то сантиметрах от лица Белоконя.

— Ты — новобранец? — жестко сказал он. — Повторить приказ! — Рука Щеголева привычно коснулась кобуры и большой и указательный палец зажали и дернули застежку.

Через плечо Щеголева Ардатов видел, как сузились глаза Белоконя, как сжался рот, как по щекам, лбу, шее пошли багровые пятна.

— Да ты, старший лей… — начал было Белоконь, но Щеголев крикнул:

— Повторить приказ! За шкуру трясешься!

— А! — тоже крикнул Белоконь, стал на колени, бросил на дно траншеи свой шмайсер, рывком расстегнул ремень, выдернул из-за ремня два чехла по три магазина в каждом к шмайсеру, рывком же расстегнул ремень, сдернул с него обе гранатные сумки, толкнул под сапоги Щеголева один чехол с магазинами и обе сумки с гранатами, запоясался, схватив в одну руку шмайсер, а в другую чехол с магазинами, и выскочил.

— Шкуру?! Шкуру?! — хрипел он. — Эх, старший лейтенант… Это… — Он высморкался, отвернувшись, вытер обшлагом гимнастерки, отвернувшись же, глаза, нос и рот и ткнул стволом в гранатные сумки.

— На память! На вечную память! О Сережке Белоконе! Есть доставить донесение! Есть доставить! Пока! И — пламенный привет!

Опять ударили немецкие минометы, разрывая ломились плотно по обе стороны траншеи, а некоторые мины рвались и в ней и в ходах сообщения, и приказывать сейчас Белоконю пройти в тыл, то есть ползти, было бессмысленно — много ли бы смог проползти Белоконь через эти взрывы? Осколки мин секли полынь, ковыль, и Ардатов, думая «Только бы не перебили провод, только бы не выбили у меня связь», схватил Белоконя за ремень, дернул вниз, потому что Белоконь, лишь нагнувшись чуть ниже краев траншеи, ждал минуту, вот-вот должен был вылезти на бруствер и то ли, рискуя получить пулю, сделать во весь дух рывок от траншеи, то ли, полагаясь на свое солдатское счастье, сразу от нее поползти.

— Сядь! Отставить! Сядь, тебе говорят!

— Я что? Я насчет шкуры… — засопел, уткнувшись лбом в стенку, Белоконь. — Я ведь поляк — мой прадед был поляк, так мне говорила бабка, и чтобы поляк трясся о своей шкуре…

— Помолчи! — оборвал его Ардатов. — У, козел упрямый!.. Ще польска не сгинела?

— Не! Не! — радостно затряс головой Белоконь.


Стало прохладней, откуда-то с севера, где тучи в небо были плотней, принесся ветерок, он обдувал лицо, шевелил полынь и пахнул дождиком. Быстро отмахиваясь крыльями, стремительной, плотной кучкой, пролетела вбок стая ласточек, и то ли что-то сигналя ей с земли, то ли просто так, тенькнула какая-то пичуга и вдруг, стремительно взлетев, чиркнула светлым тельцем по горизонту.

А солнце как заталкивалось за него. Заталкивалось, а не залезало, как будто не хотело опускаться за землю, как будто кто-то его задергивал туда. Оно было огромное, круглое, и от того, что чуть дергалось и все увеличивалось, казалось, что оно летит в Ардатова, летит из немыслимой дали, словно чудовищное ядро, пущенное самим злом, чтобы разнести его и тех, кто остался с ним жив, в клочья.

«Но и в океане, в вечной тьме, куда оно не пробивается, тоже есть зло», — подумал Ардатов.

Прямо на глазах солнце становилось все огромней, теряло накал, багровело, переходя к краям в малиновый цвет и делая малиновым пространство вокруг себя, и, коснувшись земли, вдруг сплюснулось в заметный овал, и Ардатов не мог не сказать себе:

«Ишь, как не хочет! Не упирайся же! Скорей, давай скорей! Нам нужна ночь!»

«Ну вот, — подумал он, все наблюдая, как солнце, все-таки втискиваясь за землю, отсекалось ее чертой по все большему сегменту. — Ну вот, считай, что сегодня продержались. Еще сколько-то минут…»

— Приготовиться к движению! — приказал он. — Всех ко мне!

Пока передавали его слова, он слушал, как их повторяют по цепи, но онс быстро оборвались, цепь была очень короткой.

— Это ваша? — протянул ему его полевую сумку какой-то молоденький красноармеец. За день он видел его несколько раз, но фамилию не знал. Чем-то — худобой ли, тонкой мальчишеской шеей, голосом ли, а может, такой же юношеской застенчивостью, красноармеец напомнил ему Чеснокова. И он, он чуть было не позвал: «Чесноков!», — но вовремя вспомнил. Ему кольнуло в сердце, он откашлялся, чтобы не вздыхать, здесь было не до скорби, скорбеть о всех них должны были потом, здесь надо было опять действовать. За годы войны он потерял не одного такого Чеснокова, и он знал, что будет снова их терять.

Он знал, что они будут приходить и приходить к нему из десятых классов или, недоучившись, из заводских цехов городов, из деревень и деревенек, все они будут дороги ему, эти тонкошеие, честные, отчаянные мальчишки, и он будет все время их терять и терять. Одного там, другого здесь, третьего еще где-то, завтра, послезавтра, через месяц, через год, особенно, когда все они начнут наступать. Ведь, наступая, надо, по «БУПу»[12], иметь над обороняющимся тройное превосходство, потому что наступающий несет тройные потери. А наступать ведь надо было далеко — две тысячи верст. И, зная это, он сжал давно свое сердце и не позволял ему скорбеть, даже теряя таких как Чесноков, Рюмин, как старик Старобельский, Талич и всех и всех других. Он подумал, что завтра, даже еще сегодня он может потерять и Белоконя, и Щеголева, и Надю…

Он сунул в сумку блокнот Рюмина и застегнул ее.

— Как фамилия?

— Федоров. Валентин Федоров. Я ее поднял, думал, забудете. Ее совсем затоптали, — объяснял, отступая, Федоров. — Я подумал…

— Пройди, — приказал он ему. — И ты, и ты, — добавил он еще двум красноармейцам. — Пройдите всю траншею. Соберите оружие. Что не унесем, испортить. Быстро!

— Надо распределить раненых, — сказала Софья Павловна. — Тяжелых шесть, безнадежных два. В том число и немец. Они не транспортабельны, но…

— Да, — согласился он. — Унесем. Лишь бы не стонали. Как вы? Дойдете? Главное — первые метров триста, потом можно медленней? До телеги. Если в нее впрячься? Может, лучше, чем нести? Хотя, скрипеть будет на всю степь.

— Не будет. Ее позавчера мазали. Так что… Ах, капитан, капитан! — сказала майорша другим тоном. — Если бы не вы…

— Бросьте! — отмахнулся он. — Если сейчас сунутся, всего взвод…

— Что ж, тут и умрем! — сказала майорша. — Пусть на плащ-палатках навяжут узлы — на каждом углу. Так легче, не скользит рука. Как насчет закурить? Нет? Что ж, попрошу у красноармейцев.

— А я вот не хочу, — возразил ей Ардатов. — Не хочу тут… Как Ширмер? Неужели умрет? Неужели ничего нельзя сделать? Нужно, чтобы он жил!

Софье Павловне была непонятна его заинтересованность в этом раненом немце, она небрежно ответила:

— Он уже почти умер. Сонная артерия, это, знаете ли…

Солнце, срезавшись до диаметра, как будто уже не в силах сопротивляться тому, кто задергивал его за землю, все усекалось, уменьшалось и темнело, темнело, как если бы его невидимая часть попадала в холод и от этого оно все остывало. Сумерки густели, но солнце еще освещало облака, свет от них отбивался вниз, и какое-то короткое время — всего минуты — все цвета в степи виделись четче — полынь желтей, суше, танки зеленей, а маскировочные песочные пятна на них — ядовитей, выброшенная из воронок земля и обожженная взрывами трава черней, а убитые — неподвижней.

С неба капнуло. Ардатов поднял голову к нему, помечтал:

«Хорошо бы дождик, хорошо бы, но вряд ли!»

Те черные облака, с которых падали редкие капли, не могли дать дождя, они казались темными лишь потому, что были ниже, и свет от спрятавшегося солнца проходил над ними, к более верхним слоям, отчего там облака еще на очень голубом небе были похожи на груды тополиного пуха.

— Ты, ты, ты, ты, ты, со мной, — приказал Ардатов, обернувшись к тем, кто уже подошел. Он показал на тех, кто, подойдя, не сел на дно, а стоял. — Белоконь — нет! Федоров со мной. Остальные — к раненым. Майор распределит. Тырнов — проследить, чтоб взяли всех. Ждать команду! Белоконь — к пленному! Отвечаешь за него головой! Быстро, Белоконь! Быстро!

Он спросил глазами Щеголева:

«Ты?»

«Как решишь!» — ответил тоже глазами Щеголев.

«Иди. Иди с ними».

«Ладно уж, остаюсь, — сказал ему глазами Щеголев. — Вместе до конца…»

— Куда? Куда мы? — переспросил кто-то кого-то.

— На кондитерскую фабрику! — ответил ему Белоконь. — Печенье перебирать. Целое к целому, половинки к половинке. Согласен? Или ты против, не любишь печений? Так я похлопочу за тебя перед начальством, мол…

«Ну, еще минут десять! Ну, пятнадцать!» — Ардатов высунулся из траншеи повыше, прикидывая, насколько же видно. Видно было еще далеко, на километр, и оставалось еще ждать, потому что, если бы они вылезли вот сейчас, да с ранеными, немцы добили бы их в два счета. Добили бы, как пить дать.

Он сам, он, Ардатов, будь на месте фрицевского комбата, он бы сейчас все положил, чтобы подготовить ночную атаку.

«Сразу после сумерек? Когда люди расслабятся! Или часа в три, когда все до одного сонные? Я бы ударил сразу. Вот сейчас бы. Пока еще видны ориентиры. Что мы теперь? Ни боеприпасов, ни сил. Санитарная команда!» — решил он.

Он снова посмотрел вверх. Лишь очень на большой высоте остался кусочек ясного неба, а в нем, как два перышка, две розовые полоски циррусовых. Небо ниже их уже смотрелось как море — темная вода, а потерявшие объем облака, как острова в нем.

— Так! — сказал Ардатов. — Еще чуть-чуть! — За дальним танком — за рюминским репером номер один — уже не различалось ничего.

— Щеголев! Всех, кто останется, в цепь! — приказал он. — Тырнов!

Как-то по-другому подошел к нему Тырнов: хотя и хромая, но быстро и в то же время спокойно, и по-щеголевски ничего не сказал.

— Раненых распределили? Хорошо. Первые сто метров — броском. Направление на телегу. Чтобы ни случилось, не останавливаться. Не останавливаться!

— Есть не останавливаться!

— Две-три минуты мы вам обеспечим!

— Ясно.

— За эти две-три минуты — уйти как можно дальше. Ясно?

— Ясно.

Ардатов подал Тырнову руку.

— В час добрый.

— Есть! — Тырнов быстро стиснул его руку, и этим рукопожатием как бы сказал:

«Ты остаешься нас прикрыть. Все ясно. Давай, действуй. И будь спокоен за нас. Мы сделаем эти сто метров броском, а потом чуть-чуть, чтобы передохнуть, пройдем шагом, а потом сделаем еще один бросок, и даже если тебя и всех с тобой перестреляют, мы не остановимся, потому что с нами женщины и раненые, ради которых ты и остаешься сам и оставляешь с собой других, чтобы прикрыть этих женщин и раненых, и я уведу их, потому что в этом и есть смысл. Иначе на кой черт было бы тебе оставаться и оставлять других с собой. Пусть это жестоко, но завтра я должен буду остаться, чтобы прикрыть кого-то, а сегодня, если сегодня — ты, то пусть тебе повезет!»

Что ж, такова для них была жизнь.

— Пока! — сказал Тырнов. — Ждем у телеги. Договорились?

— Взять раненых! — скомандовал Ардатов. Он обнял за плечо Надю. — Спасибо. Счастливо. Кубик прибежит. Позовешь его потом, только тихо — он услышит.

— Они, — Ардатов несколько раз показал большим пальцем через плечо, — они беспощадны к нам. — Надя не услышала его, не могла еще слушать и слышать его, и он должен был повторить эту мысль. — Они беспощадны к нам. Или ты считаешь иначе? Нет? Но если они беспощадны к нам, значит, и мы должны быть беспощадны к ним. Да?

— Да. Но все равно это ужасно.

Ардатов вынул пистолет, нажал защелку, подхватил обойму и посмотрел, сколько в ней патронов. В обойме не хватало больше половины. «Черт, — подумал он, — надо же так! Такая рассеянность кончится когда-нибудь для тебя плохо». Он дозарядил пистолет.

— Это ужасно. Ты права. Но это — война. И ее беспощадность требует быть беспощадным к немцам, друг к другу и к себе самому. Тебе ясно? Нет, думаю, пока нет, — ответил он за Надю. — Но ты поразмысли. О себе, обо мне, о немцах, о маме, Кирилле. О Рюмине… О Просвирине…

— Готовы? — громко спросил он всех. — Кто остается — к бою! Кто уходит — взять раненых. Взяли? Броском — вперед! Быстрей! Быстро! Быстро, товарищи!


Быть может, немцы и заметили, что группа отходит, а может, ее отход совпал с последней их атакой, но немцы, почти уже неразличимые в темноте — они скорей угадывались, чем виделись за вспышками автоматов — но немцы бросились к ним, стреляя, конечно, уже без прицела, так, приблизительно, быть может, какие-то пули в кого-то и попадут.

«Ты все-таки хочешь доложить, что задача дня выполнена? — успел подумать Ардатов о немецком комбате. — Черт с тобой! На, получи!»

Эти последние минуты этого дня и этого дневного боя были выгодней для него и для тех, кто был с ним, потому что снизу, с уровня земли ему и его людям немцы на фоне неба хоть как-то угадывались, и Ардатов, крикнув «Огонь!», припал к пулемету, и, отмеривая недлинные очереди, одновременно мысленно отмеривал то расстояние, которое пробегали отходившие с ранеными все те, кого увел Тырнов. Он стрелял, целясь на ответные автоматные вспышки, радуясь, что после каждой очереди он уже некоторое время не видит — значит, не видели и немцы.

Ему и тем, кто был с ним, удалось задержать немцев еще на три-четыре минуты, но когда он вставил последнюю ленту, он крикнул:

— Отходить! Всем отходить! Быстро! Щеголев — уводи людей! Быстро! — Он слышал, как зашуршала за ним полынь, и плечами почувствовал, что справа и слева в траншее уже никого нет, кроме убитых.

«Завтра фрицы, опасаясь заразы, сгонят сюда женщин и детвору и заставят похоронить всех наших убитых, — завертелось у него в голове. — Что ж, пусть так и будет — пусть будут ходить по степи женщины, старухи, старики, подростки, пусть эти люди будут находить, каждый раз содрогаясь, еще одного убитого и, постояв, скорбя над ним, тихо переговариваясь, похоронят его, и к вечеру, к такому же вечеру, наплакавшись, наплакавшись если не глазами, то душой, сделают то, что надо будет сделать…» — подумал Ардатов, все не решаясь выпрыгнуть из траншеи, но уже подтягивая, приподнимая пулемет. «Еще бы минутку, еще одну!» — уговаривал он себя, прикидывая, сколько еще успеют отбежать Щеголев и остальные.

— Товарищ капитан! Товарищ капитан! Идемте! Идемте же! — позвал его откуда-то сзади кто-то, и Ардатов, забывшись, переспросил, не оборачиваясь, все вглядываясь перед собой, но сняв уже пулемет. — Чесноков? — и тут же поправился! — Кто это? Кто?

— Я, Федоров. Идемте! А? А то… — ответил Федоров. — А то…

— Ардатов! Ардатов! — крикнул ему негромко Щеголев. — Не дури! — Щеголев спрыгнул к нему. — Не дури, капитан! Пошли, пошли! Быстро!

Уже наощупь, так как трубка не различалась, он сорвал ее и негромко крикнул в микрофон:

— Белобородов! Белобородов!

— Я, я, — ответил Белобородов.

— У тебя осталось что? Осталось?

— Есть, есть немного.

— Репер один, прицел пятьдесят два! — скомандовал Ардатов.

— Репер один, прицел пятьдесят два, — подхватил было Белобородов, но тут же сообразил, что Ардатов требует огонь на себя, по себе. — Ты с ума сошел!

— Пятьдесят два! — жестоко повторил Ардатов. Никого нет — один я. Понял? Понял, Белобородов? Хорошо. Считай до пятидесяти. Телефон оставляю. Завтра звони фрицам. И если ответят — накрой. Понял? Понял? Прицел пятьдесят два! Считай до пятидесяти. Нет, до сорока! Огонь! Белобородов — огонь! Спасибо! Пока, друг! Огонь!

Вскинув пулемет к Федорову, Ардатов выпрыгнул из траншеи и, подхватив пулемет, согнувшись пополам, чуть не падая, что есть духу, обгоняя Федорова, обгоняя Щеголева, побежал, стараясь держаться туда, где по его расчету была телега.

Он мысленно видел, как немцы, растекаясь сейчас по траншее, переговариваясь, занимают все ходы сообщения, и знал, что некоторое время у них уйдет, чтобы осмотреть эту захваченную позицию, что после того, как солдат вскочит в траншею, которую так долго атаковали, его не так-то легко будет вытолкать из нее, не так-то будет легко послать дальше вперед.

— Смотрите, ищите! — говорил он себе, задыхаясь и сбавляя бег. — Докладывайте взводным, если они остались, докладывайте ротному, если он остался, докладывайте, что, кроме покойников, никого нет! А завтра… Завтра мы посмотрим… Завтра у меня будет батальон!

— Так! То-то! — крикнул он, останавливаясь и оборачиваясь, когда Белобородов, отсчитав «сорок», плотно накрыл траншею. — А завтра у меня будет батальон! — повторил он и тут же, вспомнив, что завтра почти уже наступило, поправился. — Сегодня у меня будет батальон…

Послесловие

Комбат Ардатов был в Сталинграде тяжело ранен. Он удерживал там со своим батальоном один из цехов тракторного завода.

На этот раз Ардатова отвезли в Ош, и он пролежал в госпитале до февраля сорок третьего. Перед выпиской он вызвал отца, жену и дочь. Они сняли комнату и целую неделю были вместе.

Конечно, как во всяких госпиталях, в которых лежат подолгу, люди ищут если не знакомых, то хотя бы сослуживцев по одной части — батальону, полку, дивизии, и если находят такого сослуживца, то считают его своим товарищем, более близким, чем остальные.

Командиров в госпитале было не так уж много, и когда на смену выписавшимся прибывали новые, их расспрашивали, из каких они частей, где воевали, не встречали ли они таких-то и таких-то.

Из числа самых близких сослуживцев для Ардатова оказался командир из другого полка их дивизии, кареглазый, маленький, поджарый, узколицый лейтенант из запаса Иванецкий. Неожиданно для своей мелкокалиберной внешности он говорил басом.

Иванецкий был ранен в обе ноги — в правую стопу и левую икру, попал во время перебежки под пулеметную очередь.

Когда от их дивизии почти ничего не осталось, всех свели в сводный батальон, и Иванецкий воевал в одной роте с Белоконем и Щеголевым.

— Значит, живы! — воскликнул обрадованно Ардатов, когда Иванецкий ему рассказал об этом. — Ай-да Белоконь! Ай-да молодец! Знаешь, этот Белоконь…

— Тогда был жив, — уточнил Иванецкий.

— Да, конечно, — не мог не согласиться Ардатов. — За этот месяц…

С одной стороны окна госпиталя выходили к горам, и через эти окна Ардатов видел тополя, дома, поднимающиеся по склону, еще дальше — сады, а еще дальше — горы, синие, а к вечеру даже фиолетовые с такими белоснежными вершинами, что на них было больно смотреть (но Ардатов время от времени все равно смотрел на них), и над всем этим выгоревшее за лето небо.

— Так как там Белоконь? Трется, поди, в дивизионной разведке? Много говорит и поэтому быстро запоминается, и его, где бы он ни был, скоро знает каждый?

— Точно, — подтвердил Иванецкий. — Он сразу запоминается. Но он не терся в дивизионной разведке — последний раз я видел его на тракторном. Он сидел под фрезерным станком и спал. Там как раз не было куска стены, и Белоконя грело солнышко. Он спал на этом солнышке, держа под коленом «Шмайссер», а рукой противогазную сумку, полную магазинов. Мы только отбили атаку немцев, и Белоконь спал, как младенец. Он устал больше других, потому что это была третья атака немцев за день, а накануне ночью он ходил к ним в тылы — по канализационной сети, по подвалам. У нас от штаба дивизии до переднего края тогда было метров четыреста. Понимаете?

— Понимаю, — подтвердил Ардатов. — Днем не высунь головы, а ночью в тебя стреляют по звуку. Кто же там был? С Белоконем? Старшего лейтенанта Щеголева не знали?

— Знал. Он убит.

— Это — точно? — переспросил Ардатов. — И в таких делах иногда… путают. Ошибаются.

— Я видел сам. Командиров у нас оставалось считано, а Щеголев тоже из тех, кто запоминается. Щеголев лежал за котельной. Мы ее все-таки удержали тогда, но… — Иванецкому, наверное, даже не хотелось вспоминать, какой ценой они тогда удержали котельную.

— Там была еще грустная девушка, почти девочка, со снайперской винтовкой. Я, помню, подумал: «Ну, берегись, Паулюс!».

— И правильно подумали! — хмуро перебил Ардатов. — Эта девочка… я бы и гроша не дал за себя, если бы попал ей в прицел. Это Надя Старобельская. Я видел, как она стреляет. Она спасла мне жизнь.

— Вот как? Когда я ее увидел, в левой руке у нее было пять подсумков, надетых на немецкий ремень. Получился как спасательный круг из подсумков. Но только в одном оставались патроны. Она откуда-то пришла. Из развалин. Она сказала Белоконю: «Сережа, найди мне», — и Белоконь ей приволок полцинка, и она набила подсумки и еще несколько обойм положила в карманы, а потом ушла. Как раз когда мы готовились к контратаке. К той, в которой и мне — по ногам.

Ардатов снова отвернулся к окну. За дорогой и еще за переулочком, там, где город уже поднимался по склону, стоял длинный, плотно набитый людьми дом, похожий на барак, во дворе которого было развешено белье, разгуливали куры, стояла привязанная возле забора коза, лежали на крыше будки собака, а прямо на земле ослица.

Обе двери дома все время раскрывались, то впуская, то выпуская людей — женщин, старух, детвору. Но из мужчин за все время разговора с Иванецким в дом пришел только один — какой-то колченогий, который поднял прутом ослицу, подвел ее к тележке, впряг в нее и, вскочив боком на тележку, уехал.

«Они, — подумал о мужчинах Ардатов, — или где-то с Белоконем, или… за котельной».

Но ему все равно было приятно смотреть, как занимаются своими делами женщины и старухи, и как играет во дворе детвора.

Ардатов считал, что в госпитале он как у Христа за пазухой, как в долговременной обороне, как в сто втором эшелоне. Образно говоря, ему там следовало лишь есть компот.

«Вот именно, что мне еще здесь надо?» — думал Ардатов. По его прикидкам, да по тому, что говорили врачи, его ждали четыре месяца госпитальной жизни — чистая постель, завтраки — обеды — ужины, хоть и не очень сытные, но все-таки! Перевязки, бани, потом костыль, потом палка, потом небольшая хромота, которая со временем должна была пройти, потом резерв, потом назначение. Потом, конечно, опять фронт, но до него было минимум полторы сотни дней и ночей. Во время войны такие масштабы жизни для комбатов казались астрономическими. «Сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь, январь, — считал он. — Самая зима, вряд ли будут большие наступления, значит, где-то в позиционной обороне. А перед снегом я на окне сделаю кормушку для воробьев и буду на кухне воровать крупу».

Он себе уже распланировал эти сто двадцать дней — прочесть всего Джека Лондона, заняться и дальше немецким, научиться играть на гитаре. Как максимум, он должен был вникнуть в «Капитал» Маркса, хотя и сомневался, что все в нем поймет. Еще у него впереди виделись разговоры с товарищами по палате, домино, шахматы, газеты и радио, кино и концерты — полный набор госпитальных удовольствий.


В мае Ардатов воевал на Воронежском фронте, командуя очень хорошим батальоном. В этом батальоне было все, о чем он мечтал: и пульрота с «Максимами», и взвод автоматчиков, и минометная рота, и батарея сорокопяток, и три полнокровных стрелковых роты по сотне человек в каждой.

Этим отличным батальоном Ардатов положил в землю Воронежской области немало немцев-захватчиков, которым так хотелось там поселиться — воронежские края ведь богатые.

Так как Ардатов был снова ранен, он не участвовал в Курском сражении, но, подлечившись, форсировал Днепр, воюя в 3-ей гвардейской танковой Армии. За бои на Букринском плацдарме его наградили орденом Кутузова. В этих боях он и потерял свой батальон — от него уже на четвертый день после десантирования осталось очень мало, а на отдых и пополнение он отвез всего тридцать семь человек.

Поздняя осень сорок третьего прошла для Ардатова спокойно — на формировке. Весной сорок четвертого он наступал с новым батальоном по Украине и в апреле дошел до Тернополя.

По мере того, как немцы отступали, бои все ожесточались. Проигрывая войну, немцы как отползали к своим границам, и одни немцы — те, кто управлял войной — знали, а другие немцы — те, кто воевал, простые исполнители воли первых, чувствовали, что чем дольше они будут отходить к Берлину, тем позже наступит час расплаты.

В их армии ожесточилась и дисциплина: полевые суды, штрафные части, эсэсовцы в тылу — все это должно было поднять боеспособность дивизий вермахта и, в определенной мере, поднимало. Немцы дрались за каждую позицию.

В наступлении всегда существует проблема снабжения — как обеспечить наступающих, значит, отдаляющихся от баз и складов, боеприпасами, едой, горючим, всем остальным, нужным для боя. Теперь же, отходя, немцы как прислонялись спинами к этим складам и базам и, как правило, имели нужное для боя. Они создавали высокую плотность огня, и мы несли большие потери.

Прогнать немцев с нашей земли было нелегко, нет, нелегко.

Вот и таяли роты Ардатова, отбивая у гитлеровцев клочок за клочком этой земли. Каждый новый день войны был и новой задачей для Ардатова и его батальона. Дней же войны оставалось еще много, и эти дни войны брали солдатские жизни. А как же иначе можно было отбить все те многие сотни километров, которые немцы забрали в сорок первом и сорок втором?

Каждый раз, вглядываясь в лица солдат, сержантов и офицеров, которые приехали пополнять батальон, Ардатов знал, что одних раньше, других позже он потеряет. Но мысль, что с любым из них он пройдет, хоть сколько-то пройдет вперед, смягчала все.

«Ведь кто-то же должен идти вперед, — говорил он себе. — Кто-то же должен быть искалеченным, должен и умирать, чтобы сначала выгнать гитлеровцев с нашей земли, а потом их добить в Германии. Там, откуда эти сволочи начали! Там, где сейчас и столькие ждут нас!»

Ардатову было горько терять свои батальоны, и, управляя ими в боях, он старался сберечь людей, но командир полка ставил Ардатову задачу дня, и он должен был выполнять эту задачу — то ли отбивать у немцев деревеньку, то ли пшеничное или картофельное поле, то ли какой-нибудь перелесок, то ли сбивать засевших немцев с берега речки, то ли выгонять их с железнодорожной станции. Родина, наша земля и состоит из этих полей, деревень, городов, речек, станций, и, чтобы освободить Родину, надо было освободить их.

Немцы редко оставляли хоть километр просто так, без боев, хотя это тоже было. Сколько же полей, городов, речек, лесов вместилось в те километры, которые надо было пройти, ни представить себе нельзя, ни счесть их. Не счесть и боев за них, не счесть подвигов наших людей. Но трудно счесть и могилы, в которые они легли, — их ведь миллионы.


В одной из них лежит и Ардатов. Он был убит поздней осенью сорок четвертого, уже за Вислой, в Польше, на Магнушевском плацдарме.

Немцам удалось разорвать полк, в котором воевал Ардатов, на две неравных части, причем, Ардатов со своим потрепанным батальоном был в большей. Но немцы навалились на меньшую, прикрываясь жидкой пехотой, но плотным артиллерийским огнем и несколькими «тиграми». Командир полка приказал Ардатову атаковать, и Ардатов дождался вечера, когда темнота лишила немцев преимущества в силе огня — ни пушки, ни танки немцев не могли в темноте бить прицельно. Это была последняя атака Ардатова. Но он знал, что если она не будет успешной, немцы подтянут за ночь резервы, утром смогут сбросить и его батальон к реке и перестрелять остатки у воды или даже в воде. Поэтому, когда его роты легли под неприцельным, но все-таки страшным огнем, Ардатов собрал на своем командном пункте все, что было можно собрать — ездовых, поваров, санитаров, легко раненых. Он шел со всеми, перебегая в темноте от взвода к взводу, командуя: «Вперед! Вперед! Быстрее! Быстрее! Вперед!»

Роты поднялись — у него были хорошие — обстрелянные офицеры, а среди сержантов попадались не хуже Белоконя, и они пробились к отрезанному батальону, и к утру положение было восстановлено.

Но этого утра Ардатов не видел — его нашли, когда уже совсем рассвело. Ардатов лежал щекой к пахоте, словно прислушиваясь ко всему тому, что происходило на земном шаре.

На его земном шаре.

Пуля пробила Ардатову правую бровь и вышла через затылок, так что умер Ардатов мгновенно, наверное, еще до того, как ударился лицом об землю.


Васильев потерял под Кенигсбергом левую ногу. Но это, конечно, не повлияло на его профессию — он и сейчас еще играет на гобое в одном саратовском ресторанчике. Он хороший музыкант, и хотя слегка злоупотребляет вином, ему это как-то прощается, тем более, что человек он безвредный, да и понимают его люди. Семья у него не сложилась, что ж, не у каждого все хорошо складывается. Так в жизни не бывает.

Сержант Белоконь, как будто сама судьба хранила его, дважды побывав в госпиталях, дошел до Берлина. 10 мая, почти не веря себе, ошалев от счастья, он на ступенях обгорелого Рейхстага, на ступеньках, засыпанных осколками стекла, канцелярским мусором, гильзами, он, Белоконь, простой лесоруб, приплясывая от наполнившего его душу восторга, кричал:

— Конец! Конец войне! Ура, братцы! Ура! Мы им всыпали! Этой кодле! — Под кодлой он понимал гитлеровцев. — Ишь, присмирели! — строжился он, глядя, как беспрерывно отводят куда-то пленных. — Нах Москау? То-то! Сами полезли! То-то! Запомните навсегда!

На этих ступеньках, да и во всем громадном, от копоти еще более мрачном рейхстаге, побывали тысячи, тысячи, тысячи таких, как Белоконь, солдат и сержантов. На колоннах и стенах они писали и выбивали свои звания, имена, фамилии, города и деревни, откуда они пришли сюда, ворошили сапогами кипы разбросанных бумаг, закидывая головы, рассматривали лепку и узоры на потолке, дымили цигарками, закусывали сухарями и консервами, предварительно хорошенько хлебнув из фляжки, вели себя шумно, беспечно, поплевывая на фашистские вензели, которых было много на стенах, и вообще на все теперь на свете.

Это были долгожданные дни. К ним — от 22 июня 1941 года шли двести миллионов советских людей, и путь был славен — в нем столько совершалось подвигов, и скорбен — в нем было столько жертв.

Но ведь только такой путь и дает нам право называть Победу — Великой.

Белоконь демобилизовался, уехал домой и протолкался с месяц без дела. Так как и праздничному настроению приходит конец, Белоконь снова подался в лесорубы и работал в лесорубах четверть века. Сейчас ему под шестьдесят, теперь он слесарничает в мастерской леспромхоза. Он остался таким же, если подвыпьет, то воображает, что еще, хотя и не молод, но все-таки чертовски хорош, и в присутствии симпатичных женщин держится «самоваром». Но все-таки он здорово сдал. Когда он смотрит кино про войну, ему трудно удерживать слезы, но утирать их нельзя, даже в темноте кинозала заметят, и эти слезы блестят у него на щеках, пока не просохнут.

Генерал Нечаев читал одно время лекции по истории прошлой войны в военной Академии. Особенно тщательно он занимался первым, трагичным для нас периодом войны. У него сложились выводы о причинах неудач Красной Армии в сорок первом и в сорок втором. Но его здоровье сдавало, он ушел в отставку, пожил немного спокойно и умер от сердечной недостаточности.

Надя Старобельская жива. Окончив в пятидесятом институт, она некоторое время работала в комсомоле, потом перешла в школу, и сейчас она завуч одной из самых хороших школ в Курской области. У нее две дочери, есть даже и внук, а ее муж, бывший танкист, начальник автобазы.

Следы Тырнова затерялись, как он кончил войну (если дожил до ее конца), неизвестно. Что же касается Тягилева, так он, демобилизовавшись, остаток своих дней проработал пасечником.


За той братской могилой в Польше, где лежит Ардатов и солдаты его последнего батальона, хорошо ухаживают: приходят польские пионеры и вдовы поляков, которые погибли здесь, неподалеку, и похоронены рядом.

Все, кто приходит — с венками ли, поправить ли что-то, подкрасить ли оградки, все ребята, девочки, взрослые, перечитывая «Иванов, Ардатов, Гнедич», другие фамилии, гордятся этими людьми, не пожалевшими себя ради борьбы с фашизмом, гордятся и хоть недолго, но от души скорбят.

В этой гордости и в этой скорби и есть, наверное, то главное, что мы подразумеваем, говоря:

НИКТО НЕ ЗАБЫТ.

НИЧТО НЕ ЗАБЫТО.

Алма-Ата, 1972 год.

Загрузка...