ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ 1944

РАЗГОВОР В ПОЕЗДЕ

Когда подъезжали к Мелэну, стало совсем темно, зажглись синие лампочки, поезд замедлил ход, затем с лязгом и грохотом остановился. Где-то далеко впереди пыхтел паровоз. Под чьими-то поспешными шагами посыпались камешки насыпи. Зазвучали голоса, эхом раскатывавшиеся по ночному, безмолвному лесу. Пассажиры сразу распознали немецкую речь. Разговоры прекратились, каждый думал о своем. Шаги замерли. Кто-то в купе прошептал:

— Это не за нами.

Сердце Симона глухо билось, дышать стало трудно. Он вспомнил, что в Лион-Перраше видел, как в вагон вошел человек с двумя новенькими чемоданами, в котором он признал одного из связных Бюзара. Хорошо все-таки, что существует такой Бюзар. Значит, в иных случаях безрассудство оправдывает себя. Бюзар занимается изготовлением и переправкой фальшивых документов с таким видом, словно речь идет о любовных приключениях. И пока что все сходит ему с рук…

Шаги и голоса снова стали приближаться. Кто-то открыл дверь их вагона.

— Это за нами, — прошептал сосед Симона.

Шаги раздались в коридоре — застучали кованые сапоги. Симон подумал, что это, пожалуй, не так страшно. Раз идут военные, пусть даже эсэсовцы, значит, происходит простая проверка документов. Едва ли они ищут кого-то. Да, но зачем в таком случае остановили поезд среди леса?

Луч электрического фонарика скользнул по купе, и в дверном проеме возник силуэт жандарма. На его широкой груди поблескивала медная бляха. От жандарма пахло хорошим табаком, это был запах довоенный, почти забытый.

— Всем оставаться на местах! — приказал он.

У него была ленточка за участие в русской кампании. Вдруг он щелкнул каблуками и посторонился. В дверях показался офицер. Высокая фуражка, серые перчатки. У него тоже была ленточка за участие в русской кампании.

— Попрошу документы, — сказал он.

Говорил он почти без акцента. Симон смотрел на него, как завороженный. За эти три года он видел сотни таких офицеров и всякий раз испытывал одно и то же ощущение. Иные пытались утверждать, что это пустое место, что можно пройти мимо такого и не заметить, но это неправда. Просто люди хотят убедить себя, что присутствие немцев ничего не означает, что поражения вроде бы и не было. Но это неправда. Весь облик офицера, его манеры до смешного походили на то, каким, по мнению Симона, и должен быть немец-военный. Хотя офицер щеголял в современной форме, это был типичный всадник-рейтар средневековых религиозных войн. Из-за плеча такого всегда торчит холодный лысый череп смерти. Вот офицер берет чьи-то документы. И почти все пассажиры выдавливают из себя улыбку. Настанет день, когда эта неуместная улыбка исчезнет со страниц истории. И будут показывать назидательные фильмы, где скромная француженка, выполняющая задание некой подпольной организации, гордо и дерзко протягивает документы немецкому офицеру, потрясенному ее красотой. Так надо. А тот фильм, который мог бы быть снят сейчас, 23 апреля 1944 года, в купе курьерского поезда Лион — Париж, ни для кого не будет интересен. Офицер вежлив. Возвращая документы, он говорит: «Мерси». И даже: «Благодарю вас». Один раз он произнес эту фразу по-немецки. Но тут же повторил ее по-французски. Чемоданами он не интересуется. Он не приказывает жандарму стать на четвереньки и проверить, что лежит под сиденьями, хотя обязан был бы это сделать. Он не замечает, что у пассажира, сидящего справа от Симона, как раз такой профиль, на который в инструкциях по расовому вопросу рекомендуется обращать особое внимание. Его, наверно, давно уже перестали интересовать идеи, которые он нес в себе утром 22 июня 1941 года, когда переправлялся через Буг в каске, убранной зеленью, намереваясь красиво повоевать жарким летом среди горящей ржи. Но все, что положено делать, чтобы его не отозвали из Мелэна, он делает. И делает весьма тщательно, так что его ни в чем нельзя упрекнуть. Сейчас он держит в руке, обтянутой перчаткой, документы печального человечка с вымученной улыбкой, который сидит справа от Симона.

— Прошу вас: год и место рождения?

Видно, он из бывалых. Он знает, что люди иногда забывают выучить наизусть данные фальшивых документов. Все купе смотрит на печального человечка.

— Пятнадцатое мая тысяча девятьсот пятого года, Руан, — отвечает человечек. Он произносит: «девьятьсот».

— Мерси, — говорит офицер, поворачивается и уходит. Человечек закрывает глаза, с его лица сползает улыбка. «Надо было ему выбрать другую дату, — думает Симон, — ему трудно произносить «девятьсот». Да, но и «восемьсот» было бы, пожалуй, не лучше. Он бы и на этой цифре споткнулся… Так что все едино». Жандарм берет под козырек и закрывает дверцу купе.

— Фу, какая ерунда, а мы-то волновались! — произносит кто-то.

Жизнь возвращается в свою колею.

— А мне после таких штук всегда есть хочется. Хотя, казалось бы, пора и привыкнуть…

— Думаете, мы теперь тронемся?.. Ведь они, наверно, кого-то ищут. А потом они проверяют пути: нет ли бомб… На этой линии однажды уже взорвали поезд. Пассажирский, конечно. Я лично считаю это возмутительным. Пусть дерутся между собой, а людей оставят в покое. Люди ничего не требуют, лишь бы их оставили в покое.

Симон пытается угадать, кто из пассажиров завладел разговором. Взгляд его падает на человека упитанного и самодовольного. Не слишком толстого. Просто упитанного и здорового. В петлице у него розетка ордена Почетного легиона и еще какой-то значок.

— Да, но на войне, — осторожно замечает Симон, — бывает, что собственная артиллерия стреляет по своим.

— Позвольте, мосье, какая же это война? Что такое война — я знаю, но это же не война. Сплошной идиотизм. А вот, полюбуйтесь, и результат… — И он указал большим пальцем за окно, на черную ночь и лес, словно эта остановка курьерского поезда Лион — Париж в лесу Фонтенбло и вызванное ею опоздание — единственный результат деятельности движения Сопротивления. — Вот, полюбуйтесь…

Симон отводит взгляд и молчит. Все молчат.

— Н-да, — произносит кто-то, — будем надеяться, что этому скоро придет конец.

— Теперь уже недолго осталось.

— Вот увидите, они непременно что-нибудь придумают. У них есть секретное оружие.

— Да, но в России…

— Ну, что им стоит рискнуть! Черт побери! Будь я на их месте, двинул бы я миллион парней на узком участке фронта и… Первые двести тысяч сложили бы головы, а остальные прошли бы.

— Однако вы смело шагаете!

— На войне нельзя иначе.

— А вы сами-то знаете, что такое война?

— Да, но кого вы, собственно, имеете в виду? — спросил Симон. — Этот миллион парней — кто они?

— Ну… вы прекрасно понимаете, кто.

— Хорошо, что вас никто не слышит, — заметил, обращаясь к новоявленному стратегу, кавалер ордена Почетного легиона.

— А мне плевать, слышат меня или нет, — заявил стратег.

— До поры до времени…

— До любой поры!

— Ну, браво, браво!

— Да, но вы говорите, что двести тысяч парней сложат головы, а остальные пройдут. Вы отдаете себе отчет в том, что вы предлагаете?

— Что ни говорите, а русские — храбрый народ. Как сенегальцы… Они не дорожат жизнью. Так что почему бы и не попробовать?

— А нас в сороковом году как раз и погубила любовь к жизни. Впрочем, чему тут удивляться, это вполне естественное чувство, правда? Говорите, что хотите, а у нас во Франции был рай земной.

— Да, но они не похожи на нас, у них другое отношение к жизни…

— Тем не менее… — заметил Симон.

— Без них война бы кончилась два года назад, — заявил кавалер ордена Почетного легиона. — У нас уже был бы мир.

— Это вы так считаете!

— Да, а вы как считаете? Вы считаете, что было бы лучше, если бы война кончилась?

— А разве все так не считают?

— Вы так считаете, а как же, по-вашему, она должна кончиться?

— Кончиться — вот и все.

— Пусть они сами между собой договариваются.

— Кто это они?

— Фрицы и голлисты.

— Именно этим они и занимаются, разве не так?

— Я только хочу сказать, что они нам осточертели. Во-первых, кому это нужно? Это все равно что колоть иголкой слона.

— Да, но у этого слона ноги отморожены.

— Некоторые считают, что они умнее всех!

— Что, уже и пошутить нельзя?

— Не во Франции мы, что ли?

— Можно подумать, что не во Франции!

— Вот в девятьсот четырнадцатом — восемнадцатом это была война!

— А сейчас что же, не война?

— Война, да еще какая!

— Не преувеличивайте, самая обыкновенная война!

— Что-то вы слишком разболтались. Как бы это вам не повредило.

— Вы ведете себя точно ученики на перемене, — заметил Симон. — Классный наставник вышел, вы и расшумелись.

— И все же, когда взлетает на воздух поезд с французами, это довольно противно.

— Я, например, никогда не слушаю радио. Поживем — увидим.

— Никогда этому не будет конца. Одна война кончится, другая начнется… И так каждые двадцать лет.

Все они думают: «Ох и долго же тянется эта война!», хотя большинство сидит в надежном укрытии и носа из него не кажет. Только когда это укрытие, не дай бог, заденут, они вспоминают, что там, за его стенами, идет война, там дерутся люди, которым негде укрыться. Тогда они говорят: «Ох и долго же тянется эта война!» Они сейчас знают наизусть названия, которые с годами забудут: Орел, Великие Луки, Курск, Воронеж. Они запомнили их в тот вечер, когда, прильнув ухом к приемнику, слушали радио. Они забудут их, когда больше не нужно будет сидеть, прильнув ухом к приемнику, когда вернутся хорошие времена.

Разговор возобновляется — все тот же, однообразный, тревожный: «Ну чего мы тут торчим?» — «Не понимаю, почему они обстреливают пассажирские поезда!» — «Американцы бросают свои ядрышки куда попало, а вот англичане, заметьте, те более корректны. Они метят в паровоз». — «Нет, это просто глупо — стоять здесь». — «Вы представляете себе, как сверху должен быть виден огонь в паровозной топке!» — «Синие лампочки тоже достаточно хорошо видны». — «А мы услышали бы, если бы в Мелэне завыли сирены?» — «Еще бы, конечно!» — «А вот когда мою невестку убило во время налета, сирены завыли только через пять минут!» — «Во Франции всегда так, сплошная бестолковщина. Тут уж ничего не поделаешь».

«Если я умру за Францию, — думал Симон, — как умерли эти безымянные солдаты, что вылиты из бронзы на памятниках погибшим, значит, я умру и за этих людей. А в эту минуту, возможно, забирают связного Бюзара. И тащат куда-то. Бьют по лицу. Тычут в спину дулом автомата… Этот кавалер ордена Почетного легиона, судя по физиономии, очевидно, предпочел бы жить при Муссолини только потому, что в Италии поезда, говорят, приходят вовремя. Пройдут годы. На могиле связного Бюзара установят мраморную дощечку. Потом мрамор зарастет мхом. Офицер в серых перчатках приедет провести отпуск в Мелэн, он будет показывать своим детям Мелэн и Париж. Ах, Париж!.. У него выступят слезы на глазах, когда он увидит Париж, потому что с этим городом связаны воспоминания о лучших днях его жизни, когда каждая прожитая минута воспринималась как бесценный дар! Такова жизнь».

Поезд, лязгнув буферами, медленно тронулся с места. Симон встал, направился к двери. Ему хочется знать, что сталось со связным Бюзара.

— Куда вы, там не пройдешь!

— Я хочу немного размяться. А то здесь задохнуться можно.

Разговор в купе наполнил Симона чувством неизъяснимой горечи. «Вот она, Франция!» — невольно прошептал он. И тотчас упрекнул себя за это. В коридоре он наткнулся на худенького человека в форме вишистской полиции.

— Давненько не видал сардин в банке, — заметил полицейский.

Симон промолчал. Полицейскому, видно, было очень одиноко, и он, как умел, напрашивался на разговор.

— Мы здесь точно сардины в банке, — пояснил полицейский и рассмеялся, как бы поощряя Симона поддержать беседу.

Симон пожал плечами.

— Вы что, глухой, что ли?

— Я не понял, о чем это вы.

Симон стоял так близко от полицейского, что чувствовал запах брильянтина, которым были намазаны его волосы, и запах шерсти, из которой сшита его новенькая синяя форма.

— Я говорю, — повторил полицейский, — что мы здесь точно сардины в банке. Вы что, не знаете, что такое сардины?

— Нынче редко приходится вспоминать о таких вещах.

— Ах, мосье, видимо, недоволен снабжением? Мосье сожалеет о добрых старых временах?

— Дело в том, что я не люблю сардины, — безразличным тоном сказал Симон. — Желудок не принимает.

Это был, конечно, удачный ответ, один из немногих возможных.

Но полицейский явно заинтересовался.

— Вот чудно, я ведь тоже не выношу сардин!

«Сродство душ», — подумал Симон.

— Позвольте пройти. Природа предъявляет свои требования.

— Проходите, — неожиданно миролюбивым тоном сказал полицейский.

Симон взглянул на его лицо. При унылом свете, мерцавшем в коридоре, он увидел белое пятно, обрамленное черными блестящими волосами, выложенными фестоном на лбу, лицо, напоминавшее рекламы времен чарльстона и открытых автомобилей, какие были в ходу после той войны. Словом, старомодное лицо. Коридор был забит пассажирами, которые уже успели рассесться после проверки документов. Симон через кого-то перешагивал, извинялся. Его толкали. «А, черт, и что только вам не сидится? Чего вы не видели? Мы ведь уже подъезжаем». — «Куда подъезжаем? Вокруг одни поля!» — «Какие поля! Это же пригород!» — «Ух, до чего надоели! Неужели не можете потерпеть? Это немцы на вас так подействовали?»

— Что вы сказали? — переспросил Симон.

Но он тотчас взял себя в руки и постарался забыть об оскорблении. Так надо. Что угодно, лишь бы избежать инцидентов.

Поезд снова остановился. Прильнув лицом к стеклу, Симон скорее угадал, чем разобрал при свете красного фонаря надпись на эмалевой дощечке: «Проход на вокзал по путям запрещен».

«Такая же дощечка висела в конце платформы на вокзале в Сен-Реми, но все, кто жил на той стороне, все равно шли по путям — рабочие с сумкой через плечо или стайка служащих, направлявшихся к каменным домикам с замысловатыми порталами, где оглушительно звенели в тишине позднего вечера звонки, будя злых собачонок, маленьких шавок, которых почти и не кормят. Но к чему вспоминать об этом — тут нет ничего веселого, да и времена эти никогда не вернутся! Французские пригороды, где голосовали за радикалов и радикал-социалистов, в июне сорокового года отошли в небытие. Хватит о них думать».

— Извините, пожалуйста.

— Не станете же вы беспокоить пожилую женщину?

— Нет, конечно, нет.

«Собственно, не все ли мне равно, забрали этого бюзаровского парня или нет? Бюзар и так об этом узнает, а ведь я все равно могу известить его только через сутки».

Пожилая женщина, которую нельзя беспокоить, сидит на чемодане и решительным голосом напоминает всем и каждому о том, что следует уважать ее возраст. Пробюс рассказывал в Тулузе, как на него работала одна семидесятипятилетняя старуха, которой поручили перевозить в чемодане взрывчатку. «Никто не заподозрит человека моего возраста, — говорила она. — А потом, лучше умереть вот так, чем у себя в кровати. Мне сейчас как будто снова двадцать лет. Вы понимаете, со смертью мужа жизнь потеряла для меня всякий смысл, а теперь я этот смысл нашла».

Разговоры возобновились. Шепотом. Уже несколько лет люди шепчут одни и те же слова. «Ну чего они там копаются! Ведь мы теперь приедем после комендантского часа. И придется до утра сидеть в зале ожидания». — «Нет, в таких случаях они дают специальные «аусвайсы»[1].— «Я, например, ни за что не пойду с их пропуском. Достаточно встретить обозленных патрульных или еще кого-нибудь…» — «Представляете, сколько мне придется топать с моими чемоданами, ведь я живу около Северного вокзала». — «Пахнет колбасой, причем не свиной и не из конины». — «Вы шутите!» — «Даже здесь слышно, что пахнет!» — «Дайте попробовать!» — «Их сила в организации, хотя, конечно…» — «Какая же это организация, когда я сам однажды слышал, как по радио объявляли: пассажиры с багажом выходят через боковую дверь; пассажиры без багажа выходят тоже через боковую дверь. И вы называете это организацией? Я называю это идиотизмом».

Паровоз пыхтел, словно окончательно выбился из сил и дальше уже не мог двигаться.

«Сколько времени мы тут стоим? По-видимому, бомбят подступы к Парижу. А когда они будут лететь обратно, то увидят наш поезд. И сбросят на нас оставшиеся ядрышки. У них есть приказ не возвращаться с грузом. Поэтому на обратном пути они сбрасывают бомбы куда попало, — лишь бы избавиться». — «Плевать им на все, ведь они не у себя дома. Вот англичане — те другое дело». — «Англичане плюют на нас. Насмотрелся я на них в Дюнкерке, так что вы уж лучше помалкивайте». — «Послушайте, милочка, сидите-ка там, где сидите; у нас тут в коридоре и без вас народу хватает!»

ЖЮСТИНА

— Но ведь я встала, — говорит «милочка», — чтобы уступить место пожилой даме!

— Смотрите-ка! — тихо восклицает Симон. — Вот так встреча!

— Смотрите-ка! — повторяет она.

Им приходится разыгрывать удивление, потому что из всех возможных встреч эта, пожалуй, наименее неожиданная. Ведь Жюстина не меньше десяти ночей в месяц проводит в поездах. Симон познакомился с ней в Тулузе шесть или семь месяцев назад. Ему показалось тогда, что она в близких отношениях с Пробюсом. Это было на одном из тех обедов, которые они порой неосмотрительно устраивали, собираясь впятером или вшестером в задней комнате какого-нибудь ресторана. Но разве можно отказать себе в удовольствии тайком полакомиться рагу из гуся с бобами и выпить за дружбу, хоть и знаешь, что это безумие, что дверь, ведущая в заднюю комнату, может в любую минуту распахнуться, и тогда твоей жизни придет конец. Симон не запомнил лица молодой женщины, но у него в памяти остался ее образ. Так порой мы не в силах описать виденный портрет, знаем только, что при определенном освещении он на несколько минут вызвал в нас приятное, радостное чувство. А лицо Жюстины вызывало ощущение счастья.

— Я ездила к дочке.

— Я не знал, что у вас есть дочь…

— Ну как же. Она живет у бабушки. Да, собственно, что вы вообще знаете обо мне?

Симон смотрит на нее. При голубоватом свете лицо ее кажется театральной маской, а раз так, значит, и разговаривать с ней можно, как с театральным персонажем. Под защитой этой маски она выступает на сцене, где они с Симоном играют каждый свою роль в декорациях, созданных войной. Появление немецкого патруля сразу вернуло словам и поступкам их истинную цену. Через двадцать минут поезд прибудет в Париж, и любая случайность при проверке документов может решить их судьбу. Поэтому надо чем-то заполнить оставшиеся минуты. Надо сыграть сцену, которая, возможно, окажется последней в этом спектакле. Фиолетовые губы Жюстины приоткрываются:

— Вы едете с юга?

— Нет, из Лиона.

«Вчера вечером в Лионе в который раз пришлось опять расставаться с Камиллой, смотреть на нее, стараясь навсегда запечатлеть ее образ. Теперь, после десяти лет совместной жизни, мне кажется, что я смотрю на нее так чуть ли не с самого детства. Поэтому глупо даже спрашивать, люблю ли я ее. Просто глупо. Камилла — моя жизнь. Она часть меня. Она неотделима от меня. Когда я расстаюсь с ней, она — моя тревога. А когда я уже расстался с ней, она — моя свобода».

— Не очень веселый город.

— Да, — соглашается Симон. — Зато красивый, как на гравюрах.

— Почему на гравюрах?

— Именно на гравюрах, а не на почтовых открытках. На гравюрах слегка порванных, чуть запачканных. — Симон понижает голос. — Это освещение очень смешно искажает лица.

— На кого же я, интересно, похожа?

— Ваше лицо похоже на маску. Вы… Я недостаточно хорошо помню вас по Тулузе… — Он улыбается. — Во всяком случае, сейчас это очень красивая маска…

Жюстина приподнимает брови и огорченно качает головой.

— Ай-ай-ай!.. Не прошло и минуты, как вы уже расточаете комплименты, да какие пошлые…

— Представьте себе, я ничуть не обиделся. До Парижа нам осталось двадцать минут. Поэтому я и решил сказать вам самое важное, самое бесспорное и то, что может доставить вам удовольствие…

— Не будьте фатом.

Тем не менее она улыбается. Лицо ее на одном уровне с лицом Симона. Они стоят, касаясь друг друга. «Интересно, — подумал Симон, — какого цвета были бы эти серые лучистые глаза ночью, при свете свечей».

— Вот видите…

— Что вижу?

— Вы улыбнулись.

Она молчит. «Как все просто, — подумал Симон. — Что, собственно, нужно для того, чтобы подобные глупости имели успех? Нужна война, немецкий патруль, поезд, который в любую минуту может подвергнуться бомбежке, сознание, что тебя могут арестовать. И нужно, чтоб была Камилла. Если бы не было Камиллы, я не чувствовал бы себя так свободно. Я бы волновался. И действительно говорил бы пошлые комплименты. Но сейчас… сейчас я могу играть».

— О чем вы думаете?

«Вот это уже лучше. Она вступает в игру».

— О жизни, — отвечает Симон. — О вашей жизни и о моей.

— Какой счастливый случай свел нас вместе! Верно?

— Нет, это не случай. Это судьба.

Она приподнимает брови.

— Какая глубокая мысль! — Она больше не улыбается. — Не надо бросаться такими словами.

— А я и не бросаюсь. Ведь еще Наполеон сказал: «В наше время политика — это рок». Вы, может быть, считаете, что это не так? Тогда как же?

Жюстина отворачивается. Симон смотрит на ее профиль и находит его безупречным. Ему не стыдно восхищаться безупречной красотой. Вот если бы речь шла о любви — тогда другое дело. А пока он со спокойной совестью может восхищаться Жюстиной.

Она молчит. Поезд замедляет ход, скрипит, вздрагивает. Кто-то, подняв шторку на окне коридора, громко восклицает:

— Что они тут бомбили? Должно быть, это сортировочная станция!

Когда глаза привыкают к темноте, Симон видит за окном черную громаду паровоза, задравшего кверху колеса, похожего на животное с выпотрошенными внутренностями, застигнутое смертью на бегу.

У самого лица Симона — ухо и щека Жюстины. Он опускает глаза. Он шепотом спрашивает:

— У вас там все в порядке? А как поживают те, с кем мы тогда ели рагу?

Она быстро поворачивает голову, и губы ее невольно касаются щеки Симона.

— Пробюс заболел, — еле слышно произносит она.

— Серьезно?

— Довольно серьезно.

— Врачи… французы?

— Нет.

— Давно?

— Да вот уже два месяца.

— В Тулузе скверный климат.

Он произносит это машинально, внезапно охваченный смутным страхом, боязнью ареста. Перед его мысленным взором с необычайной ясностью возникает лицо Пробюса, которого он едва знал, и вслед за тем возникает воспоминание об ужине в Тулузе, который кажется ему сейчас прощальным и каким-то особенно торжественным благодаря Жюстине и нежным взглядам Пробюса, обращенным к ней. Так или иначе, но ни о какой игре уже не может быть и речи.

— До чего же черная ночь, — замечает Жюстина.

— Не чернее всех прочих — обычная военная ночь… Извините меня, пожалуйста…

Жюстина искренне удивлена.

— За что же?

— Я прошу у вас прощения… за эти пошлые комплименты… Я… я не знал.

Пассажиры засуетились, собирая и связывая свои немыслимые пожитки, поднялась толкотня, и Симона с Жюстиной бросило в объятия друг друга, как влюбленных в метро.

— Не будем говорить об этом, — сказала она. — Если вести такие разговоры, то жить не захочется. И потом это ни к чему. А главное, что вы, собственно, знаете?

Он молчит. В самом деле, что он, собственно, знает? Возможно, тогда в Тулузе Пробюс просто ухаживал за Жюстиной? Возможно, у нее есть кто-то другой?

— Да, вы правы. Это ни к чему.

Он пытается при голубоватом свете лампочки поймать взгляд запавших глаз Жюстины и вновь видит перед собой маску, которая только что так понравилась ему.

— Почему вы возмущаетесь, когда я говорю, что вы похожи на маску? Ведь здесь все в масках. Только что я столкнулся с полицейским… И у него на лице была маска… Только маска глупая. При этом свете у каждого проступает его подлинное лицо. Вы — шелковистый ночной зверек. Может быть, черная кошечка. Но я не осмеливался сказать вам об этом, потому что черные кошки приносят несчастье…

— Да, кроме тех, у которых на шее белое пятнышко… А у меня такое белое пятнышко есть…

— Правда?

— Конечно.

— Мне хотелось бы…

Она опускает в знак согласия ресницы, и губы их, почти соприкасавшиеся раньше, теперь при каждом толчке поезда встречались в мимолетном поцелуе. Цель их путешествия уже не Париж, они уже не пассажиры поезда, который, возможно, мчится к бездне. Перед ними — жизнь, конечно, не вся жизнь, а лишь тот ее кусочек, который им отпущен: эта минута, этот вечер, может быть, эта ночь.

Продолжая игру, они уже целуются всерьез, надолго прильнув друг к другу.

— Мне нравятся твои губы, — говорит Симон.

— Вот об этом и надо сейчас говорить. Ты говоришь как раз то, что надо.

Он снова целует ее. Но он не может поднять руки, чтобы обнять ее. Они походят на влюбленных, которых часы пик застали в метро. Они просто незнакомые мужчина и женщина, они встретились, обменялись взглядом и, почувствовав взаимное влечение, не в силах ему противостоять, ослепленные, счастливые, устремились друг к другу.

Любовь, сказал Ленин, это куда сложнее, чем выпить стакан воды. И это правда. Но что-то в этом сравнении есть. Так после долгих блужданий по пустыне, закрыв глаза, с наслаждением залпом выпиваешь большой стакан холодной родниковой воды. Наслаждение это рождено жаждой. Тем, что пришлось долго идти. Тем, что еще не скоро будет другой источник.

— Пообедаем вместе?

Она смотрит на него своими большими серыми неподвижными глазами.

— Если мы будем вместе обедать, значит, придется не расставаться до утра. Но в ресторан идти слишком поздно. У меня есть квартира…

— Ну нет, — сказал Симон. — Видишь ли…

Она говорит ему прямо в ухо, потому что поезд отчаянно грохочет на стрелках, въезжая в предместье.

— …На этой квартире никто еще не был. Я там только ночую. И я совсем одна.

Это весьма любопытная квартира, добавляет она. Там есть рояль и висят гобелены. Есть фотографии кинозвезд, коллекции репродукций, которые выходили приложением к «Птит иллюстрасьон», среди них есть фотография Сарры Бернар на деревянной ноге в костюме из «Орленка».

— Я люблю «Орленка», — говорит Симон. — Это такая глупость. Просто потрясающе. А мы, маленькие людишки без чинов и орденов, шагаем и шагаем под барабанную дробь — там-там-тра-та-та-там.

Жюстина смеется.

— Вот из-за таких дурней, как ты, — шепчет она, — немцы нам и вернули пепел Орленка, а из-за таких, как я, — переименовали театр Сарры Бернар.

Симон зажимает ей рот рукой.

— Да замолчи же наконец. — Он обнимает ее за плечи и, прижавшись щекой к ее щеке, касаясь лбом холодного стекла, говорит: — Мы не можем выйти из вокзала вместе. Если комендантский час начинается в одиннадцать, мы можем встретиться возле уборной, что напротив Зоологического сада. Если же он начинается раньше, мы встретимся в зале ожидания.

Жюстина молчит.

— Вот и Париж, — говорит она.

— Да, вот и Париж, — шепотом вторит он ей.

…Больше стало синих лампочек. Пошли глухие стены, такие серые, такие облезлые, что и при дневном свете они так же сливаются друг с другом, как сейчас. Надо быть по-настоящему влюбленным в этот город, чтобы снисходительно смотреть на этот пригород, до того жалкий, что война почти ничего не прибавила к его нищете. Она даже скрасила его, окутав той же атмосферой таинственности, что и сады Тюильри, и остров Ситэ. Покров ночи, прорезанный огоньками синих лампочек, накрывает как богатые, так и бедные кварталы, без всякого различия. Но это только так говорится. Расплачивается за все опять-таки Париж бедняков. Во время бомбежек погибают прежде всего те, кто живет подле сортировочных станций и заводов. Следовало бы подсчитать потом, сколько погибло от бомбежек людей по социальным категориям…

— О чем ты думаешь?

— О социальных проблемах.

Жюстина состроила детскую гримаску.

— А в мирное время… ты тоже занимаешься социологией?

— Нет, историей. Во всяком случае, хотел заниматься. А теперь…

Он берет в свои ладони руку Жюстины.

— Я люблю Париж, — говорит он. — Люблю его больше Франции. Ведь Франция — это в конечном счете идея, абстракция. Ты понимаешь, что я хочу сказать? А вот Париж…

— Это потому, что ты провел здесь юность.

— Да, конечно. Но видишь ли, все, что было до войны… я никак не могу связать это с настоящим… Только здесь, в Париже, я нахожу нити прошлого. Но не будем об этом говорить.

Жюстина пожимает руку, в которой лежит ее рука.

— Ты давно здесь не был?

— Да, со дня перемирия. Все это время я жил в южной зоне. — И вдруг он добавляет: — Знаешь, давай выйдем из вокзала вместе.

Она прижимается губами к самому его уху:

— У тебя нет при себе ничего копрометирующего?.. У меня нет.

— У меня тоже.

— Значит, мы свободны, как птицы.

— Как птицы.

Он пригибается к ее уху:

— Как тебя зовут по документам?

— Это тебе не обязательно знать. Больше того: ты даже не должен этого знать. Мы ведь не знакомы. — Она смеется. — Ты пристал ко мне в поезде. Ты ловелас. Немцам это нравится. Это им понятно. Лучшего объяснения для них не придумаешь. Они бы с удовольствием поменялись с тобой местами.

— А ты не отличаешься скромностью. И ты права. Я сейчас схожу за чемоданом и догоню тебя на перроне. Пристану к тебе. Буду назойлив. Буду отчаянно за тобой ухаживать. Меня интересуют только женщины — значит, политикой я не занимаюсь. Это вполне логично.

Она кивает.

— Ты мне нравишься: ты такой веселый…

— Вот тут ты ошибаешься. Глубоко ошибаешься. Если бы ты знала, до какой степени ты ошибаешься!

Он на секунду задерживает ее нежную руку в своей, потом выпускает ее пальцы и уходит, не обернувшись. Люди на его пути возмущаются. Все до предела взвинчены. От усталости и страха стали злыми. Ненавидят друг друга.

Купе постепенно опустело. Кавалер ордена Почетного легиона сидит в коридоре на чемодане. Он болтает с полицейским, уже надевшим берет. Он говорит:

— Что поделаешь, так уж у нас повелось во Франции. Всем на все наплевать.

— Извините, — говорит Симон.

— A-а, вот вы где! Попомните, что я вам сказал: кто слишком много болтает…

— Что, что? — переспрашивает Симон.

Полицейский поворачивает к нему бледное лицо, которое кажется еще меньше под огромным, лихо надвинутым на лоб беретом.

— Я знаю, мосье не любит сардины в масле. Что ж, пусть в таком случае делает как все. Пусть жрет брюкву…

— Именно это я и делаю, — сказал Симон.

— Что? — вмешался в разговор кавалер ордена Почетного легиона. — Вы что, издеваетесь над нами, что ли?

— Оставьте, — заметил полицейский. — Мы уже подъезжаем.

— Все они на один лад скроены, — вздохнул кавалер ордена Почетного легиона. — Бедная Франция!

Полицейский пожимает плечами. Сразу видно, что Франция — это его забота, но уж очень много у него с ней хлопот.

Кавалер ордена Почетного легиона бурчит себе под нос:

— Мерзавец! Нетрудно догадаться, где его дружки… В Лондоне или в Москве, конечно.

Он сказал это в расчете на поддержку, но, видимо, хватил через край. Вокруг тотчас воцаряются молчание и страх. Пройдут годы. И в один прекрасный день этот тип заявит: «Во время оккупации я не давал наступать себе на ноги!» Чем напичкана эта голова? Возможно, он просто не любит людей. Люди ему осточертели; все они одним миром мазаны. А возможно, он хочет отвлечь внимание от себя, так как везет полный чемодан масла.

Поезд останавливается под навесом, На перрон высыпают пассажиры, которых никто не встречает. Они расходятся, перешептываясь, охая. Симон слышит, как какой-то служащий говорит в ответ на чей-то вопрос:

— Нет, нет, никаких чрезвычайных постановлений. Комендантский час начинается в одиннадцать. Советую вам поторапливаться. Они немного нервничают, но никаких чрезвычайных постановлений нет.

Громкоговоритель орет по-немецки о «разрешениях на въезд». Два жандарма в касках смотрят на стадо штатских. Один из них держит на поводке овчарку, лежащую у его ног. За жандармами, метрах в пятидесяти, — Жюстина. Она поставила чемодан, делая вид, будто устала и ищет, кого бы попросить помочь. Симон прежде всего обращает внимание на то, чего он до сих пор не видел: ее бедра, ноги. Обидно, если что-то произойдет до наступления ночи.

— Разрешите помочь вам, мадемуазель?

— Нет, благодарю вас. Если бы у меня в чемодане было что-то компрометирующее, я бы с радостью приняла ваше предложение, а так…

— Сумасшедшая! Пошли!

— Почему сумасшедшая? Наоборот, это очень мудро. Я всегда в таких случаях выбираю человека незнакомого, причем тщательно выбираю. Скажем, какого-нибудь парня со значком коллаборационистской организации. Представляешь, какую этот парень корчит рожу, если что-то случается. «Да говорю же вам, что я тут ни при чем. Вы что, не видите, какой у меня значок? Да я раньше никогда в жизни не встречал эту девчонку…» И так далее, и тому подобное.

Она смеется. Они подходят к выходу, и сердце у нее, наверно, тоже сжимается в тревоге перед этой минутой, которая решила участь стольких людей. Но внешне все спокойно. Люди выходят молча, в полной тишине: слышно шарканье ног, стук чемоданов, опускаемых на землю, чтобы достать билет.

— Что ты сказал?

— Ничего.

— Нет, ты что-то сказал.

— Уверяю тебя, что нет, — шепчет Симон.

ЛОВУШКА

…Он только хотел было сказать: «Ты в самом деле свободна сегодня вечером? И ты уверена, что тебе хочется провести его так, как мы решили? Зачем только люди куда-то ездят? Раньше никогда столько не ездили. Ведь горе всюду одно — только в разных обличьях». Но слова застряли у него в горле. Он лишь выдавил из себя еле слышно: «Вот оно! Вот!», внезапно увидев, что от неизбежного не уйти. Впереди, в нескольких метрах от них, полукругом стояли солдаты в сапогах, держа палец на спусковом крючке автомата. Они в форме СС, с дурацким черепом на рукаве. В полукруге оставлен узкий проход — там стоит человек в штатском. Штатский говорит: «Вы — в сторону». Снова слышится: «Вы — в сторону». И всякий раз после этого один из пассажиров отделяется от остальных и уходит куда-то между двумя шеренгами солдат с автоматами, которые стоят на чуть большем расстоянии друг от друга, чем в полукруге. Остальные пассажиры направляются к дверям, над которыми значится: «Ausgang» — «Выход».

Симон слышит: «Вы — в сторону». И он сворачивает в проход между двойным рядом солдат с автоматами. Он нисколько не удивлен. Ему даже кажется, что он сам на это напросился, завернув преждевременно, не дожидаясь решения эсэсовца, точно лунатик в ловушку. Он как бы решил испытать судьбу.

Однако он успел заметить, что Жюстина обернулась и вроде бы легонько кивнула ему, а может быть, даже улыбнулась. Но она уже перестала для него существовать. Камилла смотрит на него, и в ее нежном затуманенном взоре Симон видит картины своей жизни, озаренные светом этой минуты. Шагая между двумя шеренгами вооруженных солдат, он идет под февральским дождем по парижской улице. Он поднимается по лестнице «Трех волхвов» в вечер премьеры «Потемкина». В Камилле воплощены мечты о будущем, которому не суждено стать настоящим. Он слышит безмолвный крик восставших матросов: «Братья!» Смотрит на расписание поездов, которое однажды они изучали с Камиллой, когда перед войной впервые отправились вместе на Средиземное море. Они всюду старались поспеть. В воздухе пахло летом, а на террасах ресторанчиков — анисовой водкой. Война застала их там в конце августа, отдых был уже испорчен, и вот настал день, когда им пришлось расставаться. Симон на, перроне разыгрывал полнейшее безразличие — «прощанье по-японски», как назвал он это про себя, ибо однажды видел в журнале фотографию японского офицера, прощавшегося с женой. Согнувшись в глубоком поклоне, она стояла на ящике из-под мыла с надписью: «Мыло люкс», выведенной черными буквами…

У входа в зал ожидания, под резким, слепящим светом, озарявшим бледные испуганные лица, — снова проверка. Симон не оказался в числе счастливцев, которым разрешили уйти. Он услышал:

— Пройдите сюда.

В помещении стояли длинные черные столы. Пахло дезинфекцией.

— Чемоданы на стол! Каждому стать у своих вещей!

Здесь тоже были эсэсовцы и люди в штатском. Они прогуливались по залу, ко всему безразличные, курили, болтали. Их лица не выражали ни малейшего интереса к тому, что происходит. Еще нескольким пассажирам было велено забрать свои чемоданы и уходить. Осталось человек десять. Им приказали:

— Открыть чемоданы! — Затем: — Руки на голову!

Столы, на которых лежали пожитки пассажиров, образовывали прямой угол. Симон увидел напротив толстяка с розеткой Почетного легиона. Ручки у него были коротенькие, и ему стоило большого труда скрестить их на голове. На лице его было написано смятение. Когда к нему подошли сзади эсэсовцы и быстрыми, точными движениями портного, снимающего мерку, принялись обыскивать, толстяк закрыл глаза. Губы его шевелились. А Симон, как только ему велели положить руки на голову, сразу успокоился, словно этот жест напомнил ему детство, школьный двор, где вот так же пахло дезинфекцией, но, кроме того, еще пахло мелом и черным лаком новеньких пеналов. Симон подумал: «В конце концов, у меня все в порядке».

Сыщик в штатском рылся в его чемодане; по бокам стояли два эсэсовца с сигаретами в зубах. Он посмотрел на свет рубашку, затем с помощью градуированной линейки удостоверился в том, что у чемодана нет двойного дна.

— А это что? — спросил он, протягивая Симону перевязанный бечевкой пакет.

— Это… это книги.

— А может быть, листовки? — заметил один из эсэсовцев, швыряя в сторону сигарету. — Развяжите…

Симон внезапно вспомнил, что в последнюю минуту захватил для Бюзара «Борьбу с ангелом» Мальро. Эта книга недавно вышла в Швейцарии, и ее без труда можно было найти в бывшей южной зоне. И как только он не подумал, что такая книга, изданная в Швейцарии и подписанная этим именем, может в случае серьезного обыска навлечь на него подозрение? Развязывая бечевку и ощупывая непослушными пальцами плотную бумагу дорогого издания, Симон внезапно понял, чем объяснялась его неосмотрительность. Такие вещи трудно объяснить, но не трудно понять, так как это плод длительной работы, происходившей в сознании без вашего ведома… А неосмотрительность его объяснялась тем, что, прочитав книгу, он не обнаружил в ней, как и сказал Бюзару, ничего особенного. Он вспомнил даже, что был немало удивлен, когда «Леттр франсез», выходившая в подполье, в том самом номере, где было опубликовано последнее письмо ее основателя Жака Декура, расстрелянного фашистами, уделила столько места — целую страницу — разбору «Орешников Альтенбурга», первого тома «Борьбы с ангелом». Сам он тщетно пытался найти здесь то, что нашел в свое время в «Условиях человеческого существования», — книге, которая, как и «Потемкин», неразрывно связана в его памяти с порой, когда формировались его убеждения. Он тщетно пытался найти в «Борьбе с ангелом» то, что ему так необходимо сейчас, чтобы преодолевать полицейские кордоны, чтобы носить чемоданы, чтобы не тосковать от неизбежного для подпольщика одиночества. Обнаружил же он в ней лишь длинные и порою скучные рассуждения о смерти. А разве можно помочь человеку жить рассуждениями о смерти? Смерть, очевидно, не такое уж страшное дело, раз столько людей без дрожи смотрит сегодня ей в лицо. Тем же, кто ее боится — а именно к их числу принадлежит и он сам, — надо помочь преодолеть этот страх, а не толкать их в паскалевский ад («который представляется в виде великого множества людей, закованных в цепи…»), где каждый знает, что если сосед исчез, то теперь очередь за ним.

Полицейский в штатском протянул руку с сигаретой. Симон подал ему книгу. Полицейский стал медленно переворачивать страницы:

— Издано в Швейцарии?

— Да, но книга продается в южной зоне.

— Странно.

— Я купил ее у букиниста.

Полицейский пожал плечами, но это ровно ничего не значило. Полицейские часто пожимают плечами, как бы говоря, что их не проведешь — уж они-то знают, что все вокруг лгут.

— О чем здесь говорится?

— Это философская книга.

— Политики нет?

— Нет.

— Но ведь Андре Мальро — коммунист.

— Нет.

— Откуда вам это известно? Вы что, знаете, кто коммунист, а кто нет?

— Нет, конечно.

— Тогда что же вы говорите?

— …

— Можете опустить руки, — сказал полицейский.

Он пробежал глазами несколько страниц. Между его пожелтевшими пальцами медленно ползли вверх кольца дыма.

— Эта книга о Германии? Нет? Однако она об Эльзасе. А я как раз из Эльзаса.

— …

Он сказал по-немецки двум эсэсовцам в форме, которые со скучающим видом по-прежнему стояли рядом с ним, что он больше в них не нуждается; они могут заняться другими задержанными.

— Книги я у вас отбираю, — сказал он. — Провоз книг запрещен.

Он с усмешкой посмотрел на Симона. Или, быть может, это дым заставил его прищуриться?

— Между нами говоря, не понимаю, почему запрещают провозить книги. Вот вы, например, встречали когда-нибудь человека, который под влиянием книги переменил бы свои убеждения? Люди не потому отказываются от своих мнений. Вы знаете, почему они это делают?

— …

— Ну так я вам скажу: полиция заставляет людей менять убеждения. Для того она и нужна.

Громкий смех заставил его обернуться. Один из эсэсовцев извлек из чемодана кавалера ордена Почетного легиона свиной окорок. Он замахнулся им, как дубинкой, словно собираясь прикончить толстяка, а тот, побледнев как мел, бормотал:

— Господин начальник, это же для личного потребления!

— Ай-яй-яй, — заметил штатский, — занимаетесь спекуляцией?! И вам не стыдно?! — И он ткнул сигаретой в розетку Почетного легиона. — Да, человек, имеющий такую награду, должен бомбы возить или листовки! Понятно? Я велел привести сюда всех, у кого есть какие-либо знаки отличия. Но вовсе не за тем, чтобы извлекать из ваших чемоданов окорока. Постыдились бы! — он сокрушенно вздохнул. Казалось, он был действительно огорчен. — Нехорошо это, мосье…

— Но, господин начальник…

— Вы будете задержаны за спекуляцию. Для человека с таким орденом это печально и весьма огорчительно. — И, повернувшись к Симону, он с легкой усмешкой добавил: — Посмотрите на этого господина — он не возит окороков. Этот господин возит запрещенные книги…

Счастливая улыбка появилась на побледневших губах толстяка. Это была улыбка человека, очутившегося на дне пропасти и вдруг увидевшего проблеск дневного света.

— Ничего удивительного!.. — поспешил заявить толстяк, чуть не до крика повысив голос. — Если бы вы только слышали, что он говорил в купе!..

— Что?! — воскликнул штатский. — Что?!

И он поспешно обернулся, точно сзади на него вдруг надвинулась опасность.

Симон сразу утратил способность соображать. Сердце забилось тяжело и глухо, как несколько минут назад, когда он подходил к цепи полицейских.

— Да, господин начальник, он говорил, что русские выиграют войну и что вам здорово достается. Он сказал это при всех пассажирах, а как только прошел патруль, проверявший документы, сразу побежал кого-то предупреждать…

Штатский бросил через плечо несколько слов по-немецки, которых Симон не понял. Один из эсэсовцев сорвался с места и чуть не бегом, как будто слова доносчика послужили сигналом тревоги, обогнул стол, на котором стояли чемоданы. Взгляды всех были прикованы к Симону. Эсэсовец сделал ему знак положить руки на голову и следовать За ним.

Симон видел устремленные на него взгляды, видел зеленую дверь, на которой было написано что-то вроде «Вход воспрещен», но все это было словно книга, которую не можешь прочесть, словно работа диковинной машины, игра, правил которой не знаешь. Его оставили одного в маленькой комнате, где тускло горела желтая лампочка, освещая целый лес почерневших деревянных полок, — видимо, раньше здесь помещалась камера хранения. На полках лежали чемоданы и пакеты с этикетками. Эсэсовец закрыл за собой дверь. Симон стоял, держа руки на голове. Внезапно он услышал собственный шепот: «Ну, теперь конец, теперь конец! Ах, какая глупость! Какая глупость!»

И тут, как это бывает после катастрофы, когда сначала вспоминаешь мелкие детали, которые, наверно, не остались бы в памяти, если бы не попались на глаза в ту минуту, когда произошло несчастье, он вдруг увидел счастливую улыбку доносчика и, пробормотав сквозь стиснутые зубы «Мерзавец! Мерзавец!», почувствовал неизъяснимую грусть при мысли, что существуют такие люди. Затем, инстинктивно готовясь к самозащите, Симон попытался вспомнить, произносил ли он в купе слово «русские» или «Россия». Ему казалось, что он говорил: «они», или «те», или «другие», как теперь принято было говорить на людях, чтобы не слишком выдавать свои подлинные настроения. Но какие бы слова он ни употребил, доносчик в общем-то, конечно, не ошибся, и едва ли можно рассчитывать на то, что, попав под арест за спекуляцию на черном рынке, он откажется от своих слов. Обиднее всего, что его арестовали при таких банальных и даже смешных обстоятельствах. Симон вспомнил, сколько людей вот так же случайно попадали в облаву и исчезали навсегда. Он понимал, что надо избавиться от мысли, будто с ним произошло нечто нелепое. Он опустил руки, словно внезапно осознав, что, сохраняя эту унизительную позу сейчас, когда его никто не видит, он как бы признает свое поражение и заранее приемлет все, что за ним последует. А опустив руки, Симон сразу стал самим собой. Он снова попытался вспомнить, что именно говорил в купе. Это ему не удалось, но, без конца повторяя фразу, которую приписал ему доносчик и каждое слово которой, конечно, на всю жизнь останется у него в памяти: «Он говорил, что русские выиграют войну и что вам здорово достается…» — Симон невольно задумался над смыслом этих слов; память подсказывала, какую огромную роль сыграла в его жизни Россия, и мало-помалу им овладела восторженная приподнятость, заставившая отступить чувство тревоги и одиночества, парализовавшее было его. Слово «братья», которое беззвучно произносили матросы «Потемкина» на немом экране, невысокая арка в Негорелом на границе, отделяющая страну его мечты, лицо Камиллы напротив него в красном громыхающем трамвае, увешанном гроздьями людей в украинских рубашках, терпеливый голос Прево, продолжающего из небытия свой разговор с ним, прерванный на берегах Луары, слова Саши Бернштейна: «У вас на Западе такого хлеба нет» — все это как бы делало Симона одним из борцов той армии, в которой он так несправедливо усомнился летом 1941 года, когда слова «непобедимая Красная Армия» вызывали чувство огорчения и досады, — той армии, которая, по последним сообщениям, освободила Одессу.

Открылась дверь. Симон тотчас снова положил руки на голову. Вошел полицейский в штатском, закрыл за собою дверь.

— Ну-с?.. — произнес он и покачал головой, щурясь от дыма сигареты. — Ну-с? Хороши же твои соотечественники, а? Вот проститутки! Или ты иного мнения?

— Не все же такие…

— А я тебе говорю — все. И потом, когда человек сдрейфит, он всегда себя так ведет. А дрейфят сейчас все… Может, скажешь, что ты не трусишь? Вот сейчас мы увидим, трусишь ты или нет… Опусти руки. Теперь смотри…

Полицейский в штатском направился к стене напротив полок, достал из кармана ключ и открыл дверь. В комнату ворвался свежий ночной воздух. Симон увидел слабо освещенный двор, заставленный багажными тележками.

— Теперь можешь бежать. Беги. А знаешь, что ждет тебя за попытку к бегству?

— Знаю.

— И все же попытаешься бежать?

— Да.

— Значит, ты в самом деле не дрейфишь! Ладно, проваливай!

Симон пристально смотрел на пустынный двор. До него долетали звуки привокзальной жизни: где-то вдали грохотали, маневрируя, поезда, пыхтели паровозы. Все существо Симона пронизывала уверенность, что смертный час его настал. Симон сотни раз слышал, что полицейские, развлечения ради, насильно заставляют заключенных бежать, а потом стреляют по ним, как по движущейся мишени. Должно быть, где-то в глубине двора его поджидают эсэсовцы, держа палец на спусковом крючке автомата. Симон снова подумал о нелепости случившегося и в изнеможении закрыл глаза. Затем медленно пошел вперед. Так надо. Он чувствовал, как по груди его стекает холодный пот и сердце останавливается, словно он вот-вот лишится чувств.

Тут до него донесся голос полицейского, который кричал, а может быть, и не кричал, может быть, говорил совсем рядом и очень тихо: «Да убирайся же отсюда, болван, убирайся скорее!»

Когда Симон перешагнул через порог, жизнь вместе со всеми ее надеждами сразу вернулась к нему. Двор был пуст. Симон повернул влево и очутился на насыпи у вокзала. Какие-то люди пробежали мимо него в темноте. Он внезапно вспомнил, что ему не вернули чемодана. Но он продолжал медленно брести, как если бы свобода еще не принадлежала ему.

НОЧЬ

Перед ним стояла Жюстина. Он увидел, что она очень бледна.

— Я чуть не умерла от беспокойства, — сказала она.

Он взял ее под руку.

— Пойдем отсюда. Я тебе все расскажу, только скорее пойдем отсюда.

Он совершенно обезумел от счастья.

— Я жду тебя уже десять минут.

— Всего только десять минут?

— Где твой чемодан?

— Его у меня отобрали.

Они вышли на площадь, где днем обычно стояли извозчики и велотакси, заменявшие автомобили. Глубоко вдохнув свежий воздух весенней лунной ночи, Симон ощутил запах конского навоза — так, должно быть, пахло в свое время в Париже, в том Париже, что запечатлен на старинной фотографии, где его отец в канотье сидит в ресторане на авеню Мэн.

— Придется бежать, — заметила Жюстина. — В нашем распоряжении всего десять минут. У меня дома нет ни крошки, но выпить найдется.

Симон рассказал ей, что произошло.

— И все из-за какого-то Мальро! — воскликнула она. — Видно, они здорово нервничают!

У подножия лестницы они заметили элегантный силуэт одного из связных Бюзара. Он нес два новеньких чемодана из великолепной кожи, каких давно тут никто не видел. На голове его красовалась шляпа от Идена, и от него исходил тонкий аромат одеколона «Крейвен А».

— Как подумаю, что приходится работать с этими сумасшедшими… — заметил Симон. — Хотя, конечно, я люблю Бюзара. Как-то бодрей себя чувствуешь от одного сознания, что он существует.

— Он ли, другой ли — все рискуют одинаково, — сказала Жюстина. — Все дело в везении, а Бюзару везет.

Вокруг них скользили тени: одни тащили пакеты, другие везли тележки, третьи подталкивали тачки или детские колясочки. «Племя тряпичников… В свое время они считали, что ловко устроились, поселившись в столице самой приятной для жизни страны. А сейчас мечтают о масле и сале», — подумал Симон.

— Ты думал обо мне? — спросила Жюстина.

— Нет.

— Мне нравится, что ты откровенен. А о чем же ты думал, когда считал, что песенка твоя спета?

Он сказал, что, собственно, ни о чем не думал, вот только когда тот мерзавец упомянул о России, он подумал, чем была в его жизни Россия.

— Вот видишь, какая вышла поучительная история! Настоящая пропагандистская листовка, верно?

— А что же тут плохого? — сказала она. — Меня это нисколько не коробит. Я верю тому, что пишут в листовках. Я тебе уже говорила, что верю в силу политики.

Они молча перешли через мост. Некогда воздух здесь был отравлен бензином, а сейчас пахло пресной водой и цветущими каштанами. Когда они проходили мимо решетки Зоологического сада, Симон спросил:

— Как, по-твоему, есть там еще хищники?

— Не думаю. Видишь ли, чтобы прокормить сейчас льва… Ты представляешь себе, сколько всего надо! Последний раз я видела льва в тридцать девятом году, в Ажане, в маленьком цирке — это кажется было в самом начале войны.

А как началась война, она, собственно, не помнит. С детством она распростилась внезапно, в 1942 году, когда забрали ее родителей. Они имели глупость вернуться в Париж. Она носила желтую звезду.

— Вот как! — сказал Симон. — Бедная моя кошечка!

Ему вдруг стало стыдно, что он не нашел других слов. Он взял ее чемодан. Они шли под руку по улицам, прилегающим к Зоологическому саду, которые и раньше производили впечатление глубокой провинции, а сейчас и вовсе словно вымерли.

— Отцу казалось, что его не тронут, потому что он пошел добровольцем в девятьсот четырнадцатом и у него был орден Почетного легиона, полученный за военные заслуги, — вполголоса продолжала Жюстина. — Ты представить себе не можешь, до чего были наивны евреи из Восточной Европы. Отец мой, бедняга, обожал «Французскую республику». Он всю жизнь говорил только по-французски. Он еще ребенком пел «Марсельезу». Но не так, как ее поют у вас. В Салониках верили в каждое слово этого гимна. Свобода, дорогая свобода! Отец верил, что это так, и считал, что есть вещи, которые не могут произойти во Франции. Он верил, что дело Дрейфуса положило конец этой свистопляске. Он говорил, что только в такой стране, как Франция, участь одного несправедливо осужденного человека может волновать всех. Бедняга…

В голосе ее послышались слезы.

— Не надо об этом вспоминать, — сказал Симон. — Ведь все равно ничего не изменишь.

— Не так-то это легко. На свете найдется достаточно людей, которые все забудут. В том числе и среди евреев. Успокоятся. Что поделаешь, люди должны успокаиваться, иначе они не смогут жить…

— Так-то оно так, только ты неправильно разделяешь людей, — заметил Симон. И голос его невольно зазвучал сурово. — В действительности люди делятся на богатых и на бедных, между ними проходит главная демаркационная линия. Я не говорю: на «капиталистов» и всех прочих, потому что это звучит немножко как в листовках, верно? Хотя ты сказала, что тебе нравятся листовки. Еврей, не-еврей — такое деление долго не продержится. Немец, не-немец — такого тоже не будет. Все это пройдет. Вот в чем я глубоко убежден. А демаркационная линия между капиталистами и всеми прочими… это другое дело…

— Ты коммунист?

— Я… право, не знаю. Я не состою в партии… но… практически — да.

Жюстина сказала, что ей давно хочется вступить в партию и что когда-нибудь она это сделает.

— Надо быть логичным, — добавила она. — Всему миру известно, что только коммунисты — люди по-настоящему серьезные. Если думаешь, как они, то надо и поступать, как они.

— Честное слово, ты мыслишь, как политический деятель! — заметил Симон.

— Нет, просто меня это интересует. Почему ты всегда говоришь «немцы», а не «боши»?

— Да, я в самом деле так говорю. Но только потому, что не люблю слово «боши». Во времена моего детства оно было в нашем доме под запретом. Мой отец считал, что это ложный патриотизм. Каких только глупостей не писали, как только не склоняли это слово в четырнадцатом — восемнадцатом годах!.. Русские говорят: «Смерть немецким оккупантам!» Вот это мне по душе. Это правильно…

Оба замолчали. Симон взглянул на светящийся циферблат своих часов и ускорил шаг.

— Надо поторапливаться, — заметил он.

Деревянные подметки Жюстины гулко стучали по асфальту.

— Как ты можешь ходить в таких туфлях?

Что поделаешь, сказала она, человек ко всему привыкает, и потом, это довольно красиво. Во всяком случае, только в Париже люди могут в разгар войны заниматься изобретением подобных безделок, правда? Но вот и пришли… Симон различил в темноте силуэт дома, какие строили в начале века, — «богатого дома», как принято говорить. Жюстина постучала ключом по железной ставне, закрывавшей окно привратницы.

— К счастью, дверь открывается автоматически, — заметила Жюстина.

— А привратница — что она о тебе думает?

— Она славная. Я как-то раз дала ей яиц. Для нее — я работаю в провинции, а в Париж приезжаю примерно раз в месяц. Поэтому мои друзья, хозяева квартиры, живущие в южной зоне, и дали мне ключ…

— Чему только сейчас не верят!

— Но привратница-то не верит этим басням! Просто она славная женщина.

Дверь автоматически открылась.

— Сейчас я узнаю, как твоя фамилия, — заметил Симон.

— Не шуми, пожалуйста.

Жюстина звонко произнесла какую-то фамилию, которую Симон тут же забыл. Они стали ощупью подниматься по лестнице, с которой давно были сняты ковры. На четвертом этаже они остановились передохнуть. Симон поставил чемодан, взял Жюстину за плечи и притянул к себе. От нее пахло сейчас иначе, чем в поезде. Свежий воздух ночи, пропитанный речными испарениями и ароматом каштанов в цвету, выветрил вагонные запахи.

— До чего же меня тянет к тебе! — сказал он.

— Ты с ума сошел! — воскликнула она.

Но он играл в одержимость.

— Занятно, — прошептал он. — Никто не знает, где мы.

Они словно во сне поднялись еще на один этаж. Жюстина стала отпирать дверь, а он зажег спичку и при свете ее посмотрел на молодую женщину. Сейчас у нее было совсем другое лицо. Оно не было похоже ни на то, какое он видел на обеде в Тулузе, ни на маску в коридоре поезда, — нет, такое лицо, наверно, бывало у нее, когда она оставалась одна и, стерев помаду, сидела у горящего камина. И это очень все осложняло.

В прихожей на столике стояла свеча в фаянсовом подсвечнике. Симон зажег ее, и из позолоченной рамы, с фотографии, украшенной автографом, на него глянула надменная физиономия герцога де Гиза.

— Ого!

— Здесь все так. Вот увидишь… Это квартира монархистов…

— Как же ты ее раздобыла?

— Через агентство по найму квартир.

— Вот видишь, какое у нас национальное единство!

— Ты шутишь, а ведь это так. В спальне у них висит распятие.

— Ты там спишь?

— Нет. Последний раз я спала на диване в гостиной. Меня пугает это распятие… Но я бы с удовольствием спала под ним. Совсем нагая.

— Какая странная мысль! — заметил Симон.

Ему не понравились ни сами слова, ни тон, каким они были произнесены.

— Иди сюда, — сказала Жюстина. — Не шуми и постарайся ничего не разбить.

Она сняла туфли на деревянной подметке.

Ковры были скатаны и лежали вдоль стен. Паркет трещал под ногами.

— Почему у тебя вдруг возникла такая странная мысль? — спросил Симон. — Я имею в виду распятие…

Она промолчала. В эту минуту она тщательно обследовала внутренность пыльного буфета в стиле эпохи Возрождения.

— Открой-ка, — сказала она, протягивая ему бутылку и пробочник. — К счастью, у меня есть сигареты…

Симон открыл бутылку белого вина и наполнил два хрустальных бокала, предназначенных для торжеств.

— За нашу любовь! За успех!

Она рассмеялась и поцеловала его в губы. Пламя свечи отбрасывало ее колеблющуюся тень на разорванный в нескольких местах гобелен.

Они закурили сигареты и, стерев салфеткой пыль, сели на массивный дубовый стол.

— Да, есть вещи, которые со временем трудно будет понять… — заметил Симон. — Каких только безрассудств ни творили люди ради окурка! Я, например, подбирал окурки в сточных канавах. Но теперь и там их не найдешь. А у тебя есть что курить?

— И немало, — с гордостью сказала она.

— Ты выкуриваешь всю сигарету целиком?

— Даже если бы мне полагалась одна сигарета в месяц, я и то выкуривала бы ее всю сразу.

— Любопытная черта, — рассмеялся он, — она о многом говорит.

— А если бы у меня была всего одна пачка, я бы тоже выкурила ее сразу, сигарету за сигаретой. И окурки оставляла бы обычные, довольно большие. Словом, курила бы так, точно нет войны.

Он сказал, что это ему по душе: хорошо, что она не принадлежит к числу тех, кто режет сигареты на кусочки и хранит окурки в коробочке, хотя, откровенно говоря, он сам частенько так поступал. Жюстина заметила, что если бы она не принадлежала к числу тех, кто за один день выкуривает месячный табачный паек, она не была бы сейчас здесь, с ним, на этой тайной квартире, и что вообще…

— Да, вот до такого Стендаль, пожалуй, не додумался бы! — сказал он.

— Отчего же, — возразила она. — Если бы он был заядлым курильщиком и ему нечего было бы курить, то, наверно, додумался бы!

— Через десять лет, — сказал Симон, — все это покажется совершенной нелепостью. Людям непонятно будет, в чем заключался героизм человека, отказавшегося от последней сигареты, чтобы спеть «Марсельезу»… А ты сама до войны могла бы увидеть в этом что-то героическое? Или, скажем, представить себе, что радость любви можно сравнить с радостью, какую доставляет пачка сигарет, выкуренных спокойно за один вечер?.. Ах, нет, мы станем выдуманными героями… Героями безупречными…

— Откуда такая горечь?

— Нет, это не горечь. Я просто хочу сказать, что людям нужны поучительные истории. Я не виню их за это. Мне такие истории тоже нужны.

Они засиделись за беседой и выпили всю бутылку, куря сигарету за сигаретой. У обоих кружилась голова. Она рассказывала ему о своем детстве, затем о различных происшествиях в их организации — в Тулузе, в Лионе, в Париже, в Марселе; все это больше походило на безобидные сплетни, словно речь шла не о юношах и девушках, которые с риском для жизни перевозили бомбы и листовки, а лишь о том, как бы получить продвижение по служебной лестнице или избавиться от неугодных им людей, о начальниках, злоупотребляющих своим положением. Симон рассеянно слушал Жюстину. Он смотрел на нее из-под полуопущенных век и при свете свечи видел женщину, совсем непохожую на ту голубую маску, которая привлекла его внимание в коридоре поезда, — теперь она отчасти утратила свою безупречную красоту, как он это про себя назвал, и стала более человечной, более земной. Уже сейчас видно было, где через десять или через двадцать лет — в зависимости от того, как сложится ее жизнь, — пролягут возле глаз морщинки. Жюстина забралась на стол с ногами и сидела, упершись подбородком в колени, так что видны были плиссировка и кружево нижней юбки. Неожиданно Симон сказал:

— Ну хватит, мы уже решили все вопросы.

Он обнял ее и поцеловал. Дешевая свеча потрескивала, она то вспыхивала, то почти гасла. Жюстина высвободилась из его объятий, открыла дверь в спальню, стащила покрывало с кровати и вытянулась на ней, сложив руки крестом, закрыв глаза. Свеча через открытую дверь освещала желтое распятие и стеганое одеяло того же цвета в кружевном пододеяльнике. Голова Жюстины лежала в окружении вытканных птиц и мельниц.

Свеча стала догорать.

— Послушай, дорогой, — сказала Жюстина. — Я не знаю, где тут лежат свечи, поэтому давай скорее устраиваться на ночь.

Она подбежала к зеркальному шкафу. Когда она открыла дверцу, комнату наполнил запах лаванды. Симон смотрел, как Жюстина ходит по комнате, любовался ее быстрыми, точными движениями. Ее силуэт смешно скользил по фамильным портретам.

— Встань же наконец, султан, — сказала она.

Симон помог ей расстелить простыни. Они, видимо, давно лежали без употребления — складки никак не расходились. Жюстина задула свечу, от которой пахло церковным воском, и они долго лежали рядом, едва касаясь друг друга. Симон пытался вспомнить уличные шумы Парижа, заглушенные войной. На ночном столике часы их отстукивали минуты, которых оставалось не так уж много.

— Расскажи мне что-нибудь, — попросила она, — точно мы с тобой были знакомы когда-то и встретились через много лет.

— Если бы мы встретились с тобой через много лет, я, наверно, ничего бы тебе не стал рассказывать…

— А представь себе, что ты все же хочешь мне что-то рассказать…

— В таком случае надо сначала придумать нам какое-то прошлое.

— Придумай.

— Так вот, лет двадцать назад, во время оккупации, я ехал из Лиона в Париж, и в поезде…

Он внезапно умолк. Она спросила, почему он не рассказывает дальше. Он молчал. Он не мог ей сказать, что, произнеся эту фразу, понял, что только о Камилле и только с Камиллой мог бы так говорить. Жюстина была для него чем-то вне времени и пространства. У нее не было ни прошлого, ни будущего. Он мог без боли смотреть на ее виски, которых первыми коснется старость.

— Забудем о прошлом, — наигранным тоном сказал он.

Она рассмеялась и, склонившись над ним, покрыла его лицо поцелуями. Он сжал ее в объятиях. Наслаждение, которое он познал с ней, показалось ему ни с чем не сравнимым. А когда она наконец заснула и он отодвинулся к краю кровати, на прохладную простыню, он подумал: это ощущение счастья объясняется, видимо, тем, что он не увидит, как она будет стареть, не увидит, как она будет умирать… словом, объясняется тем, что она не представляет для него проблемы. Впервые он проведет всю ночь с другой, не с Камиллой. Он вспомнил, чем была для них ночь в гостинице «Три волхва». Если бы он был тогда таким, как сейчас, Камилла не задержалась бы в его жизни и он лишь с нежностью вспоминал бы о ней. Он не жалел, что пустился с ней в плаванье на корабле, вспенивавшем, словно «Потемкин», воду. Он в любую минуту мог вызвать перед своим мысленным взором образ прямой дороги, по которой он будет идти меж елей до самого конца жизни. Только сейчас эта картина стала казаться ему чересчур романтической. Он не без грусти взирал на нее, и грусть эта была рождена не воспоминаниями — скорее, то была грусть от сознания понесенного поражения, а в чем оно заключалось — Симон и сам не знал. «Как бы то ни было, — подумал он, — а я люблю ее, в ней моя жизнь, и никогда между мной и любой другой женщиной не возникнет таких уз, которые порой причиняют мне боль, душат меня. На стороне Камиллы всегда будет преимущество совместно прожитых лет — и каких лет!.. Невозместимых. Лет, насыщенных мечтами. Но вот я здесь. Я познал наслаждение с Жюстиной, и я не чувствую укоров совести».

Он забылся тревожным сном. На заре их разбудило громкое чириканье воробьев на Винном рынке. Из сумрака проступали очертания фамильных портретов этой семьи католиков и монархистов. Первая мысль Симона была не о Жюстине, а об отобранном у него чемодане. Он остался буквально безо всего. Даже бриться надо идти в парикмахерскую. А как он без талонов купит себе рубашку? Он посмотрел на Жюстину. Глаза ее были широко раскрыты, она лежала, заложив руки за голову. Ясное весеннее солнце придавало такую прелесть ее облику, что у Симона даже дух перехватило. Он чуть не сказал ей: «Я люблю тебя», не будучи в силах придумать в эту минуту очарования более подходящих слов, но, вовремя спохватившись, сказал лишь:

— Доброе утро! Ты прекрасна! — И игривым тоном добавил: — Ты прекрасна, моя Жюстина! Жюстина, ты прекрасна, как нарождающийся день!

Она даже не улыбнулась.

— Нет, это литературщина. Это дурной стиль.

Он согласился с ней, но заметил, что он тут ни при чем — это книги испортили ему вкус. Произнося: «как нарождающийся день», он вспомнил, что на сегодня у него назначено свидание с человеком, с которым ему предстоит работать в Париже, и на него словно навалилась тяжесть.

— Что ты обо мне думаешь?

Жюстина лежала все так же неподвижно, с застывшим лицом и смотрела в потолок.

— Странный вопрос! — заметил он. — Я многое о тебе думаю — во всяком случае, многое выдумываю… Ведь у нас еще так мало общих воспоминаний!

— А ты считаешь, что воспоминания — это так уж важно?

— О да, — сказал он. — Очень важно. Даже когда они ничего не стоят. Даже когда они мучительны. Без них не обойтись…

Жюстина молчала. Симон лежал, прислушиваясь к шумам города. Война изменила характер парижских шумов — город стал сейчас таким, каким был лет двадцать или тридцать назад; голос Парижа звучал, как в дни детства Симона. Это был Париж, где существовали лошади и телеги.

— Какая-то я шалая, — убежденно прошептала Жюстина.

— К счастью.

— Да, так говорят. Раньше, до войны, тоже бывали шалые люди, но не такие, как я. А я становлюсь шалой, когда начинаю думать, что хватит с меня такой жизни. Надоел мне этот вечный страх. Надоели поезда и то, что люди вдруг исчезают куда-то. Боже мой, когда же все это кончится?..

— Конец уже виден, — сказал он, потрясенный внезапностью происшедшей в ней перемены. — Быть может, когда-нибудь мы пожалеем об этих годах, о нашей нынешней жизни…

— Наверно. Почему бы и не пожалеть? Человек обо всем жалеет…

Симону вдруг стало радостно при мысли о том, что в одиннадцать часов ему надо встретиться в Пале-Ройяле с каким-то человеком и что он прогуляется по Парижу пешком. Он пойдет по набережным. Вновь увидит абсиду собора Парижской богоматери…

— Что ж, — сказал он, — мне пора.

— Да, конечно. Я знала, что настанет минута, когда я услышу эти слова.

Он обнял ее. Сказал, что они еще увидятся. Сказал, что жизнь длинная и что не надо быть дурочкой. В поезде она показалась ему искушенной женщиной, которая прекрасно знает, чего хочет, а сейчас она ведет себя как девчонка, и напрасно, потому что это только осложнит им обоим жизнь. Он не видел ее лица. Она спряталась под одеяло. Потом легонько оттолкнула его, провела пальцами по его волосам и сказала:

— Ты слишком много говоришь. Давай позавтракаем вместе? Я знаю один хороший ресторан, совсем такой, как до войны… — Она рассмеялась. — Но, собственно, почему я так говорю? Ведь до войны я ни разу не была в ресторане… Впрочем, это не совсем верно. Была раза два с родителями. Официант еще спросил тогда: — А девочка что будет пить? Минеральную воду? Но я не считаю, что это называется быть в ресторане…

Симон улыбнулся.

— Я, наверно, тогда даже не взглянул бы на тебя, если б встретил на улице. Если бы я ехал на велосипеде, я бы крикнул: «Посторонись, девчушка!» Да, мальчикам и девочкам твоего возраста не повезло… Ведь до войны они даже не успели попробовать, что такое жизнь… А что ты дальше собираешься делать?

— Мосье, видимо, изволит шутить? О каком «дальше» идет речь? Когда это — «дальше»? После победы?

— Ты не веришь в нее?

— Почему же, верю. Но я убеждена в том, что если это затянется надолго, я не увижу победы. Можно проскочить раз, десять раз, но не сто раз…

Симон сжал ладонями ее голову и притянул к себе.

— И все же ты ведь не очень боишься? Вчера на вокзале ты была просто великолепна. На твоем лице ничего нельзя было прочесть — ну ровно ничего.

— Да. Возможно. Я умею это делать. Но в глубине души мне страшно, все время страшно… Я только притворяюсь, но на самом деле не могу привыкнуть. Жюстина, которую ты встретил в поезде, вся искусственная… Но то Жюстина. А ведь я не Жюстина. Я — Лоранс. Но я люблю Жюстину. Хотя она причинила мне немало зла. И все же я не Жюстина… Знаешь, почему я выбрала это имя?

— Из-за «Жюстины» де Сада?

— Конечно. Но все-таки почему?

— Не знаю, — сказал он, — но позволь вернуть тебе комплимент, который ты мне недавно сделала: по-моему, это тоже литературщина… И даже излишняя.

Она поцеловала его в волосы.

— И ты прав. Это не только литературщина, но и дурной вкус. И все же я выбрала это имя из-за «Жюстины» де Сада. Я выбрала его потому, что в нем есть что-то театральное. Так мне легче, понимаешь… Получается, что не я все делаю, а Жюстина. Я же только смотрю на эту сумасшедшую и дрожу от страха…

— А кто захотел, чтобы я пришел сюда — ты или Жюстина? Когда я поцеловал тебя в поезде, ты или Жюстина сказала мне «да»?

— Жюстина. Но сейчас уже я хочу, чтобы ты был со мной и чтобы ты вернулся ко мне…

Он сказал, что она прелесть, но яркий, по-летнему яркий свет, заливавший комнату, проникая сквозь щели в металлических ставнях, властно звал его на улицу, и у него было только одно желание — поскорее увидеть Париж. Любопытство, которое ощущал в эту минуту Симон, было, пожалуй, еще более острым, чем то, какое он, наверно, испытывал бы, проснувшись в номере отеля прославленного, но неизвестного ему города.

Он сказал, что должен торопиться. Они встретятся в Люксембургском саду, как только он договорится обо всем с тем человеком, и пойдут вместе завтракать в известный ей ресторан. Симон хотел было открыть ставни, но Жюстина сказала, что не стоит. Окно выходит во внутренний двор, и соседи привыкли к тому, что ставни в этой квартире уже многие годы не открываются. В ванной на столике, накрытом кружевной салфеточкой, Симон обнаружил опасную бритву и, намылившись марсельским мылом, побрился. Жюстина с восхищением смотрела на него.

— Где ты этому научился? Я и не подозревала, что есть еще люди, которые умеют это делать!

Он рассказал ей о Бейсаке. Однажды он нашел там опасную бритву своего деда и научился ею бриться. Жюстина заметила, что ей хотелось бы побывать в Бейсаке. Симон промолчал. Это уж слишком. Ей не место в Бейсаке. Она проводила его до двери. Он поцеловал ее под портретом герцога де Гиза и весело сказал: «До скорой встречи!», словно это уже вошло у них в обыкновение.

СВИДАНИЕ В ПАЛЕ-РОЙЯЛЕ

„Как-то выглядит Париж? — думал Симон. — Едва ли он изменился, если не считать, конечно, следов войны и оккупации… А вот я изменился…» И спускаясь по лестнице, он подумал, что изменилось прежде всего его отношение к смерти: он сроднился с ней. «Раньше, когда я гулял по Парижу, я понятия не имел о том, что такое время. Теперь я знаю, что время так и течет у меня между пальцев. Запас отведенного мне времени непрерывно истощается, и он невозместим. Настанет день — возможно, это произойдет сейчас, во время свидания в Пале-Ройяле, — когда у меня вдруг, одним махом, отнимут все оставшееся время».

На улице его встретило такое веселое солнечное утро, что мрачные мысли тотчас же рассеялись. «Я веселый меланхолик», — подумал Симон. Он прикинул, как лучше идти к Пале-Ройялю, но тотчас понял, что путь, подсказываемый сердцем, отнюдь не тот, который диктуется осторожностью. Париж стал городом-западней, городом стратегическим, где следует избегать определенных мостов, определенных площадей, ибо там скорее всего можно нарваться на патруль. Появилась карта Парижа, соответствовавшая не истории этого города, а истории, которая творилась сейчас. Эта карта была составлена одновременно вражеской полицией и подпольщиками, сообразно их представлениям об опасных кварталах. Выбор маршрутов и мест свиданий зависел от принадлежности к той или иной организации. Так, коммунист, направляясь от Винного рынка к Пале-Ройялю, избрал бы совсем иной маршрут, чем участник движения Сопротивления из правых, привыкший к богатым кварталам и склонный назначать свидания на Елисейских полях. Симону ужасно хотелось пойти через Птичий рынок. Он мечтал посмотреть на ларьки, где его отец в свое время покупал то, без чего не обойтись обитателю предместья, вроде, например, розовых кустов, которые, если их неудачно подстричь, быстро превращаются в колючий шиповник. Туда несколько лет спустя он не без тайного умысла привел как-то в субботу Камиллу, чтобы она могла составить себе представление об укладе их жизни в Сен-Реми — простом, почти крестьянском. Она бродила по рынку, восхищаясь крошечными черепахами, любуясь аквариумами, где среди водорослей плавают эскадры рыбок величиной с булавочную головку, а он думал о том, что настанет день, когда он принесет с этого рынка ребенку, у которого, как у нее, будут глаза с поволокой, канарейку в белой деревянной клетке. Но этот день, вероятно, никогда не наступит, а сейчас Симон не может даже пройти мимо этого рынка, так как рядом, на набережной, находится полицейское управление. Симон попытался утешиться мыслью, что сейчас, из-за войны, эти лавчонки, наверно, опустели. И он двинулся в путь по левому берегу Сены.

Он лишь мельком взглянул на лотки букинистов, к которым не заглядывал раньше из-за отсутствия времени и денег и возле которых сейчас с раздражением увидел солдат и офицеров оккупационной армии. Наверно, они воображают, что таким образом можно вобрать в себя все культурное наследие Запада! А может быть, они втайне восхищаются этим?

Вот и Лувр, вот Королевский мост, вот триумфальная арка на площади Карусель; к тому же апрельский воздух так прозрачен, а тело Симона еще хранит память о наслаждении новой любви! Сколько таких минут выпадает человеку в жизни? Совсем немного. Но счастье недолго переполняло Симона. Раньше здесь было полно цветов, над газонами были натянуты сетки, защищавшие их от воробьев, а надписи на триумфальной арке гласили, что она установлена в честь молниеносного завоевания Германии наполеоновскими войсками. Сейчас клумбы были перепаханы, надписи закрыты мешками с землей, а с балконов на улице Риволи свисали знамена со свастикой или с мальтийским крестом. Редкие прохожие шли по мостовой, так как вдоль тротуаров тянулись деревянные барьеры, за которыми, широко расставив ноги, стояли часовые в касках, держа палец на спусковом крючке автомата. Черные буквы по белому полю предупреждали, что «по нарушителям» будет немедленно открыт огонь. «И почему этот чудак, — подумал Симон, — назначил мне свидание в таком месте? Он просто сумасшедший! Интересно, на что я еще наткнусь?» Выйдя на площадь перед «Комеди франсез», он сверил свои часы с уличными и обнаружил, что его часы отстают на восемь минут. Состояние неуверенности испортило все удовольствие, какое обычно доставляли ему фонари с белыми шарами, несмотря на присутствие несчастного Мюссе, такого бесконечно больного в своем каменном кресле. Вид этих фонарей наводил на мысль о сумасбродном веселье, шумных празднествах, театральных кулисах. Тревога исподтишка прокралась к нему в душу. Мимо проехали молоденькие велосипедистки в легких юбочках, разлетавшихся на ветру, обнажая голые ноги; они наслаждались свежестью утра, пустынностью широкой авеню Оперы, и Симон подумал, что, пожалуй, самым трудным в жизни подпольщика является то, что она протекает среди мирных декораций, декораций счастья и любви, декораций, которые почти ничем не напоминают об опасности, и если бы не присутствие вражеских солдат, их блокгаузов и их знамен, можно было бы даже забыть, почему и зачем ты здесь.

Симон опасливо пересек площадь, вошел в Пале-Ройяль и, не заходя под аркады, сел на скамейку в саду. Напротив, по другую сторону решетки, разгуливал какой-то тип с пухлым портфелем под мышкой. К нему подошел другой такой же праздный прохожий. Они стали рядом, плечом к плечу, и принялись рассматривать какие-то бумаги. Ярость Симона против этого Вендекса — одно имя чего стоит! — который назначил ему свидание в такой мышеловке, с каждой минутой возрастала. Он посмотрел на часы и решил, что подождет ровно три минуты сверх назначенного времени и уйдет. «Во всяком случае, — подумал он, — это не коммунист. Никогда коммунист не назначил бы здесь свидания». К человеку с портфелем подошел другой прохожий, и повторилась та же сцена. Видимо, тут было что-то, связанное с фальшивыми документами. Человек с портфелем выдавал документы вкрадчивыми жестами беспатентного торговца галстуками.

Симон поспешно встал, пересек сад и пошел по галерее Монпансье. Он пройдется туда и обратно и уйдет. В случае провала этого свидания у него для страховки назначена встреча на завтра в Шампионнэ, более удачном с его точки зрения месте. Из глубины галереи навстречу ему шел высокий человек. Симон хотел было обернуться, но побоялся, что это будет замечено. Он продолжал идти навстречу высокому человеку с тем же чувством, какое испытывал, когда шел по перрону вокзала, — с чувством, что он идет прямо в ловушку, как вдруг он признал в этом человеке Казо. От удивления Симон даже перестал злиться.

— Вот это да! — воскликнул он.

Казо слегка помедлил, затем быстрыми шагами, улыбаясь, подошел к нему и, протянув руку, произнес фразу, по которой Симон должен был признать Вендекса:

— Не могли бы вы сказать мне, где находится отель «Божоле»?

Оба заговорили разом: «Это ты! Ты!» — «Ну и ну!» — «Вот это да!..»

— А ты совсем не изменился, — заметил Симон.

— Да, — признался Казо, — настолько не изменился, что даже противно! Мою рожу эти господа отлично знали еще до войны.

И все же он изменился. Не столько в деталях внешнего облика, хотя у него появились — в целях маскировки — черные усы и он стал носить более сильные очки из-за возросшей близорукости, — сколько в чем-то другом; в нем произошло бесконечное множество каких-то изменений, незаметных для тех, кто жил подле него все эти годы, и, однако, превративших его совсем в другого человека. Симону потребовалось несколько минут, прежде чем он привык к этому новому Казо 1944 года, который заменит в его памяти Казо прежних лет, того Казо, что ел колбасу из Верхней Гаронны и декламировал: «Так мускус, и бензой, и нард, и фимиам…»

— Пойдем-ка отсюда, — сказал Симон. — Мне здесь не нравится.

— Мне тоже, — признался Казо. — Я, кстати, здесь никогда не бываю. Ты, надеюсь, понимаешь, что не я выбрал это место для встречи. Свидание было назначено другим человеком, и я уже ничего не мог изменить. — Он почти совсем утратил свой южный акцент. — Мы, — добавил он, — мы так не работаем…

— Кто это мы?

Он засмеялся.

— Понимай, как знаешь. Ты… ты плаваешь все в тех же водах?

— А по-твоему, то, что произошло, могло заставить меня измениться?

— Здорово все-таки получилось, дружище! — воскликнул Казо. — Ну и повезло же мне. А я думал: кого-то на этот раз пришлют? Бойскаута? Как это вышло, что мы с тобой столько времени не виделись?

— Такова уж наша жизнь, — заметил Симон.

— Сейчас мы пойдем на квартиру, я покажу тебе, в чем будет состоять твоя работа, а потом поедим вместе…

Симон сказал, что, к сожалению, он занят.

— Уже деловой завтрак? Интригуешь? Подбираешь кандидатуры супрефектов?

— Нет, — сказал Симон, — супрефектш…

— Однако ты времени зря не теряешь…

Они расспрашивали друг друга о жизни, о делах, выясняя, кто кем стал, и оба про себя подумали, — хотя оба промолчали, — что, собственно, не стали ничем. Атмосфера предвоенных лет, а потом сама воина лишили их юности. Если не считать короткого лета 1936 года, которое навсегда останется в их памяти, того лета, когда над заводами развевались красные и трехцветные флаги, на площадях были воздвигнуты трибуны, шли колонны демонстрантов, когда на этом празднике, огни которого почти сразу же погасли, они видели рядом Тореза и Блюма, — если не считать этого короткого лета, оба жили все эти годы в тревожном предчувствии неизбежной катастрофы. Казо, который был тогда классным наставником, с головой ушел в профсоюзную деятельность. Симон признался, что главным образом читал газеты и много времени уделял личной жизни. Казо сказал, что помнит Камиллу. Сам он так и не женился. Он как раз собирался жениться, когда разразилась война. Симон впервые пытался рассказать кому-то другому, чем была его жизнь «после «Потемкина», как он это называл. И ему стало страшно оттого, что уже так много прожито. Оба, как всегда в подобных случаях, произносили какие-то имена: ну а этот? ну а тот? — и неизменно убеждались, что с каждым из этих людей произошло именно то, чего следовало ожидать. «Вот видишь, я же говорил…» На несколько секунд ожили, наполняясь красками жизни, забытые лица. Казо рассказал, что он как-то встретил Лебра, их бывшего преподавателя из Сен-Реми.

— Да, Лебра «в порядке»! Еще бы. Знаешь, что он мне сказал? Он сказал: «Я делаю максимум… максимум возможного, поймите меня…» Ну а поскольку трудно сказать, что же возможно…

— Он, конечно, ведет дневник, — заметил Симон. — И после освобождения опубликует его. Выступит в качестве свидетеля нашей эпохи…

Но оба были довольны, что Лебра оказался «в порядке».

— В конце концов, — заметил Симон, — ведь это он научил нас родному языку.

— Да, конечно, но это не может служить оправданием путанице, которая царит в его мыслях.

Симон промолчал. Он нередко с увлечением слушал в Сен-Реми мечтательные разглагольствования Лебра, в чьем изображении революция представала в виде некоего расплывчатого сияния. Правда, Лебра признавал, что сияние это исходит с Востока… как с Востока встает солнце…

— Лебра… — с грустью промолвил он. — Лебра… Вообще-то говоря… все мы были тогда под обаянием «высоких слов». Я — во всяком случае. Мы учились понимать высокие слова. Потом пришлось переучиваться, а теперь… Ах, до чего же это трудно…

— Не так уж трудно, когда у тебя есть ключ.

— Какой ключ?

— Марксизм, — сказал Казо.

Глубокая убежденность, прозвучавшая в его голосе, тронула Симона. При других обстоятельствах эта уверенность вызвала бы у Симона некоторое раздражение, но в то утро, в оккупированном Париже, Казо имел право так говорить.

Они подошли к дому из грубо обтесанного камня, на фронтоне которого по всем этажам вились гирлянды из роз и какие-то другие загадочные лепные украшения. Дощечка над входом гласила, что это пышное здание является собственностью одной из страховых компаний.

— При такой вывеске мы можем быть спокойны, — пошутил Симон. — А как насчет привратниц?

— Они не в курсе дел, но вполне приемлемы. И потом, у нас неплохая ширма: бюро по изучению состояния рынка, которое существует и поныне или, во всяком случае, существовало еще совсем недавно. Владелец его уехал в южную зону. Кроме того, на третьем этаже живет зубной врач. Он может служить алиби…

Квартира была того же типа, что и у Жюстины: при входе стояли средневековые латы — вероятно, для того, чтобы создать у клиента ощущение безопасности; они играли здесь ту же роль, что и приставка «де», которую часто прибавляют к своим фамилиям агенты по страхованию жизни.

— Удивительная вещь, — заметил Симон, — почти все тайные квартиры обладают «семейным сходством».

Оба позубоскалили на этот счет. Казо заметил, что здесь нет ничего удивительного.

— Это не случайно. Люди, которые помогают нам, предоставляя свои квартиры, располагают крупными средствами и живут в обширных аппартаментах. Будучи людьми богатыми и к тому же патриотами, они, как правило, придерживаются определенных традиций. Вот почему можно без труда представить себе, как обставлены эти квартиры…

Интересно, счастливы ли были люди, которые здесь жили? Симон утверждал, что нет. А Казо с ним не соглашался.

— Такие люди живут, не ведая душевного разлада. А это главное. Они считают, что их образ жизни — наилучший. А вот мы — мы не знаем, как мы живем. Завязывая галстук, я всякий раз говорю себе, что мой отец не знал даже, с какой стороны приступить к такому делу. Ему это не было нужно. Два-три раза в год, отправляясь на похороны, он надевал черный галстук с готовым узлом.

Симон удивился откровенности Казо. Он не мог припомнить, чтобы Казо смотрел на что-нибудь не с «политической», а с иной точки зрения. У Симона даже мелькнула мысль, что они могут стать друзьями. Он помог Казо разложить папки на столе в стиле ампир, стоявшем перед камином. В одной папке лежала почта из Лондона. Симон перебирал листы тончайшей бумаги, на которой телеграфным стилем были изложены трагические истории человеческих жизней. Он представил себе, как эту почту готовили там, в Англии: машинистка, офицеры разведки, чашки с чаем, запах трубочного табака.

— В прошлом месяце в Париже мы им дали жару, — заметил Казо. — Ты слышал про дело на улице Архивов?

Симон сказал, что в южной зоне об этом не было разговоров. А в Париже об этом кричали заголовки всех газет. В грузовик вермахта среди бела дня была брошена граната. Оцепили весь квартал. «Пари-суар» поместила фотографию одного из арестованных патриотов. Она хранится здесь, в папке.

— Не узнаешь? А ведь ты его знал…

На черно-белой фотографии — рассеченное лицо, изуродованное, распухшее, как у человека, умершего неделю назад.

— Нет, — сказал Симон.

— Это Гранж. Неужели ты не помнишь Гранжа, одного из руководителей Союза молодежи? Поля Гранжа? Но уж фамилию-то его ты, во всяком случае, должен знать! Он воевал в Испании. В свое время был довольно известен…

— Да, да, конечно, — сказал Симон. — Постой-ка…

Однажды утром, в воскресенье, через двор вокзала Аустерлиц шли люди с пением «Интернационала». Усталые, лихорадочно возбужденные. Симону показалось тогда, что, проходя мимо, они с укоризной смотрели на случайных очевидцев демонстрации. Или, может быть, он увидел в их взглядах укор, потому что сам укорял себя в душе?

— Гранж?.. Гранж…

И Симон внезапно вспомнил Поля по той же ассоциации, которая привлекла его внимание к фамилии Поля в тот вечер, когда показывали «Потемкина» и Казо крикнул: «Эй, Гранж!» Он запомнил эту фамилию, потому что и Борд и Гранж на разных наречиях означают одно и то же — гумно.

— Ну конечно, — воскликнул он, — конечно, я его помню! Ну да, Гранж! Поль Гранж, а подружку его звали Полеттой, Поль и Полетта… Ты познакомил нас после показа «Потемкина».

Казо сказал, что он этого не помнит. Однако самый вечер, несмотря на то, что он много раз видел «Потемкина», Казо отлично помнил.

— Ты, конечно, помнишь об этом вечере, потому что там был Андре Жид…

— Боюсь, что да, — признался Казо. — Ну и подлец же… Как подумаю, что он тогда для нас значил!

— Вы просто немножко поторопились… Позволь тебе сказать, что было просто наивно думать, будто Андре Жид может быть верен какой-либо идее больше двух-трех лет.

Казо пожал плечами.

— Не он единственный…

— Собственно, мы одного тогда не поняли, — продолжал Симон, — не знаю, почему я сказал «вы», ведь я тоже на эту удочку попался… Так вот, мы не поняли того, что Андре Жид принадлежал прошлому. Прежде чем пускать этого человека на наши трибуны, надо было почитать его книги! Как подумаю, что именно он произносил надгробную речь на похоронах Горького… на Красной площади… Фантастика да и только!

Вырезанный из «Пари-суар» снимок сопровождали несколько строк текста, написанных от руки явно измененным почерком. Несколько сухих фраз, в которых заключался отчет о событии.

— Известно, что с ним стало?

— Нет, — сказал Казо. — Но ты же понимаешь: арестован с оружием в руках… Посмотри, во что они его превратили. Я бы сам его не узнал. Мне сказали, что это он…

Они вместе просмотрели дневную почту. Казо вскрывал конверты, склеенные друг с другом гармошкой при помощи липкой бумаги. Он объяснил Симону, что значат некоторые служебные сокращения, которые надо ставить на вторых экземплярах перед их отправкой дальше. Симон рассеянно слушал. Занавеси на окнах были наполовину задернуты. Он думал о губах Жюстины, о ее руках, о ее прохладных коленях.

— Тебе скучно?

— Нет, нет, продолжай…

— Ты считаешь, что все это ненужная канцелярщина? Но должен же кто-то этим заниматься…

Завыли сирены. Приятели подошли к окну и, раздвинув занавеси, увидели очень высоко в небе бомбардировщики, походившие на блестящие точки. Им показалось, что взрывы раздались где-то очень близко. Задрожали стекла.

— Это ничего не дает, — заметил Казо. — Как подумаю, что наши могли бы делать это более умело, будь у них все необходимое… Завтра мы, должно быть, услышим, что произошло!

Завтра в газетах появятся фотографии убитых. Фотографии погибших железнодорожников, безвестных людей, живущих в маленьких домиках разбомбленного пригорода. Кардинал приедет благословить их останки.

Новая волна взрывов, более сильная, с оглушительным треском прокатилась по городу. Небо над Парижем превратилось в грохочущий купол. Раздался звук осыпающегося щебня.

— Русские так не бомбят, — заметил Казо. — Они делают это лишь в случае крайней необходимости.

— А может быть, это как раз и есть такой случай…

— Возможно…

Казо закрыл папку с надписью: «Корреспонденция за день».

— Ты обнаружишь здесь, конечно, немало всяких ахиней… Вряд ли нужно говорить тебе об этом. В движении Сопротивления с этой весны появился такой народец!.. Уже формируются министерства и префектуры. Планы, контрпланы, сплошная мышиная возня! Запрещение нищенства после пяти часов вечера… Если они считают, что этот винегрет так уж необходим, пусть делают его сами… А ты поступай, как находишь нужным… — он поморгал близорукими глазами за толстыми стеклами очков, — как тебе подсказывает политическое чутье.

Казо положил папку на стол и снял очки. Закрыв глаза, он протер стекла клетчатым платком.

— Значит, ты так и не вступил в партию?

— Нет. Но сердцем…

Казо сделал гримасу, покачал головой, надел очки, сунул платок в карман, вытащил сигарету, разрезал ее и протянул половину Симону.

— Тебе смешно?

— Почему?

— Потому что я сказал — сердцем. Ты не веришь?

— Почему же, верю! Конечно, верю. Но ведь не могу же я сказать, что между членом партии и не членом партии нет никакой разницы! Что бы ты подумал обо мне, если бы я сказал тебе такое? Ты ведь и сам так не считаешь!.. Конечно, это не одно и то же.

Симон согласился, что это не одно и то же. Он рассказал Казо о своих беседах с Прево зимой тридцать девятого года. Казо без особого волнения выслушал известие о смерти Прево. А ведь он его хорошо знал.

— Что поделаешь! А ты знаешь, как он погиб?

Симон сказал, что Прево погиб у него на глазах, но не сказал как. Ему казалось теперь, что такая смерть — под грузовиком — не может считаться достойной на войне, которая ведется сейчас. А может быть, в глубине души Симон боялся принизить в глазах Казо собственный боевой опыт…

— Словом, Прево так и не удалось тебя убедить… Не мог этого сделать ни Прево, ни все то, что было потом! Что ж… — Казо приподнял плечи и посмотрел в потолок, словно Симон вдруг перестал его интересовать. — Что ж, должно быть, ты еще не созрел для такого шага! Но как же убедить тебя?

Симон пояснил, что он вовсе не считает свое поведение правильным. Нет. Он отнюдь не собирается оправдывать себя, просто ему хочется быть честным перед самим собой. Он боится, что не сумеет дать того, чего потребует от него партия.

— Я предпочитаю, — в заключение сказал он, — быть хорошим сочувствующим, чем посредственным коммунистом.

— Знакомая формулировка, — заметил Казо важным, несколько назидательным тоном, каким он обычно говорил, что марксизм — это ключ к пониманию, только на этот раз Симон слушал его с раздражением. — Хочешь, я скажу, чего тебе недостает? Тебе недостает классового сознания…

Симон возмутился.

— Надеюсь, ты не станешь рассказывать мне о галстуке твоего отца и о твоем крестьянском происхождении? Прошу тебя, не надо… Мы с тобой оба интеллигенты, и притом одной закваски… Во всяком случае, обещаю тебе подумать.

А может быть, Казо и прав? Может быть, ему и в самом деле еще не удалось избавиться от того, что он сам называл «мирком Сен-Реми» — мирком, где ничего не происходило, где мысли застаивались, где восторг мог в одну минуту смениться разочарованием, где все в конце концов сводилось к чтению газет и обсуждению прочитанного. Быть может, для того, чтобы по-настоящему все понять, надо годами вешать табель на заводе, ничего не ожидая для себя, чтобы единственной надеждой, единственным чаяньем была победа твоего класса?

— Ты считаешь меня обывателем?

— В этом вопросе — да.

— В таком случае, что же делать?

— Ты сам прекрасно знаешь. — И Казо ткнул пальцем в сердце Симона. — Но ты романтик… Ты так и застрял на эпохе «Потемкина». На девятьсот пятом годе… «Броненосец «Потемкин», конечно, фильм хороший, но это все-таки только фильм…

— Мы еще поговорим об этом, — сказал Симон. И, понизив голос, добавил: — Но мне, мне нужен «Потемкин»…

Он не сказал Казо, что для него «Потемкин» не просто корабль из Одесского порта, для него это пламя, пламя, которое, очевидно, до последней минуты горело в сердце такого вот Поля Гранжа и которое нельзя возместить одним классовым сознанием.

Казо сжигал конверты в камине стиля эпохи Возрождения.

— Не забывай всякий раз хорошенько переворошить пепел, — бесстрастно заметил он.

— Хорошо, шеф, — сказал Симон.

«В сущности, — подумал он, — мы ведь никогда не были друзьями. Я восторгался им, но друзьями мы не были. Он всегда прав, только кому нужна такая правота? Работать с ним будет не очень-то весело».

Он извинился, сказав, что ему пора идти. Он вернется к вечеру. Казо заметил, что его здесь уже не будет. И дал Симону ключ.

— Встретимся здесь завтра утром. Ты идешь перекусить со своей супрефектшей?

— Да, с супрефектшей, — ответил сквозь зубы Симон.

— Привет, — сказал Казо. Он помолчал и, указав на собственное сердце, добавил: — Вообще-то не слишком полагайся на него…

Симон чуть заметно пожал плечами. «Работать с ним будет не очень-то весело!»

ИГРА В ПРАВДУ

Жюстина ждала у решетки Люксембургского сада, где шпалерами тянулись знаменитые грушевые деревья и опытные ульи. Симону прежде всего бросилось в глаза ее короткое платье в крупных желтых и красных цветах, которое он нашел немного кричащим. Не понравилась ему и прическа — рыжеватые волосы Жюстины лежали по плечам, а спереди были приподняты в виде пышного кока, — но такова была мода. В больших глазах Жюстины отражалось солнце, однако она не мигала.

— Какая ты красивая!

Жюстина радостно улыбнулась. Так приятно ждать, сказала она, когда знаешь, что предстоит неделовое свидание.

— Ну что ж, — сказал Симон, — давай хоть поцелуемся для виду. Держись естественнее! — Он обнял ее и закрыл глаза. Она была вся пропитана солнечным теплом. — Какая погода! — воскликнул он. — Вот увидишь, они скоро высадятся!.. Ты хочешь есть? Я, например, предпочитаю погулять… А что, если мы зайдем к тебе? Поесть мы успеем и после войны… А вот любовь…

На лице ее вдруг снова появилась маска, как тогда, в поезде. Симон впервые видел ее такой при дневном свете.

— Ты сердишься?

— Нет, не сержусь. Я просто хочу есть.

— У тебя словно два разных лица. Сейчас у тебя было такое лицо, как в поезде, когда мы встретились…

— У меня оно всегда такое, когда я на людях…

Они пошли к бульвару Монпарнас.

За проволочной сеткой солдатенхейма сидели военные и тупо тянули пенистое пиво. Какой-то немец-летчик улыбнулся Жюстине.

— Что ты думаешь, когда видишь вот такую улыбку?

— Как правило — ничего. О чем тут можно думать? Но если бы какая-то мысль у меня и возникла, то прежде всего это была бы мысль о моем отце и моей матери, которых они убили.

— А как по-твоему, у француженки может быть роман с немецким солдатом?

— Нет.

— Ни при каких обстоятельствах?

— Нет… — Она помедлила. — Если, конечно, эта женщина не считает, что любовь важнее всего…

— А ты этого не считаешь?

— Нет… А ты?

— Тоже.

Она рассмеялась, и маска с ее лица исчезла.

— Мне нравится, что мы думаем одинаково о самом важном.

Он взял ее под руку и прижал к себе.

— Давай продолжим игру в вопросы и ответы, хочешь? — спросил он. — Но условимся, что отвечать можно только «да» или «нет». Согласна?..

— Это старая штука. Ты предлагаешь сыграть в правду?

— Нет. Игра в правду, — это детская игра. Моя — более усовершенствованная: тут можно и солгать…

— В таком случае начинай.

— Значит, ты не считаешь, что любовь важнее всего?

— Нет.

— В таком случае ты считаешь самым важным в жизни то, чем ты сейчас занимаешься?

— Да.

— Если бы немцы выиграли войну, у тебя было бы желание жить?

— Нет, — сказала она. — А у тебя?

— Нет.

— Но ты все-таки будешь жить?

— А ты?

— Ты нарушаешь правила, — сказала она. — Видишь, ненадолго хватило у нас терпения вести игру…

— На этот вопрос невозможно ответить, — сказал он. — Если бы немцы выиграли войну, это было бы не навсегда.

— Ты уверен, что не навсегда?

— Да.

— Ты считаешь, что справедливость всегда торжествует?

— О нет, — сказал он, — нет… Но я считаю, что история идет в определенном направлении, а они пытаются повернуть ее вспять…

— А вот русские… Ты всегда верил, что они выиграют войну?

— Да.

— Не может быть. Вначале этому трудно было поверить. И никто этого не думал…

— Вот тут ты ошибаешься, — сказал он. — Ты была тогда совсем девчонкой. Ты ничего не знала. Я видел одного парня в июле сорок первого года… Он не только не сомневался в том, что русские в конечном счете победят, но всякий раз, как немцы наступали, потирал руки. И говорил: «Вот здорово! Сами лезут в западню! Вот здорово!»

— И ты этому верил?

— И да и нет. Давай прекратим игру. Как ни удивительно, но я верил. Не разумом. Я верил… это трудно выразить словами…

— Ты верил сердцем?

Симон вспомнил, что сказал по этому поводу Казо, и запротестовал:

— Нет, нет. Это было что-то другое. Ты представить себе не можешь, чем была для нас Красная Армия. Что она собой олицетворяла… Чтобы Красную Армию кто-то мог победить… Люди, думавшие как я, видевшие мир таким, каким видел его я в свои двадцать лет или каким я его себе представлял, не могли в это поверить… Это была нелепость. Я говорил себе: «Этого не может быть. Что-то должно случиться, что-то совершенно неожиданное…» Не мог я поверить, что история вдруг повернет вспять. Так не бывает… Во всяком случае, не в таком масштабе. Отдельные мелкие случаи движения вспять, конечно, возможны, но не в таком масштабе и не навсегда. Вот во что я верил и во что верю сейчас. В это я верю…

— Но это же чистейший идеализм! — без тени улыбки заметила она.

Он рассмеялся.

— Сразу видно, что ты совсем недавно занималась философией. Ты славная…

Он хотел было поймать губами ее ухо, но она резко отстранилась.

— Я этого не люблю. Не люблю, когда мальчишки считают девушек идиотками. Ты разочаровываешь меня.

Он попросил у нее прощения.

— И все же, — заметил он, — идеализм — это нечто совсем другое. Ты все перепутала.

Они сели на скамейку и стали наблюдать за прохожими на бульваре. Перед витриной со скверной мазней собралась небольшая толпа, в том числе и немецкие солдаты, которые мечтательно глазели на цветы и на обнаженных женщин, возлежащих на мехах.

— Противно все-таки, — заметил, понизив голос, Симон. — Посмотри на них: они нисколько нас не боятся. Мы ничего не сделали́ для того, чтобы они нас боялись. Знаешь, о чем сейчас думают эти парни? Они думают о том, что после войны вернутся сюда пить пиво и любоваться женщинами. Мы не сумели превратить их жизнь в ад… Я, конечно, говорю о нас, французах…

Он рассказал Жюстине о Поле Гранже.

— Если бы в Париже нашлась тысяча парней вроде него, все было бы иначе. Но, видимо, это невозможно, это нелегко в такой стране, как наша… Люди стали что-то уж очень цепляться за жизнь…

Жюстина заметила, что она не так уж цепляется за жизнь.

— Но ведь у тебя есть ребенок… — сказал Симон. — Если, конечно, это правда…

— Что значит — если это правда? Разве можно такое выдумать?

Этот серьезный, интимный тон не показался ему неуместным. У него было такое ощущение, словно со времени их встречи в лионском поезде прошли тысячи часов и бесчисленное множество ночей.

— Как быстро мы шагаем, — заметил он.

— Когда я ждала тебя у вокзала, — сказала она, — и думала, что тебя задержали, мне вдруг стало так страшно за тебя — я решила даже, что я тебя полюбила. Возможно, любовь и в самом деле может длиться лишь несколько минут. А все остальное — лишь воспоминания об этих минутах.

Он промолчал. Эта фраза неожиданно вызвала к жизни образ Камиллы, возникший перед ним как упрек. Он не желал слышать таких слов ни от кого, кроме Камиллы. Но ведь он их уже услышал…

— Возможно, — сказал он. — Возможно. Но ведь у нас с тобой пока еще нет никаких воспоминаний…

— Ты так думаешь? А может быть, у нас их уже много. Гораздо больше, чем было бы в обычной жизни…

Он сказал, что да, возможно.

«Возможно, и в самом деле никогда уже не будет таких чудесных часов, как те, что они вырвали сейчас у судьбы. Возможно, до самой смерти не будет. Сколько всяких «возможно»!»

Они отправились на поиски ресторана. Хозяйка, к сожалению, не помнила мосье Шарля из Лиона, на которого сослалась Жюстина… Она за все потребовала талоны, даже за хлеб. Симон сидел напротив Жюстины, и руки их встретились над тарелкой, где остывало что-то серое и безнадежно жалкое. «О чем ты думаешь?» — спрашивали они друг друга. — «А ты?»

— О том же, о чем и ты, — сказала она.

— Бывают минуты, когда все надоедает, — заметил Симон.

Он добавил, что ему не очень нравится человек, с которым ему предстоит работать, хотя он знает его давно.

— Что это за человек?

— Самый обыкновенный. Что я могу сказать о нем? Очень честный. В свое время я восхищался им… У него есть все, чего не хватает мне, но он… как бы это сказать?.. Он слишком абстрактен, слишком все систематизирует…

Он подумал о квартире с тяжелыми занавесями на окнах.

Он будет сидеть там, прислушиваясь к звуку шагов. И настанет день, когда за звуком шагов неизбежно раздастся стук в дверь. Придет его черед.

— Пойдем погуляем, — неожиданно предложил он.

Они так и не притронулись к кофе из жареного ячменя с сахарином.

Жюстина извинилась. Им просто не повезло. Знакомые ребята говорили ей, что в этом бистро им подавали все, что угодно.

— На вечер, — сказала она, — я придумаю что-нибудь другое.

Он встрепенулся.

— А ведь в самом деле! У нас впереди еще вечер!

Они медленно прошли через Люксембургский сад. Перед наглухо закрытыми бункерами расхаживали солдаты в серо-зеленой форме, в касках, с автоматами через плечо.

— Они уничтожат Париж, — сказала Жюстина. — Вот увидишь. Когда они почувствуют, что дело худо, они все взорвут.

— Нет, — возразил Симон. — Не посмеют. Слишком сложно уничтожить Париж. Это будет дурно пахнуть, как говорят у нас на юге. А они постараются обернуть все себе на пользу. Когда-нибудь их даже похвалят за благородное поведение. И их генералы в отставке станут членами-корреспондентами академии военного учета и изящной словесности…

Жюстина закрыла глаза и, раздув ноздри, глубоко вдохнула воздух.

— Какая весна! Даже запах бензина не чувствуется. Пахнет землей…

— С чем связан для тебя Люксембургский сад?

— Ни с чем, — сказала она. — Я была совсем маленькая, когда меня увезли из Парижа, но мы жили не здесь. Я — дитя богатых кварталов. На этот счет двух мнений быть не может. В тех садах, куда меня водили гулять, детей сопровождали няни-англичанки, а по аллеям ездили коляски на очень высоких колесах с резиновыми шинами. Там был киоск, который назывался «Для детей нашего парка». Речь идет, конечно, о парке Монсо.

— А я не гулял в садах, я бегал по тротуарам. И мама смотрела за мной из окна. Тогда шла война. Война четырнадцатого года, конечно. Отец мой был на фронте. А затем мы переехали в пригород…

— А когда ты учился, где ты гулял?

— Я учился в закрытой школе.

Он рассказал, что представляла собою школа в Сен-Реми. А потом он рано женился и начал работать классным наставником. А вскоре началась война.

— Не очень увлекательная история…

Она улыбнулась.

— Какое это имеет значение?

— То есть как?

— Я просто хочу сказать, что все это уже отошло в прошлое.

— В данный момент — да, возможно. Но я рано или поздно вновь окажусь в тисках этого прошлого.

Жюстина заметила, что она по-настоящему не знает Парижа. Симон признался, что он тоже по-настоящему не знает его. В свое время он любил бродить по городу наугад, особенно, добавил он, по окраинным кварталам.

— Я шел, шел. И все надеялся, что вот сейчас что-нибудь случится. Скажем, встречу прекрасную женщину, удивительную умницу, и она вдруг решит, что раз в жизни можно совершить глупость — просто так, для разнообразия. Я смотрю на нее, она смотрит на меня… И вот, словно Тристан и Изольда, мы уже пьем любовный напиток…

— Так, по-твоему, бывает?

— Нет, конечно, но люди моего склада всегда чего-то ищут. Только это ни к чему не приводит. Так бедные охотники охотятся на коммунальных землях. И никогда ничего не убивают. Но ведь не в этом дело: главное — побродить, помечтать.

Она сказала, что им владеет дух отрицания и что он, видимо, не любит поэзию. Он заверил ее, что любит, но просто не умеет об этом говорить. А кроме того, у него очень плохая память. Те немногие стихи, какие он знает, выучены еще в детстве. Да и стихи эти такие, о которых сейчас даже смешно говорить. Например, в таком роде: «Бледная вечерняя звезда шлет мне привет издалека…» Или: «Один из консулов убит, другой бежит к Линтерне…»

Симон вдруг обнаружил, что они находятся почти рядом с его тайной квартирой. Они брели по Парижу куда глаза глядят. «Я с ума сошел, — подумал он. — Мы оба сошли с ума. Если я уже не вижу улиц и не замечаю людей, когда иду с нею, значит, я погиб, значит, скоро я начну говорить ей глупости. Мы причиним себе бездну мук и будем оба несчастны. Надо кончать».

— Нам пора расстаться, — сказал он. — Какой удивительный случай свел нас вчера в поезде! Я на всю жизнь запомню тебя в этом голубом освещении.

— Но разве вечером мы не обедаем вместе? — робко спросила она.

Он не ответил. На углу улицы, где находилась тайная квартира, он заметил за поворотом черный автомобиль-фургон, стоявший порожняком. Его присутствие делало улицу особенно пустынной, и особенно необычной казалась тишина, в которой отчетливо раздавался стук деревянных подметок Жюстины по асфальту.

— Пойдем обратно, — сказал он.

— Почему? Тебя встревожил этот фургон? Ты считаешь, что он стоит здесь неспроста? Здесь что-то есть?

Он помедлил.

— Тут моя тайная квартира.

— A-а!.. Хочешь, я пойду посмотрю?

— Ты с ума сошла.

— Почему? При мне нет ничего предосудительного. Меня там никто не ждет. Я ведь могу ошибиться домом… этажом.

— Они прекрасно знают эту песенку. Ты с ума сошла.

— Мне хочется что-то сделать.

— Для меня?

— Для кого-нибудь. Хочется что-то сделать, безразлично для кого. Разреши, я схожу. Женщина вызывает меньше подозрений. В доме нет ничего такого, куда я могла бы зайти?.. Нет ли там врача или чего-нибудь в этом роде…

— Есть зубной врач. Но это глупо.

— Ты говоришь так потому, что не хочешь дать мне адрес?

Он отрывисто произнес:

— Ну хорошо, иди. Дом номер семнадцать, пятый этаж.

Он подумал, что если за квартирой установлена слежка, то и вся улица находится под наблюдением, — значит, завтра утром Казо может попасть в западню. Другая явка аннулирована. Никакого способа предупредить Казо нет.

Глаза у Жюстины были такие же лучистые, как и ночью при свете свечи. Она сказала, что документы у нее в полном порядке, и велела ждать ее в метро, но не более десяти минут.

Он отпустил ее без единого слова, без единого жеста, боясь выказать свою тревогу и дать волю голосу совести, который начинал звучать в нем, хотя Симон и убеждал себя, что Жюстина права, что нужно же кому-то пойти посмотреть, в чем дело, чтобы предупредить Казо. Хоть он и убеждал себя, что она сделала бы это для кого угодно другого, что он и сам поступил бы точно так же. Жюстина исчезла за углом. А что, если она не вернется? Никогда? Пока он шел к метро, а потом ждал ее под плакатом, на котором была нарисована буква «V», увенчанная лавровым венком в знак скорой победы рейха, у него было такое ощущение, точно он отделен от остальных прохожих матовой стеклянной перегородкой. За стеклом двигались какие-то тени. Они принадлежали совсем другой эпохе. Границы времени как бы раздвинулись. Жюстина приобрела облик давней любви. Меньше чем за сутки она прошла с ним через все этапы жизни. Он видел ее подлинное лицо при самых разных обстоятельствах, и по мере того, как истекали последние секунды десятой минуты, она становилась для него средоточием вселенной.

Пора уходить. Он начал медленно спускаться по лестнице, ведущей в метро. Он пытался убедить себя, что ей, наверно, для большего правдоподобия пришлось зайти к зубному врачу. Твердил, что документы у нее в полном порядке и если даже полицейские устроили в квартире засаду, у них нет никаких оснований ее задерживать. Но он знал также, что им и не требуется для этого никаких оснований. Навстречу ему́ из метро выходила женщина с двумя детьми. Он посмотрел на них с умилением и подумал о том, какими станут они лет через пятнадцать — совсем другими, чем мы. О нашей жизни они будут знать лишь по рассказам, по речам, посвященным тем или иным событиям, по отголоскам, которые будут постепенно затихать, пока все это не отойдет в область истории, не станет главой из учебника. И появится «интересный труд по истории французского движения Сопротивления», который мы сами с любопытством прочтем, чтобы узнать, чем мы были и чем стали. Прежде чем направиться к билетной кассе, Симон в последний раз обернулся — в голове у него стоял шум, дышать было больно… Она жива! Она бегом спускалась с лестницы. Он принял ее, запыхавшуюся, в объятья. Лоб у нее был влажный. Она смеялась. Он сказал:

— Боже, как ты меня напугала!

Она ответила, что, право, нечего было пугаться… Ничего подозрительного она не заметила, но все же для порядка решила зайти к зубному врачу.

— Нам всюду что-то мерещится. А в данном случае и вовсе не было оснований для страхов. Ведь тогда стояли бы две машины, а не одна, и за рулем сидел бы шофер. А какая жестянка была на машине? С какими знаками? Ты даже не обратил на это внимания! Мы просто сумасшедшие!

В метро он крепко прижал ее к себе и закрыл глаза. Они многое хотели друг другу сказать, но не могли, потому что вокруг были люди, которые смотрели на них и слушали. Почему они смотрят на них? Да потому, что все в ту или иную пору своей жизни мечтали о таком счастье. Но счастье им либо не улыбнулось, либо они не захотели платить за него. Симон шепнул на ухо Жюстине:

— Ты совсем сумасшедшая. Ты страшно осложнила мне жизнь. Ты сама не понимаешь, что ты наделала!

Загрузка...