ЧАСТЬ ВТОРАЯ 1939

УЧЕНИЕ

Вторая рота первого батальона нехотя шагала по ровной дороге, будто с умыслом медлила перед крутым подъемом, когда придется напрячь мускулы, оттягивая ремень винтовки, от которого ноет плечо. Кто-то в первом ряду затянул:

— «Она любит смеяться, и пить она любит, и петь она любит, как мы».

— Стараются, фанатики! — заметил Прево, нарочно погромче, чтобы слышали соседи.

— Это и есть красивая война, — сказал Симон, — истинно французская, черт ее побери!

Когда рядом шел Прево, у Симона всегда становилось веселее на душе. Присутствие Прево вносило светлый луч в тусклый колорит армейского существования. Несколько дней Симон все пытался вспомнить, где он уже видел это лицо, почти неузнаваемое под каской времен первой мировой войны. Оказалось, что это тот самый рыжий парень, который выступал на просмотре «Броненосца «Потемкин». Симон с облегчением почувствовал, что теперь этот бретонский город и взвод, в нем пребывающий, перестали быть чем-то отвлеченным, неведомым. Прево сразу восстановил связь с реальной жизнью, с тем, что было реальной жизнью Симона до того сентябрьского утра 1939 года, когда снова пришлось надеть шинель небесно-голубого цвета, удивительно напоминавшую военную форму, которую носил еще его отец в 1917 году, так что порою трудно было даже понять, кто ты, к какому поколению принадлежишь, для какой войны предназначен. «Конечно, — сказал он Прево, — я прекрасно помню вечер, когда показывали «Потемкина». У меня есть на то особые причины, а впрочем, даже если бы их и не было, трудно забыть день, когда впервые увидел «Потемкина». И все-таки, говоря по правде, если бы не твоя шевелюра, ни за что бы тебя не вспомнил. Ты так и остался у меня в памяти как рыжий парень, который нам показывал «Потемкина».

Прево четыре года проучился в одном из провинциальных университетов и жил на стипендию. Если бы не рыжие волосы, выделявшие его среди всех, он был бы для Симона одним из многих солдат взвода, в которых — несмотря на неуклюжую шинель и классическую каску, увековеченную на десятках монументов жертвам мировой войны, — нельзя было не признать парижских студентов, каких он сотни раз видел где-нибудь на террасе кафе Латинского квартала или склоненными над курсовой работой за столом в Сорбонне.

Прево утверждал, что небесно-голубая шинель, которую на него напялил каптер, вряд ли руководствовавшийся при этом дружескими чувствами — поскольку большинство солдат взвода получили шинели желто-песочного цвета, — не была обыкновенной шинелью, хранившейся в нафталине со времен оккупации Рура… Нет уж, она наверняка принадлежала какому-то солдату, погибшему под Верденом. «Кровь они отмыли специальным составом, чтобы казенное добро зря не пропадало, — пояснил Прево. — Они люди оборотистые, все предусмотрели. Так что гляди на меня во все глаза: а вдруг это старье прямо с плеч «неизвестного солдата»! Шинелька-то на мне, а обмотки там, под Триумфальной аркой. В общем, они его, беднягу, надули. Шинель припрятали, а личный знак выбросили…»

И в самом деле, во взводе, состоявшем из курсантов, обучавшихся в школе командного состава, все были выряжены так, что по вечерам, когда они возвращались в казарму, окутанные пеленой ноябрьского тумана, какой-нибудь участник войны 1914–1918 годов вполне мог бы счесть себя жертвой галлюцинации и увидеть воочию призрак «своей» войны. Галстуки, аккуратно смазанные грубые башмаки, винтовки Лебеля, каски — все говорило о том, что история повторяется вплоть до мелочей.

— А песня неплохая! — вдруг вспомнил Прево. И тихо замурлыкал: — «Она любит смеяться, и пить она любит, и петь она любит, как мы».

— А все-таки это черт знает что, — сказал Симон. — Мой отец тоже, прежде чем его отправили на фронт, месяца четыре валандался в тылу с такой вот пушкой и с котелком… Это становится дурной привычкой. Входит в жизнь…

— Благородная военная традиция, — усмехнулся Прево. — Может, и дедушка тоже?

— Представь, ты угадал! Дед мой попал в плен под Седаном. Заслужил медаль участника сухопутных и морских кампаний — она у нас висела в рамке.

— Одна война проиграна, другая выиграна, а теперь будет самая-рассамая решающая…

Песня заглушала их голоса, залихватский ее напев вился над серой колонной, растянувшейся вдоль дороги, как призрак войны, сотканной из кружев, любви, молодечества и хмельного вина. Симон на минуту остановился и стал возиться с обмотками, стараясь стянуть их потуже. Сзади уже кричали:

— Эй, там, впереди! Давай двигайся! Да чего на него глядеть! Шагай, да и все!

— Послушай, Симон, устроимся где-нибудь в сторонке. Надо поговорить, — сказал Прево, понижая голос.

Колонна начала подъем, направляясь к пустынному плато. Там, на плато, в терновнике, они вырыли за последнюю неделю несколько рядов траншей, ходов сообщения, окопчиков для ручных пулеметов. Свежевскопанная земля, туман, дымок от холостых патронов — все это создавало пейзаж, неотличимый от картинок, которые можно увидеть на пожелтевших страницах «Мируар» или «Иллюстрасьон».

«Фанатики», шедшие во главе колонны, в упоении орали:

«Взбирайся, лодырь, на горку, не спи, раз-два-три!»

Младший лейтенант, шагавший справа от взвода с сигаретой в зубах, являл собою олимпийское безразличие. Он вызывал у подчиненных противоречивые чувства: с одной стороны, конечно, многие хотели бы шагать вот так, без мешка, без винтовки, быть свободными, как ветер, а с другой стороны, его-то уж наверняка не минует весеннее наступление. Симон тяжело переставлял ноги. Как глупо таскать этот котелок, который никогда ему не пригодится, но над которым он трудился каждое утро с пяти до пяти тридцати, надраивая его до блеска. Как больно бьет по спине тяжелый вещевой мешок! Он вспотел.

— Ну и свинство! А? — сказал он.

— Что свинство? — спросил Прево.

— Это дурацкое снаряжение…

— Быть может, оно не так уж и плохо, — заметил Прево. — Если когда-нибудь придется и в самом деле пробираться ползком… Сам знаешь, чем кончают армии, привыкшие к комфорту…

— И то верно.

Симон вспомнил воинскую часть, прибывшую из Англии и стоявшую лагерем неподалеку от плато, — по словам англичан, они направлялись в Ле-Ман. Ото всех несло лавандой и трубочным табаком. С иголочки, буквально с иголочки! Безукоризненные складки на брюках. Ну а война? А если война начнется по-настоящему? На войне ведь надо воевать, пока еще другого способа не изобрели. И война протекает так, как описано у Барбюса, а не иначе. Придется привыкнуть шагать по трупам, использовать их как укрытие. Симон никогда не видел трупов, если не считать покойника деда, лежавшего на смертном одре в Бейсаке, с лицом, накрытым кисеей. Это было летом. А если труп юноши, которого убили рядом с тобой?! Если кровь?! Что ты тогда скажешь?..

Ужаснее всего было то, что свои представления о войне, которую им суждено вести и в которой они, вероятно, погибнут, если потери среди младшего командного состава пехоты останутся на уровне 1914–1918 годов, иными словами, если вернется только один из четверых, — эти представления они могли черпать лишь из устных и письменных свидетельств предыдущего поколения, которое они так плохо знали и не слишком уважали. Они готовили себя к тому, что придется сидеть в траншеях, ползти по подземным ходам, привыкать к крысам, проволочным заграждениям, вязнуть в грязи. Но они не знали Парижа девятисотых годов. Они не слышали Жореса, выступавшего в Пре-Сен-Жерве. А их убеждали, что война будет такой же, какую вели их отцы двадцать лет назад. Такой же, как и та, против которой Морне протестовал, не вылезая из ночных туфель.

— А нам в этом анахронизме подыхать! — сказал Симон, обращаясь к Прево в тот вечер, когда им удалось устроиться на соседних койках.

Но все это были слова, действительность выглядела куда сложнее.

— Мы ведь совсем еще не знаем, что будет представлять собою эта война, не знаем ни с технической, ни с политической точки зрения, — сказал Прево. — История — она не повторяется.

Много ли здесь было таких, кого волновали подобные вопросы? Прево утверждал, что он достаточно ясно представляет себе состояние умов своих товарищей по взводу. Он считал, что ими владеет тревога, что они сомневаются в справедливости этой войны.

— Но если они и сомневаются, — заметил Симон, — то отнюдь не из лучших побуждений. Их сомнения на руку реакции. Они не против войны, их просто не устраивает война против фашизма.

По правде говоря, он не был уверен, что именно таково было состояние умов. Никто не говорил о войне. Существовал как бы молчаливый уговор избегать в беседах всего, что могло выдать политические убеждения. Ноябрьский туман пропитал собою все. Город стоял холодный, отрезанный словно каменным занавесом от мира. В пять часов пополудни взвод разбредался по мертвым улицам. Рассаживались за мраморными столиками и заказывали по стаканчику перно. Так сидели час, два часа среди привычных ароматов аниса и табака и привычного стука биллиардных шаров. Резкий переход от холодной изморози плато к теплу алкоголя ввергал их в какое-то оцепенение. Говорили мало. Некоторым удалось познакомиться с местными девушками — продавщицами, машинистками. Рассказы на эту тему сопровождались смехом, наивной фанаберией. Менее удачливые не умели скрыть зависти. Мечтали об алькове, о любви. Для многих, кому уже исполнилось двадцать четыре — двадцать пять и кто до сих пор пользовался отсрочкой от военной службы, любовь была связана с определенным именем, с воспоминаниями. Лишь немногие, в том числе Симон Борд, успели обзавестись семьей. Супружество выделяло их в особую категорию — они ближе всего подходили к образу солдата, который утвердился в газетах: ведь газеты любили толковать об отцах семейства и о традиционно волнующих сценах, происходящих в момент отбытия солдат на Восточном вокзале. Женатые не пели с тем же увлечением, как все прочие: «Она любит смеяться, и пить она любит…»

Семейная жизнь состарила их. Не для них было это наигранно-развязное отношение к войне, эта бравада. В одну из суббот к Симону приехала Камилла. Ему казалось, что с этой ночи у них началась иная любовь. До сих пор он любил ее в мирном мире; впереди, казалось, были тысячи ночей, которые он насчитал тогда ночью в гостинице «Три волхва», после показа «Потемкина». А в эту субботу он обнимал ее с какой-то безнадежностью, словно прощался с нею навсегда. Сидя в комнатке провинциальной гостиницы, пропахшей кретоном и воском, он старался представить себе то мгновение, когда расстанется с ней — и, быть может, навсегда — на каком-нибудь вокзальном перроне. Нет! Не все могли петь с одинаковым увлечением: «Она любит смеяться, и пить она любит…»

Воспоминание об этой ночи, исполненной нежности, раздирало Симону сердце. Эта ночь затмила все прежние — даже ту, которую они с Камиллой привыкли называть «ночью «Потемкина», и та начала казаться ему совсем далекой, просто наивной. Раза два он поймал себя на мысли: «Это было в те времена, когда я еще не существовал».

Рота сделала остановку на плато среди терновника, за ветви которого цеплялись проплывавшие над самой землей клочья тумана.

— Попробуем занять вместе окопчик для ручного пулемета, — сказал Прево.

Ручной пулемет — это говорилось больше для красного словца, зато вполне реальными были лопата и окопчик, который полагалось вырыть по всем правилам. Прево вызвался первым, и никто не стал оспаривать у него этой чести. Разбившись на группы, спрятав руки под полы шинели, все слушали объяснения капитана. Это был маленький круглый человечек в ополченском мундире, на котором красовались знаки Почетного легиона и креста «За боевые заслуги», если только могут красоваться выцветшие и покрытые пятнами орденские ленточки. Симон не мог отвести от них глаз. Двадцать лет назад человечек в пенсне, подрагивавшем на носу, с глазами, слезившимися на утреннем холодке, был молодым учителем, фронтовиком, шел на приступ Шмен-де-Дам, размахивал пистолетом. Социалист? Очень может быть! С тех пор ему, должно быть, не раз случалось читать дрожащим голосом слушателям подготовительных курсов: «Счастливы те, кто сложил голову в справедливой войне, благословенны созревшие колосья и сжатые хлеба». А впрочем, он вправе говорить о войне все, что ему вздумается. Это право давали две ленточки на его егерском френче. Нет, прямо-таки удивительно до чего он не похож на классическую фигуру воина! Заикаясь, путаясь в словах, он излагал им очередное задание и, прежде чем коснуться указкой полевой карты, долго вглядывался в записи, сделанные на клочке бумаги, который он подносил к глазам, чтобы незаметно смахнуть слезу с покрасневшей от холода щеки. Вторая рота займет высоту 117, обороняемую хорошо окопавшимся противником. Наступлению будет предшествовать артиллерийская подготовка, оно будет поддержано авиацией и танками.

— А почему не эскадрой? — вполголоса спросил Симон.

— Не умничайте слишком, Борд! — крикнул младший лейтенант.

Зато отнюдь не были плодом фантазии ни окопы, ни эти солдаты, ни та ферма, где инструкторов уже ждала еда, приготовленная заранее посланными людьми. Каждому было выдано по три холостых патрона.

— В упор этим можно убить, — сказал лейтенант, — поэтому валять дурака не советую… Перекур!

Все не спеша разошлись к своим позициям, держа винтовку на ремне. Туман еще усиливал сходство этих нечетких силуэтов со взводом той войны, пришедшим сменить передовую часть.

— Только бород не хватает, — сказал Симон.

— Тебя положительно преследует образ «пуалю» четырнадцатого года, — усмехнулся Прево. — А я тебе опять скажу, что история не повторяется. Разве что как фарс. Сейчас разыгрывается фарс, но когда дойдет до дела, все будет происходить совсем не так, как мы воображаем, совсем не так, как мы читали в книгах…

— А ты действительно думаешь, что дойдет до дела… ну, скажем, весной?

— Весной или позже. На западе или на востоке.

— Ты думаешь, на востоке?

Прево, который шел впереди, пожал плечами и бросил окурок в заросли терновника.

— Надеюсь, что нет. Но в конце-то концов, не думаешь же ты, что Гитлер стал другом Советского Союза?

— Однако пакт-то ведь существует, — сказал Симон.

Он не признался Прево, что в иные дни ему хотелось, чтобы пакт был расторгнут — так было бы проще и снова был бы восстановлен тот образ мира, который создал себе Симон, когда складывались его убеждения.

— Насчет пакта мы еще поговорим, если тебя это интересует, — сказал Прево. — Я, во всяком случае, не прочь поговорить об этом. Никаких тут особых загадок нет.

Они были одни среди безлюдных ланд. Лишь вдали, на гребне холма, который полагалось взять «противнику», смутно виднелась приземистая фигура капитана, направлявшегося в сопровождении лейтенанта к расположенной в низине ферме.

— Эти времени не теряют, — заметил Прево. — Уже решили перекусить! Ну и армия…

— А ты хочешь, чтобы они все это принимали всерьез?

— А почему бы и нет? — не без задора сказал Прево. — Тебе прекрасно известны мои взгляды на этот счет… я имею в виду — насчет войны. Но этот фарс мне противен. Ну, хватит. Давай копать.

— Ты представляешь себе план?

— Какой план?

— Размеры окопчика?.. Положенные размеры?

— На кой дьявол они тебе нужны? Главное — чтобы твой пулемет был как следует замаскирован и мог вести огонь. При условии, конечно, что у тебя есть пулемет…

— А я все же считаю, что нужно держаться размеров, указанных в руководстве, — сконфуженно возразил Симон. — Тебя трудно понять: упрекаешь людей за то, что они недостаточно серьезно все это воспринимают, а сам…

С первого дня пребывания во взводе Симон решил скрупулезно выполнять все правила и инструкции. Военные операции, описанные в руководстве, мало-помалу превратились для него в некие магические формулы, которые могут утратить всю свою силу, если отступить от правил хотя бы на йоту. Конечно, он не раз думал о том, что в настоящем бою вряд ли придут на ум параграфы устава, но здесь, в этом условном мирке, где ручной пулемет изображала обыкновенная винтовка, а вместо танка стоял солдат, Симон не мог без трепета думать о малейшем нарушении правил игры. Сколько раз он, бывало, застывал на месте и, несмотря на все насмешки и хихиканья лейтенанта, не мог вспомнить, как надо отдать команду: то ли «Стрелки, вперед! Стройся!», то ли «Стрелки, стройся! Вперед!» Хотя на передовой он, наверно, крикнул бы как раз то, что кричат в тех случаях, когда солдат надо бросить в бой. Некоторые технические моменты, как, например, точное согласование бросков пехоты с ритмом стрельбы приданной ей артиллерии, восхищали его, и временами он испытывал в душе преклонение перед офицерским ремеслом. Он не только пришел к убеждению, что существует особая наука пехотного боя, но радовался своему открытию, как будто оно могло оградить его от грозных случайностей войны. Не потому ли он так держался за букву уставных положений, что подсознательно ему хотелось превратить поле боя в шахматную доску? Тогда будет не так страшно. Симон старался убедить себя, что со временем обязанности кадрового офицера и заботы о точном выполнении инструкций вытеснят из его души все прочие чувства, в том числе и чувство страха.

— Ты не понимаешь, — наставительным тоном продолжал Прево (это был не тон беседы, а скорее тон докладчика на вечере, посвященном «Потемкину»), — ты не понимаешь вот чего: именно потому, что я принимаю наше учение всерьез, я и плюю на уставные предписания. Важно научиться рыть яму. Вот что важно. Понадобится когда-нибудь… И не ради выполнения уставов или завоевания благосклонности нашего младшего лейтенанта…

— Ты уж прямо скажи, что считаешь меня солдафоном и фанатиком. А ведь сам ты, если хочешь знать, просто любишь все это…

— То есть что я люблю?

— Войну, — ответил Симон, заранее предвкушая эффект, который произведут его слова. — В сущности, ты любишь войну. Война тебя интересует…

— Я не люблю войну! — ответил Прево с какой-то даже торжественностью в голосе. — Но если надо будет воевать, лучше уж научиться заранее.

Они легли на мягкую землю, чуть отдававшую гниловатым запахом предзимья, и принялись рыть свой окопчик.

— А почему, в сущности, нельзя рыть, стоя на коленях? — спросил Симон. — Тебе не кажется, что это уж слишком… ползать вот так на брюхе!

— Нет, — сказал Прево, — одно из двух: либо мы плюем на их науку и вообще не собираемся ничего копать, либо, если уж копаем, так пусть это будет предельно приближено к условиям войны. Значит, надо копать лежа на животе! Еще неизвестно: может быть, наша сегодняшняя возня когда-нибудь спасет тебе шкуру.

— Словом, мы с тобой идеальные солдаты, — заметил Симон.

Оба вспотели. Воротник шинели то и дело упирался сзади в каску, и она сползала на глаза. Глупее трудно придумать!

— Хорошо еще, что существует на свете запах земли.

— Что? — переспросил Прево.

— Тебе этого не понять, — сказал Симон. — Земля… Ты ведь городской…

— А ты будто нет?

— И да и нет. Я из пригорода. Я вырос в пригородном саду, и здесь тоже пахнет пригородным садом, взрыхленной землей, когда осенью сжигают опавшие листья.

Он рассмеялся.

— Это я так, мечтаю в отличие от тебя… Ты не мечтатель. Ты не для этого создан.

Прево приподнялся с земли и, опершись обеими руками о лопату, посасывал сырую, чуть тлевшую солдатскую сигарету. Вдруг он отодвинулся и, не опуская лопату, подпер щеку правой рукой. Сползшая на бок каска приоткрыла рыжую шевелюру.

— Ошибаешься, — сказал он, — ошибаешься, и я даже могу сказать тебе, откуда твоя ошибка: ты полагаешь, что коммунисты не могут мечтать. Признайся, что именно так ты думаешь!

И после минутного колебания он вновь заговорил своим обычным тоном, каким, наверно, говорил, выступая с трибуны, когда хотел убедить слушателей и что-то им разъяснить.

— Я хочу, — продолжал он, — чтобы ты мне ответил на один вопрос, если, конечно, хочешь ответить… Почему ты, так близко стоящий к партии человек, до сих пор не вступил в партию? Случая, что ли, не было?

— Ах, вот оно что! — промолвил Симон. — Я, кстати сказать, вовсе не считаю твои вопрос щекотливым, но… все это так сложно…

— Вполне представляю себе. Конечно, сложно. Да и не может быть просто для такого человека, как ты.

— Тебе кажется, что я не способен смотреть на вещи просто?

— Нет, я вовсе не это думал. Говоря «такой человек, как ты», я лишь имел в виду, что и ты и я — мы оба интеллигенты. А для интеллигента вопрос стоит иначе, чем для рабочего. Рабочего побуждают к вступлению в партию классовые соображения, а для нас это… я не очень люблю подобные термины, и все же это означает… переменить веру. Вот почему это и не может быть просто. Я не упрекаю тебя. Твои колебания лучше, чем парадная решимость тех интеллигентов, которые вступают в партию, что называется, не долго думая, а затем при первой же трудности выдыхаются и нет их. Но ведь ты другое дело!.. Ты был очень близок к нам… Еще когда мы показывали «Потемкина»…

— А я и теперь не отошел, — сказал Симон. — Но… как-никак…

— Ты имеешь в виду пакт? — спросил Прево.

Он кивнул головой с видом человека, который все понял и уверен, что сделал правильный вывод.

— Нет, — поспешил ответить Симон, — отнюдь! Конечно, в первую минуту я испытал нечто вроде шока. Но только в первую минуту. Заметь, что ваши газеты в те дни были закрыты и мне не с кем было даже словом перекинуться. И тем не менее я был способен понять политические причины этого шага, хотя, конечно, предпочел бы, чтобы события развивались по-иному. Все-таки легче, когда нет разлада между головой и сердцем.

Он взял комок рыхлой земли и стал перетирать его между пальцами.

— В общем, — сказал Симон неуверенным голосом, — ты полагаешь, что это действительно было необходимо?

— Неизбежно, — ответил Прево. — Это единственное, что можно было сделать, чтобы выиграть время.

— Значит, ты считаешь, что это нужно было только для того, чтобы выиграть время?

— А по-твоему как? Неужели ты всерьез можешь думать, что Гитлер станет до бесконечности мириться с существованием СССР?

— Нет, само собой, нет.

Сказав это, Симон в который раз почувствовал, как страстно он хочет, чтобы наконец наступил момент, когда все станет на свои места: с одной стороны — красное знамя, с другой — гитлеровский флаг, с одной стороны — благо, с другой — зло. Так он думал, хотя одновременно пытался убедить себя, что не бывает совершенно ясных исторических ситуаций, ибо под этой «ясностью» может иной раз скрываться величайшая путаница.

— Конечно нет, — повторил Симон. — Но вот поди же… Всегда хочется, чтобы все было просто, кристально ясно… Понимаешь?.. Как на «Потемкине»! Когда существует только «да» или «нет». Когда с одной стороны — благо, а с другой — зло…

— Но, — сказал Прево, пощелкивая затвором винтовки, — и на «Потемкине» тоже не так уж все было просто. Если же ты пришел к иному убеждению, то виноват я… Я, значит, тогда перемудрил в своей проповеди… Как раз на «Потемкине» ситуация была чрезвычайно сложная. Восстание ведь было плохо подготовлено, особенно в Одессе, и город не поддержал по-настоящему восставших… Почему ты улыбаешься?

— Вспомнил то время и себя, каким я тогда был, — сказал Симон. Свои взгляды. — Голос его дрогнул, в нем послышалась печаль. — Во мне было чертовски много романтики, даже романтизма, если хочешь. Будущее представлялось мне в виде огромного «Потемкина». Вот ведь как!

— Возможно, ты не так уж и ошибался. Посмотри, как далеко зашло дело.

— Это игра.

— Сегодня, быть может, игра, но через два или три месяца…

Прево взял на мушку невидимого и предполагаемого врага, который готовился противостоять атаке на его опорный пункт — высоту 117.

— А ты все-таки не ответил на мой вопрос…

— Насчет того… почему я не вступил?

— Да. Но только если не хочешь говорить об этом, не заставляй себя. Можно ведь потолковать и в другой раз…

Симон сделал жест, который как раз и означал: не сейчас.

— Я уже сказал тебе… Это очень сложно. В двух словах не объяснишь. Во всяком случае, могу еще раз повторить, что сегодня я не дальше от вас, чем прежде. Нет. Быть может, даже ближе. Хотя бы потому, что вас преследуют.

Он заметил на стволе винтовки маленькое ржавое пятнышко и стал выцарапывать его ногтем, удивляясь про себя, как он мог допустить такой непорядок.

Туман рассеялся, и день сразу стал чудесным осенним днем, сулящим первые радости охотнику. Голоса людей, скрытых в зарослях терновника, в складках местности, доносились сюда, как мирное журчание ручейка. «Противник», несмотря на действительно искусную маскировку, выдавал свое присутствие голубыми дымками сигарет. Стая ворон с карканьем пронеслась над полем битвы. Им-то пути не были заказаны! Прево поправил каску на своих рыжих волосах, отложил в сторону винтовку, взял сигарету, затем протянул Симону пачку.

— Прости…

Он тихонько кашлянул, почувствовав раздраженной глоткой едкий вкус бумаги.

— …а если бы ты вступил, ты бы… ты бы остался сейчас? И сейчас бы остался?

— Вне всякого сомнения. Я скажу тебе одну вещь, которая может показаться смешной — да, наверно, это и в самом деле смешно, но если бы даже я был не согласен, я все равно остался бы… Это вопрос чести. Слово это может показаться тебе слишком пышным. Но это верное слово. Пусть даже это мораль клана. Я не мог бы уйти в такой момент.

Прево недовольно скривил лицо.

— Ничего смешного в этом не вижу. И не понимаю, почему ты называешь это «моралью клана». Слишком уж все вы боитесь высоких чувств! — Он немного помедлил. — При всем том лучше, конечно, было бы руководствоваться другими мотивами. Мотивами политическими…

Симону показалось, что Прево снова взял наставительный тон.

— С моей точки зрения, политических мотивов достаточно, но я понимаю, что это не всегда легко. Пакт будет понят позднее. Все лето шла невообразимая политическая игра. Русские видели, что французское правительство не желает настоящего военного союза, и поняли, что могут остаться один на один с Гитлером и что Гитлер нападет на них. Нужно было выиграть время, чтобы подготовиться.

— Но ведь идет война, — сказал Симон. — И ты не в состоянии помешать французам думать, что война разразилась именно из-за этого. То есть… из-за нас.

— Возможно. Но что поделаешь? Они поймут позже.

— Так или иначе, но есть еще один вопрос: война, та война, которую мы ведем… нужно ли действительно вести ее? Стоит ли отдавать жизнь в этой войне?

Прево поднял брови.

— Сегодня это чисто абстрактный вопрос.

— Пусть так, — сказал Симон, — но через два месяца…

Пришел приказ сделать бросок на тридцать метров. Во исполнение приказа Борд и Прево перебрались в кювет, хотя оттуда вести огонь из их воображаемого пулемета было бы просто невозможно. Перебегали они по всем правилам, то есть согнувшись в три погибели. Первая рота, располагавшая настоящим пулеметом, дала залп, сразу создав иллюзию боя. Симон едва успел подумать о том, как это солдаты могут пробежать тридцать метров под огнем, бросаясь буквально навстречу смерти. Ему пришлось поспешить с разгадкой этой тайны. Справа от него какие-то парни, стараясь воссоздать обстановку реального боя, примкнули к винтовкам штыки. Их учили этому, готовя к атаке, но колоть не научили. Странная стыдливость! «В четырнадцатом году, — рассказывал отец Симона, — нас учили штыковому бою. Учили ставить ногу на тело проколотого штыком врага и выдергивать штык». Симон не спросил отца, приходилось ли ему самому колоть штыком.

У края кювета возникла фигура младшего лейтенанта.

— Господин лейтенант, — сказал Симон, — отсюда нельзя стрелять.

— Послушайте, Борд, — сказал младший лейтенант, — сколько раз я вам уже говорил, чтобы вы не умничали.

— Хорошо, господин лейтенант. Но по какой цели мы будем вести огонь?

— По самолету, — сказал младший лейтенант не без издевки в голосе.

И, пыхнув сигаретой, ушел.

Кювет был сырой и холодный.

— Летом, — заметил Симон, — здесь должны водиться лягушки.

Он вспомнил, как мальчишкой ловил лягушек в Бейсаке. Со всего размаха безжалостно швырял свою жертву о камень, а потом распарывал ей брюшко кухонным ножом. «Сейчас, — подумал Симон, — я вряд ли стал бы так делать…» А ведь его учат воевать!

Они поудобнее устроились в кювете, упершись подошвами в рыхлую землю. В этом облачении, уцелевшем от той, уже давней войны, в касках набекрень, в шинели с подоткнутыми полами, с винтовкой на сгибе руки, с сигаретами в зубах, плохо выбритые, под серым пологом неба, с которого сползал туман, застилая окрестность, они вновь стали на несколько мгновений до странности похожи на своих отцов.

— Одним словом, «Верден, или Призраки прошлого», — заметил Симон.

— Напрасно ты шутишь, — сказал Прево. — Веселого мало. Посмотрим, что ты запоешь весной…

— Так ты в самом деле считаешь…

— Да.

— А я временами вовсе об этом не думаю, — сказал Симон. — В сущности, я и думал-то об этом всерьез всего несколько недель: в конце августа и в начале сентября.

— И что же ты думал?

— То, что обычно думают в таких случаях. — Он бросил сигарету и спрятал руки под полы шинели. — Впрочем, это были не очень ясные мысли. Скорее страхи. Так бывает, когда годами ждешь, что на тебя обрушится беда, ждешь и все-таки не веришь. Вдруг беда приходит, она уже тут, а ты все твердишь, что этого быть не может. У нас был учитель-историк, мрачный старикашка, так он нам говорил: «После войны лет двадцать чувствуешь отвращение, а потом все начинается сначала». Когда началась война, я подумал, что старикашка ошибся всего лишь на год. Я был просто потрясен тем, как по-идиотски устроен мир… Я смотрел на свою жену, и слова «вдова солдата» приобретали страшный смысл. Представляешь себе?.. Вдова солдата… А я-то мечтал, что моя жизнь — мой корабль будет плыть и плыть вечность. Сейчас я уже не помню, как мы прожили эти четыре года — с тридцать пятого по тридцать девятый. Что это было за время…

— У тебя слишком буйное воображение, и ты любишь давать ему волю… — сказал Прево. — Ты остался таким, какими все мы были четыре или пять лет назад…

— А кто в ответе?.. Ты. Твое великолепное красноречие. Ведь корабль, на котором я пустился в плавание, — это «Потемкин». — Он рассмеялся коротким смешком, в котором прозвучала легкая грусть. — А теперь я плыву на корабле-призраке. И все так нереально.

Прево аккуратно заткнул дуло винтовки промасленной пробкой, чтобы в ствол не попала земля. Ружейная трескотня приближалась.

— Мы окружены, — сказал Симон. — Я не сдамся. Пусть только попробуют!

— Ты получишь крест, — сказал Прево.

— Деревянный?..

— Легче на поворотах! — усмехнулся Прево. — Берегись пацифистской демагогии!.. Ты был пацифистом?

— Я был как все. То есть как почти все в моем кругу. Мы читали Барбюса…

— Но Барбюс не был пацифистом, — возразил Прево.

— Барбюс нет, а его «Огонь» — пацифистская книга, — парировал Симон. — Во всяком случае, именно так я ее воспринимал… И сейчас еще война для меня — это война, как она выглядит в «Огне». Одним словом, идиотская война — и все.

Прево осторожно придерживал винтовку на сгибе левой руки.

— Я все-таки вернусь к началу нашего разговора. Так вот: в тридцать шестом или тридцать седьмом ты не ставил перед собой вопрос о вступлении в партию? В те годы движение ширилось… дул попутный ветер. — Он помолчал и уже совсем другим тоном, почти застенчиво, как бы опасаясь нескромности своего вопроса и боясь, что испортит дело, добавил: — Заметь, пожалуйста, я тебя не агитирую. Нет, мне это важно с точки зрения… да, если хочешь, с социологической точки зрения… Ты ведь… ты мне говорил, что к тому времени уже побывал в Советском Союзе? Так?

— Да, — сказал Симон. — Но это другой вопрос. Мне попутный ветер не требуется. Более того, я не люблю попутного ветра.

— Романтическое смакование трудностей — занятие бесполезное, — продолжал Прево. — Есть люди, которые пошли за нами в тридцать шестом году, когда это было легко, и которые в том же году, если не в следующем, стали героями. Мало ли кто кем был. Самое важное не то, каким был человек, а то, что из него получилось.

Прево снял с головы каску верденского ветерана и принялся раскачивать ее, держа за ремешок на кончике указа-тельного пальца. Симону вдруг представился скромный садик на парижской окраине и веранда, где на цепочке рядком висят такие вот верденские каски с настурциями: их используют вместо обычных цветочных горшков.

ОБЛАТКА НА ЯЗЫКЕ

— Мне трудно отдать себе отчет во всем, что произошло за последние годы, — сказал Симон не совсем уверенным голосом. — «Время идет, время покажет!» — думал я. — Конечно, путешествие в Россию… было важным для меня событием. Но в каком смысле? Я еще и сам не знаю… Было… столько всего. Впечатления настолько противоречивы… наконец, моя неподготовленность… недостаточная подготовленность.

— А… — сказал Прево.

— Я отправился туда… на «Потемкине»! Понимаешь, что я хочу сказать?

— Нет.

Прево на мгновение перестал играть каской и повторил:

— Нет! — Но тут же добавил: — Впрочем, кажется, понимаю… Ты увидел, что все оказалось сложнее, чем ты думал?

— Я отправился туда, полный самых фантастических представлений обо всем. Совершенно фантастических. Россия виделась мне в смешении причудливых образов: романтика «Потемкина», матросское ура. Ты помнишь, как это было в фильме? Форштевень броненосца, форштевень — как символ. Итак, романтическая страна и в то же время столица будущего. Моему воображению рисовался некий никелированный мир, населенный архангелами… Теперь даже трудно восстановить в памяти этот образ. То была мечта. Не знаю, как тебе и объяснить… Фаланстер, социалистическая Икария…

— Все через это прошли, — сказал Прево.

Он медленно покачивал головой с деликатностью врача, которому описывают банальнейшие в сущности симптомы, тогда как самому больному они кажутся невиданно сложными.

— Не в такой степени, — возразил Симон. — Для меня Советская Россия была абсолютом… Представлялся человек, освобожденный от всех человеческих слабостей… Даже не так… вернее, просто безгрешный человек… — Он помолчал, устремив взгляд куда-то вдаль. — Человек, каким он был до грехопадения? Очевидно, в молодости у меня было почти религиозное пристрастие к абсолюту, от которого я еще не совсем избавился. Невероятно, но факт. Учти также, что я отправился в путешествие с молодой женой. Весенняя пора любви и, конечно, уверенность, что любовь эта совершенна. Как видишь, я и от любви тоже ждал совершенства…

В сыром воздухе слегка запахло порохом.

— Чувствуешь, как пахнет порохом? — спросил Прево. — Говорят, от этого запаха опьянеть можно…

— О реальном мире я ровно ничего не знал. Не знал даже, что такое Время. Революции не исполнилось тогда и двадцати лет: а что такое двадцать лет для Истории?.. Всего двадцать лет! Со времени гражданской войны прошло всего пятнадцать лет… Крошечный кусочек времени, но ведь им измерялась почти вся моя тогдашняя жизнь… И я считал, что этого вполне достаточно для перехода от средневековья к столице будущего и для превращения людей в архангелов! Сейчас мне это кажется настолько глупым, что даже немного стыдно. Нет, ты представь только… На границе, в Негорелом, поезд проходил под аркой. Она была украшена красными флажками, и на ней надпись: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Я выглянул в окно вагона… Стояло лето…

…Паровоз оглушал своим пыхтением опушку леса. Кажется, это был березовый лесок? А может быть, березовым он стал лишь в воспоминаниях Симона. Трудно сказать. Симон держал в своей руке руку Камиллы. В жарком воздухе того далекого летнего вечера пронзительно заскрежетала сталь тормозов. Солдаты в фуражках перебрасывались мячом. Арка, под которой мы проехали, выглядела не очень парадно и напоминала легкое, ажурное сооружение, возведенное для народного празднества. Ничего торжественного, ничего загадочного, и все-таки с этим мгновением, с этим дыханием паровоза, остановившегося среди деревенских летних просторов, не сравнится ничего. Наступила ночь. Симон и Камилла пристально вглядывались в потемневшую кромку леса, стараясь определить по желтому пунктиру редких огоньков, где начинаются русские деревни. Симон узнал свет керосиновой лампы, такой же, как в окошках знакомых хижин на бейсакском плато. Сердце его сжалось. Он ничего не сказал. Может быть, это просто зернохранилища, стоящие поодаль друг от друга? Он не выпускал руку Камиллы, лежавшей на верхней полке. Поезд шел, мирно укачивая пассажиров, как самый обычный поезд, в котором люди едут в дальние края на отдых. Поскрипывала деревянная обшивка вагона. В темноте непривычно позвякивали ложечки в стаканах. Звук этот шел из последнего купе, где пожилая женщина, закутавшись в платок, дремала у самовара.

— Я был как слепой. Мысли путались. Я сам себе испортил это путешествие в старом, еще до революции построенном русском вагоне, и все потому, что ожидал увидеть… сам не знаю что… Должно быть, поезд из стали, мчащийся со скоростью ста километров в час среди ярко освещенных деревень двухтысячного года!

— Неужели ты все-таки думал, что все деревни электрифицированы?

— Ах, конечно, я знал. Но представлял себе все это иначе. Я же говорю… это необъяснимо. Тебя водили к первому причастию?

— Нет. А почему ты спрашиваешь?

— Значит, ты не можешь понять. Я был словно ребенок, который вообразил, что, как только ему положат на язык облатку первого причастия, произойдет нечто… нечто, воочию подтверждающее существование бога… И вдруг оказывается, что это только хлеб, причем довольно безвкусный. Чуда не произошло.

— Совершенно верно. Чудеса тут ни при чем. И если тебе это открылось, ты не потерял времени даром. Тебе открылось, что новое строится из того материала, которым располагаешь. А ты как думал?

— Тут отчасти виноваты вы. Эта… эта пасторальная Россия, ее образ, который сложился у меня в голове и возник в какой-то мере по вашей вине. Разве нет? Если бы вы сказали: дело обстоит так-то и так-то, все дается очень нелегко, стране этой многое пришлось начинать на голом месте, в ее распоряжении не было даже полных пятнадцати лет, чтобы преодолеть отставание, измеряемое столетием… Если бы вы сказали так, я бы все понял.

— Но мы это говорили. Мы говорили, что Советский Союз весь в лесах новостроек. Не мы, а ты сам выдумал этот идеализированный мир, этих архангелов, как ты сказал. А что, по-твоему, мы должны были делать? Специально подчеркивать трудности, неудачи? — Прево повысил голос, будто разговаривал с враждебной аудиторией. — Нет уж, извини! Наши враги достаточно усердствуют в этом!

…Автобус, на котором Симона и Камиллу везли с вокзала в гостиницу, был старый, его трясло, непрестанно позвякивали стекла. Ехавшая с ними переводчица была маленького роста, ненапудренная, в более чем скромном платье. Когда автобус вынырнул на Красную площадь, она продолжала стоять рядом с шофером и, не поднимая глаз, листала записную книжку. Все головы повернулись к мавзолею. «Вот, — подумал Симон. — Вот оно. Сердце мира. Средоточие всего значительного, что будет отныне происходить в веках». Он был счастлив, что Камилла находится рядом с ним в эту минуту его жизни, столь похожую на тот вечер после просмотра «Потемкина», когда они решили больше не расставаться.

«Какая красота!» — сказала Камилла.

Да, это было очень красиво, но Симон предпочел бы что-то более абстрактное, не принадлежащее никакому историческому прошлому, никакой определенной стране. Красота зубчатых стен Кремля и куполов Василия Блаженного восхитила Симона, но он пожалел, что красота эта столь типично русская. Русская реальность вторглась в то, что до сих пор было для Симона, когда он произносил слова «Красная площадь», лишь чистой идеей, символом.

«Отсюда, — сказала переводчица, — вы видите нашу Москву-реку и строительство гранитных набережных».

Вдоль реки тянулись поросшие зеленью склоны, на лесах трудились строители; только возле подступов к мосту берега реки уже оделись камнем и она приобрела городской вид. Пейзаж, тонувший в лучах благодатного августовского солнца, напомнил Симону своими далями, своей водной гладью фон на картинах с библейским сюжетом. Навстречу путешественникам попадались гремевшие на булыжных мостовых грузовики; прохожие в одних рубашках, без пиджаков, мальчишки с бритыми головами, белобородые старики, напоминавшие толстовских мужиков. Они проехали мост и оказались в предместье, где по неровно вымощенным улицам со звоном проносились трамваи, облепленные людьми, висевшими на подножках. Желтая краска домов местами облупилась. Кое-где в окна вместо стекол была вставлена фанера. Симон прекрасно понимал, что в любом другом пункте земного шара ему бы даже понравился этот провинциальный уголок, немного запущенный и так, в сущности, похожий — если отвлечься от специфически русского колорита — на площадь перед мэрией в старой, окраинной части какого-нибудь французского промышленного городка, но здесь ему хотелось, ему требовалось нечто другое…

— Мы еще к этому вопросу вернемся, — мягко сказал Прево. — Заметь, я не утверждаю, что мы тут без греха. Мы не всегда правильно все объясняем. Нам хочется проецировать будущее в настоящее. Словно нам необходимо… как бы это лучше выразиться… продержаться до того момента, когда все, что мы говорим о Советском Союзе, станет действительно таким.

Он слегка пожал плечами.

— А быть может, так и нужно… Может быть, иного способа и нет… И сколько еще лет это протянется — не знаю… Но, может быть, и в самом деле нет иного способа поддержать в людях надежду…

Он в последний раз затянулся и далеко отбросил сигарету, как бы завершая разговор.

— Во всяком случае, я не считаю, что твоя поездка дала отрицательные результаты. Ты станешь сильнее. Потому что… я не думаю, что это твоя поездка удержала тебя…

— Удержала?

— Да, удержала от вступления…

— Нет, не удержала, но отсрочила. Потребовалось какое-то время, чтобы все встало на место. Реальный мир ведь посложнее, чем абстрактный! И вот мало-помалу за последние годы Советская Россия стала для меня реальным миром, населенным живыми людьми… а раньше я, видимо, походил на человека, который невесть что вообразил о женщине, считал ее чуть ли не звездой экрана и вдруг обнаружил в ней изъяны… А потом он начинает любить даже эти ее изъяны, они умиляют его. Теперь я живу воспоминаниями о вполне реальном мире. Иногда совсем пустяковыми, если угодно, имеющими значение для меня одного… Запахи, краски, угол улицы… а не только как прежде: идеи, знамя.

— А ты и впрямь романтик, — заметил Прево.

— Возможно, — согласился Симон. — Называй меня как хочешь, но, так или иначе, мне это помогает.

Он вновь почувствовал легкий запах кожи и кислой капусты, а также резкий и сильный запах бензина, который пахнет там не так, как во всей Западной Европе. И вдруг к этим запахам, существовавшим лишь в воспоминании, примешался запах сырой земли, по которой он машинально водил прикладом ружья, и запах пороха.

Он чуть было не сказал: «Есть вещи, которые не вырвешь из сердца», — но счел эту фразу слишком напыщенной и промолчал.

— Я отправился в путь, готовясь увидеть некую столицу двадцать первого века, и вот… У меня остались в памяти разрозненные картины. Например, как сейчас вижу какого-то старика на одной из улиц неподалеку от Красной площади, он стерег свою курицу, привязанную за лапку. Очевидно, это был, так сказать, его личный колхоз.

— Нельзя же из-за деревьев не видеть леса, — расхохотался Прево. — Нельзя, чтобы эта несчастная курица мешала тебе видеть колхозы!

— Вообрази, она ничуть мне не помешала. Наоборот, мне почему-то очень приятно вспоминать об этой курице. Благодаря ей я лучше понял проблему снабжения городов.

— Молодец! — заметил Прево.

— Ну уж и молодец! Я боюсь показаться тебе чересчур напыщенным… Когда моя Икария исчезла, я попробовал смотреть на все по-другому, глазами сердца. Я во всем видел надежду. С точки зрения политической это не очень, а?

— Напрасно ты так думаешь.

— И это ты, Прево, мне говоришь!

— Странное у тебя о нас представление!

АРМИИ РЕСПУБЛИКИ

Пришлось вылезать из укрытия. Ружейная трескотня приближалась. Едкий пороховой дым жег глаза. Видимо, какие-то шутники ухитрились получить двойную порцию патронов и жарили теперь вовсю для собственного удовольствия. Солдаты продвигались то цепью, то врассыпную в направлении фермы, после захвата которой можно будет и перекусить. Симона, как и Прево, подхватило волной атаки. Младший лейтенант ядовито заметил, что во время учения их что-то не было видно.

— Мы замаскировались, господин лейтенант, — доложил по всей форме Прево. — Мы все время прикрывали взвод нашим огнем.

Младший лейтенант побагровел.

— Не советую вам, Прево, валять дурака. Вы больше, чем кто-либо другой, обязаны быть начеку…

Прево промолчал. До самого конца учения он избегал Симона: их воображаемый пулемет уничтожило минометным огнем, и, таким образом, не было повода держаться вместе.

— Вы забыли о минометах! — сказал младший лейтенант.

Симон вынужден был признать, что он действительно забыл о минометах.

— Просто укрыться — недостаточно, — заметил капитан, — надо еще мозгами шевелить. Главное оружие пехотинца — лопата. Запомните это раз навсегда. Надо окапываться. Все дело в этом.

Они окопались сразу же после полудня.

— Слышал, что сказал младший лейтенант? — спросил Прево. — Надоел мне этот шпик…

— Ты думаешь, будут неприятности?

Прево пожал плечами.

— Страшного, конечно, ничего не будет. Все это следовало предвидеть… Но, так или иначе, это означает, что они в курсе всего, обнюхивают каждый уголок. Вот чем они занимаются.

К ним пришел поболтать сержант Пишо. До войны он работал возчиком в отделе гужевого транспорта парижской фирмы молочных продуктов, и этот пышный титул казался Симону в высшей степени поэтичным.

— Ну как, начальник, когда снова возьмем вожжи в руки? — спросил Прево, который после нескольких приватных бесед с сержантом установил, что он «свой парень».

— Единственно, что я знаю, — ответил Пишо, — если все так будет продолжаться, то долго не продолжится.

— Здорово! — воскликнул Прево.

Это изречение Пишо: «Если все так будет продолжаться, то долго не продолжится» — уже вошло в сокровищницу ротного фольклора. «Пишо у нас диалектик, — говорил Прево. — Его формула — типичный образец диалектического мышления».

— Они к тебе не очень вяжутся? — спросил Прево многозначительным тоном, подчеркивая свое доверие этим внезапным переходом на «ты».

— Я смотрю да помалкиваю, — сказал Пишо.

— А обо мне ничего не слышал?.. Я имею в виду нашего младшего лейтенанта.

— Нет, — произнес Пишо. — Должно быть, мне не доверяют. Так или иначе, предупредим в случае чего.

Эта установившаяся в один миг близость, это товарищеское общение между кандидатом философских наук и возчиком, пожалуй, сильнее всего заставили Симона пожалеть, что он еще не в партии.

Появился юный Лануэт. Он с вызывающим видом носил монокль, как бы желая открыто подчеркнуть свое сходство с карикатурным образом студента-монархиста Института политических исследований.

Лануэт в общем благоволил к Пишо, который в его глазах представлял привычную для него социальную категорию, категорию челяди — кучеров, шоферов, садовников. С Пишо, кроме того, он говорил о лошадях.

— Ну как, сержант, — обратился он к Пишо, — недостает вам здесь ваших лошадок?

— Здесь моим конягам делать нечего, — ответил Пишо. — Мои коняги войны не любят.

— Прелестно, прелестно, — ответил Лануэт. — Ваши лошадки совершенно правы! Они не любят англичан! А вы сами их чистите?

— Это как когда, — отозвался Пишо, радуясь, что разговор не перешел на политику. (Прево незаметно сделал ему знак рукой, советуя не лезть на рожон.) — Это как когда, у нас ведь, сами знаете, большое предприятие, так что раз на раз не приходится. Но овес-то, конечно, я им сам задаю…

— Чудесно! — говорит Лануэт. — Просто чудесно! Ну что же, господа, — обратился он вдруг к Симону и Прево, как будто только что обнаружил их присутствие, — окапываемся?

— Так точно, господин корнет, — ответил Прево.

— «Корнет», — повторил Лануэт. — Странно звучит, но неплохо, совсем неплохо…

Он хохотнул и пошел через унылое поле условного боя, стройный, тонконогий.

— Неплохой парень, — заметил Пишо. — Если бы только этой стекляшки в глазу не носил. А ведь он прав насчет англичан, верно?

— И да и нет, — ответил Прево.

— Ведь англичане втянули нас в это дело, — продолжал Пишо убежденным тоном. Сунув руки в карманы, он поглядел на окопчик, достигший вполне приличных размеров. — А в лошадях он действительно разбирается.

— Только в верховых, — заметил Прево.

— Это одно и то же, — настаивал на своем Пишо.

— Ну, как сказать, — произнес Прево. — По-моему, лошади, как люди: есть лошади, которые работают, и есть — которые ничего не делают.

— Верно, — подтвердил Пишо, — но лошадь — она и есть лошадь, и нечего тут мудрить.

Окопчик не пригодился. Людей собрали вокруг ручного пулемета, установленного на плащ-палатке. Лануэт аккуратно его разобрал, не снимая кожаных перчаток. Младший лейтенант, с сигаретой в зубах, с записной книжкой в руке, задавал вопросы. Симону повезло.

— А это что такое? — спросил младший лейтенант. — Борд, отвечайте!

— Задержка — подающей — пружины — магазина.

Это был один из немногих терминов, которые он заучил легко, потому что был поражен контрастом между скромным видом детали и ее названием.

— Н-да, — недоверчиво протянул лейтенант и спросил следующего.

Прево восхищенно присвистнул. Симон, отделавшись от дальнейших вопросов, размечтался. Вечерний туман медленно вползал в низину. «Вот на что уходит жизнь. Быть может, последние месяцы жизни!» Через час Камилла в Париже пересечет двор своего предприятия и направится к метро под синеватым светом лампочек затемнения. Несколько секунд он следит за ней мысленным взором, охватив им весь город — не только исхоженную вдоль и поперек сотню метров той улицы, где он частенько поджидал Камиллу, читая вечернюю газету, но и сверкающие бульвары, витрины цветочных магазинов, перед которыми он мечтал о веселой, легкой, счастливой жизни, о том, что сможет когда-нибудь купить ей не только букетик фиалок, обманчивый аромат которых улетучивается так быстро; витрины колбасных, где красовалось во всем своем великолепии заливное с трюфелями, цыплята в желе, аппетитные кровяные колбасы; напоминающие о рождественских обедах, которых теперь никогда уже не будет. Но к грусти его примешивалась какая-то странная легкость, будто война, лишив его этих маленьких радостей, ставила одновременно все под вопрос, как бы освобождала от всех забот.

Возвращались они той же длинной дорогой, по которой шли утром, но ночной мрак превратил ее в настоящую дорогу войны, где идет на передовые очередная смена, и завтра под настоящим, а не учебным огнем она станет крестным путем. Какая-то старушка в белом чепце посмотрела им вслед и перекрестилась.

— Давай закусим в городе, — предложил Прево. — Я приглашаю.

В вечернее время — между шестью и половиной девятого — город будто вспоминал, что Франция находится в состоянии войны, дававшей о себе знать здесь скоплением курсантов на площади Республики и прилегающих улицах. Некоторые из них чуть не каждый день обедали в ресторане.

В самом роскошном местном заведении «Отважный петушок» собиралась молодежь, для которой военная форма была чем-то вроде маскарадного костюма: они носили ее, чтобы потом можно было говорить, что они побывали в шкуре простого солдата и что они научились командовать другими, сперва научившись повиноваться. А наряды, когда тебя заставляют чистить отхожие места и до блеска драить котелки! Нет, в самом деле, будет что порассказать, хотя в действительности отхожие места чистили призывники запаса, бретонцы, и не очень на это обижались, предпочитая служить здесь — поближе к родным местам, чем где-то на востоке.

В городе все переодевались в гражданское платье. Мнимое, чисто внешнее единство людей переставало существовать. Не ведающее классовых различий население казармы Клебера в один миг обнаруживало свои скрытые различия. Офицеры и старшины почти все снова становились учителями и мелкими лавочниками, каковыми они и были в действительности, между тем как некоторые из их подчиненных, освободившись от иллюзорного подчинения армейской иерархии, существующей во Французской республике, вечером в «Отважном петушке» обретали свой истинный ранг, поднимая тост за здравие короля и королевы… Во всяком случае, именно таким увидел Лануэта Симон, которого привело в ресторан простое любопытство. Он застиг всю компанию в тот момент, когда эти юнцы, стоя навытяжку, пытались изобразить из себя личную гвардию Людовика XVI на банкете в Версале, устроенном в его честь в последние дни монархии. Но в отличие от своих знаменитых предков, распевавших «О Ричард, мой король, покинут миром ты…», должно быть из желания подражать верноподданной деревенщине, они ничтоже сумняшеся грянули:

Выпьем, братцы, выпьем вновь

За влюбленных, за любовь,

Выпьем мы за короля,

А английской королеве, что войну нам объявила,

Наплюемте, братцы, в рыло.

Однако предпоследняя строка, актуальности ради, была изменена следующим образом:

Что в войну нас затащила.

— Ты приглашаешь меня в ресторан? — спрашивает Симон.

— Не сегодня, ваше превосходительство, — говорит Прево. — Это мне не по карману. Пойдем в более демократическое заведение.

— Жаль. А я сегодня на учении мечтал провести вечер пошикарнее.

ЭПИЗОДЫ

У Поля хорошо готовили антрекот. Приятелей посадили за столик в тихом уголке задней комнаты, которая, видимо, служила столовой самому хозяину, так как на старомодном буфете стояла фотография девочки, принаряженной по случаю первого причастия.

— Это моя дочь, — сказал хозяин. — Но сейчас, сами понимаете, вы бы ее не узнали. Дети так быстро растут!

Он добавил, что она была бы уже замужем, если бы не война. И без стеснения принялся излагать свою точку зрения на войну. Однако Прево не поощрял излияний хозяина, хотя тот и поспешил пояснить, что «это», то есть первое причастие, было уступкой, сделанной матери.

— Странно все-таки устроен человек, — заметил Симон. — Ну зачем он оправдывается? Просто удивительно, как мало на свете людей, которые до конца следуют своим убеждениям!

— Я бы не сказал, что это удачная мысль, — заметил Прево.

— A-а, готовишь контратаку! — воскликнул Симон. — Ты, конечно, весьма последователен в своих убеждениях!

— Безусловно, — сказал Прево. И предупреждающе вытянул руку. — Но если тебе неинтересно, давай поговорим о чем-нибудь другом.

— Почему же неинтересно? Я прекрасно понимаю твою точку зрения. Наоборот, было бы странно, если бы мы об этом не говорили.

Прево попросил подать им еще бутылку вина.

Симон с удовольствием посидел бы спокойно и покурил. У него болели ноги. Только не надо злиться. Предположим, обедал бы он с кюре, — ведь пришлось бы ему пересилить себя и вежливости ради исповедаться.

— Значит, ты хочешь услышать продолжение исповеди? На чем же я остановился?

— На пакте, — напомнил Прево.

— Да, на пакте. Но я сказал тебе, что не он сыграл главную роль. Я ведь рассказывал тебе о поездке в Россию. Вот это гораздо сложнее.

— Но в том, что ты мне рассказывал, все было вполне логично. Меня, во всяком случае, ничто не покоробило. Ничуть. Ты что, принимаешь нас за младенцев?

— Вовсе нет. Младенец — это я. Представь, я теперь и сам не понимаю, как я мог задаваться подобными вопросами́. Правда, я довольно быстро взялся за ум… как только осознал, что Россия — это реальность… Но… но я долго походил на человека, который, внезапно очнувшись от сна, понимает, что он видел сон, хотя и очень нелепый. А в жизни бывают минуты, когда начинаешь жалеть, что сон не стал явью. Так мы с сожалением расстаемся с детством. И я не без сожаления расставался с моим представлением о революции, о Советском Союзе, каким он, очевидно, будет… в двухтысячном году… А я убежден, что эта страна будет такой, какой я представлял ее себе в мечтах. Собственно, не мечты мои были ребячеством, а то, что я верил, будто на свете существует волшебная палочка, по мановению которой…

Он машинально всматривался в красную клеенку, пытаясь оживить полузабытые образы, воспоминания, породившие споры, которые он вел с самим собой и от которых остались сейчас лишь отдельные слова. Он спрашивал себя, не подменил ли он одну абстракцию другой, рассказывая Прево о запахах и красках Москвы.

Хозяин принес вторую бутылку вина и предложил им торт.

— Пользуйтесь, пока можно, — сказал он. — Это ведь не долго так будет. Мы издевались над немцами, когда они сразу, с первых дней войны ввели карточки на хлеб. А теперь посмотрим, как сами будем выкручиваться.

— Ты знаешь его?

— Нет, — ответил Прево, — но, по-моему, он неплохой малый.

— Ну, это еще неизвестно, — протянул Симон. — Он говорит — немцы.

— А ты бы сказал — боши?

— Нет, конечно… Но мне не понравилось, как он произнес это слово… Все дело, видимо, в контексте. Этот тип, наверно, думает, что с ними можно столковаться. Он, наверно, считает, что они народ организованный.

Приятели закурили. Им стало жарко от вина.

— Так что же дальше? — спросил Прево.

— Да, что же дальше, — повторил Симон. — Я был уверен, — продолжал он, довольный внезапно найденным сравнением, — что дороги во всем мире заасфальтированы, а поля обработаны, как питомники Вильморена и Андриэ… Что дома, крытые соломой, существуют только в детских сказках и что автомобиль — наиболее распространенный вид транспорта…

— А у тебя есть автомобиль?

— У меня? Когда требовалось, я брал такси. Скажем, когда ездил на вокзал. Автомобиль — это вроде «Отважного петушка». Ни у тебя, ни у меня, ни у капитана нет возможности посещать этот ресторан, но он неотделим от нашего представления об этом городке… Не будь здесь этого самого «Петушка», мы бы сказали: «Ну и нищий же городишко…». В Москве было немного автомобилей. И я видел там очень старые дома и людей, одетых… ну… кто как может… Меня возили по заводам… и там опять-таки… Пойми меня хорошенько… Я никогда не видел ни одного завода во Франции… А завод есть завод. Это грязь, грохот, машинное масло. Повторяю: я никогда и нигде не видел ни одного завода. Ты представляешь себе, как много людей никогда не бывало на заводе? И самое смешное, что волею судеб туда едут именно такие люди. Ты ведь тоже и носу не совал ни на один завод? Я имею в виду не какую-нибудь мастерскую или гараж, а настоящий завод…

— Ну, я хоть у заводских ворот бывал, — не без легкого раздражения заметил Прево. — Я уже говорил тебе, что ценю твою склонность к романтике, но, право, ты пересаливаешь. Ну что ты там открыл? Что тяжело всю жизнь провести у станка? А что ты можешь предложить вместо этого? Люди, которых ты видел у станков в Москве… разница… огромнейшая разница между ними и нами заключается в том, что их жизнь имеет смысл. Они люди, а не навоз. На них никто не смотрит как на навоз. Вот в чем разница…

Он произнес это убежденно, со страстностью, которой Симон до сих пор за ним не замечал и которая тронула его.

— Но ты же знаешь, — сказал Симон, — тут я полностью с тобой согласен. Не в этом дело… Я просто пытаюсь объяснить тебе, что творилось у меня в голове. Я не стараюсь оправдываться… Я думаю, что это для тебя не ново. Классический пример того, что происходит с мелким буржуа, не так ли? Я говорю это без всякой горечи. Мне кажется, для меня это пройденный этап.

Помолчав, он иронически-насмешливым тоном продолжал:

— Позволь на основе личного опыта внести свою скромную лепту в анализ психологии мелкобуржуазного интеллигента. Мелкобуржуазный интеллигент не может жить в реальном мире. Он не терпит ни малейшего несоответствия между законом и фактом. Он удивляется и впадает в отчаяние, если люди и обстоятельства не подчиняются безоговорочно декретам. Стоит ему обнаружить, что дважды два не всегда и не сразу бывает четыре, он тотчас залезает в свою раковину. Он говорит, что умывает руки, и с этой минуты всецело отдается подготовке ученой диссертации и воспитанию своих детей, которые, уж конечно, будут жить в более совершенном мире, поскольку по мере распространения просвещения все человечество со временем будет состоять сплошь из бывших учеников Высшей нормальной школы…

Прево пожал плечами и налил себе кот-дю-рон. Хозяин принес торт.

— Ты, наверно, считаешь, что сгустил краски, а на самом деле даешь абсолютно верный анализ. Так оно и есть… Но если ты столь хорошо во всем разбираешься, почему же ты не делаешь из этого выводов? Предпочитаешь быть этим мелким буржуа?

— Отведайте торта, — предложил хозяин. — И, конечно, кофе с рюмочкой кальвадоса?

— Отлично, — сказал Прево.

Он подождал пока хозяин уйдет.

— Вот и все здесь так, в этой стране, — сказал он. — Идет война, а люди жрут яблочные торты. Как и раньше, пьют кофе и свой кальвадос. Правда, мы хорошо защищены: у нас есть вода, газ, электричество…

— Не понимаю, что ты хочешь этим сказать, — перебил его Симон. — Ты ведь тоже ешь торт, укрывшись за линией Мажино…

Прево промолчал. Хозяин вернулся, неся кофе и бутылку кальвадоса. Он до краев наполнил рюмки. Из соседнего большого зала долетал нарастающий гул молодых голосов. Единственным признаком того, что где-то идет война, были замазанные синей краской оконные стекла да обилие военных. По сравнению с тем, какой могла бы быть настоящая война, — «война Барбюса», как любил говорить Симон, — то, что происходило в действительности, постепенно приобрело наименование «странной войны». Она не была, конечно, странной для тех, кто уже «понюхал пороху» на восточных границах, но когда тревога первых дней улеглась, люди стали говорить — одни громко, другие шепотом: «Как, только и всего?» И теперь мечтали о том, что случится чудо, что эти нелепые, дурацкие военные действия, тянувшиеся всю зиму, постепенно сойдут на нет, сами собою кончатся, и обе стороны молча придут к заключению, что нет смысла возобновлять верденскую битву и, следовательно, не может быть и речи о войне. Все смеялись, вспоминая первые дни воздушных тревог (потом стало известно — во всяком случае так считали многие, — что это были лишь учебные тревоги), когда тысячи людей, с трудом переводя дух, задыхаясь под маской противогаза, устремлялись в подземные убежища. А теперь сумки от противогазов — поскольку ношение их обязательно — служат для хранения сигарет или бутерброда на завтрак.

— Ну что я могу тебе сказать? — собираясь с мыслями, произнес Прево. — По-моему, ты живешь в мире случайных впечатлений, эпизодов. Из чего складываются твои убеждения? Фильм, который ты однажды видел, курица, привязанная за лапку на улице Москвы… Сегодня это яблочный торт… В плане литературном все это, может быть, и интересно… а так… не хочу тебя обидеть, но… это… весьма прискорбно. Даже не с точки зрения политической, а просто человеческой… С точки зрения человеческой мне это представляется… весьма прискорбным.

— Я, видимо, плохо выражаю свои мысли… — сказал Симон.

Он посмотрел на старомодный буфет, который вдруг (ибо точно такой же буфет приобрели его родители после свадьбы) показался ему умилительным и одновременно ненавистным, как символ того мира, в котором он жил и пут которого так и не сумел с себя сбросить, — мира мелочного, замкнутого, где случайные впечатления, скверное расположение духа, всякие мнимые проблемы занимают излишне большое место.

— Я, очевидно, слишком плохо выражаю свои мысли. Но тут не только моя вина. Когда я говорю с тобой или с другими людьми вроде тебя, мне всегда кажется, что какие-то слова нельзя произносить… Но ты неправ, полагая, будто все, что я перечувствовал за эти годы, как бы это сказать… ни к чему. Ведь ты именно это хочешь сказать? Ни к чему, да?..

— Раз ты сам так говоришь… Да, ни к чему… Но какие же слова, по-твоему, нельзя произносить? Они находятся под запретом только в твоем воображении… Ты говоришь загадками. До такой степени, что этот разговор мы могли бы вести во всеуслышание при младшем лейтенанте или Лануэте. Они бы ровно ничего не поняли. Вот ты ждешь от меня ответа, но как же я могу расшифровать твои загадки, если ты не даешь к ним ключа?

— Я говорю загадками, потому что говорю о загадочном, — несколько назидательным тоном произнес Симон.

ПРОДОЛЖЕНИЕ «БРОНЕНОСЦА «ПОТЕМКИН»

Симон был очень доволен своим афоризмом и ожидал увидеть на лице Рыжего понимающую улыбку, но вместо этого увидел озабоченность и беспокойство. Нет, должно быть, то, что с ним происходит, гораздо сложнее, чем он думал…

— Теперь рассказывай! Давай начистоту… Что же все-таки… отчего все-таки твой «Потемкин» оказался на мели?

— Ты знал Бернштейна? — внезапно спросил Симон. — Был такой парень, который состоял в Союзе коммунистической молодежи в тридцать пятом году. Казо его хорошо знал. Так вот, он вернулся в Россию. И я его там видел.

— Ну и что же? — заметил Прево. — Это говорит лишь о том, что человек может поехать в Россию и общаться там не только с переводчиками и пропагандистами вроде меня!

— Да, может… Во всяком случае… в какой-то мере. Да, это возможно…

Но Симон не забыл, как удивилась переводчица, обслуживавшая их группу, когда он попросил ее написать русскими буквами на конверте фамилию и адрес Саши. Через три дня Саша пришел к нему в гостиницу. Он держал в руке фуражку из белого полотна. У него был все тот же веселый, немножко иронический взгляд, как и в кафе «Будущее», когда полгода назад он объявил великую новость о своем отъезде.

Саша тотчас принялся расспрашивать о Париже, точно это был человек, который за время его отсутствия мог измениться. «Ну, а Париж, — спрашивал он, — как там наш Париж?» Камилла и Симон отвечали рассеянно, им не терпелось узнать, что он думает о своей нынешней жизни, не терпелось узнать (но они, конечно, никогда не осмелились бы спросить его об этом), не жалеет ли он о сделанном выборе. Они предложили Саше позавтракать вместе в ресторане гостиницы на их интуристовские талоны. Он сказал: «Нет, нет, спасибо», — и при этом на лице его промелькнуло то же выражение, какое, казалось Симону, он подметил на лице молоденькой переводчицы, когда попросил ее надписать конверт. Саша пригласил их к себе. «Вы хоть побываете дома у москвича. Такой экскурсии «Интурист» вам не устроит. Вы сядете на трамвай — это совсем не сложно, приготовите две монеты по десять копеек, скажете: «Два по десять», — и поедете до последней остановки, где я буду вас ждать». — «Переводчица нам все объяснит», — поспешила заверить его Камилла. Саша сказал, что нет, с переводчицей об этом говорить не стоит. Это ее не касается. Все это, конечно, тоже относится к области случайных впечатлений, эпизодов, но…

— Да, такое общение возможно, — продолжал Симон, — но не совсем обычно. Надеюсь, ты понимаешь, что я хочу сказать. Не так-то это просто…

— Они, бесспорно, с некоторым недоверием относятся к иностранцам, — согласился Прево. — Поставь себя на их место… Вообрази… Вообрази на минуту… — Он говорил убежденно, нажимая на каждое слово, подкрепляя его жестами. — Они окружены кольцом врагов. Вообще чудо, как эта страна выстояла. Поэтому у них есть основания держаться настороже.

— Да, конечно, — согласился Симон. — И все же…

Прево перебил его:

— Нет, нет, старина, никаких «все же». Я прекрасно понимаю, что ты хочешь сказать… Что они могут ошибиться? Вполне возможно. И что атмосфера в результате создается не всегда приятная?.. Вполне возможно. Но я тебя спрашиваю: что лучше? Это или́ риск? Ты что, считаешь, что враги революции сложили оружие? Нет, не сложили, а стали еще более оголтелыми!

— Послушай, об этом нельзя говорить абстрактно, — понижая голос, сказал Симон. — Я передаю тебе то, что я почувствовал… почувствовал как человек, а ты мне возражаешь абстракциями. Можешь не читать мне лекций о революционном насилии. Тут я с тобой согласен. Я хочу объяснить тебе мое душевное состояние… Ты просил, чтобы я рассказал тебе о своих ощущениях. Вот я и пытаюсь разобраться в этом сейчас, при тебе…

— Но ты же, в сущности, ничего мне не сказал…

— Возможно, потому, что не знаю, стоит ли об этом говорить. Возможно, это опять будет что-то вроде фильма… или курицы, привязанной за лапку к дереву… Правда, тут дело, конечно, не в курице… И не в фильме… Хотя, быть может, это и выглядит как случайное впечатление, эпизод… Но ведь при желании что угодно можно счесть случайностью. Можно, скажем, решить, что быть убитым на войне — тоже случайность, эпизод…

Прево, видимо, смирился.

— Ну хорошо, рассказывай твой эпизод!

— Не здесь, — сказал Симон. — Пойдем погуляем.

По улице, затянутой сеткой мелкого дождя, вдоль высоких черных каменных стен, усеянных поверху осколками бутылочного стекла, уже шли к казарме группами военные.

— Фу ты черт, — заметил Прево, — какое мрачное зрелище! Кажется, что смотришь спектакль или фильм из жизни гарнизонного города в дождливый воскресный вечер.

Толстые шляпки гвоздей на башмаках скребли грязные плиты тротуара. Двое военных, сопровождавших девушек с зонтами, свернули в боковую улочку.

— Вот она, жизнь, — заметил Симон. — Любовь!..

— Блестящая армия, — подхватил Прево, — блестящие офицеры!

— Почему на этих стенах запрещают расклеивать афиши? — удивился Симон. — Все было бы веселее. Глупо запрещать то, что могло бы как-то оживить эту мрачную улицу.

— Ты уделяешь слишком много внимания декорациям, — заметил Прево.

— Да. Я этого не скрываю. В конце концов, вся жизнь проходит среди декораций. Вот ты, например, хотел бы жить здесь? Ты бы выбрал для себя такую декорацию?

— Как сказать. Если бы пришлось жить здесь, то, наверно, выбрал бы. Если бы я жил здесь, я смотрел бы на все иными глазами. Ведь тысячи людей живут в рудничных поселках и не мечтают ни о чем ином…

— Возможно, потому, что они никогда не видели Средиземного моря. Они ведь не сами выбрали для себя рудничный поселок.

— А собственно, что человек может сам для себя выбрать? — заметил Прево. — Далеко не у всех есть такая возможность. У богатых она есть, да и то…

Они прошли мимо казармы Клебера. Двери были широко распахнуты, так как через несколько минут начнут возвращаться ее обитатели. Из окон падал тусклый свет, еле пробивавший сетку дождя, которая здесь казалась более плотной и мутной, чем в центре города. Приятели сделали еще несколько шагов в направлении перекрестка, где высился трагический силуэт распятия, за которым начинались поля.

— И ты считаешь, что можно одинаково смотреть на мир здесь и в Ницце?

— При одинаковом заработке — да, — сказал Прево.

Но на этот раз голос его звучал весело. «И то хорошо», — подумал Симон…

— А вот я этого не считаю, — сказал он. — Я понимаю, что проблемы и тут и там одни и те же. Ну а надстройки, дорогой мой, куда прикажешь девать надстройки?

Засунув руки за ремень, они молча зашагали назад к казарме. Отсыревшие сигареты тлели с одного бока.

— Очень многое, — сказал Симон, — зависит от того, где и при каких обстоятельствах ты размышляешь о той или иной проблеме. Учти, я вовсе не хочу сказать, что это может что-то прояснить, но на образ мыслей это влияет. Ведь абстрактной истины не существует…

— Это ты сам придумал?

— Нет, — ответил Симон, — это сказано у Ленина. Что, здорово я тебя срезал?

— Ничуть, — возразил Прево, — потому что ты неточно цитируешь. Ленин этого не говорил. Он сказал, что истина всегда конкретна. А это не одно и то же…

— Так вот, то, что я говорил тебе… насчет России, — медленно, глухим голосом произнес Симон, — именно этим и объясняется. Мои концепции, мои представления об этой стране внезапно подверглись испытанию непосредственного восприятия, ви́дения…

Они вошли в казарму, чинно козырнув невидимому старшине, и сразу очутились в толпе военных. Все куда-то спешили, толкались, что-то насвистывали.

— Кстати, Саша жил у своего дяди в деревянном доме.

— А ты не знал, что в Москве есть деревянные дома? Ты не знал, что представлял собой этот город каких-нибудь двадцать лет назад?

— Знал, но ведь я уже говорил тебе, что ехал я в Столицу Будущего, а оказался в деревянном доме. И не просто в доме, а в избе, и притом в бедной избе… Кстати, в этой бедной избе была ванная…

— Вот видишь, — сказал Прево, обрадовавшись так, словно положил шар в лузу, — вот видишь…

«Ну а теперь, — сказал тогда Саша, поймав удивленный взгляд Камиллы и Симона (а он, конечно, ожидал такого взгляда), — теперь пойдемте, я покажу вам мою ванную…» И действительно, в пристройке, служившей одновременно помещением для стирки, стояла жестяная ванна. Стекла в двойных простых рамах были наполовину выбиты и залеплены газетной бумагой. Лишь осколок зеркала оживлял этот сарай. Но так или иначе, это была ванная комната — другими словами, воплощение счастья и справедливости, о котором мечтают миллионы парижан, вынужденных мыться над кухонной раковиной, — воплощение столь же чудесное, каким был для родителей Симона домик в Сен-Реми.

«Неплохая у нас ванна, правда? — заметил Саша. — Только, между нами говоря, здесь далеко еще не у всех есть ванны… До этого пока очередь не дошла…»

Они стояли на деревянном замшелом крыльце, выходившем в заросший травою садик. Рядом виднелось еще несколько таких же покосившихся домишек и ржавый купол заброшенной церкви, колокольня которой служила теперь приютом для голубей.

«Со временем все это придется сравнять с землей и выстроить новый город», — сказал Саша.

«Но в этом есть своя прелесть», — заметила Камилла.

«Да, это живописно, — согласился Саша, — но клопы — штука далеко не живописная, так же как и грязь. Ничего, мы построим города… каких никогда не бывало! Мой девиз: долой живописность! Долой святую Русь!»

Саша угощал гостей макаронами, которые он сам сварил.

«Неплохо, а? Макароны у нас только-только стали появляться…»

«Они какого-то странного цвета», — заметил Симон.

Макароны были темные.

«Кажется, я их переварил. — Он огорченно улыбнулся. — Не будь обывателем. И не говори, пожалуйста, что они такого цвета из-за муки. Посмотри, какой хлеб…»

Хлеб был удивительно белый.

«У вас на Западе такого нет!»

«Не сочиняй, пожалуйста», — сказал Симон.

«Ты меня не понял, — сказал Саша, глядя в потолок, с которого местами осыпалась штукатурка, — ты меня не понял. Я хочу сказать, что ваш хлеб совсем другое дело. Вы и представить себе не можете, чего стоил этот хлеб…»

Потом они еще поговорили о Париже. В какую-то минуту Саша поднялся и достал с этажерки, заваленной бумагами, пустой флакон из-под одеколона. Он осторожно, словно совершая некое таинство, вынул стеклянную пробку и глубоко вдохнул легкий аромат, по-видимому, еще сохранившийся во флаконе. «Ах, Париж, Париж!» — прошептал он. И тотчас, словно желая исправить впечатление от этого излишне романтического жеста, он уже совсем другим тоном, но все с той же улыбкой, что и в кафе «Будущее», добавил: «Ах, Париж, Париж! Вы, надеюсь, понимаете, что я хочу сказать! Услада Запада! Женщины! Шикарная жизнь! Я парижанин, ваша светлость! Я парижанин!..»

«А в Булонь-Бийянкуре, — заметил Симон, — наверно, и сейчас найдутся люди, которые дорого заплатили бы за то, чтобы хоть понюхать здешнего черного хлеба!»

Прево молча слушал его. Они ходили по двору, заложив за спину руки, зажав сигареты в зубах. Двор сейчас походил на потревоженный муравейник. То и дело раздавались приветствия. Дойдя до конца дорожки, ведущей к железной триумфальной арке, сооруженной в честь полка, которому был придан взвод курсантов, молодые люди нарочито громко прищелкивали каблуками и поворачивали обратно.

— Значит, это и есть твоя конкретная истина? — спросил Прево.

— Подожди, — сказал Симон. — Я еще не все тебе рассказал.

…В последний день перед отъездом Симона и Камиллы Саша пришел к ним в гостиницу. Камилла еще не была готова. Симон с Сашей пошли прогуляться по набережной. Мимо проплыл маленький буксирчик.

«Когда достроят канал, — сказал Саша, — пароходы пойдут отсюда прямо в море. Но я не об этом хотел с тобой поговорить… Это, — каким-то странным тоном добавил он, — не имеет никакого отношения…»

«К чему?»

«К тому, что я хочу тебе сказать. Ты не удивился, что моего дяди не оказалось дома, когда ты приходил?»

«Ты же сказал мне, что он в отпуске».

«Ну так он не в отпуске. Он арестован».

«Как?! — вырвалось у Симона. — За что?»

«Не знаю, — сказал Саша. Лицо его стало непроницаемым. — Вот и все, — добавил он. — Я хотел, чтобы ты это знал. Но больше я тебе ничего не могу сказать. Я не знаю, в чем его вина. Я не знаю, что случилось. Конечно… в свое время он долго жил за границей. И для такого человека, как он… не так-то легко приспособиться к новым условиям… Флакон из-под одеколона — это его…»

«Но, может быть, он не виноват? Ты не пытался узнать?»

Саша пожал плечами.

«Однажды за ним пришли — и все. Никаких объяснений».

Он взял Симона под руку и крепко стиснул его локоть.

«Послушай, я не только это хотел тебе сказать. Это частный случай. Я убежден, что дядя ни в чем не виноват. Он старый революционер. Но сейчас не в нем дело. Я хочу тебе вот что сказать: ты, вероятно, услышишь немало таких историй… или даже чего-нибудь похуже. Так вот, пойми меня хорошенько: это ничего не меняет. Усвой это как следует. Я скажу тебе сейчас одну удивительную вещь: если бы даже такое случилось со мной, это ничего бы не изменило в моих убеждениях, в наших убеждениях… И потом, вот что я тебе еще скажу: видимо, где-то засели мерзавцы, но Сталин ничего об этом не знает…»

Он выпустил руку Симона, тот стоял и смотрел на зеленоватую воду реки.

«Должно быть, это неизбежно, это цена, которую нам приходится платить… ведь мы живем в осажденной крепости. Только, пожалуйста, не рассказывай всего этого своей жене… Я говорю это для тебя… — и он грустно улыбнулся, — чтобы помочь тебе стать более сильным».

— Что же ты ему на все это ответил? — спросил Прево.

— Какую-то глупость. Я сказал: «Спасибо».

— Это не глупость. И тем не менее все это… даже эта драма… не более как эпизод.

— Ну, не думаю, — сказал Симон. — Нет, нет.

Прево не стал спорить. Они поднялись по широкой почерневшей деревянной лестнице, где пахло дезинфекцией.

Под сводами, возведенными неким королевским суперинтендантом, мечтавшим о величии, то тут, то там звучали песни. В общей спальне, где у приятелей койки были рядом, половина курсантов уже легла: одни спали, другие читали при свете карманных фонариков, третьи, сидя на соломенных тюфяках, переговаривались вполголоса, сворачивая обмотки. С огромной балки свисала на длинном проводе единственная лампочка, излучавшая слабый свет.

«Ну кому все это нужно?! Боже, какой идиотизм! — думал Симон. — И все же когда-нибудь я, наверно, буду с удовольствием вспоминать казарму Клебера!»

Ему захотелось прервать тягостное молчание.

— Ты знаешь, я скоро буду жить на городской квартире, — объявил он, развязывая засалившиеся кожаные шнурки. — Женатым разрешают.

— Что ж, это вполне справедливо, — заметил Прево, старательно скатывая обмотки, — вполне справедливо. Но вообще говоря, семья сейчас ни к чему. Я считаю, мне повезло, что у меня никого нет. По крайней мере никто меня не ждет и я никого не жду.

— Да, — прошептал Симон. — Да, конечно.

Он подумал, что именно эта назойливая, жестокая и в то же время нежная привязанность подруги удерживает его от того шага, который он обязан был бы сделать, чтобы покончить с состоянием нерешительности, мешает положить конец мечтательному существованию, какое он ведет.

Прево, насвистывая, принялся разбирать постель, всегда так безукоризненно заправленную, что даже младший лейтенант с усмешечкой заметил однажды: «Что-то вы слишком стараетесь, Прево, слишком стараетесь!» Появилось несколько опоздавших: их встретили мычаньем, блеяньем, шуточками, отчего казарма сразу превратилась в дортуар коллежа, а ее обитатели помолодели на четыре или пять лет. Тотчас послышалось уже приевшееся всем изречение Пишо:

— Если так и дальше будет продолжаться, то долго не продолжится.

— Сами того не ведая, занимаются диалектикой, — заметил Прево, — как в свое время Журден не ведал, что говорил прозой.

— Мы даже воюем, сами того не ведая! — сказал Симон. — Такого еще никогда не бывало. — И он громко добавил: — Какая эпоха!

На это несколько голосов, согласно установившейся за эти несколько недель традиции, дружно отозвались:

— Эпическая!

Приятели молча курили. Издали донесся сигнал «тушить огни»; какой-то искусник долго тянул последнюю ноту на трубе.

— Не помнишь, кто это сказал, — спросил Симон, — что в последней ноте сигнала «тушить огни» заключена вся нелепость военной жизни?

— Не помню, — ответил Прево. И, повернувшись к Симону, неожиданно тихим голосом добавил: — Но ты так и не объяснил… что же мешает тебе… — Он помедлил и добавил: — Может быть, процессы?..

— Что? — не расслышав, переспросил Симон.

— Ты же понимаешь, о чем я говорю…

— Да, но ты выбрал для этого неподходящий момент.

И он жестом указал на спящих.

— Скажи только одно: ты со всем был согласен или нет?..

В голосе его звучало беспокойство.

— Это явилось для меня, конечно, большим потрясением, — признался Симон.

— Но в конечном счете ты… ты со всем согласен?

— Да, — сказал Симон.

Прево положил руку ему на плечо.

— Знаешь, старина, — сказал он. — Мне это приятно слышать. Потому что человеку с еще не сложившимися взглядами… я имею в виду политические взгляды, конечно… это было трудно переварить.

— Да, — сказал Симон.

С поистине удивительной отчетливостью он вспомнил не только то, как воспринял вести о раскрытии серии контрреволюционных заговоров, докатившиеся до них из Москвы сначала в 1936, потом в 1937, потом в 1938 году, но и то, при каких обстоятельствах он об этом узнал: он увидел перрон вокзала в Сен-Реми, где одуряюще пахло сиренью, а он стоял и с лихорадочной поспешностью читал советский еженедельник на французском языке «Журналь де Моску», который он только что купил в киоске, пытаясь проникнуть сквозь туман непонятных выражений, пугавших его своей резкостью, постичь всю глубину трагедий и найти нечто похожее в революционной истории Франции. Постепенно он не только убедил себя в виновности обвиняемых, но и в том, что на первый взгляд было гораздо сложнее: в психологическом правдоподобии совершенных ими измен. Ведь мог же Мирабо, произнесший знаменитую фразу: «Мы держимся здесь силою штыков…», вступить затем в сговор с двором; мог же Дантон — тот самый Дантон, революционный гений которого признавал даже Ленин, — позволить себя подкупить; мог же Дюмурье, победитель под Вальми, перейти на сторону Австрии; почему же русская революция не могла быть предана людьми, которые сначала служили ей, но с течением времени, устав от борьбы с внутренним врагом, смалодушничали и стали искать поддержки за пределами страны?! Такое объяснение подкреплялось еще и тем, что большинство обвиняемых признало свою вину, хотя, казалось бы, ничто не понуждало их сознаться, а тем более — покаяться. Однако раны, нанесенные Симону этими трагедиями, еще не зажили до конца. Вот почему на вопрос Прево, с тревогой спрашивавшего, со всем ли он согласен, Симон, не кривя душой, мог ответить «да», но не больше. Он убеждал себя, что со временем память об этих событиях сотрется и он сможет принять революцию в целом, а много позже, уже при коммунистическом обществе, люди будут воспринимать это как эпизоды битвы, отошедшей в прошлое и вызывающей при чтении не больше волнения, чем, скажем, вызывает сегодня у верующего кровавая история первых лет христианства.

Симон окинул взглядом спящих вокруг людей. Большинство лежало, закрывшись с головой одеялом, и мирно похрапывало. На улице поднялся ветер, и грязные стекла покрылись блестящими капельками дождя.

— Как бы то ни было, — сказал он, — но вот мы заговорили с тобой, и все началось сначала. Ей-богу, я бы никогда не поверил, что так будет. Я еще слышу твою речь перед показом фильма, — он опустил название, как будто эти два слова «Броненосец «Потемкин» могли разбудить спящих и их ненависть (скорей всего, это была бы ненависть) ко всему, что они символизируют. — Ты знал, что в зале сидел Андре Жид? Я видел его тогда так близко в первый и последний раз…

— Грязная сволочь, — буркнул Прево.

— Да, — согласился Симон. — Но в том, что произошло, мы сами виноваты: неужели неясно было, что он собой представляет? Нас тогда подкупила эта благородная внешность римского императора!.. Как вспомню, что именно он произнес речь на Красной площади во время похорон Горького! Черт знает что…

— Он не единственный в своем роде, — заметил Прево. — Не стоит расстраиваться.

— А я и не расстраиваюсь, — сказал Симон. — Просто я лишний раз убеждаюсь в том, как надо относиться к подобным людям. Помнишь, какие Андре Жид слал телеграммы, какие делал заявления во время своего путешествия по России в тридцать шестом году? Какую бодрость вливали его слова! Он посетил-де не рай земной, а царство небесное… Как ты думаешь, он уже знал тогда, что потом напишет?.. Я имею в виду ту книгу, которую он издал после своего возвращения. Возможно, еще не знал…

— Через двадцать лет, — сказал Прево, — никто и читать-то его не станет. Молодежь не будет даже имени его знать. Так что не все ли равно, жил он или не жил… Прошел по жизни, не оставив следа, вот и все…

Симон вспомнил, какие телеграммы посылал писатель, приехавший в СССР не только как человек, который интересуется политическим строем страны или сочувствует ему, но как его сторонник, — советским организациям, принимавшим его, и даже самому Сталину, которого он всячески превозносил. Симон не забыл удивительной фотографии в «Журналь де Моску», где автор «Имморалиста» и «Узких врат» улыбался среди цветов, преподнесенных пионерами. Андре Жид попросил, чтобы такая же фотография — фотография, на которой он выглядел бы молодым и веселым, — была помещена в русском издании собрания его сочинений… Как же могли эти правдивые губы — губы, которые, по его словам, не умеют лгать, — как могли они так солгать, а он сам — как он мог, едва вернувшись во Францию, оплевать все то, что во всеуслышание превозносил в СССР?! Со всей изощренностью опытного в таких вещах человека он, видите ли, изволил забавляться. Увидел предлог для упражнений в изящной словесности.

— Когда он вернулся, — продолжал Прево, — ему, очевидно, объяснили, что он достаточно долго валял дурака и пора браться за ум… Можешь представить себе, какое давление было на него оказано…

— Нет, — сказал Симон, — я не могу этому поверить… Кто мог оказать на него давление?

— Полицейские, — сказал Прево. — Не какая-нибудь мелочь, конечно, а высшие полицейские чины…

— Ты в самом деле так думаешь?

— Для историка ты слишком наивен, — заметил Прево. — Ты считаешь, что можно интересоваться мальчиками… и даже создать по этому поводу целую теорию, и все это безнаказанно сойдет тебе с рук?

— Но в таком случае его давно призвали бы к порядку, — возразил Симон. — Скажем, когда он ездил в Конго…

— Его поездка в Конго, по-видимому, никого не интересовала. Пока человек не посягает на самое сокровенное, никто не обращает на него внимания. Можешь сколько угодно выступать в защиту негров — всем на это плевать, лишь бы ты не требовал независимости колоний… Можешь, если угодно, быть социалистом… легкий социалистический душок — это даже неплохо… но быть коммунистом — это уже другое дело, об этом и помышлять не смей…

Прево говорил почти шепотом. Симону показалось, что он различил в последних словах упрек в свой адрес. «Неужели я боюсь? — подумал он. — Не воздерживаюсь ли я от вступления в партию из страха перед репрессиями? Из страха перед смертью, ибо в конечном счете ведь об этом идет речь?» Он молчал.

— Ладно, давай спать, — заявил Прево. — Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Прево завернулся в шинель и прикрыл глаза пилоткой, чтобы не мешал мерцающий свет в окне. По стеклам барабанил дождь. Из всех углов спальни несся храп. Похрустывала солома, когда спящие поворачивались во сне.

— Ты спишь? — спросил Симон.

— Нет еще.

— Я хочу тебе сказать одну страшную глупость: когда вокруг нас… вот так, как сейчас, есть люди… я… я очень боюсь смерти… Это тоже романтика, да?

— Только круглые идиоты и люди, которым опостылела жизнь, не боятся смерти, — сказал Прево. Он иронически хмыкнул: — Какая глубина мысли, а?! Мальро да и только!

— Мальро мне очень помог, — сказал Симон. — Хотя в его книгах действие происходит всегда где-то далеко… Ты понимаешь, что я хочу сказать: в его книгах люди умирают в горах Испании или в Китае. И всегда так красиво…

Кто-то крикнул:

— Да заткнитесь вы, черт возьми!

Симон натянул до подбородка шершавое отсыревшее одеяло, от которого пахло дезинфекцией. Тюфячок был такой тонкий, что у Симона заболели бока. Он вспомнил, что скоро у него будет городская квартира и Камилла приедет к нему. Он прошептал: «Любимая, моя нежно любимая!» Потом ему привиделась война. Он уже труп. Еще один крест среди миллионов крестов. Как быстро пролетела молодость! Он даже не успел осознать, что часть его жизни уже прошла.

Загрузка...