ЧАСТЬ ПЯТАЯ 1946

ЕЩЕ ОДНО ЧЕТЫРНАДЦАТОЕ ИЮЛЯ

Но Симон и сам толком ничего не понимал. Подобные истины не сразу доходят до человека.

Вечером 14 июля 1946 года на террасе кафе кто-то сказал:

— И каких только флагов не вывесили в окнах!

Симон насчитал тридцать два французских флага, восемнадцать американских, шестнадцать советских, двенадцать английских, один бельгийский и один какой-то неизвестный.

— А это чей флаг? — спрашивает он. — Там, слева за мостом, зеленый?

Никто не знает.

— У нас последнее время было столько союзников, — замечает Майор. — Нельзя же всех знать. Это флаг неизвестного союзника.

В небе загораются гроздья синих, белых, красных огней. Танцующие вскрикивают: «Ах, какой красивый синий!», «Ах, какой красивый красный!» Оркестр играет для танцующих какую-то джазовую мелодию. Поблескивает Сена. Видны очертания особняков, в которых светятся высокие, величественные окна. На заднем плане вырисовываются башни собора Парижской богоматери, над которыми колышется в луче прожектора трехцветный флаг. Тепло. Все пьют — ведь праздник. Никаких карточек. Что попросишь, то и подадут. Все, кто сидит здесь, встречаются почти каждый вечер: чаще — в Сен-Жермен-де-Пре, реже — на бульваре Монпарнас. Иногда забираются на Монмартр, но это случается совсем уж редко, это не в их стиле. Возможно, сегодня они отправятся туда посмотреть с высоты на иллюминированный Париж, потолкаться в праздничной толпе. Их десять человек, входящих в эту группу, которая сложилась после Освобождения из остатков довоенных групп и групп времен Сопротивления. Из тех, кто знал друг друга еще до войны, здесь только Казо, который не так уж часто приходит на эти встречи, да Симон с Камиллой. В пору Сопротивления к ним присоединились Бюзар и еще один, которого зовут Майором и с которым остальные впервые встретились в июне 1944 года. Он работает на радио. Он близок к властям. Он знает все, что происходит и что должно произойти. Это его обычно спрашивают: «А что говорят по этому поводу в хорошо информированных кругах?»

Было еще два или три человека, которых раньше никто не знал, это либо друзья погибших товарищей, либо их просто видели как-то в одном из ресторанов Тулузы или в Лионе, в ресторане «Веревочка», где было место тайных встреч. Этого вполне достаточно, чтобы принять их в свою среду. Когда в августе 1944 года занавес над подпольем поднялся, все сняли маски и посмотрели друг на друга. Кругом только и слышалось: «А, это ты! Так это был ты!» Таинственные люди, скрывавшиеся под псевдонимами, еще не все примирились с необходимостью снова стать тем, чем они были раньше и чем им предстояло стать — профессорами, преподавателями, торговцами, чиновниками, мэрами, механиками, печатниками. В прошлом году некоторые еще ходили в форме, чтобы продлить иллюзию… Но теперь этому наступает конец: повседневная жизнь обступила их. Она заставит этих дилетантов снова взяться за привычные занятия. Ведь из Лондона, из Америки, из провинциального уединения возвращаются профессионалы, которые все эти годы занимались измышлением небылиц, выдаваемых ими за подлинную историю. Пошли разговоры о том, что люди хотят читать описания любовных страстей, где не говорится ни о войне, ни об оккупации. Вот о чем думал Симон, подсчитывая флаги. Человека, который воскликнул: «И каких только флагов не вывесили в окнах!», зовут Марко. Симон не знает его фамилии. Он моложе их всех. До войны он, собственно, еще и не жил. Его увезли в концлагерь в сорок третьем году, еще совсем юнцом. Вернулся он оттуда в сорок пятом.

— У меня такое впечатление, что в прошлом году было гораздо больше флагов, — говорит Симон.

— В прошлом году меня здесь еще не было, — замечает Марко. — Я был тогда в Германии. И настолько никуда не годился, что меня положили в госпиталь неподалеку от лагеря. Боялись везти.

— Что за идиотскую вещь они играют? Ерунда какая-то. Не джаз, а черт знает что, — решительно объявляет Клара.

Кто-то говорит, что это классическая джазовая мелодия и что Клара ничего не понимает в музыке.

— Как это ничего не понимаю? — восклицает Клара. — Позволь, позволь!..

Клара хорошенькая. Она здесь впервые. Ее привел с собой Майор. Симон с тоскою смотрит на нее, потому что она здесь, а Жюстины нет. Он обещал часам к десяти зайти в «Пикадор», где его будет ждать Жюстина. Почему здесь Клара, а не Жюстина? Как все глупо. Ничего не получается. Ничего не выходит. Он смотрит на Камиллу. Камилла смотрит на Марко. Кто-то сказал, обращаясь к Марко:

— Что это ты сидишь с такой похоронной физиономией?

— Молчи уж, — ответил тот. — Не тебе судить, что такое похороны. Я-то знаю — я полгода проработал в крематории в лагере.

Он возил вагонетки, где грудой лежали трупы изможденных, высохших людей.

— Как это можно? — воскликнула Камилла. — Как можно такое выдержать? Неужели человек даже к этому привыкает?

Марко сказал, что да.

— В конце концов ко всему привыкаешь. Со временем уже можешь спокойно ходить среди трупов. И не замечаешь этого. Мозг не этим занят.

У Марко удивительно голубые глаза на худощавом лице и, по мнению Симона, жесткий рисунок губ. Говорит он медленно, словно взвешивая каждое слово. «В его годы, — думает Симон, — я совсем не знал жизни. Я считал, что Андре Жид отдает себе отчет в своих словах и что героические личности похожи на персонажей Мальро. А вот этот парень в двадцать лет видел, как умирали тысячи людей. Он ежечасно ждал смерти. Он возил трупы. Невозможно сердиться на него после того, что он испытал».

— И вы считаете это классическим джазом! — вмешивается в разговор Казо. — Вы меня смешите! Что значит классический джаз? И классический по сравнению с чем? Прежде всего надо, чтобы эта какофония имела хоть какое-то отношение к музыке. А это трескотня, вывезенная из Америки, трескотня, которая к тому же нам дорого обойдется…

— Ерунда! — замечает Клара. — Никто так не думает. Люди хотят танцевать и слушать музыку, которой они были лишены многие годы.

— Красавица моя, — говорит Майор, обращаясь, собственно, не к ней, а ко всему столу, — пора бы тебе знать, что коммунист всегда на посту. Казо не пьет, как все мы, грешные, в честь Четырнадцатого июля. Он заботится о наших душах. От джаза можно перейти к кино, от кино — к поездке Блюма в Америку. А чем, собственно, занимался Блюм в Вашингтоне? Он не только открыл двери Франции американскому кино. Он подготовил полный переворот во французской политике и полное ниспровержение старых союзов. Вот что он сделал. Потому что одно вытекает из другого.

Казо не сердится. Высоко подняв брови, он с грустью смотрит на Майора.

— Если ты хочешь отравить нам вечер, — говорит он, — так представь себе, это вполне тебе удалось…

Все собираются вокруг Казо. Похлопывают его по спине. Уверяют, что любят его и думают, как он.

— Но только, пожалуйста, хоть на один вечер оставь нас в покое. Ведь сегодня годовщина взятия Бастилии!

Он вежливо улыбается. Он говорит, что они несерьезные люди.

— Ошибаешься, — говорит Симон. — В общем-то мы люди серьезные. Но нельзя же всегда говорить об одном и том же.

Камилла курит, прикрыв глаза. Симон встает и церемонно приглашает ее танцевать, воспользовавшись уступкой, которую сделал оркестр для тех, кто, подобно ему, знает лишь довоенное танго. Они танцуют, прижавшись щекой к щеке. Он говорит:

— Вы учитесь, мадемуазель?

— Я очень хотела учиться, — отвечает она, — но началась война и мне пришлось зарабатывать на жизнь.

— Я ведь шучу, — заметил Симон. — Я представил себе, что мы с тобой только что познакомились и я занимаю тебя болтовней, как это принято в таких случаях. А ты сразу стала попрекать меня. Что с тобой?

— Ничего. А почему ты спрашиваешь? Совесть заговорила?

— Почему совесть?

— Поройся в своей памяти.

— Сегодня Четырнадцатое июля, — тихо говорит Симон. — Сейчас начнется фейерверк. Ты думаешь, я забыл?

— Не знаю. Я не забыла. А вот ты…

— Тебе не хочется танцевать?

— А тебе хочется?

— Ты же знаешь, что я не умею танцевать.

— Ну что ж, в таком случае не будем. К чему притворяться, будто это доставляет нам удовольствие?

— Ты сердишься?

Он прижимает ее к себе. У нее тот же голос, от нее пахнет теми же духами, у нее тот же затуманенный взгляд, который покорил его в тот первый вечер. Она нисколько не изменилась после того вечера, когда они Четырнадцатого июля любовались жалким фейерверком в Сен-Реми. Он твердит: «Это она, это моя любовь». На глаза ему навертываются слезы. Но разве можно плакать по-настоящему и в то же время так стремиться к Жюстине?! Эти слезы ничего не стоят. Да и вообще, что такое слезы?.. Камилла говорит: «Да, конечно!» — и вздыхает.

— Да, конечно, ты любишь меня, я — твоя любовь. Ты говоришь это, но сам не веришь. А ведь это правда. Никто не будет любить тебя так, как я. Никто, слышишь…

Она качает головой, как бы подтверждая, что это так, что это очень осложняет жизнь, но тем не менее это так. Тут уж ничего не поделаешь: «Никто не будет любить тебя так, как я».

— Но, дорогая моя, я ни от кого и не требовал такой любви, — говорит Симон. — Я никого в этом смысле не поощрял. И к тому же это невозможно. Даже если б кто-то и захотел полюбить меня так, как ты, из этого ничего бы не вышло. На твоей стороне всегда будет преимущество многих лет совместной жизни… И потом, мы с тобой полюбили друг друга в такую пору… ничто не может сравниться с чувствами, которые испытываешь в этом возрасте. Так бывает, когда впервые видишь море. Что с тобой, ты плачешь? Прошу тебя, не надо.

Он почувствовал соленый вкус слезинки, скатившейся по ее щеке и пощекотавшей ему щеку.

— Я не плачу, — сказала она. — Ты все так хорошо объяснил. Просто удивительно. Но, к несчастью…

— Что к несчастью?

Она вздыхает.

— К несчастью…

— Это из-за…

— Плевала я на это…

— Ладно, ладно.

Он отстраняется от нее. Его глаза встречают взгляд голубых глаз Марко.

— Не нравится мне этот парень, — говорит Симон.

— Какое это имеет значение?

— Как ты догадалась, о ком я говорю?

Она пожимает плечами.

— Это не так уж трудно. Я угадываю все твои мысли.

— Так говорят, но это неправда, потому что люди не могли бы тогда жить вместе. Ты считаешь, что я ревную?

— Конечно, ревнуешь. И это глупо.

— Значит, я люблю тебя.

— Это ровно ничего не значит, и ты это прекрасно знаешь. Можно ревновать человека и больше не любить его.

— Ты считаешь, что я тебя больше не люблю?

Он умолкает. Все это ему наскучило. Его тянет в «Пикадор», где ждет Жюстина. Потом она пойдет к себе. Он сможет пойти к ней, если захочет. Она будет ждать его. Она уже ничего не скрывает. С тех пор как она сняла маску, которая была на ней в лионском поезде, выражение ее лица почти всегда одинаково. Она говорит либо «да», либо «нет». Она не играет. Однажды она сказала:

— Какая я неблагоразумная. Я не заставляю тебя волноваться. Не заставляю тебя заботиться обо мне. Должно быть, это неправильно. Но я не хочу. Это мне не нравится.

Танец кончился. Симон целует руку Камиллы и церемонно отводит ее на место. Майор о чем-то разглагольствует. Казо слушает, высоко подняв брови, упершись подбородком в сцепленные руки. Слушает, как экзаменатор. Речь идет по-прежнему о флагах.

— А вы, как я вижу, не очень продвинулись! — говорит Симон.

— Дорогой мой, — изрекает Майор, — мы мыслим диалектически. Ты правильно заметил насчет флагов. Сейчас их, безусловно, меньше. И с каждым годом их будет становиться все меньше.

Майор добавляет, что пора бы и перестать строить воздушные замки.

— А кто, собственно, их строит? Во всяком случае, не мы, — говорит Симон.

— Но и не мы, — говорит Казо. — Вы их строите. Вы только и говорите, что о революции. От движения Сопротивления к революции! Планы, контрпланы — сплошная мышиная возня. Пыжитесь изо всех сил. Не смешите меня!

— Его можно понять, — говорит Симон. — Когда в Шестнадцатом округе на особняках появились советские флаги, в самом деле казалось, что мы стоим на пороге великих событий.

— Хозяева этих особняков велели горничным приготовить красные флаги, — говорит Майор, отнюдь не склонный принимать на свой счет слова Казо. — «Мари, будьте добры, разыщите нам красный флаг, да поскорее, пожалуйста…» Но все это эпизоды. А факты показывают, что мы остановились — и дальше ни шагу. История застопорилась.

Майора спрашивают, что это значит: как может история застопориться? Но это слово ему понравилось. Он повторяет:

— Застопорилась, дорогой мой, застопорилась. Механизм цел. Все части его на месте. Все готово, и тем не менее он не действует. Что-то в нем застопорилось.

— Но что же именно?

Майор говорит, что не надо бояться слов: революция застопорилась.

— Мы ведь верили, что она будет, правда? Может, вы хотите сказать, что в августе сорок четвертого года вы в это не верили? И в сентябре тоже?

— В августе верили, — признается Симон, — а в октябре уже нет. Но все лето я верил.

— Верил во что? — серьезно спрашивает Марко.

— Тебе же сказали во что. Мы верили, что произойдет нечто необыкновенное. Нечто великое…

— А все-таки что же?

— Что?.. А вот что… Мы были наивные люди. Да, именно наивные: видели красные флаги в окнах, шатались по улицам с автоматами… И в конечном счете решили, что уже взяли Зимний дворец или скоро его возьмем… Это… Словом… это был «Потемкин», если угодно…

— Я этого фильма не видел, — заметил Марко. — Вы просто бредили. Сколько тогда было американских дивизий во Франции? Нет, право, вот уж романтическое поколение.

Симон чувствует, что в нем нарастает желание противоречить.

— Ну и что же?

Марко фыркает. Его голубые глаза пристально смотрят на пары, кружащиеся в танце под трехцветными огнями, но не видят их.

— Все это ни к чему, — говорит он. — Если бы я прислушивался к голосу чувств, меня бы уже давно не было на свете.

— Дорогой мой, — заявляет Майор, — вы преувеличиваете. Если бы вы сами не были немножко романтиком, вы бы не сидели в лагере, а готовились бы стать инспектором финансов.

— А я и готовился, — говорит Марко.

— Чудесно, чудесно! — восклицает Майор. — Вот вы и убили двух зайцев, мой дорогой, убили двух зайцев. Если при этом вы не совершите ошибки и не вступите хотя бы на время в коммунистическую партию, я могу предсказать вам весьма головокружительную карьеру, просто го-ло-во-кру-жительную, мой дорогой!

Клара заявляет, что они ужасно ей надоели. В эту минуту с беспечным видом, раздув ноздри и словно ко всему принюхиваясь, появляется Бюзар. Он бросает на Клару взгляд, какой в 1943 или в 1944 году означал: «На это дело я иду сам». Все располнели после Освобождения, особенно Майор, но Бюзар остался все таким же худым. Глаза у него блестят, нос острый, шея жилистая. Он похож на дьявола и, конечно, знает об этом. Он приглашает Клару танцевать. Майор умолкает и нервно покусывает ус. Все смотрят на эту пару. У Бювара танцует все — и голова и глаза. Он подпрыгивает и откидывает голову назад, чтобы лучше видеть партнершу.

— Он хочет пленить ее, — громко говорит кто-то.

Дрожащей рукой Майор проводит по белокурым усам.

— Вот мерзавец, — без тени улыбки шепчет он, — он отобьет ее у меня.

— Странные вы люди, — говорит Казо. — Вы меня просто смешите. Ну на что это похоже? Неужели достаточно одного вальса, чтобы вскружить девушке голову?

— Опыт показывает, что иногда этого бывает вполне достаточно, — замечает Марко.

Симон смотрит на Камиллу. Она не отворачивается. Она улыбается с отсутствующим видом. «Мне больно, — думает он, — но я ничего не могу ей сказать. Не имею права». Лицо у Майора, обычно такое веселое, сейчас помрачнело. Губы, прикрытые усами, которые кажутся сейчас такими нелепыми, кривятся детской гримасой.

Клара и Бюзар возвращаются к столу порознь. Бюзар поднимает руку, словно боксер, одержавший победу на ринге. Глаза его блестят.

— А ведь он оправдывает свою фамилию, — говорит Камилла. — Он и в самом деле похож на луня.

— Ты же никогда в жизни не видела луня, — замечает Симон.

— На повестке дня стоял следующий вопрос, — прерывает их Марко: — действительно ли достаточно одного вальса?

— Достаточно для чего? — спрашивает Бюзар.

— Достаточно для того, чтобы осточертеть всем, — внезапно выкрикивает Майор и, вскочив из-за стола, уходит, ни с кем не попрощавшись.

— Что с ним? — спрашивает Клара. — Что это с ним? Он совсем с ума сошел!

— Верните его, — говорит Симон. — Ведь сегодня Четырнадцатое июля, нельзя же его так отпустить!

— Ну нет, — говорит она. — Пусть уходит. Он всегда говорит так, словно перед ним микрофон. Ничего, сам вернется.

— Нет, не вернется, — говорит Бюзар. — У него нет силы воли. Он уже поставил на этом крест.

— На повестке дня следующий вопрос, — говорит Марко: — может ли один вальс перевернуть человеку всю жизнь?

— Да, — говорит Бюзар, — если у человека есть сила воли. Такие вещи случаются лишь с теми, у кого есть сила воли.

— До твоего появления, — бросает Симон, — мы говорили о серьезных вещах.

— А разве ревность — вещь не серьезная? — спрашивает Бюзар. — Вот Майор — ведь он страдает. И страдает он из-за собственной слабости. Он сейчас произносит сам себе речь. Он уверяет себя, что будет хладнокровен, бесстрастен и расчетлив. И для начала сбреет усы.

— Ну о чем мы говорим? Чего вы доискиваетесь? — спрашивает Камилла. — Почему не танцуете?

К столику подходит старушка и предлагает розы в плетеной корзиночке. Бюзар преподносит розу Камилле и другую розу Кларе. Цветы страшно дорогие. Голова у Симона тяжелая, в висках стучит. Он много выпил в этот вечер.

— Мы говорили о революции, — возвращает он беседу в прежнее русло. — Мы пытались понять, почему в тысяча девятьсот сорок четвертом году ничего не произошло. Вот ты, Бюзар, верил, что должно что-то произойти? Я, признаюсь, верил. Марко упрекает меня в излишнем романтизме. А Казо — тот молчит. Хотя уж он-то мог бы высказать свое мнение, мнение знатока.

— Мнение знатока, — заявляет Казо, — сводится к тому, что сейчас не время и не место обсуждать это.

— Отлично, папочка!

— Он прав, — говорит Бюзар. — Он здесь единственный серьезный человек.

Марко говорит что-то Камилле. Он наклоняется к ней. Правая рука его, лежащая на спинке стула, касается плеча Камиллы. «Я кретин», — говорит себе Симон. Внезапно он замечает, что последние пять минут не думает о Жюстине. «Из-за такой глупости я способен забыть о своем самом большом желании».

— Что же до твоего вопроса, — говорит Бюзар, — то я отвечаю на него «нет». В сорок четвертом году я ни минуты не верил, что во Франции может что-то произойти. Вот в девятнадцатом году верил. В девятнадцатом году мне было девятнадцать. Я три месяца воевал. Последние три месяца. Но они были очень тяжелыми. Почти все мои ровесники считали тогда, что русская революция докатится и до нас. А в сорок четвертом году мне было сорок четыре…

— И ты примирился?.. — перебивает его Казо с оттенком пренебрежения в голосе.

— Нет, — говорит Бюзар. — Я стал более трезво смотреть на вещи. Революция будет, но она произойдет иначе и позже. Сейчас она еще не назрела.

— Что же нужно делать для того, чтобы она назрела? — спрашивает Симон.

— Надо делать то, что делает Казо: терпеливо ее подготовлять.

— Почему же ты этим не занимаешься?

— Это не мое дело. Моя специальность — делать фильмы.

— В этом нет никакой логики, — говорит Казо.

Кто-то за соседним столиком окликает Бюзара. Он встает и легко, рассчитанными, как у официанта, движениями скользит между танцующими. По пути он внезапно сталкивается с Майором, который возвращается к их столику.

— А вот и он! — кричит Бюзар. — Значит, я ошибся. У него есть сила воли!

Марко встает, обнимает Камиллу за обнаженные плечи, и они идут танцевать. Клару приглашает какой-то посторонний.

— Я иду спать, — объявляет Казо.

— Посиди еще, — говорит Симон. — Ведь сегодня Четырнадцатое июля. Что ты намерен делать?

— Дрыхнуть, — говорит Казо. — Пройдусь пешком. А то ваша болтовня меня утомила.

— Как хочешь, — говорит Симон.

Казо уходит. Бюзар, сидящий за соседним столиком, машет ему рукой, когда он проходит мимо. Казо не отвечает.

— Выпьем, — предлагает Симон.

Он хочет взять рюмку левой рукой. Рука у него дрожит. Он видит перед собой недовольное лицо Майора, искривленные гримасой губы под усами. «У меня сейчас, наверно, такая же физиономия», — думает он.

— Почему ты все-таки вернулся?

Майор дергает усы кончиками пальцев.

— Чтобы показать, что я плюю на это, мой дорогой.

— Если бы ты плевал на это, ты не рычал бы так, уходя.

— А я тебе говорю, что мне на это наплевать.

— Клара здесь с тобой?

— И со мной тоже.

— Что значит — тоже?

— А то и значит, что тоже.

— Нет, старина, — глухо говорит Симон, — нет, если женщина любит, она никогда не захочет… даже танцевать с другим. Сейчас, конечно, принято не обращать внимания на такие вещи, но тут, как ни странно, правы сутенеры. Когда хотят танцевать с их женщиной, спрашивают у них разрешения. И это правильно.

— А ты бы отказал, если б у тебя спросили разрешения?

— Нет, конечно.

Симон закрывает глаза. Музыка доносится словно издалека. Ему легко представить себе, как улыбается сейчас Камилла. Она улыбается так же, как улыбается обычно ему. «Но я не имею права. Я ничего не могу сказать ей из-за Жюстины. Это было бы несправедливо». Он ненавидит себя за то чувство, которое сейчас испытывает. Презирает себя, и все же тревога сжимает ему горло, туманит взгляд. Камилла весела, она о чем-то болтает с Марко. Она живет. Это совсем другая женщина. Внезапно она стала жить для себя и даже не подозревает об этом. Долгое время она была мечтою Симона. А сейчас она существует сама по себе. Она стала чужой. Она отделилась от него. Стала как все прочие женщины. Такой, как Жюстина и любая другая. Она перестала быть единственной в мире, незаменимой.

— Ревность, — говорит Симон, — это чувство интеллигентов. Это расплата за рассудочную любовь.

— Почему? А итальянские каменщики? — возражает Майор. — Я бы сказал как раз наоборот. Это чувство, рожденное плотью, чувство, свойственное бедняку…

Оба молчат. Музыка прекратилась, потом зазвучала вновь. Симон ищет взглядом Камиллу. Он не видит ее. Ему становится стыдно, и он перестает ее искать. Теперь тревога его переместилась куда-то выше, в виски. Она сродни той, что не покидала его в иные дни во время оккупации. Он узнает это чувство.

— До войны, — говорит Майор, — была у меня девушка, которую я любил. Я учился, она тоже. Жить вместе мы не могли. У меня была комнатенка в университетском городке. Вечерами приходилось допоздна работать. У меня не было денег. Я говорил себе: «Ты не имеешь права портить ей жизнь». Время от времени она спрашивала: «Ты не возражаешь, если я пойду пообедать с таким-то?» Я говорил: «Нет, конечно». Потом она рассказывала мне об этих встречах: «Мы пообедали, а затем немножко потанцевали. Ты не против?» Я говорил: «Нет». А что еще я мог сказать? В такие вечера я не в состоянии был работать… На душе у меня лежал камень. Я страдал физически. Понимаешь?

— И ты возненавидел ее?

— Нет, нисколько. Я ее любил. Мне хотелось быть справедливым. Я бы скорее сдох, чем попросил ее никуда не ходить. Иногда днем я специально отправлялся посмотреть на кабачки и рестораны, о которых она мне говорила. Вот это любовь!.. Когда доходишь до того, что читаешь вывешенное у ресторана меню, словно это письмо от ее субъекта, которое ты нашел… и читаешь его только потому, что это меню она смотрела с другим… Даже сейчас, хотя я забыл ее и все уже кончено, есть места, куда я не могу ходить. Физически не могу… Если бы я встретил ее, я бы остался равнодушен. Она мне безразлична. Но если бы, скажем, я зашел в «Пикадор», мне бы тотчас представилось, что она сидит в зале под бандерильями с каким-то парнем, который держит ее руки в своих… В ее отсутствие я уходил из дому, потому что не мог работать, и шагал вдоль ограды парка Монсури, по улицам, прилегающим к Обсерватории — там еще есть что-то вроде мечети, — и терзался, терзался. Вот почему Бювар вывел меня из себя. Я выглядел глупо. Я знаю. Ну и пусть… Так или иначе, я должен был выговориться. Ты меня, конечно, понимаешь…

— Да, — отвечает Симон. — Так она ходила в «Пикадор»? Чудно!

Клара возвращается к столу, красная, запыхавшаяся.

— A-а, вот и ты, мой зайчишка! Какой же ты все-таки глупыш!

Она проводит пальцами по его усам. Зайчишка смеется. Он возвращается к жизни. Подзывает Бюзара и всех остальных. Все спрашивают: «Что будем делать дальше?»

— Поедем на Монмартр в колымаге Бюзара…

— Ты едешь с нами?

— Нет, — еле слышно отвечает Симон, — я занят. К тому же и Камилла куда-то исчезла.

— Оставь ее в покое, — говорит Бюзар. — Ведь сегодня Четырнадцатое июля. Она же не мешает тебе. Вот и ты не мешай ей. Соблюдай правила игры.

— Это меня утомляет.

— В таком случае забудь о ней. Уезжай. И не возвращайся. Ты губишь себя. Я наблюдал за тобой, пока Майор рассказывал тебе свою историю. Я тоже знаю эту его историю. Но для него уже все кончено. Для него это уже стало простым воспоминанием. Он выздоровел. А ты нет…

Он оборачивается — живой, веселый, похожий скорее на дрозда, чем на луня, думает Симон и внезапно начинает мечтать о том, как бы ему хотелось достичь такой непринужденности и «вырвать из сердца (именно так он подумал) сентиментальный вздор».

— Значит, ты с нами не едешь?

Симон качает головой.

— Я же сказал, что нет. Я занят.

— Только обещай мне, — говорит Бюзар, — что ты не будешь шататься по танцулькам с разбитым сердцем…

Он сморкается, поднимает голову, искоса смотрит на Симона. В глазах его загорается огонек. Одним духом он выпаливает:

— А машины Марко нет на месте.

— А-а, — говорит Симон, и сердце у него так бьется, что даже голос дрожит. — У Марко есть машина? Я не знал…

— Он не часто ею пользуется. Это «мерседес». Он привез ее из Германии. Ну а когда у человека есть машина, он может позволить себе что угодно…

Симон поджимает губы. Он не осмеливается поднести сигарету ко рту из боязни, что Бюзар заметит, как дрожат у него пальцы.

— А ты бываешь порой изрядным подлецом. Тебя это забавляет?

Но он произносит это отнюдь не оскорбительным тоном. Это даже не упрек. Просто констатация факта.

Бюзар пристально смотрит на Симона. Он кладет ему на плечо очень худую руку с длинными пальцами.

— Нет, не забавляет, — говорит он. — Я питаю слабость к тебе. И хочу тебе помочь.

— В чем же?

— Хочу помочь тебе перерезать пуповину.

Майор успокоился и мирно покуривает трубку; Клара красит губы и прикусывает их, чтобы ровнее легла помада. — Спасибо, — говорит Симон, — но мне не нужна повивальная бабка.

Бюзар весело взмахивает рукой, как бы говоря, что у него своя философия жизни, что впереди вся ночь и что он ждет от нее только удовольствий.

„МЕРСЕДЕС“

Симон шагает по окутанным мраком улицам. Ему не до советов Бюзара. Ему больше по душе печальное веселье импровизированных танцулек, на которых одинокая парочка, слившаяся в поцелуе, кружится между двумя выставленными на улицу столиками. Он разглядывает машины, его глаза ищут «мерседес». Он не решился спросить у Бюзара, как выглядит эта машина, сам же может отличить только тягач да открытый «опель». Перед глазами неотступно стоит оживленное, веселое лицо Камиллы. Он знает его до мельчайших черточек, и появись на нем хотя бы мимолетное выражение скуки, он понял бы, что оно означает: «Я танцую с другим только потому, что мы на балу, и это вовсе не так уж приятно». Но Камилла и не пытается скрыть свое удовольствие.

На этот раз праздник Четырнадцатого июля безнадежно испорчен. Симону становится нестерпимо больно, когда он замечает обнимающиеся парочки в машинах, выстроившихся вдоль тротуаров. И все-таки он не пытается взять себя в руки, не делает ни малейшего усилия, чтобы вырвать из груди жгучее чувство ревности, от которого цепенеет все внутри, как от отравы. Его не отвлекают прохожие, не радуют яркие огни, звуки музыки, веселые возгласы и смех, вливающиеся в жаркую ночь из широко раскрытых окон; наоборот, все это снова и снова возвращает его к единственной, к мучительной мысли, по сравнению с которой все кажется ничтожным, жалким. Он чувствует, что выбит из колеи. Обессиленный, с пересохшим горлом он бредет куда глаза глядят, возвращается, блуждает по улицам, попадает в какие-то тупики. И шепотом твердит про себя: «Я несчастлив с нею, но ничего не могу поделать… Ничего…»

Когда он входит наконец в бар «Пикадор», расположенный рядом с дансингом, до него с трудом доходят слова Жюстины:

— Что с тобой, милый? У тебя такой измученный вид! Что случилось?

Он успокаивает ее, произносит избитые, банальные фразы:

— Страшно жарко, можно задохнуться… Как глупо было назначить тебе свидание здесь… Ты давно тут?.. Безумие оставлять тут такую красавицу, как ты…

Она смеется, встряхнув золотистыми волосами.

— Это было бы безумием, если бы я обольщалась чарами здешних мужчин… Хотя, откровенно говоря, я, может быть и способна на такое безумие… Да, да. Здесь попадаются типы, и в самом деле готовые ради тебя на любое безумство. Один только что прислал мне записку на листке из блокнота. Он написал: «Все, что пожелаете…» Я ответила на том же листке.

— Неужели ты ему ответила?

— Потребовала миллион.

— А если бы у него оказался миллион?

— Ну, знаешь, тот, кто может потратить миллион, не станет охотиться за женщинами в «Пикадоре».

— Но ты все-таки ответила! А если бы он заявил, что согласен?

— Не глупи… А что мне было делать, по-твоему? Пойми, я ведь женщина, сижу тут одна. Жду. Пью коктейль с вишенкой… Курю американские сигареты. Весь народ танцует, все на улице. В самом деле, не читать же мне газеты вечером Четырнадцатого июля!

— Ты сердишься?

— Не в том дело. Но такова жизнь.

— Да, — подтверждает Симон, — жизнь такова.

— Тебя злит то, что я рассказала?

— Да нет, что ты выдумываешь! Почему я должен злиться?

— Бывают ужасно ревнивые мужчины, ты себе даже представить не можешь. Они пришли бы в ярость. Но ты, видно, не ревнив.

— Не уверен.

— Меня ты не ревнуешь.

— Верно. Но правда, так лучше?

— Это уж другой вопрос.

— Но все-таки лучше?

— Пожалуй.

— Знаешь, я сегодня чуть с ума не сошел. Был просто нелеп. Камилла начала флиртовать с одним типом… Ей было явно приятно с ним. Она веселилась. А у меня голова пошла кругом. Как это нелепо! Какая это страшная болезнь. Сейчас, по дороге сюда, я был сам не свой. Даже о тебе не мог думать. Вот и теперь — я здесь, с тобой, мне хорошо, но… но голова занята другим. Я здесь и не здесь. Тебе я могу сказать правду.

Жюстина не отвечает. Она не смотрит на Симона, усердно ловит красную вишенку на дне стакана, надкусывает ее и говорит:

— Смотри-ка, она без косточки.

— Я навожу на тебя тоску. Не стесняйся, можешь сказать прямо. Я тебе надоел, ты совершенно права.

— Если бы ты мне надоел, я бы сказала. Мне хочется тебе помочь, но не знаю, что для этого нужно сделать. Раз тебя удручает, что Камилла проводит вечер с другим, значит, надо было самому оставаться с ней. Чего же проще? Больше ничего не могу посоветовать.

— Я не хочу потерять тебя.

Она не отвечает. Неторопливо, без особого любопытства, оглядывается кругом. Двое посетителей играют в кости. Американец в военной форме сидит, тупо уставившись в пустой стакан. Ему усердно строит глазки какая-то проститутка. Она уже немолода, чересчур накрашена, перед ней пустая чашка из-под кофе, на чашке следы губной помады. Американец ее не замечает. Бармен за стойкой молод, недурен собой. Он ловко, как фокусник, орудует стаканами и бутылками. Слышно, как с глухим стуком ложатся на стол костяшки, как громко звенит о стекло длинная металлическая ложечка, которой бармен помешивает кубики льда для коктейля. Из дансинга, расположенного в подвале, доносится музыка. Глухие урчащие звуки напоминают гул метрополитена. Временами из этого гула отчетливо вырывается громкий голос трубы. На стойке в шекере торчит пучок флажков — в честь Четырнадцатого июля.

Бармен приносит два стаканчика, он обращается с ними так осторожно, будто у него в руках хрупкие стебельки.

— Народу маловато, — говорит ему Симон.

— Такой уж нынче день. Все посетители либо на улице, либо в дансинге.

— Скажите, почему на стойке нет советского флажка в честь Четырнадцатого июля?

— Ну, здесь это многим не понравилось бы.

Бармен охотно объясняет; ему, видите ли, в общем совершенно безразлично, он высказал только чисто коммерческое соображение.

— Но я уверен, — не отстает Симон, — что в прошлом году этот флажок тут был.

— Понятия не имею. В прошлом году я был в армии. Но возможно, конечно. В прошлом году это было в моде.

Бармен удаляется, предварительно сунув под пепельницу чек.

Жюстине наконец удается поймать вишню. Она говорит:

— Что значит: «Я не хочу потерять тебя»? Это не в твоей воле. Я ведь ничего не требую. Довольна я или недовольна — это мое дело. Но не хочу видеть тебя несчастным. Ты себя изводишь.

— Об этом мне уже говорили. А что делать — ума не приложу, — бормочет Симон.

Правой рукой он крепко сжимает руку Жюстины, лежащую на бархатном диванчике.

— Я знаю, что осложнила тебе жизнь. Ты мне заявил об этом при первой же встрече. Сказал довольно недвусмысленно: «Ты осложнила мне жизнь».

— В действительности я так не думал, — тихо говорит Симон. — Я мог любоваться тобой, не боясь тебя потерять. Меня ничто не тревожило. Твое появление не вызвало в моей жизни никаких проблем. Я полагал, что они никогда и не возникнут, потому что у меня есть Камилла и, следовательно, все вопросы решены раз и навсегда. Хотел уверить себя в этом, чтобы не омрачать своего счастья с тобой. Но теперь убедился, что это невозможно.

— Что невозможно?

— Невозможно жить так, как я живу сейчас. Все идет прахом. Я вдруг почувствовал, как летит время. Уже второе Четырнадцатое июля мы вместе, помнишь, как мы мечтали об этом празднике вдвоем, и вот…

— Пойдем посмотрим фейерверк.

— Нет, нет, прошу тебя. Что угодно, только не фейерверк.

— Но почему?

— Фейерверк напоминает мне первую встречу с Камиллой. Небольшой фейерверк на празднике в пригороде… Впрочем… Нет, не пойду. Я себя знаю… только испорчу тебе удовольствие.

Она молчит, искоса смотрит на него, чуть склонив голову набок. Симон берет ее за руку.

— Скажи что-нибудь…

— Что ты хочешь от меня услышать? Сам должен решать, что для тебя главное. Я не требую от тебя окончательного выбора, если ты можешь и без этого быть счастливым. И даже если предпочтешь быть несчастным… ну что ж…

— А ты?

— Я… Это никого, кроме меня, не касается. Раз я здесь — значит, мне хочется быть здесь. Захочу уйти — скажу тебе прямо: ухожу…

— Так и скажешь?

— Так и скажу.

— Никак не могу избавиться от детских иллюзий, от ребяческого представления о жизни, которое я себе создал.

— Разве это так необходимо?

— Да. Надо наконец перерезать пуповину.

— Ты повторяешь чужие слова. Сам ты так не скажешь.

Симон удовлетворенно улыбается.

— Ты права. Это слова Бюзара.

— Ты не годишься в герои бюзаровского фильма.

— Но он прав…

— Не знаю… Это слова… для диалога в картине. И вообще поговорим лучше о другом. Кто там был?

— Обычная компания и, как всегда, еще несколько человек. Все то же самое. Майор закатил истерику, потому что Бюзару вздумалось испытать свои чары на девушке, которую тот привел. Да! Вопреки обыкновению был еще и Казо, явился, очевидно, в честь взятия Бастилии, но он скоро ушел.

— Он меня недолюбливает.

— Ты олицетворяешь собою грех. А Казо грех противопоказан. Однажды я ему все-таки рассказал, как ты ходила в конспиративную квартиру на улицу Флери проверить, все ли благополучно. В конце концов, это было сделано для него…

— А что он сказал?

— Что-то буркнул. Без всяких комментариев.

— Пошли отсюда, — внезапно сказала Жюстина. — Я хочу посмотреть фейерверк. Почему ты упрямишься?

— С фейерверком у меня связаны воспоминания.

— У меня тоже. Четырнадцатого июля у всех есть что вспомнить. Камилла — та пойдет. Она…

— Не думаю. Марко не из тех, кто любуется фейерверками. Между прочим, это довольно любопытный тип…

— Брось думать о нем. Дай другим жить, в конце концов! Дай Камилле жить так, как ей хочется. Ты не имеешь права, нельзя быть несправедливым.

— Верно… Пошли.

Вскоре они вышли на Елисейские поля. Здесь сплошным потоком двигались тысячи машин, в обычные дни стоявших на приколе из-за нехватки бензина, и улица приняла свой прежний облик.

— До войны я ни разу не был в этом районе, — заметил Симон. — Впрочем, для меня тогда Париж ограничивался левым берегом, иногда я еще бывал в районе Центрального рынка.

— Ты там бывал? Ходил туда ужинать?

Симон горько рассмеялся.

— Да нет же! Просто мы с Камиллой искали приюта в захудалых отелях. Мы были беспомощны, как дети. До сих пор помню шум рынка, грохот грузовиков и… разговоры в соседнем номере. Там был отель «Три волхва». В то время я еще верил в любовь до гроба. Был безумно романтичен. До глупости.

— А разве это плохо? — настороженно спросила Жюстина.

— Что ж тут хорошего? Просто ребячество. Не было ничего похожего на правду. Лубочные картинки. Любовь я представлял себе, как большую дорогу, которой нет конца. А Революция рисовалась мне в громовых раскатах и озарении молний. Мы жили мечтой. Не только я, но и все прочие. На все взирали с палубы броненосца «Потемкин». Понимаешь, для нас существовали только Вечная Любовь и Шествие на Красной площади. Что-то в этом роде. Аллегория, персонажами которой мы себя вообразили… Потом началась война… Не стоит говорить о ней. Я впервые увидел смерть, она оставила во мне неизгладимый след, о ней постоянно вспоминаешь, потому что человек погиб рядом, на твоих глазах. Его раздавил грузовик. Обыкновенная дорожная катастрофа! Можно, конечно, говорить себе, что и Фабриций дель Донго в битве под Ватерлоо успел испытать не намного больше, но это не утешение.

— Не люблю, когда ты смеешься над собой. Это несправедливо.

— Я не смеюсь… Но иногда мне начинает казаться, что жизнь, как песок, просочилась у меня между пальцами. Теперь остается ждать начала очередного учебного года и груды тетрадей. Вот и все. Топчусь на месте.

Жюстина не отвечает. Симон машинально вглядывается в поток автомобилей, которые гудят на разные голоса, он ищет среди них «мерседес».

— Не люблю этот район. Почему ты молчишь? Тебе надоело? Думаешь, что я рисуюсь?

— Пожалуй, немного.

— Ты рассуждаешь, как Казо. Тоже считаешь, что я обыватель?

Она пожимает плечами.

— Какое мне дело до определений Казо! Я хочу, чтобы ты попытался быть хоть немного счастливее.

— Ты-то сама счастлива?

— Твое счастье сделало бы и меня в какой-то мере счастливой. Мы уцелели, мы вместе — это не так уж мало. А ведь мы могли оказаться в положении испанцев или греков…

— Может быть, еще окажемся.

— Ладно. Там видно будет.

Она заставляет его остановиться и посмотреть ей в глаза. Они затерялись в толпе, в шуме многоголосой речи, их охватывает теплое дыхание улицы. Небо пламенеет от бесчисленных огней, которыми на этот вечер снова расцветился город, совсем как до войны. Глаза у Жюстины такие же лучистые, на лице те же тени, что и при первой их встрече в лионском поезде, когда он сказал ей: «Вы прекрасны». Симон снова произносит эти слова и добавляет:

— В тот вечер я вел себя как ловелас. И разговаривал почему-то совсем в стиле Бюзара.

— А сейчас?

Он молчит.

— А сейчас, — продолжает Жюстина, — ты будешь счастлив. Хватит горевать о том, чего не имеешь, и все время где-то витать.

— Вы прекрасны.

Она смеется, целует его.

— Вы черная кошечка.

— С белым пятнышком на шее.

Они направляются к площади Тэрн, где живет Жюстина. Она сейчас одна. Девочка уехала на каникулы. Меблированная квартира обставлена на редкость безвкусно. Но Симону это нравится, потому что напоминает комнату, где они впервые принадлежали друг другу, где простыни пахли лавандой и над изголовьем кровати висело позолоченное распятие. Там, на филейном покрывале с вытканными цветочками и птичками он в первый раз обнял ее. Он любит вновь переживать то, что испытано, но доволен, что не пошел смотреть фейерверк. На мгновение его охватила тоскливая тревога, когда взлетевшая в небо ракета залила комнату белесым светом. Они выпили немного вина. Все мысли улетучились. Их любовь была безоблачно радостной и веселой. Проснувшись, они сразу вскочили. Посмотрели на часы: уже четыре утра. Симоном овладело беспокойство, он почувствовал угрызения совести. Жюстина в ночной рубашке проводила его до входной двери и сказала:

— Помни. Надо быть счастливым.

— Не буду больше называть тебя Жюстиной, — неожиданно заявил он, — хватит. У тебя есть имя. Отныне ты для меня Лоранс.

— Как хочешь, это неважно, — ответила она.

— Нет, для меня важно. Жюстина — это то, что ушло в прошлое в моей жизни.

— Пожалуйста, если тебе так хочется.

В такси он вытер губы. Они припухли. От него пахло духами Лоранс. Заворачивая на свою улицу, он увидел отъезжавшую машину. В предрассветной тишине мотор ее гудел, как самолет. Шофер, давая Симону сдачу, заметил:

— Недурная штучка!

— Какая это машина?

— «Мерседес».

— A-а! Вот как! — сказал он.

Загрузка...