„Я держу Лоранс под руку. Мы идем не спеша между рядами серых домов. Она в зимнем пальто, но и через материю я чувствую каждое движение ее тела, ощущаю ее тепло. Вдыхаю запах ее духов — никак не могу запомнить их название, хоть и не раз дарил ей флакон в годовщину нашей первой встречи, после которой прошло почти десять лет. Я искоса поглядываю на нее. Мне нравится, что она остригла свои золотистые волосы. Теперь я всегда ощущаю на губах прикосновение к ее атласной шее. Мне не хватает подходящих слов, чтобы говорить с ней. Я редко говорю ей: «Люблю тебя». Да это и неважно. Ведь это слова. А дела — они хороши и радостны. Я весь отдался своему счастью. Вероятно, и она тоже. Мы ни в чем не раскаиваемся, ни о чем не беспокоимся. Мы разговариваем обо всем, кроме любви. Мы живем».
— Ты не очень сердишься, что я потащил тебя с собой?
— Нет, почему же? Во всяком случае, там будет Казо, я его знаю… и Гранж. Гранжа я знаю лучше. Казо ведь жив, а пока человек не умер… еще не все о нем знаешь… Но Гранж… Мне кажется, что и я была на «Броненосце «Потемкин», когда ты впервые увидел Гранжа. Вероятно, потому, что так совпало: ведь мы познакомились в тот самый день, когда ты узнал о его гибели. Если не ошибаюсь, Казо тебе и сообщил об этом… Ты мне говорил о нем. Ты сказал: «Если бы в Париже нашлась тысяча таких парней, как Гранж, все было бы иначе…»
— Казо показал мне вырезку из «Пари-суар» с фотографией Гранжа, но, по правде говоря, я его не узнал… Прошло столько лет… К тому же все то утро я думал только о тебе — о Жюстине. Сегодня ты Жюстина. Сегодня мы отмечаем то время, когда ты была Жюстиной. Помнишь кружевное покрывало на кровати — там еще птички были вытканы, кажется. Над кроватью висело распятие. В то время ты была Жюстиной.
— Ну и продолжал бы называть меня по-прежнему Жюстиной.
— Нет. Это имя было порождено бравадой. В нем есть что-то от театра.
На ее губах появилась грустная усмешка.
— Я была горда собой, — сказала она, — считала себя передовой женщиной.
«Народ уже начинает собираться на церемонию, которую мы назвали, стремясь опоэтизировать ее, «чествованием памяти Поля Гранжа», хотя на самом деле это всего лишь, как и указано в разосланных приглашениях, «возложение венка» на углу одной из улиц Бельвилля, которой, кажется еще в 1945 году, присвоили имя Поля. Казо объяснил мне, что это как раз там, где раньше находилось кафе «Будущее», но предупреждал, что я не узнаю это место. Кафе теперь почему-то именуется «Адмирал». Казо должен выступить от имени партии и участников Сопротивления, а венок возложит Шодель из ассоциации ветеранов республиканской войны в Испании. Я, возможно, и не пришел бы сюда сегодня, если бы Казо не попросил меня об этом лично. Зачем, собственно? Но то, о чем просит меня Казо, тут же превращается в обязанность. Не могу сказать, что мы с ним друзья, мы почти не встречаемся, но, как и двадцать лет назад, я признаю его превосходство во всем, что касается политики. Я ему не раз говорил: «Ты как скала, ты наш Сен-Жюст». Вот он приближается к нам, протянув левую руку с таким видом, словно ждет, что ее облобызают…»
— Я боялся, что вы не придете, — говорит Казо.
— Что ты, что ты… — отвечает Симон.
Народу собралось немного. Что поделаешь, будний день, да и время неудобное.
Кто-то сообщает, что Шодель задерживается, он позвонил по телефону, поэтому церемонию придется отложить минут на десять-пятнадцать.
— Но ведь выступать будешь ты, не так ли? — спрашивает Симон. — Ничего не изменилось?
— Ничего, — говорит Казо, — просто венок должен возложить Шодель.
Собравшиеся топчутся на месте. Переговариваются. «Хоть и апрель, а прохладно…» — «Черт возьми, напрасно я не надел пальто…» — «Пойдем выпьем пока чего-нибудь…» — «Не рановато ли?..» — «А венок где?..» — «Уже привезли, лежит в кафе…» — «Как его прикрепят? Об этом подумали?..» — «Подумать-то подумали, но ничего не сделали. Обычно на мемориальной доске прибивают специальные крючки…» — «Как же теперь быть?..» — «Ничего… Положим его на землю…» — «Полиция его там не оставит…» — «Оставит, не выдумывай: как-никак, улица названа его именем…» — «Да, но это было сразу после Освобождения, за эти десять лет много воды утекло…» — «У людей память короткая…»
— Скажите, много прохожих останавливается у мемориальной доски? — спрашивает Симон.
— А вы сами читаете имена на памятниках погибшим, скажем, в четырнадцатом-восемнадцатом годах?
— Да, представьте себе, иногда читаю, — отвечает Симон.
— Он преподает историю, у него это профессиональный рефлекс, — вмешивается в разговор Казо.
— Читать имена погибших на памятниках, если только они расположены не в алфавитном, а в хронологическом порядке, — это очень интересно, — говорит Симон. — По ним можно воссоздать происходившие драмы. Видишь, например, что один брат погиб в девятьсот четырнадцатом, а другой — в семнадцатом году, иногда это же имя встречаешь на памятнике жертвам сорокового года или среди расстрелянных в сорок третьем году. Невольно думаешь, что это, вероятно, сын… Бывают и одинокие жертвы, те, кто погиб в так называемых малых войнах — в Марокко или в Сирии. Трудно представить себе эти войны и как там люди погибали. Имена жертв войны в Индокитае еще не высечены на памятниках. Я по крайней мере нигде их не встречал… Зато знаю один муниципалитет в департаменте Сены и Марны — народ там оказался предусмотрительный: оставили на памятнике чистую мраморную доску — так сказать, впрок… Есть еще одна категория военных жертв… Но я не знаю, отмечают ли их имена на памятниках… Они тоже погибли на войне, но не от пули. Просто несчастный случай. Словом, люди, которые могли бы умереть при таких же обстоятельствах, даже если бы и не было войны… Эта категория жертв учитывается?
— Для получения пенсии, во всяком случае, учитывается, — заметил кто-то.
— Безусловно, — подтвердил Казо.
— Такая смерть не менее трагична, — сказал Симон. — И совсем уж нелепа.
Симон замолчал. Он никогда не рассказывал Казо об обстоятельствах, при которых погиб Прево, хотя им и случалось его вспоминать — правда, все реже и реже. Не той смертью умер Прево, чтобы люди долго о нем помнили. Гранж — тот, наоборот, живет в их памяти.
— Вы его знали? — спрашивает кто-то.
— Да, — отвечает Симон. — Наше знакомство произошло как раз в кафе напротив. Мы возвращались из кино, где смотрели «Броненосец «Потемкин», Казо нас и познакомил… Просто не верится, что это было почти двадцать лет назад… Когда-то мне казалось, что двадцать лет — это чуть ли не целая жизнь, эпоха.
Кто-то заметил, что время летит быстро, даже не замечаешь.
— А потом, уже во время войны, я же и сообщил нашему товарищу Борду о смерти Гранжа, — сказал Казо. — Я очень хорошо это помню, потому что это было в тот день, когда мы снова встретились в Париже после многих лет разлуки… А вот и жена Гранжа. — Казо кивнул в сторону невысокой полной женщины в темном костюме.
— Жена Гранжа?
— Кстати, ты ее знаешь, во всяком случае по имени. Это Полетта Бурдье. Она была женою Гранжа, потом вышла замуж за Бурдье. Работает в ассоциации бывших узников фашизма.
Все заговорили разом.
«Так она свой человек?» — «Конечно». — «Не знаю». — «Я же тебе говорю!» — «Холодно что-то». — «Так ведь только начало апреля!» — «Как говорится, в апреле береги тепло в теле». — «Пойдем выпьем черного кофе до прихода Шоделя». — «Кофе в такое время дня!»
— «Кафе «Адмирал». — «При чем тут, собственно, адмирал?»
— «Когда-то оно называлось «Будущее». — «А теперь ему следовало бы называться «Кафе воспоминаний». — «Кафе под таким названием встречаются возле кладбищ». — «Ничего удивительного, люди хотят жить, это же естественно. Раз уж есть бистро, оно и остается бистро». — «Конечно».
У входа вежливо уступают друг другу дорогу: «Входи, чего там, да входи же».
От прежнего кафе «Будущее» решительно ничего не осталось. Официант объясняет:
— Его снова открыли после войны. А во время войны кафе было закрыто.
— Наверно, хозяева были евреи?
— Да нет! Овернцы, само собою разумеется. Как и все хозяева бистро.
— Зачем так обобщать…
— Они умерли.
— Все в свое время помрем.
В «Адмирале» тепло. Сверкают огромные зеркальные стекла. Молодежь толпится у автомата.
…«Как все изменилось с появлением этих автоматов. Раньше беседовали, молодежь говорила о спорте, говорила о политике, говорила о любви. А теперь они только и делают, что трясут аппарат. Ничего не скажешь, развлечение замечательное. Просто не оторвешься. Можно увидеть Америку, можно увидеть мисс Юниверс, первую красавицу в мире. Можно углубиться в пустыню. Мчаться на скутере навстречу собственной гибели… Стоишь у пульта управления электроцентрали. Повелеваешь. Что-то делаешь. Причем все это привлекательнее, чем в жизни. Тебе кажется, что это всерьез. Что этот шум, треск, огни никогда не прекратятся. Летят миллионы долларов. Что-то обязательно выпадает и на твою долю. Может, и в самом деле тебе достанутся прелестные девушки и ты познаешь счастье…»
— Я размышлял о роли этих автоматов, — говорит Симон. — Об их влиянии на молодежь сейчас, в пятьдесят четвертом году.
— Ну, что касается этих парней, они просто лоботрясы, — замечает Казо.
— То же было и в наше время.
— В наше время таких аппаратов не было.
— Были, — вмешивается в разговор Лоранс, — только не электрические, и вы на них не смотрели. Так называемый японский биллиард.
— Не вам, Лоранс, говорить о том, что было в наше время, — возражает Казо.
— Согласна, мое время началось немного позже.
Казо отходит, чтобы с кем-то поздороваться.
— Не слушай его, радость моя, — шепчет Симон, — он говорит глупости. Наше время… Теперь оно и есть наше время. Теперь, когда мы вместе — ты и я.
Из зеркала в кафе «Адмирал» на него глядит сорокалетний лысоватый мужчина. Под глазами залегли две параллельные морщины, которые со временем станут глубже и шире, подчеркнут набрякшие мешки, превратятся в главную примету лица, и оно станет удивительно похожим на лицо старика отца, как бы подтверждая слова старожилов Бейсака, твердивших о мальчишке Симоне, что он, мол, «вылитый папаша»; впрочем, они неизменно говорят это обо всех старших сыновьях, вероятно для собственного успокоения, чтобы крепче уверовать в то, что жизнь не прекращается, а вовсе не потому, что это так на самом деле. Ведь если показать сегодня кому-нибудь снимок, сделанный в 1905 году возле кафе на авеню Мэн, он ни за что не догадается, кто именно в заснятой группе оказался впоследствии тем старичком, что копается нынче в своем саду в Сен-Реми, воюя с сорняками и гусеницами.
«Но ведь когда отец снимался, он был на двадцать лет моложе, чем я сейчас. Ему было приблизительно столько же, сколько мне в тот вечер, когда я пил здесь с Камиллой и остальными товарищами подогретый сомюр. Как чудесно называлось тогда кафе…»
— Вы не знаете, гарсон, почему переменили название кафе? Когда-то, до войны, оно называлось красиво — «Будущее»…
— Не коммерческое название. Отдает провинцией. Молодежь стала бы посмеиваться, сами понимаете… «Будущее»!
— Будущее, — сказал Казо, расслышавший только последнее слово, — будущее за нами.
Гарсон осторожно ставит перед ними чашечки с черным кофе.
— Кстати, по поводу будущего, — продолжает Симон, — мне рассказывали, что в Мексике есть кафе, вернее «пулькерия» — там пьют пульку, спирт из агавы; так вот, у этой пулькерии необычное название: «В память о будущем». Необычно, правда?
— Это поэтично звучит, — соглашается Казо, — но с точки зрения политической Мексика… не бог весть что.
Симон не сдается:
— Согласен, но в этом названии и заключается воспоминание о будущем. У них было великое будущее, вот они о нем и говорят, вспоминают. В этом все дело. Я слышал, что пулькерии очень красивы. Они отделаны мозаикой, украшены разноцветными стеклянными шарами.
— Вот бы туда съездить, — говорит Лоранс.
— Обязательно съездим. Отправимся в пулькерии вспоминать о прекрасном будущем, которое было нам уготовано…
— Ты не вправе так говорить, — замечает Казо. — Собственно, что ты хочешь этим сказать?
— Я имел в виду Мексику…
— Ты не о Мексике говорил…
— Да, если хочешь… Но ведь каждый может сказать это о своей жизни…
— Ты, однако, придавал этому другой смысл… Смысл по существу политический…
— Оставь, — говорит Симон. — Ты вечно всех изводишь…
— Не смешите меня, пожалуйста. Вы в самом деле меня со смеху уморите.
Казо снял очки. Прищурил глаза. Медленно протер толстые стекла.
— Не сердись, пожалуйста, — говорит Симон, — но ты всегда все перегибаешь. Со мной это еще куда ни шло, за двадцать лет я хорошо тебя изучил, но если ты так разговариваешь и с теми, кто тебя мало знает… Не думаю, чтобы ты мог оказать на них большое влияние.
Казо не спеша надевает очки.
— Что касается тебя, то кое-какое влияние я все же оказал, — торжественно произносит он. — Как-никак, а ты долго не мог решиться…
— Ты мне во многом помог, не отрицаю. — Симон смотрит на молодежь, суетящуюся у автомата. — Но и сама жизнь тоже помогла. Я один-единственный раз разговаривал с Гранжем, и тем не менее он мне очень помог. В сорок пятом году я вступил в партию Гранжа…
— Когда вы спорите, вы похожи на попов, — говорит Лоранс.
— Пожалуй. — И Симон машинально добавляет, обращаясь к гарсону: — Скажите, гарсон, этот район изменился после войны?..
— Все изменилось после войны! Даже здесь вы можете видеть, как модернизирована теперь торговля. Правда, с жильем дело по-прежнему обстоит чертовски плохо… если, конечно, вы не располагаете нужным миллионом…
— Сейчас мы проделаем опыт, — шепчет Симон. — Гарсон!
— Да, мосье?
— Вам известно, почему так названа эта улица?
— Это улица Поля Гранжа. Мне даже известно, что новые хозяева хотели назвать свое заведение «Ле гранж», но потом решили, что люди будут подшучивать. Сами понимаете: «Гранж» — это же значит «гумно».
Симон вспомнил, что видел недавно на авеню Жана Жореса магазин готового платья, который владелец по простоте душевной наименовал «Элегантный Жорес».
Он продолжал допытываться:
— А вы знаете, кто был Поль Гранж?
— Там висит мемориальная доска, — ответил гарсон, — на ней все объяснено, но сами понимаете, что когда каждый день проходишь мимо, как-то внимания не обращаешь. По-моему, этот парень погиб в Индокитае или в дивизии Леклерка, когда брали Париж. Во всяком случае, что-то в этом роде. Сегодняшняя церемония в его честь?
— А ведь вы неправы, — говорит Симон. — Он был партизаном, франтирером. На доске написано.
— Да, на войне кому как повезет, тут уж ничего не поделаешь. Вы пришли сюда возложить венок?
— Да, — говорит Казо, — возложить венок.
— Нам это не мешает, пожалуйста, — снисходит гарсон. — А речи будут?
— Как же, — вздохнул Казо.
Сообщили, что Шодель наконец явился.
— Пошли. — Казо поднялся с места.
Перед кафе «Адмирал» собрались приглашенные. Молодые люди, шумевшие у автомата, осведомились, в чем дело, и, узнав о предстоящей церемонии, умерили свой пыл.
Пришло человек тридцать. Кто-то заметил, что это совсем неплохо для подобной церемонии: «Сами понимаете, это всего лишь годовщина…» Шодель держал на сгибе левой руки принесенный из кафе венок, в правой — свой берет. Симону показалось, что глаза у него покраснели.
Прежде чем предоставить слово Казо, Шодель предложил присутствующим соблюсти минуту молчания. Симон поглядел на часы: 11 часов 35 минут, — понятно, почему на улице стало больше прохожих. Рабочие со стройки шли завтракать.
…Я действительно хотел бы посвятить минуту молчания памяти Поля Гранжа, сосредоточиться на мысли о нем, не отвлекаясь окружающим шумом, который свидетельствовал о том, что город продолжает жить своей жизнью. Но для этого недостаточно приостановить текущее время. Надо было бы охватить и прошлое, влить его в эту ничем не заполненную минуту. Я тщетно пытался представить себе лицо Поля, уже вошедшего в историю, лицо человека, чье имя высечено на мраморе, значится в телефонном справочнике на букву «Г» и на адресах писем и счетов, которые получают обитатели улицы Поля Гранжа в Двадцатом округе Парижа, — и не мог. В памяти сначала всплыло лицо молодого рабочего, сидевшего рядом с Андре Жидом на демонстрации фильма «Броненосец «Потемкин», — резко очерченное, грубоватое лицо, как бы привязанное к нескладному туловищу плохоньким зеленым кашне. Потом возникло загорелое лицо руководителя Союза молодежи, сидевшего — это было не то в 1937, не то в 1938 году — в президиуме, лицо человека, овеянного ореолом войны в Испании, откуда он временами приезжал в Париж… И, наконец, вспомнилось страшное лицо на снимке, который показал мне Казо в первый день нашей совместной работы в подполье на улице Флери. В тот момент я лишь мельком взглянул на него, но впоследствии оно в моей памяти воплотило в себе черты не только Гранжа, но и Эдгара, вечно поглаживавшего усики, которые он отрастил, чтобы не так бросался в глаза длинный нос, все же явившийся причиной его гибели под пулеметным огнем эсэсовцев на пляже Альтоны, и черты плотного смешливого Франсуа, расстрелянного на маленьком средиземноморском пляже, где его еще не остывший труп обнаружили десантные войска… У Франсуа, как и у Поля Гранжа, есть теперь своя улица — пыльный бульвар в Тулоне, который лет через пятьдесят так или иначе был бы назван именем Франсуа за его философские труды. И столько других лиц, так и оставшихся безвестными, растворившихся, исчезнувших в водовороте тайной катастрофы, сообщение о которой уместилось в одной строке. На мгновение промелькнуло в памяти воспоминание о Прево. Но обстоятельства смерти Прево до того не вязались с трагедией, о которой мы сегодня вспоминали, что казалось иногда, будто он погиб в войну четырнадцатого года и не принадлежал к нашему поколению. Когда по истечении минуты молчания мы подняли головы и я взглянул на Лоранс, в ее серых глазах затеплилась грустная улыбка, но неподвижные губы оставались плотно сжатыми, такими, какими я их любил. Я знал, что в ту минуту молчания она думала о Пробюсе, хотя никогда о нем не говорила и хотя существовал он теперь лишь на фотографии в комнате ее дочки. Все сначала ей говорили: «Вот твой папа», — а теперь она сама говорит: «Это мой отец, он погиб на войне», и говорит это не без упрека по моему адресу, так как я ей не отец и не погиб на войне…
Казо встал перед мемориальной доской и, прислонившись к лотку продавца устриц, начал монотонно читать свою речь. Наверно, со времени Освобождения ему пришлось произнести десятки таких речей, и я понимал — плохое зрение было виной тому, что он коверкал фразы, но мне казалось, что можно было бы найти другой тон, когда речь идет о Поле Гранже, иными словами, об определенном этапе нашей молодости, когда вспоминаешь не только легендарного героя, но и человека, которого мы хорошо знали еще до того, как он вошел в историю, знали просто как Поля Гранжа… Лоранс чуть приподняла левую бровь, как бы говоря мне: «Вот оно как!» Казо счел необходимым — и он, конечно, был прав — связать свою речь о Поле с текущими событиями. Я на его месте сделал бы то же самое, и будь Поль Гранж жив, он, несомненно, стал бы яростным и непримиримым противником боннских и парижских соглашений. И все же я невольно подумал, что соглашения эти со временем забудутся, как забыт ныне Портсмутский договор, при упоминании о котором начинают зевать от скуки мои ученики, тогда как через два-три десятка лет прохожий, не столь равнодушный, как гарсон из кафе «Адмирал», возможно, и не пройдет безучастно мимо плиты с надписью, посвященной памяти капитана франтиреров и партизан Поля Гранжа, умершего за Францию. Потом, вспомнив, что нам запретили написать на ленте венка слова «расстрелян немцами», я решил, что Казо совершенно правильно связал свою речь с текущими событиями. Раздражало меня не это, раздражал, повторяю, тон, стиль речи человека, которым я по-прежнему восхищался, но чья животрепещущая страсть и вера на моих глазах незаметно превращались в отрегулированный до совершенства механизм, — отрегулированный настолько, что я легко мог себе представить, как Казо, сидя в перерыве между двумя лекциями в преподавательской комнате лицея Сен-Реми над текстом своей речи, думал лишь о том, «куда бы сунуть боннские и парижские соглашения», причем эта вполне уместная, даже необходимая ссылка на текущие события отнюдь не была порождена действительными скорбными размышлениями о жизни и смерти Поля Гранжа. Впрочем, как знать? Может быть, такая уж у него манера… А у меня в ушах, когда я слушал речь Казо, звучал нежный шепот Гранжа, склонившегося к своей Полетте: «Пули, Пули…»
Казо кончил. Все стояли и молча смотрели на Шоделя, который вышел вперед с венком и тут же остановился в нерешительности, не зная, куда девать цветы — на мемориальной доске и в самом деле не оказалось крючка. Наконец он положил венок плашмя на сетку, прикрывавшую лоток продавца устриц, а тот, заметив это, поспешно вышел из кафе и переложил цветы со вкусом, отличавшим выставку его товаров, — и на нас вдруг пахнуло югом и морем. Шодель снял берет и встал навытяжку. Наступила новая минута молчания, как мне кажется, никем не предусмотренная, но в ней приняли участие даже любители электроавтомата, прильнувшие к окнам кафе. Шодель произнес: «Благодарю вас». Те, у кого были шляпы и береты, надели их.
Толпа начала рассеиваться. Мыслями все были уже далеко, каждого уже подхватило течение повседневной жизни, прерванной на мгновение воспоминанием о Поле Гранже. Только Полетте Бурдье не хотелось, по-видимому, возвращаться к действительности. Она все еще стояла неподвижно, сложив руки на черной сумке, и смотрела на всех отсутствующим взором. Казо подошел к ней и, указывая на Жюстину и Симона, спросил:
— Вы, кажется, знакомы?
— Нет как будто, — сказала Полетта.
— Это наш товарищ Борд и его супруга.
— A-а, да, да…
— Борд хорошо знал Поля, — продолжал Казо.
— Собственно говоря, я с ним несколько раз встречался… В этом нет ничего удивительного… ведь он был известный партийный работник… Но я очень хорошо помню день, когда познакомился с ним. Впрочем, и вы там были… Прошло почти двадцать лет. Вы, наверно, уже позабыли. Это было в кафе, оно называлось тогда «Будущее». А перед этим мы смотрели фильм «Броненосец «Потемкин»…
— Не помню, — сказала Полетта, — но вполне возможно. Полю ведь очень нравились советские фильмы. — И, обращаясь к Лоранс, она спросила: — Вы тоже знали Поля?
— О нет… Я… я ведь тогда была маленькая…
— Ясно.
«Сначала я подумал было, что в реплике Полетты слышится упрек по моему адресу; ибо в самом деле было ясно, что женщина с таким гладким, без единой морщинки, лицом, как у Лоранс, не могла знать Поля Гранжа в дни его молодости. Полетта как бы упрекала меня за то, что я оказался здесь сегодня не с Камиллой, она словно упрекала меня в измене памятному вечеру, о котором сама позабыла… Но почти тотчас же я сообразил, что она сказала это машинально, что ее «ясно» — среди членов партии слово «ясно» было тогда в моде — прозвучало так же, как прозвучало бы любое другое слово, скажем: «да» или «конечно». Я смотрел на нее, пытаясь понять, как могла молоденькая девушка, которую нежно целовал Гранж, превратиться в полную, суровую женщину, в активистку из ассоциации бывших узников фашизма, жену Бурдье; в ее черной сумке, прижатой сейчас к груди, несомненно, лежат листовки с протестом против перевооружения Германии и список собраний, которые она проводит почти ежевечерне в рабочих пригородах, проводит несмотря ни на что, превозмогая усталость, добросовестно, и вспоминает о Поле всегда с благоговением».
— Мы часто говорили с Бордом о Поле, — продолжал Казо. — Я и сообщил ему об аресте Гранжа, когда мы были еще в подполье.
— Да, не повезло Полю! — Полетта говорила спокойно. — Одним словом… Я ведь сама ничего не знала. Меня арестовали две недели спустя в южной зоне. Последний раз мы виделись с ним в конце сорок третьего года. Да, встречали новый год… — Она задумчиво покачала головой.
— Он прожил замечательную жизнь, — сказал Симон.
— Он жил ради нашего идеала. Об этом он написал мне в своем последнем письме. Так оно и было на самом деле.
— Мне бы следовало процитировать его письмо в своей речи, — сказал Казо — но у меня ничего не было под руками.
— Были статьи о нем в «Юманите», — сказала Полетта. — Правда, давно.
Казо повернулся к Симону:
— Слушай, надо что-то предпринять. Именно тебе следовало бы написать что-нибудь о Гранже. Не статью, а настоящую большую работу. И посолиднее.
Симону мысль понравилась, он только выразил опасение, что трудно будет собрать нужный материал, и спросил, есть ли очевидцы подвига Поля.
Полетта сказала, что Гранж, судя по всему, общался с товарищами по заключению, — ведь через них он и переслал свое последнее письмо.
— У меня есть папка со всеми материалами, которые удалось собрать, — добавила она.
Симона увлекла мысль написать о Гранже, он испытывал радостное волнение, как бывало с ним всегда, когда он внезапно принимал решение, которое впоследствии оказывалось — увы! — слишком «романтичным».
— Да, да… — подхватил он. — Надо непременно что-то сделать, написать что-то такое, что увековечит имя Поля. Но это нелегкая задача.
Полетта предложила заглянуть к ней. Она предоставит в его распоряжение все материалы. У нее есть давние письма Поля, еще когда он был в Испании. Есть газетные вырезки. Она охотно поможет Симону.
— Тем более, что вы знали Поля. Личное знакомство. Что бы там ни говорили, это всегда очень помогает. А теперь мне пора.
Полетта направилась к метро медленным, спокойным шагом. Она не захотела, чтобы ее провожали. Да она и в самом деле жила далеко.
— Подумать только! — произнес Симон. — Это та самая Полетта, которая была вместе с нами в кафе «Будущее» двадцать лет назад!..
— Я вижу, этот вечер в кафе «Будущее» был великим событием в вашей жизни, — заметила Лоранс.
— Борд — романтик, — возразил Казо. — Он полагает, что бывают минуты, когда неожиданно все меняется. Он верит в откровения, способные изменить наши воззрения, в любовь с первого взгляда, притом, конечно, любовь роковую…
— Я верю в то, что вижу, и в то, что знаю, — сказал Симон.
— А разве я в это не верю?
— Нет, ты веришь в то, что говоришь…
— Не смеши, пожалуйста! — Казо от волнения произнес эти слова с таким явственно южным акцентом, что Симон даже умилился.
Добившись от Симона обещания держать его в курсе «работы о Гранже», как он уже успел окрестить свою идею, Казо протянул друзьям руку и, уверив их в том, что идет в другую сторону, быстро исчез.
— Откровенно говоря, он мне не очень-то нравится, — сказала Лоранс.
— Знаю, знаю, — отозвался Симон. — Однако Казо в своем роде совершенно исключительный тип. Только его надо принимать таким, каков он есть.
— Непонятно. Что значит — принимать людей такими, какие они есть? Вовсе это не обязательно… У Казо, кроме слов, ничего нет за душой. Я это почувствовала с первого взгляда. Он подбирает слова одно к другому, как в шараде, и весьма этим доволен. У него примитивный ум.
— Во время оккупации он вел себя очень хорошо, а ведь тогда это была не шутка…
— Во время оккупации все вели себя хорошо, — возразила Лоранс. — Конечно, те, кто хоть что-то делал. Даже те, кто не прочь был порисоваться, вроде Бюзара… Ты не хочешь угостить меня аперитивом?
Они вошли в кафе «Адмирал», там было многолюдно, как обычно в часы аперитива. Гарсон встретил их, точно старых знакомых.
— Что принести?
— Мне сомюр.
— А для мадам?
— Тоже, — сказала Лоранс.
— И ты будешь пить сомюр?
— А почему бы и нет?
— Да так. Глупо.
— Тебя это наводит здесь на какие-нибудь воспоминания?
— Нет. Ни здесь, ни в другом месте.
…Я смотрел, как она пила из наполненного до краев стакана. Наклонившись вперед, она, как кошка, быстрыми глотками лакала жадно вино. Мне нравилось, как она пьет, и я твердил себе, что ни за какие блага в мире не согласился бы лишиться той радости, которую она приносит мне ежечасно, и тем не менее, если бы устремленный на меня взгляд Лоранс, ясный взгляд ее лучистых глаз, мог проникнуть сквозь светлую, еще озаренную солнцем поверхность безмятежного моря нашего счастья, проникнуть в самую его глубину, странное открылось бы перед ней зрелище. Она верила, что я держусь вместе с ней на поверхности, а я между тем погружался в неведомые морские глубины, где уже давно покоились обломки корабля, на борт которого я вступил двадцать лет назад, уверенный, что совершу на нем путешествие до самого конца. Камилла и после нашего разрыва жила открыто, на виду, и хотя я немногое знал об этой жизни и почти ею не интересовался, все же иногда я встречал ее там, среди обломков нашего корабля, где она, как это бывает в самых банальных сказках, держала меня в плену, и я продолжал с ней диалог, в котором говорил за обоих, цепко удерживая в памяти незначительные детали, вроде воспоминания о том, как мы пили с ней сомюр в вечер «Потемкина»; и сейчас, видя, что ничего не подозревающая Лоранс погружает в него губы, я не мог не почувствовать себя виноватым…
…Отправившись дня через два побеседовать с Полеттой Бурдье, я, вероятно, поэтому старался не касаться событий из жизни Поля, связанных с днями их молодости, — я опасался, что это всколыхнет во мне воспоминания, — если, например, она начнет рассказывать о демонстрациях Народного фронта, в которых мы участвовали вместе с Камиллой. Вместе с ней мы шли тогда, взявшись за руки, и не только к колонне на площади Бастилии, но и навстречу — я едва осмеливался подумать об этом — вечной любви, навстречу Революции, навстречу чуду…
Выйдя замуж за Бурдье, Полетта поселилась в квартире на третьем этаже большого муниципального дома в одном из рабочих пригородов Парижа, где коммунистическая партия настолько влиятельна и так давно пустила корни, что жители склонны иногда считать эти дома некими островками социализма в капиталистическом обществе — иллюзия, охотно поддерживаемая нашими противниками, которые именуют эти пригороды «бастионами» и «крепостями», образовавшими якобы «красный пояс» вокруг богатых кварталов.
Верно одно: рабочие и мелкие служащие действительно чувствуют, что они здесь у себя, и не только потому, что их много и, следовательно, их уже не загонишь в лачуги, как в Сен-Реми, но и благодаря тысяче трогательных мелочей, которые позволяют иногда забыть окружающий мир и поверить на мгновение, что вот-вот осуществится великая надежда, ради которой живешь и которая помогает жить… В самом деле, вы снимаете квартиру на улице Карла Маркса или Максимилиана Робеспьера, вы покупаете «Юманите» вместе с билетом в метро, обращаетесь на «ты» к главному врачу диспансера — коммунисту, вы чувствуете себя своим человеком и в мэрии, и на стадионе, и в зале для собраний, здесь все знают друг друга, все сплочены и составляют столь явное большинство, что чужаки чувствуют себя тут не в своей тарелке, они даже жалеют о том, что соблазнились относительной дешевизной квартир. Эти люди то и дело сокрушенно твердят: «Да, конечно, здесь неплохо, но слишком уж все по-рабочему, знаете ли…» Или жалуются на то, что «для детей здесь ничего не предусмотрено», желая тем самым подчеркнуть, что в пригороде нет лицея и нельзя даже отдохнуть в муниципальном парке, где полным-полно крикливых ребятишек, которые играют без присмотра, а по четвергам повязывают на шею красные галстуки — «ну совсем как в Москве».
В тот четверг, когда я сидел у Полетты, детишки действительно подняли такой гам, что ей пришлось встать и закрыть окно в столовой.
— Еще счастье, что моих нет дома, — сказала она.
У нее было двое мальчишек; она сняла их карточки с комода, на котором стояла также фотография Сталина в форме маршала Советского Союза; фотография красовалась среди самых различных предметов — все это были, видимо, сувениры, полученные Полеттой и Бурдье после собраний, проведенных в разных уголках Франции, о чем свидетельствовали фигурки бретонских рыбаков, пиренейский крестьянин в сабо и берете, провансальская куколка с мимозой… Комнату заливал такой родной для меня мягкий свет, свет весеннего солнца и простора пригородов Иль-де-Франс, памятный мне свет послеполуденных часов по четвергам, когда не было уроков в школе, — этот мягкий свет озарял комнату, четыре плетеных стула, комод, модный буфет и в углу диван с полкой, заваленной книгами и брошюрами, названия которых мне тоже были знакомы. На квадратном столе лежала кружевная скатерть, и Полетта, решившая обязательно угостить меня, поставила на стол два бокала и начатую бутылку баньюля.
— Итак, вы собираетесь написать книгу о Поле? — сказала она.
Я ответил, что попытаюсь что-то написать; возможно, это будет не книга, но уж, конечно, и не брошюра, потому что надо рассказать не только о жизни Поля — участника Сопротивления, но и о том, как он жил и боролся в довоенные годы, и, конечно, о его участии в испанских событиях. Рассказывая о своих планах, я вдруг почувствовал, что и без того нелегкая задача написать книгу о Поле стала для меня еще труднее после того, как я побывал здесь, увидел Полетту Бурдье в домашней обстановке. Меня не так поразило, что ничто в этой квартире не напоминает Поля, он ведь здесь никогда и не жил, и жилье это, видимо, воплощало в себе давнишнюю мечту Полетты об устроенной жизни, которую можно будет считать окончательно удавшейся, если она выведет своих мальчиков в люди, сделает их педагогами или инженерами, — но уж очень непонятна для меня была сама Полетта, уж очень она не соответствовала моему представлению о женщине, причастной к столь большой драме, столько выстрадавшей… Пока она ходила в соседнюю комнату за пресловутой папкой с документами, а я пытался восстановить в памяти лицо и силуэт молоденькой девушки, которую мельком видел в кафе «Будущее» двадцать лет назад, мне вдруг пришло на ум выражение «мораль мидинеток», — я натолкнулся на него незадолго до войны в одной из статей Арагона, горячо выступившего в защиту этой морали, противопоставляя ее как раз тому, что в ту пору больше всего привлекало нас в книгах Мальро, Андре Жида, Монтерлана, и прославляя — так мне по крайней мере тогда казалось — голубые цветы, уличную песенку, простые хорошие чувства…
Особенно поразило меня тогда, что в защиту «морали мидинеток» выступил писатель, до сих пор восхищавший меня своими ранними произведениями, которые давно стали для него самого пройденным этапом, хоть он и утверждал, что ничего не отвергает из своего литературного прошлого. Я, вероятно, так и не сумел бы разобраться во всем этом и примирился бы с мыслью, что это просто причуда Арагона, мимолетный каприз, что его защита «морали мидинеток» так же канет в прошлое, как и некоторые тексты, написанные им в сюрреалистский период его творчества, — к слову сказать, для меня смелость этих текстов не утратила своей прелести и поныне, — но дальнейшие события со всей очевидностью подтвердили его правоту. Когда началась оккупация, Монтерлан, с которым как раз спорил по этому поводу Арагон, не устоял перед испытанием, дрогнул и тем самым обнаружил перед нами всю несостоятельность своей морали тореадора, а мораль мидинеток, та самая мораль, над которой я посмеивался, стала в некотором роде и моей собственной моралью. Пока я — и не только я, но и многие из тех, кто не решится сейчас в этом признаться, — плакал над стихами Арагона, говорившего нам о Франции такими словами, что исчезали все сомнения относительно пути, какой следует избрать, простые люди вокруг нас — почтальоны, служащие таможни, наладчики на заводах, вдохновленные моралью мидинеток, не колеблясь отдавали за Францию жизнь. И сейчас, вспоминая слова Арагона о том, что есть вещи, над которыми всю жизнь смеешься и которые в определенных обстоятельствах неожиданно становятся трагическими, достойными всякого уважения, я подумал, что именно мораль мидинеток помогла мне понять жизнь Полетты Бурдье, окружающую ее обстановку.
Она вошла в комнату.
— Вот все, что у меня есть.
Все, что у нее было, она хранила́ в красной папке, на которой старательно вывела ученическим почерком: «Поль».
Она добавила, что я могу держать эту папку, сколько понадобится.
Там были в основном вырезки и фотографии из газет, отрывки из писем, которые она получала от Поля, когда он воевал в Испании, переписанные ее рукой. Было там и его последнее письмо, написанное в ночь перед казнью, но не оригинал, а тоже копия.
— Само письмо, — доверительно произнесла она, — я послала товарищу Сталину в день его семидесятилетия. Это была моя самая большая драгоценность.
Видимо, в эту минуту мы оба подумали об одном и том же, потому что одновременно взглянули на фотографию, стоявшую на комоде среди фигурок.
В тот же вечер я взялся за работу.
Свое повествование Симон решил начать с рассказа об аресте и смерти Поля Гранжа, рассчитывая, что если ему удастся передать эти эпизоды в нужной тональности, то он справится и с остальной частью своего замысла. Фактического материала было немного, содержимое красной папки почти ничего не прибавило к тому, что он уже знал из листка папиросной бумаги, который показал ему десять лет назад Казо в конспиративной квартире на улице Флери.
Утром 13 марта 1944 года Гранж бросил гранату в грузовик, набитый солдатами оккупационной армии. Гольдман и Перес обеспечивали прикрытие. Покушение удалось, но Гранж, отступая, потерял контакт с прикрывавшими его товарищами, попал по ошибке в тупик, где его и схватили после того, как он расстрелял все свои патроны. Его отвезли сначала в охранку на улицу Соссэ, потом перевели в тюрьму Фрэн, пытали, германский военный трибунал приговорил его к смерти, и 8 июня 1944 года он был казнен. Свидетелей его подвига не осталось: Гольдман погиб в августе в боях за освобождение Парижа, а Перес в конце 1944 года вернулся в Испанию, где его арестовали и присудили к двадцати годам тюремного заключения. Какой-то житель улицы Архивов видел из окна, как бежал Гранж, скрываясь от преследователей, и слышал выстрелы. В письме к Полетте этот человек потом писал, что из отдушины подвала в тупике еще довольно долго раздавались выстрелы, которые, несомненно, нанесли урон немцам. В красной папке нашелся лишь один документ, который мог в какой-то мере облегчить задачу Симона, — письмо Гранжа, адресованное Полетте в ночь перед казнью. Конечно, будь это оригинал, тот самый клочок бумаги, к которому прикасался Поль, на который смотрел в последние минуты жизни, письмо произвело бы на Симона совсем иное впечатление, оно сказало бы ему больше, чем переписанные от руки строчки, в которых Поль говорил, что «жил ради своего идеала» и умирает за Францию. Он называл Полетту «моя Пули», целовал ее на прощанье, советовал ей «найти достойного спутника жизни». Передавал привет товарищам и родителям, у них он просил прощения за горе, которое причинит им сообщение о его смерти. Одно слово поразило Симона, — уж очень оно казалось необычным для такого человека, очутившегося в подобных условиях. Вспоминая в письме прошлое, Гранж назвал годы своего участия в борьбе «незабвенными».
Симон подумал: «Если бы у меня перед глазами не лежал текст, в подлинности которого я не могу сомневаться, разве решился бы я сочинить, что такой человек, как Гранж, рабочий-революционер, назвал «незабвенными» годы собственной жизни? Очевидно, это выражение, едва ли известное ему в ранней молодости и случайно услышанное, понравилось ему своей торжественностью, поэтическим звучанием. Он употребил его вполне сознательно в том смысле, что события, участником которых он был в Испании и во Франции, вошли в историю, и тем самым и он, Гранж, перешагнул через границы собственной жизни, избежал рядовой смерти и забвения… Впрочем, все это лишь догадки. Бесспорно другое: книги, которыми мы увлекались в молодости, внушили нам ложное представление о смерти героев. За эти годы нам довелось сталкиваться с героями, мы узнали их сокровенные мысли. Готовность к подвигу зрела в них не под влиянием размышлений о человеческом уделе в курительной комнате международной концессии в Шанхае, как это изображал Мальро, а во время работы на заводах в пригородах Парижа или еще в школе. Мы ходили рядом с героями по улицам Парижа и Лиона, делились последними сигаретами, а иногда и стаканом божоле, которое было тогда редкостью. Они не терзались сомнениями о человеческой судьбе и о смысле действия. Они не пересыпали свою речь напыщенными выражениями, а когда им приходилось писать предсмертное письмо огрызком карандаша на клочке бумаги или на стене тюремной камеры, они находили совсем не те слова — пусть даже самые правдоподобные, — которые вложил бы им в уста автор романа. Они писали просто: «Что ты хочешь, такова жизнь», «Не знаю, о чем еще писать», «Столько хочется сказать», «Скоро я умру за Францию. Обнимаю товарищей», «Крепкий поцелуй, и пусть она не горюет», «Здравствуйте и прощайте, друзья спортсмены…»
Не было никаких подробностей о казни Поля, если не считать показания одного из заключенных в тюрьме Фрэн, чье имя так и не удалось узнать: по его словам, Поль до последней минуты пел «Марсельезу» и выплюнул зажженную сигарету, которую палач сунул ему в рот.
Какая погода была в Париже утром 13 марта 1944 года? Симон сделал себе пометку: выяснить в бюро метеослужбы. Ему хотелось, чтобы это утро было хорошим. Весна в том году стояла солнечная. Ну а если шел дождь? Ну а если Поль видел в последний раз Париж под мелким холодным дождиком, какой бывает обычно в конце зимы? Симон хорошо знал квартал, где совершил свой подвиг Гранж, но если поразмыслить, то гораздо труднее представить себе, каким этот парижский квартал был в марте 1944 года, чем описать шанхайскую улицу в 1928 году или Париж во время Великой Французской революции. Описание шанхайской улицы невозможно проверить, мы представляли и представляем ее себе столь же отвлеченно, как воспринимаем, скажем, ремарку о месте действия в классической трагедии: «Сцена происходит в королевском дворце в Тире». А вид парижской улицы в эпоху Революции можно восстановить по старинным гравюрам или порывшись в трудах ученых мужей — недостатка в них нет. Но улица, где мы устраивали нелегальные встречи, рискуя жизнью, улица, где я поджидал Лоранс почти десять лет назад… Нет, я не могу объяснить, чем тогдашняя улица отличалась от теперешней! Что носили тогда женщины? Какие газеты продавали в киосках? Ели ли в Париже устриц в последнюю весну немецкой оккупации? С какими прохожими могли столкнуться здесь Поль и его спутники? Квартал этот явно еврейский: дворы, тупики, улочки, где сейчас перед афишами, напечатанными на еврейском языке, стоят и болтают кучки людей, тогда, очевидно, были пустынны и молчаливы, спущенные жалюзи скрывали разоренные жилища, откуда силой уводили целые семьи, утратившие последнюю надежду, уводили плачущих детей, — от них остался лишь пепел, смешавшийся с землей лагерей смерти в Польше, в Германии…
Я мог бы восстановить некоторые детали по снимкам, по рассказам очевидцев, а собственные мои воспоминания, вероятно, помогли бы мне избежать ошибок, которыми пестрят фильмы и романы об этой эпохе, созданные — возможно, с самыми лучшими намерениями — людьми, не участвовавшими в описываемых ими событиях; ошибки эти мы едва ли могли бы исправить, но мы смутно чувствовали их и с досадой говорили, что «на самом деле было не так»… Но даже если бы я располагал подробнейшей документацией и был одарен идеальной памятью на детали — чего на самом деле нет, — я все равно вынужден был бы восстанавливать прошлое, исходя из моих теперешних восприятий и взглядов, используя по мере возможности собственный опыт, бесспорно единственный в своем роде. Где же кончаются мои права писателя? До каких пределов простирается мое моральное право сочинять что-либо о человеке, которого я знал лично, который был не только олицетворением или, как мы тогда говорили в Сен-Реми, «носителем определенной идеологии», но имел свое лицо, свой голос, свою жизнь?
С врагом я чувствовал бы себя свободнее. Его облик слишком часто забывают. И в этот вечер, сев за работу, я почти сразу отвлекся от главного и стал рисовать в воображении образы молодчиков из вермахта, находившихся в грузовике. Насколько я мог установить, это были работники административных служб, окопавшиеся в тылу на спокойных местечках и неожиданно взятые в оборот командованием Большого Парижа, которое, почувствовав приближение грозы, стало регулярно, дважды в неделю, вывозить их на учебные стрельбы. Я представил себе, как они чинно сидят в машине, зажав винтовки между колен, погрузившись в свои думы. А может быть, они пели. Не все, конечно, но в общем из грузовика раздавалось пение. В то время все распевали песенку «Лили Марлен», которая вскоре перекочевала и в армии союзников на Западе. К тому времени уже почти не слышно было залихватских военных песен сорокового года. Итак, хоть это и может показаться банальным, но что поделаешь, в грузовике пели «Лили Марлен». Да, именно «Лили Марлен», я ведь и сейчас помню эту глупую меланхолическую песню, которую горланили однажды вечером в июне 1944 года в колонне крытых брезентом грузовиков, следовавших вдоль набережных Сены на запад, к фронту в Нормандии. Ее глупая меланхолия тогда порадовала меня. Она звучала, как песнь побежденных. Стало быть, и тыловики, сорванные с насиженных мест, пели «Лили Марлен». Вполне резонно было предположить, что Гранж, услышав песню, узнал о приближении грузовика, приготовил гранату, но бросил ее, лишь когда машина подошла на нужное расстояние, то есть через пятнадцать-двадцать секунд, в течение которых в грузовике продолжалась обычная болтовня, — ее нетрудно было восстановить на основании того, что я читал о войне, о Германии, о немцах, по обрывкам разговоров в поездах и в парижском метро. Или по письмам, захваченным макизарами, которые мы с Казо изучали десять лет назад на улице Флери. Или же по материалам допросов пленных, по моим беседам с гражданским населением на площадях городков Шварцвальда, куда мы вступили в сорок пятом году, сгорая от нетерпения увидеть на их собственной земле в качестве побежденных тех самых немцев, которых привыкли видеть на своей земле в качестве победителей. Итак:
«Гранж готовился швырнуть гранату. Это великолепная английская граната весом в семьсот пятьдесят граммов. Он считает до десяти, дает грузовику подойти на нужное расстояние. Солдаты в машине поют «Лили Марлен». Песенка звучит немного мелонхолично, но сами они не так уж печальны. Во всяком случае, они рады, что находятся не на Восточном фронте…»
Я изобразил немцев живыми людьми — не то чтобы хорошими, но с более или менее сложной и противоречивой внутренней жизнью, с колебаниями. У каждого из них есть жена, любовница, планы на будущее, тупые родители, а война, которую они начали в самом радужном настроении, им, вообще говоря, надоела, опостылела. В большинстве своем эти люди умирали, так и не осознав своей вины. Я продолжал:
«…Граната разорвалась без особого треска. Грузовик окутан облаком пыли, из него вырываются языки пламени. Бегут люди. Гранж убегает с револьвером в руке…»
Я показал написанное Лоранс. Она читала внимательно. Но по лицу ее ничего нельзя было понять.
— Нет, не верю, — наконец произнесла она. — Откуда ты знаешь, о чем думали в этот момент солдаты в грузовике? Может быть, они вообще ни о чем не думали… Даже наверняка. Ты приписываешь им самые человечные мысли и чувства, и поневоле возникает вопрос: к чему же убивать таких невинных голубков? Разве так думал ты о солдате оккупационной армии, когда встречался с ним на улице? Мы их ненавидели — и только. Ты сам это прекрасно знаешь, и знаешь, что это было правильно. Скажи, ты уверен, что среди этих типов в грузовике не было ни одного бывшего палача из Освенцима или еще откуда-нибудь?
— Но не могу же я втиснуть в грузовик палача, — защищался Симон. — Это было бы неправдоподобно. Ты сама бы сказала, что это похоже на пропагандистскую листовку. По-твоему, такое совпадение возможно? Пожалуй, если бы в грузовике находились эсэсовцы, тогда другое дело. Однако точно установлено, что там были солдаты из комендатуры. Писари и рассыльные.
— В грузовике были немецкие солдаты, расквартированные в Париже, — говорит Лоранс. — Ты сам знаешь, как мы тогда к ним относились…
Я сказал, что она права. И, приподняв кверху уголки ее губ, заставил ее улыбнуться.
Короче говоря, мои молодчики в грузовике вообще никуда не годились. Я отставил их в сторону и назавтра вернулся к Полю, — к тому моменту, когда он швырнул гранату и бежит с револьвером в руке. К поясу у него пристегнута вторая граната, обыкновенная, французская, о которой он как-то сказал одному из товарищей, что хранит ее «про черный день». А мне самому довелось бросить гранату только на ученье. Помню ее устройство, помню шум взрыва, запах пороха, помню опасение, как бы она не выскользнула из рук, но мне никогда не приходилось метать гранату в живую мишень или бежать от погони по улице с револьвером в руке. Я знал, что значит оказаться под огнем неприятельской пехоты, на всю жизнь запомнил, как вскоре после нелепой смерти Прево на Луаре впервые услышал то, что раньше называл «свистом» пуль: на самом же деле это был тоненький и, как мне показалось, насмешливый писк, доносившийся до меня, когда я лежал ничком на земле, закрыв голову руками, потому что не успел даже вырыть ямку, как нас учили; я старался вспомнить, что говорил младший лейтенант насчет звука пуль, в том числе и той, которая всегда летит неслышно, ибо именно она тебе и предназначена… Все это так, но имею ли я право приписывать Гранжу мои тогдашние ощущения и впечатления? Ведь к Гранжу можно было с полным основанием применить слышанные мною слова генерала Делаттра о полковнике Фабьене, которые он сказал офицерам своего штаба в Германии: «Это был настоящий военный». Гранж тоже был «настоящим военным» — не совсем в том смысле, какой придавал этому выражению страстный любитель военной игры Делаттр, а постольку, поскольку «настоящий военный» должен обладать выдержкой и профессиональным умением вести себя в бою, а эти качества не имеют ничего общего с моими собственными возможностями, и поэтому я сам являюсь как бы антиподом «настоящего военного». Значит, надо удовольствоваться если не правдой, то правдоподобием. Итак:
«Гранж бежит с револьвером в руке. На него набрасывается прохожий, пытаясь его остановить. Поскользнувшийся прохожий падает. Гранж мчится дальше. Прохожий поднимается и кричит: «Убийца, держите убийцу!». Он сам не знает, почему кричит. Вероятнее всего, по той единственной дурацкой причине, что ему внушили — газеты внушили: раз человек бежит по улице с револьвером в руке, бросайся ему в ноги, не раздумывая над тем, какие намерения у бегущего — добрые или дурные, почему и куда он бежит. Этот прохожий, может быть, вовсе не интересовался политикой, ему и в голову не пришло, что весной сорок четвертого года так бежать по парижской улице после только что происшедшего взрыва может лишь человек, побуждаемый добрыми намерениями. Сотни людей искупили вину одного прохожего, когда, услышав, при самых разных обстоятельствах, шум погони, открывали двери и кричали вдогонку преследователям «налево» или «направо», направляя их по ложному следу.
Гранж в эту минуту еще не пришел в себя. Он в радостном возбуждении от того, что удачно выполнил задание, попал в подвижную цель гранатой весом в семьсот пятьдесят граммов! Где же Перес и Гольдман? Они прикрывают его отступление, но из-за непрерывного треска немецких автоматов не слышно отдельных выстрелов. Гранж бежит, напрягая силы, как мчится игрок в регби с мячом в руках к заветным воротам. Левой рукой он придерживает на боку гранату, ту самую, которую хранил «про черный день». Перед ним внезапно возникает стена. Он ошибся, но думать сейчас об этом некогда. Он поворачивается и сталкивается лицом к лицу с немцами. Они залегли в другом конце тупика. Они не стреляют. Хотят захватить его живым. Гранж на секунду замирает на месте, будто у него закружилась голова, потом бросается в первую попавшуюся дверь. Не на лестницу, нет. Каждая крыша — мышеловка. Лучше в подвал. Он вспоминает о приказе префектуры пробить в стенах подвалов запасные выходы на случай бомбардировки. Он мчится вперед к лучу света, падающему из отдушины. Он запыхался, в подвале резко пахнет сыростью: жильцы давно уже не держат в подвалах уголь. Перед ним глухая стена. «Черт возьми!» Он вскакивает на старый деревянный ящик, который трещит под ногами. Смотрит в отдушину. Солдаты поднялись с земли и цепочкой продвигаются к подвалу; они уже в десяти метрах. Он слышит слова команды. Он бросает свою гранату «про черный день» сквозь перекладины отдушины и приседает у стенки. Слышен взрыв. Выпрямившись, он видит на уровне глаз распростертые тела, видит совсем близко обращенное в его сторону лицо. Уцелевшие враги беспорядочно отхлынули. Он видит, как их сапоги скользят в лужах крови, но о чем думал Гранж в эту минуту? Кто отважится измыслить это? Я знаю только, что он выпустил в подходивших немцев все патроны, был ранен и живой попал к ним в лапы. Не намеревался ли он покончить с собой, как поступил когда-то Клиши? Но вправе ли я приписывать ему такие мысли? Скорее он был из тех, кто из принципа цепляется за последнюю, пусть самую ничтожную вероятность удачи. Бегут же из тюрьмы. О ком и о чем он думал в эти мгновения? Да и мог ли он думать? Какая-то стыдливость и уважение к нему не позволили мне приписывать ему чувства, которые, вероятно, испытывал бы я на его месте. Возможно, он думал о Полетте. Но так ли это? Не было ли у него в жизни другой сердечной привязанности? Последнее его письмо обращено к Полетте, но из этого вовсе не следует, что именно ей он посвятил свои тайные мысли, которые мог считать последними. О ком думал бы в этом случае я? Обычно пишут: «Моя последняя мысль была о вас». А ты в этом уверен? Разве не мог бы ты в последнюю минуту думать о каком-нибудь пустяке? Мне вспомнилось, как однажды я во время бомбардировки, притаившись в овраге, наблюдал за жучком, вползавшим в свою норку. Я завидовал ему, хотел быть на месте насекомого, думал: «Вот кому везет». Это и была бы моя последняя мысль, отклонись тогда бомба на десяток метров. Чей образ хотел бы я видеть перед собой в минуту расставания с жизнью, если, конечно, допустить, что человек в подобных обстоятельствах способен еще выбирать? Вопрос чисто умозрительный, и все же ответить на него по совести я не мог. Пожалуй, я и не хотел его решать, предчувствуя, что в последний миг сознание подскажет не образ Камиллы, Лоранс или какой-либо другой женщины, а образ самой Любви: это было бы проявлением смутной тоски о счастье, которое уже не нужно было бы олицетворять конкретным именем, потому что никакое имя уже не могло породить никаких проблем. Нет, мне не удастся раскрыть тайну последних дней жизни Поля Гранжа, если я буду все время оглядываться на себя…
Но я все еще не терял надежды. Я перечитывал его последнее письмо, стараясь понять, следуя каким внутренним побуждениям он выбирал то или иное слово для прощания с жизнью. Он называл Полетту нежным именем «Пули», хотя они вместе почти не жили: ведь ей казалось чудом даже то, что они провели вместе канун сорок третьего года; следовательно, думал я, в тюрьме он жил лишь самыми ранними воспоминаниями о ней, о том периоде своей жизни, который для меня был «эпохой «Потемкина» и который я боялся воскрешать в памяти. «Нет, — сказал я себе, — в последние мгновения он думал не о Полетте времен Сопротивления, не о той Полетте, что стала рассудительной, степенной женщиной, товарищем Полеттой Бурдье, а о молоденькой работнице, склонившей голову к нему на плечо во время показа фильма в кинотеатре Бельвиля». Пытаясь представить себе его молодость, которая, очевидно, оживала в его памяти вместе с образом маленькой подружки той счастливой поры, я, естественно, искал и в собственных воспоминаниях все, что было окружено поэтическим ореолом народного Парижа: массовые шествия от Бастилии к площади Наций, станции метро, залы ожидания на пригородных вокзалах, возвращение из Фонтенбло с букетами нарциссов, привязанными к рулю велосипеда, вечера на ярмарке в Данфер-Рошро, у подножия памятника Бельфорскому Льву, запахи ацетилена и нуги, медно-желтый блеск тромбонов… Но Данфер был местом, где бывал я, а не Поль; слезы, навернувшиеся по воле моего воображения на глаза Поля в минуту, когда он в тюрьме вспоминал Полетту, замершую от восхищения перед пряничным поросенком, которого он выиграл в тире, — то были мои слезы, они могли туманить мой взор при воспоминании о вечере, проведенном вместе с Камиллой на представлении бродячего цирка, кстати говоря, ужасно скучном.
В итоге оказалось, что более или менее достоверно мне известны только одни мысли Поля Гранжа — свои мысли о политике он высказал в письме к Полетте, когда заявил, что жил ради своего идеала, и закончил свое прощальное послание словами: «Да здравствует коммунистическая партия!», «Да здравствует Красная Армия!», «Да здравствует Франция!»
«Это мне более или менее известно, думал я, но только более или менее: ведь хотя оба мы в сущности одинаково воспринимали смысл этих слов и стали потому как бы родными братьями, все же его представление о коммунистической партии, о Красной Армии, о Франции, очевидно, не полностью совпадало с моим. Принадлежность к партии никогда не была для него проблемой. Он вступил в нее, считая, что выполняет свой пролетарский долг. Ему показались бы пустыми и ничтожными многие из вопросов, которые терзали меня и надолго оттянули мое вступление в партию, он расценил бы их как проявление мелкобуржуазной идеологии, от которой мне-де трудно избавиться из-за моего происхождения. Что же до его представления о Красной Армии или, шире говоря, о Советском Союзе, то вряд ли оно изменилось с тех пор, как он аплодировал «Броненосцу «Потемкин» в бельвильском кино. Он почти наверняка не испытывал смятения, которое охватывало меня, когда я сопоставлял восстание архангелов с подлинной революцией… Однако не склонен ли я упрощать его образ? Не собираюсь ли я изобразить его этаким плакатным коммунистом, вроде тех, что придумывают себе на потребу интеллигенты, совсем как иные изощренные богословы или блестящие проповедники, которые с умыслом прославляют какого-нибудь захудалого святого из крестьян, превращая его в символ веры, — той самой веры, какой не хватает им самим?»
Когда Симон через несколько дней попытался объяснить Казо, почему он решил ничего не писать о Поле Гранже, — «разве что брошюру, если уж ты настаиваешь, но никаких больших полотен», — тот скептически отнесся к этим соображениям и заявил, что «все они одного поля ягоды».
— Вы смешите меня, — сказал он, подразумевая под этим «вы» тех, кто по его выражению «занимается переливанием из пустого в порожнее». — Не смешите меня, пожалуйста. Всем вашим сомнениям грош цена, вы просто отвиливаете, да, да, отвиливаете…
Симон запротестовал.
— Я имею в виду не только тебя, — продолжал Казо, — тем более, что в данном случае особой беды нет. Не хочешь ты это делать — другие сделают. Не об этом речь. Вы не хотите осквернять свою возвышенную душу соприкосновением с политикой, вам хочется сохранить себя в чистоте, но чего ради — понять не могу; скажи на милость, что вы нашли более важного? Может быть, ты мне объяснишь?
— Но ты не можешь упрекнуть меня в том, что я ничего не делаю. Разве я когда-нибудь отказывался написать статью, по крайней мере по моей специальности?.. Разве я не участвовал в кампании по сбору подписей? Нет, ты не прав. Я никогда не жалел времени.
Казо возразил, что дело не во времени и даже не в выполнении практических заданий. По его словам, у некоторых коммунистов из интеллигентов — опять-таки он не имеет в виду именно Симона — наблюдается какая-то внутренняя сдержанность в отношении задач, поставленных перед ними партией, и особенно когда дело касается задач, непосредственно связанных с их специальностью.
— Им бы только расклеивать плакаты и собирать подписи. Я не возражаю, это весьма похвально, но попробуй попроси их написать общественно полезный роман… Такой, который налагает на автора определенную ответственность, ну, скажем прямо, роман о борце, коммунисте. Они начинают кричать не своим голосом! Какие споры затевают! Совсем как двадцать лет назад на курсах в Сен-Реми… Моложе мы от этого не становимся!
— Я не стыжусь тех наших споров, — возразил Симон. — Мы искали, честно искали. Если бы только ты знал, как я тогда восхищался тобой!
Казо снял очки и стал протирать их огромным старомодным носовым платком, доставшимся ему, наверно, по наследству с фермы на Верхней Гаронне. Туго набитый портфель, который он держал под мышкой, соскользнул на пол; Симон подхватил его, желая услужить другу.
— А теперь я, по-твоему, кто? — продолжал Казо. — Старый болван и сектант? Тупоголовый аппаратчик?
— Не то и не другое. Ты принадлежишь к людям, которые вечно насилуют свою волю. Нельзя этим злоупотреблять.
— Но нельзя и безвольно плыть по течению, — возразил Казо.
Они уселись на застекленной террасе кафе на бульваре Сен-Мишель.
— Ты знаешь, как окрестили меня мои питомцы? Водолеем.
— Вполне допускаю, — сказал Симон. — Меня мои прозвали шалопутом — вероятно, кто-то из южан придумал такое прозвище.
Они заказали по рюмке кюрасо.
— От нас отдает стариной, — заметил Казо. — Теперь кюрасо не пьют.
— А я его люблю. Мне здесь вообще нравится. Любопытно, что в молодости я сюда не заглядывал… Впрочем, и ты тоже.
— Да, — подтвердил Казо. — Здесь бывали обычно старики.
— Теперь и мы стали стариками.
— Нет, ты неисправим! — воскликнул Казо.
Симон прикрыл глаза, с удовольствием ощущая обволакивающую его тепличную атмосферу. В холодном воздухе за окном сверкало приятное солнце. В первом этаже расположенного напротив ресторана молодой человек и девушка ели сандвичи. Симон вспомнил, что когда-то сандвич стоил шесть франков семьдесят пять сантимов. С Камиллой он тут не бывал. Вообще с этим районом у него связано мало воспоминаний.
— Мы жили как монахи, — подумал он вслух.
— Только не я, — возразил Казо.
— Да ну! Так-так-так…
— Ты меня неправильно понял… Были, конечно, и приятельницы. Но я хотел сказать, что никогда не замыкался в своей среде, как ты. Активно работал в партии. Было много друзей.
— Да, это верно, — подтвердил Симон. — Я вспоминаю, что ты был очень популярен. На меня произвело большое впечатление, как ты всем пожимал руки в тот вечер, когда мы смотрели «Потемкина». Я тогда впервые увидел тебя, так сказать, в действии…
Они вспомнили Прево. Казо сказал, что он был хороший малый.
Симон и на этот раз умолчал об обстоятельствах его смерти.
Они долго сидели молча, разглядывая прохожих совсем как деревенские старики, которые давным-давно обо всем переговорили. Молчание нарушил Симон:
— А в общем-то этот квартал навевает скорее грустные мысли… Все повторяется с самого начала. И все одно и то же. Эти молодые люди точь-в-точь такие же, какими мы были когда-то, и они тоже начинают все сначала. О чем они думают, как по-твоему? Ты знаешь молодежь? Хотя бы собственных учеников знаешь?
Казо ответил ему, что знает отлично: это совсем не сложно.
— А я не решаюсь заговорить с ними, — признался Симон. — Боюсь вмешиваться в их дела… Или оказаться втянутым. Одно не лучше другого… Вспомни, какими мы были…
Они вспомнили годы, проведенные в Сен-Реми, вспомнили «призрак Лебра», как говорил Симон. Лебра только что опубликовал свой «Дневник черных лет». Казо его еще не читал. По мнению Симона, книга звучала как тяжкий вздох — «в точности так, как мы и предвидели во время оккупации».
В дневнике Лебра не переставал неуемно восторгаться своей чудесной судьбой: он, бывший ученик вечерней школы, вынужденный в четырнадцать лет прервать учение, чтобы отработать полгода на заводе, стал преподавателем лицея, а теперь уже поговаривают о том, что в будущем его ждет кресло академика.
— Ты должен признать, что лично я в Лебра никогда не верил, — заметил Казо. — Это вы все попались на удочку, даже коммунисты.
— Но он так хорошо отзывался о русской революции… говорил о «заре с Востока». Ни за что бы не поверил, что он так круто свернет на Запад. Впрочем, довольно обыкновенный случай. Интерес представляет только для тех, кто знал Лебра лично. На него даже сердиться нельзя. Я убежден, что сам он считает, будто нисколько не изменился, а изменился, мол, окружающий его мир. Двадцать лет назад он был правофланговым у крайне левых, а теперь стал левофланговым у правых… Таким образом, он все время левый… Разве не так? Интересно, как рассуждает такой тип, подводя итог пройденному пути? Что он думает о нас, например?
— Ничего он не думает, — говорит Казо. — Просто вздыхает.
— Вероятно, полагает, что мы пойдем по проторенной им дороге. Считает, что этого никому не миновать, что человечество именно так и движется: два шага вперед, один — назад.
— Но ярым антикоммунистом его все-таки не назовешь.
— Нет, не назовешь, конечно, — соглашается Симон. — Как по-твоему, он мучается?
— Ну конечно! А на что он еще способен? Переживания — это по его специальности…
Они рассмеялись. Казо стал протирать очки. Потом неожиданно сказал:
— В октябре я надеюсь получить курс лекций… И как раз в Сен-Реми.
— Неужели в Сен-Реми?
— Да. Я займу кафедру Лебра.
— Смотри, будь осторожен. Как бы не заразиться…
— Ты серьезно полагаешь, что такому человеку, как я, угрожает подобный недуг?
— Нет, — сказал Симон, — ни тебя, ни таких, как ты, он не коснется.
Симону вдруг вспомнилась высокая фигура Казо на улице Суффло во время демонстрации, — как он стремительно проталкивался к ребятам с криком: «Прорывайтесь же, черт возьми, прорывайтесь!»
— Нет, тебя этот недуг, во всяком случае, не коснется, — повторил Симон. — Ты скала. Ты наш Сен-Жюст.