РЕВАНШ МИФА

…Горе, горе тебе, великий Вавилон, город крепкий! ибо в один час пришел суд твой.

Откровение 18:10

Заключительная книга Нового Завета — Откровение святого Иоанна Богослова, которую часто, транслитерируя греческое слово, называют «Апокалипсисом»[622], является одним из самых загадочных и сложных для толкования священных сочинений. Неслучайно один из крупных современных теологов замечает, что большинство верующих ее избегают, в то время как иные, наоборот, только ее из всей Библии и читают{196}. Место Апокалипсиса в культурной истории человечества очень значительно. Углубляться в ее детали мы не станем — для этого нужно писать отдельную книгу. Для нас важно, что в Апокалипсисе окончательно сформировалась легенда о Вавилоне, впервые достигшая своего аллегорического выражения в Книге Даниила — сочинении, чрезвычайно близком ранним христианам.

Как мы только что сказали, адепты нового учения, а скорее всего еще их предшественники и провозвестники, быстро проинтерпретировали недавние пророчества на свой лад, сделав из Книги Даниила своего рода цивилизационный мост. Впрочем, она таковым и являлась, принадлежа одновременно позднеиудейской и эллинистической культурам и будучи к тому же сочинением самого что ни есть апокалиптического характера — безусловно, в большей мере, чем иные ветхозаветные тексты.

Апокалиптические книги, т. е. произведения, содержащие какое-либо «открытие» или «откровение», — происхождения сугубо эллинского[623]. Это связано с присущей позднеантичной культуре идее о знании «закрытом», недоступном для непосвященных. Данная мысль восходит еще к Пифагору, но особое развитие она получила после смерти Аристотеля[624]. Время от времени обладатели высших тайн составляли труды, в которых делились этим эзотерическим знанием, которое им было тем или иным образом даровано или открыто. Отсюда и общее название этих сочинений. В дальнейшем слово «апокалиптический» приобрело дополнительное значение — «рассказ о конце света» (что в прямом смысле не вполне верно) благодаря самому известному из этих трудов — библейскому Откровению.

При этом жанр размышления о полном катастроф будущем, о чем-то, напоминающем конец времен, существовал и в более древней библейской традиции, поэтому, возможно, его развитие на грани эр и эпох оказалось достаточно органичным. Наиболее ранним подобным фрагментом Ветхого Завета является упоминавшийся нами в одной из предыдущих глав «апокалипсис Исайи»{197}. Два других древних сочинения сходного характера содержатся в Книгах «малых пророков» Иоиля и Захарии. Все они датируются послепленным периодом.

Существует еще несколько трудов апокалиптической направленности. Некоторые из них были созданы одновременно с позднейшими текстами Ветхого Завета или от имени ветхозаветных авторов (псевдоэпиграфия). Из них наиболее известны два, о которых мы уже вскользь упоминали: древняя (примерно III–X вв. до н.э.) апокрифическая Книга Еноха и одна из Книг Ездры, относящаяся уже к I в. н.э., в протестантской традиции являющаяся 2-й апокрифической, в СП именумая 3-й. Полновесным каноническим статусом не обладает и она, поскольку не вошла ни в еврейскую версию Писания, ни в поздние варианты Септуагинты и других греческих переводов. Сохранилось только латинское переложение, сделанное бл. Иеронимом и вошедшее в состав католической Библии — Вульгаты. Главным же и наиболее известным ветхозаветным апокалиптическим сочинением является Книга Даниила, в первую очередь потому, что оказалась наиболее созвучна настроениям людей рубежа эр — в ней они смогли найти ответы на вопросы, мучившие их наиболее сильно.

Книга Даниила содержит четыре «апокалипсиса» — в гл. 7, 8, 9 и 10–12. Важнейшим является уже упомянутое нами вкратце видение 7-й главы («Сын Человеческий» в Дан. 7:13 и пр.), в финале которой говорится о «царстве вечном», т. е. о конце времени. К ней примыкает выстроенная по сходной мерке 8-я глава, образы которой, впрочем, не достигают той же символической высоты и довольно подробно разъясняются в тексте[625]. Последние же два апокалипсиса не являются в прямом смысле видениями: к Даниилу является ангел и возвещает ему будущее, иногда в весьма подробных выражениях, благодаря чему 11-я глава книги напоминает историческую хронику.

Историко-философские причины возникновения нового религиозно-литературного жанра достаточно очевидны. Выдающиеся мыслители поздней античности, с одной стороны, хорошо знакомые со многими философскими системами, а с другой — убежденные в общей правильности земного устройства, пытались объяснить полную нелогичность и хаотичность современного им мира. Сходные проблемы преследуют многих мыслителей и по сей день, и заключения, к которым они приходят, по-прежнему не отличаются ясностью и понятностью. Уже античным любомудрам было очевидно, что все происходящее на этой земле входит в «План Господень»[626]. Но как связать его с будущим? Как увидеть будущее, как убедиться в нем?

На этот вопрос и пытались ответить авторы апокалиптических трудов. Точного сценария грядущего они предложить не могли. Однако это было и не нужно, поскольку эллинская культура обладала бесценным даром интерпретации — аллегорического толкования текстов и обожала находить конкретные предсказания в древних виршах Гомера и Гесиода. Согласно этой традиции будущее представало перед авторами обсуждаемых сочинений в тщательно зашифрованном виде. Такой способ интерпретации текстов оказался очень живуч. Поэтому некоторые из наиболее известных пророчеств продолжают толковаться и поныне. Но перед их рассмотрением необходимо коснуться очень деликатного и не вполне выясненного вопроса — эллинско-иудейского культурного синтеза. Попробуем вкратце описать этот процесс и то, как он проявился в литературной сфере[627].

Колоссальное воздействие эллинизма на духовную жизнь иудеев, особенно тех, кто жил в крупнейших городах Ближнего Востока (Александрия, Антиохия и т. п.), не подлежит сомнению. Во всех этих городах греческий язык[628] стал основным средством общения евреев диаспоры и на него постепенно стали переходить даже при совершении религиозных обрядов. Многие полагают, что «этого быть не может, потому что не может быть никогда», т. е. считают, что евреи в синагоге во веки веков могли пользоваться только ивритом, отметая все свидетельства об обратном. Эта точка зрения заслуживает уважения, но проецирование одной исторической эпохи в другую не может быть признано оправданным. В частности, для еврейской общины величайшего города эллинистического мира — Александрии — и был осуществлен перевод Ветхого Завета на греческий, — знаменитая Септуагинта, которую ученые иногда называют Александрийской Библией. Постепенно, несмотря на наличие нескольких поздних альтернативных переводов, она стала канонической версией первой части Библии, принятой в Восточной Православной Церкви[629].

Интересно, что этот перевод согласно древней традиции был единодушно одобрен иерусалимским санхедрином (синедрионом), который попросил выполнить отдельную копию для помещения в Храм Божий[630]. Впрочем, ту часть легенды, которая сообщает, что переводчики были присланы из Иерусалима, современная наука решительно отвергает — уж слишком александрийским является греческий язык Септуагинты, немало образцов которого известно благодаря папирусам того времени. Весьма эллинизированными были иудеи и других областей Ближнего Востока[631], не чуралась чужеземных обычаев (а также идей) и государственно-интеллектуальная верхушка позднеантичной Иудеи, но это скорее относится к событиям Маккавейской войны, нежели к возникновению новых философских течений в тогдашнем иудаизме. В любом случае, существование такой группы и ее обширность сомнений не вызывают.

Иудеи грекоязычной диаспоры одновременно принадлежали двум культурам. Религиозные, исторические традиции, нормы внутриобщинного, семейного поведения продолжали оставаться израильскими (определенными Торой), а общественная жизнь, деловая и политическая деятельность переселенцев и их потомков проходили в эллинистической среде. Напомним, что даже давление умиравшего аккадского мира на крепкую и устойчивую общину вавилонских изгнанников было очень сильным. Гораздо более мощным явилось воздействие находившейся в самом расцвете культуры греческой. Существовали еще два важных фактора. Эллины (а особенно эллины александрийские, поднявшие античные науки на недосягаемую, вплоть до эпохи Возрождения, высоту) были полностью убеждены в общемировом превосходстве своей цивилизации и одновременно открыты для приобретения «новой мудрости» — места для новых философских течений в греческой идеологической вселенной оставалось более чем достаточно.

Интеллектуальная реакция иудеев оказалась адекватной. Они не закрылись от эллинизма, как поступили их предки в отношении поздневавилонской культуры, а, наоборот, окунулись в него с головой, пытаясь к тому же завоевать своей цивилизации достойное место в новом сложном, как бы сейчас сказали, многополярном мире. Помимо этого, оценив мощь и красу эллинской мысли, они задались целью (исключительно важной и с позиций национального самосознания) доказать, что их учение ничуть не хуже иноземного, и начали работать над обоснованием того высокого во всех отношениях положения, которое их духовное наследство — «вековая мудрость еврейского народа» — должно было занять рядом с классической греческой философией.

Поэтому все выдающиеся творения иудейской мысли данного периода либо писались на греческом, либо в очень скором времени на него переводились. В спор о том, кому они в первую очередь предназначались — евреям диаспоры, не знавшим иврит, или же «истинным» эллинам, мы ввязываться не будем. Читали их как те, так и другие. Заметим, что в современной еврейской диаспоре знание английского гораздо более распространено, чем знание иврита. Верно и обратное: если какой-нибудь нынешний еврейский — но и японский, русский или итальянский философ или его последователи (роль которых в сохранении или распространении текста иногда является наиглавнейшей) захотят познакомить со своими идеями как можно большее количество людей, то делать это нужно будет посредством английского. А греческий во времена поздней античности был точно таким же мировым языком, как ныне английский.

Еще несколько слов о еврейской диаспоре Ближнего Востока и о ее литературно-философской культуре. Диаспора была достаточно многочисленной — не стоит представлять ее в виде разрозненных и постоянно преследуемых группок. Евреям принадлежали обширные владения, их роль в экономической и политической жизни была очень высока. Конфликты же с местной властью возникали, как правило, только в том случае, если политическая линия иерусалимской теократии вступала в противоречие с интересами какого-то из ближневосточных властителей, который после этого не замедливал обрушиться на подвластных ему иудеев[632]. Отчасти, чтобы предотвратить подобные события, и начали создаваться «апологетические» сочинения, в которых объяснялась суть еврейского вероучения, его древность и богоданность. Чтение подобных трудов должно было, по идее авторов, заверить власть имущих (в мире абсолютной монархии это гораздо важней философских дискуссий с остальным обществом), что если предоставить евреям религиозную автономию — не мешать справлять «шабад», отмечать загадочные для эллинов праздники и не заставлять поклоняться чужим богам, то большего им и не нужно, и в таком случае они будут в высшей степени благонамеренны.

Власть имущие, в общем, этим обещаниям верили — и иудеи диаспоры, бывало, делали очень неплохую административную карьеру. Так, члены семьи знаменитого Филона Александрийского, наиболее известного представителя иудео-эллинской философии[633], занимали в Римской империи высокие посты. Здесь добавим, что культура диаспоры была не только высока, но и очень продуктивна. Эллинизированные иудеи оказались на грани двух великих культур и пользовались плодами обеих. Вплоть до второго-третьего христианских поколений мы не видим людей греко-римского мира, обогащенных познанием культуры еврейской, а примеров обратного — евреев, овладевших классическим античным наследием, пруд пруди. Мыслители иудейской грекоязычной диаспоры явились прямыми предшественниками христианства. Они внесли новые традиции в тогда еще собственно иудейскую литературу: это и упоминавшееся выше использование аллегорий, и создание волшебных повестей, подобных Книге Товита, и приписывание своих работ жившим задолго до их создания мудрецам[634].

Поэтому грекоязычное и грекомыслящее (sic!) христианство столь легко и всеобъемлюще усвоило литературное наследие иудейской диаспоры III–I вв. до н.э., включая многие общеизвестные книги, не попавшие в дальнейшем в еврейский канон (Юдифь, Товит, Премудрость Иисуса, сына Сирахова[635] и т. п.). Потому и Книга Даниила была очень близка первым христианам в философском смысле: мы уже говорили о том, что, созданная в эпоху гонений на иудаизм, она оказалась созвучна и политическим реалиям нового времени. Ее пророчества было очень легко перетолковать на современный лад. Так «железное царство», воплощенное в коленях знаменитого истукана, стало Римской империей; получили новые именования многочисленные знамения и исторические реалии, содержащиеся во второй половине книги[636].

Венцом осовременивания знаменитого текста стало появление слова «Христос» в 25-м и 26-м стихах 9-й главы Книги Даниила, до сих пор присутствующее в русском Синодальном переводе — в еврейском оригинале такого быть, конечно, не могло[637]. Судьба этих стихов, доставивших немало сложностей переводчикам, иерархам и интерпретаторам всех мастей, не дает возможности уклониться от их обсуждения. В каком-то смысле внимание, придававшееся финалу 9-й главы Книги Даниила, в концентрированном виде отражает все проблемы, связанные с попытками материальной интерпретации древних символов, и в особенности с желанием придать образам Писания конкретные параметры, координаты и, главное, цифры.

Духовность почему-то обязательно должна быть прикладная или даже, скорее, исторически утилитарная, а то на кой ляд эта духовность? Такие мыслительные упражнения расцвели и по-прежнему цветут пышным цветом уже на почве переполненного подобными образами Апокалипсиса Иоанна Богослова. Заметим, что человек, желающий непременно откопать с помощью Писания какое-то материальное сокровище, уподобляется именно-таки умнику эпохи эллинизма, считающему, что если в книге нет «сокровенного знания», то пользы от нее немного и уж на никакую «философию» она точно не тянет.

Нам, однако, кажется, что знаниями стоит обогащаться ради того, чтобы всячески окормлять и закалять свой уязвимый к слабостям дух или для того, чтобы доносить эти знания до других людей, чтобы таким образом окормить и закалить уже дух ближнего. Попробуем продемонстрировать на конкретном примере, почему мы в дальнейшем решительно откажемся от какого-либо прямого толкования апокалиптических предсказаний Писания, и обратимся для этого к знаменитым изречениям-пророчествам, содержащимся в конце, как считают многие, наиболее позднего «Даниилова апокалипсиса» — в 9-й главе книги, и начнем, как уже говорилось, с необыкновенно важных для христиан 25-го и 26-го стихов.

С лингвистической точки зрения, в каждом из них фигурирует «помазанник» (машиах)[638], причем, скорее всего, речь идет о двух различных событиях. Первый раз (стих 25) с «помазанником» связано восстановление Иерусалимского храма после «семи седьмин», т. е. 49 лет запустения. Поэтому в виду могут иметься и давшие разрешение на постройку нового Храма персидские владыки Кир или Дарий (цари — «помазанники» Божий), и его истинные восстановители Зо-ровавель и Иисус, сын Иоседеков[639].

Но не все так просто: для иудеев машиах Книги Даниила всего за 100 лет (а может быть, и быстрее) стал «Мессией», т. е. грядущим великим царем Израильским. Греческий же перевод слова «помазанник» есть «Христос»[640], и именно это слово становится основным евангельским эпитетом Спасителя. Вспомним еще раз объединяющий все главные пророчества и термины Книги Даниила фрагмент Евангелия от Матфея: «И первосвященник сказал Ему: заклинаю Тебя Богом живым, скажи нам, Ты ли Христос, Сын Божий? Иисус говорит ему: ты сказал; даже сказываю вам: отныне узрите Сына Человеческого, сидящего одесную силы и грядущего на облаках небесных»[641]. Для евангелиста «помазанник»-Христос и есть Мессия, он же «Сын Человеческий».

Что сказать? Как в связи со всем этим переводить более древний текст «Даниилова» пророчества? Можно ли обратить историю человеческую вспять, закрыть глаза на Евангелие и утверждать, что нам — или даже самым квалифицированным филологам — доподлинно известно, что эти слова значили для автора 9-й гл. Книги Даниила, и потому мы должны их отныне читать именно в правильной интерпретации? Можно ли отрицать традицию не просто многовековую — многотысячелетнюю — и почти современную самой Книги Даниила? Можно ли умолчать об этих вопросах? Можно ли запретить каждому решать их за самого себя? Даже не решить — почувствовать? И вообще не надо ничего разъяснять, особенно то, что должно оставлять место чувству читателя. Но и скрывать от читателя ничего не нужно — пусть ему будет свободно, пусть он сможет поразмыслить, пусть ему будет трудно.

Синтаксис в этом месте Книги Даниила неоднозначен и до сих пор понимается по-разному. Хотя проблема эта намного меньшего калибра, но из-за своей доступности она привлекла внимание миллионов дотошных наблюдателей. Напомним, что 9-я глава начинается с того, что Даниил спрашивает у Господа, почему не исполнилось пророчество Иеремии о восстановлении Иерусалима через 70 лет? В конце же главы пророку является «муж Гавриил»[642] и объясняет, что в виду имелось «семьдесят недель лет», т. е. не 70 лет, а 490. Множественное число слова «неделя» несколько исковеркано, являя собой в некотором роде арамейско-еврейский гибрид (встречающийся во всей Библии только в 9-й и 10-й главах Книги Даниила), из-за чего в переводах вместо «недели» употребляются знаменитые «седьмины» или «седьмицы»[643].

Комментаторы единодушны, что автор имел в виду промежуток времени между разрушением Иерусалима Навуходоносором и тяжелым положением Иудеи во времена гонений Антиоха Эпифана. Последние, предсказывает он, продлятся семь лет («одну седьмину»); промежуток же между разрушением Храма и возвращением иудеев из Вавилона он определяет в «семь седьмин», что довольно близко к исторической истине, а в остатке у него странное число в «шестьдесят две седьмины», которое невозможно привязать ни к какой реальной хронологии. При этом о возвращении из Вавилона автор 9-й главы вовсе не упоминает — он говорит о «приходе помазанного вождя». Но и здесь ученые филологи, вполне в духе античных эзотериков, разъясняют, что в виду имелся глава восстановленной общины — первосвященник, т. е. человек, «помазанный» на власть. Но когда появляется этот машиах — через «7 недель лет» (7 * 7 = 49) или через 7 + 62 = 69, умноженные на 7, т. е. 483 года?

Синодальный Перевод принимает второй вариант и дает такую трактовку: «До Христа Владыки семь седьмин и шестьдесят две седьмины; и возвратится народ и обстроятся улицы…»{198}. Понимать это надо так, что пройдет много времени после разрушения Храма и придет Мессия. Но верным может быть и иное чтение, по которому до «помазанника» должно пройти семь седьмин, а потом восстановленный город просуществует еще 62 седьмины. Современная русская версия изящно сохраняет эту амбивалентность: «До Властителя-Помазанника семь седмиц, а потом еще шестьдесят две седмицы — в это время восстановят площадь и городской ров»{199}. Текст Еврейской Библии скорее указывает на вариант «7 седьмин — появление ма-шиаха — 62 седьмины», и его же придерживаются почти все современные западные переводы[644]. Очевидно, что ни тот ни другой вариант нельзя уложить в рамки исторической хронологии или совместить ни с Маккавейской войной, ни с проповедью Спасителя, чем, конечно же, неоднократно пользовались въедливые атеисты.

С нашей точки зрения, все эти арифметико-синтактические упражнения не имеют никакой важности — даже странно, что так много умных людей столько времени спорили по этому поводу. Вообще, желание разложить великий, тем более священный текст на буквы или цифры, а потом их каким-то образом составить и таким образом выявить некую сокрытую или даже высшую истину — один из наиболее популярных интеллектуальных тупиков в истории человечества. И не являются ли подобные занятия удобным способом уклонения от исполнения вполне однозначных духовных рекомендаций этих текстов?[645]

Ведь во-первых, очевидно, что амбивалентность 9-й главы есть плод Высшего замысла (как и все подобные места Писания), а во-вторых, если кто-то неопровержимо установит, что складывать цифры из Книги Даниила надо тем или иным образом, то неужели это докажет или опровергнет Бытие Божие?

Не менее сложно обстоит дело с упоминающейся в 26-м стихе гибели «помазанника» спустя 62 седьмины (434 года). Христианская традиция, которой следует СП, считает, что этот стих отчасти повторяет предыдущий и что в нем говорится о гибели все того же Помазанника Божия, появившегося через срок, указанный в 25-м стихе (7 + 62). Ученые-библеисты тоже считают, что налицо повтор, что автор Книги Даниила напутал с хронологией и обычно проецируют описываемую им смерть на убийство первосвященника Онии (один из начальных эпизодов гонений на иудеев, приведших к Маккавейской войне[646]). Но это нельзя считать доказанным, в первую очередь потому, что все-таки неясно и до конца необъяснимо, какое трагическое событие могло приобрести в глазах современников подобный вес? И сохранить свое символическое значение на долгое время, стать легендарным? Отпрепарировать все это трудно и никому не удалось (а с нашей точки зрения, и не удастся). Более того, очень темным является конец фразы о гибели упомянутого «помазанника».

Синодальный Перевод объединяет смысл стихов 25 и 26, а затем следует традиционному христианскому толкованию и после слов «будет предан смерти Христос» добавляет «и не будет», указывая на Воскресение Спасителя. Возможно, данный фрагмент следует понимать именно таким образом, хотя, скорее всего, этот вопрос навсегда останется открытым — по крайней мере до Страшного Суда[647]. С философско-исторической точки зрения, гораздо важней появление самого образа «помазанника», который, возможно, совпадает с упоминаемым перед этим «Святым Святых», о «помазании» которого говорится в 24-м стихе[648]. Для довершения хронологической и идейной путаницы, упомянем, что помазание, которое текст связывает с окончательным «искуплением вины», должно точно произойти по прошествии «семидесяти седьмин», т. е. совместить это с последующими стихами 25-м и 26-м очень непросто.

Возможно, общепонятная дешифровка речений ангела и не входила в замыслы автора, а возможно, он передал нам ровно столько, сколько ему открылось. Стоит ли поправлять пророка, приписывая ему однозначное знание о грядущем Новозаветном откровении, а не предчувствие, которое он запечатлел как смог? Нужно ли уточнять прорицания того, кто слышал глас небес? Мыслимо ли, что они могут стать нам доступнее, чем ему самому? Не верно ли иное — понимать эти речения мы должны ровно настолько, насколько понимаем, что не отнюдь означает завершения темы. Наоборот, символы эти открыты для каждого, каждый может, нет, не решить их сам — а хотя бы задуматься над ними. Не ригидная структура средневекового ума должна привлекать нас, а постоянное духовное переоткрытие Возрождения, ежедневное возобновление работы души, в идеале представляющее, быть может, величайшее достижение европейской культуры. Человек мыслящий перерождается с каждым восходом и с каждым закатом. Он всегда возрождается — ив повседневности и в вечности. Зачем отказываться от этого и пытаться бежать назад во времени, обязательно искать решений чужих, кем-то утвержденных и оттого неоспоримых?

Однако в историческом смысле и образ «помазанника»-Мессии, и сообщение о его смерти, долженствующей произойти в необычных обстоятельствах, были не случайны и хорошо понятны современникам Книги Даниила, а потомкам в особенности. Нечего и говорить, что сообщение того же 26-го стиха о разорении «города и Святилища» «народом грядущего властителя»[649] после Первой Иудейской войны могло восприниматься довольно однозначно, тем более что командовали римскими войсками будущий император Веспасиан, а потом его преемник Тит — оба «грядущих властителя». К тому же, следующий, последний, 27-й стих 9-й главы, цитировал Спаситель, предрекая Иерусалиму «мерзость запустения, реченную через пророка Даниила»[650].

Книга Даниила была близка приверженцам многих течений религиозной мысли, зародившихся на земле Иудеи в течение I в. до н.э., и ее образы довольно быстро вышли за пределы узкого исторического контекста, даже если и были созданы в его рамках (а именно создания такого рода принято называть пророческими). Но с особенным тщанием и остротой должны были воспринимать ее предсказания ранние христиане[651]. От всего этого был всего один шаг до создания «откровения» собственно христианского. Требовался только гениальный писатель. И он не заставил себя ждать.

Время создания Апокалипсиса можно установить только приблизительно, а об его авторе ничего достоверного не известно. Если не пытаться обязательно совместить появление этого труда с какими-то «конкретными» гонениями на христиан, то наиболее поздней датой является начало II в. — почти тот самый момент, когда император Траян вознес на развалинах Вавилона жертву гению стремительного македонца, а Вавилон в последний раз промелькнул в исторических анналах человечества. Впрочем, большинство ученых склоняются к тому, чтобы отнести Откровение к чуть раннему периоду — концу I в.

Является ли, как о том говорит церковная традиция, сочинитель последней Книги Писания апостолом Иоанном, автором четвертого Евангелия[652] и трех Соборных Посланий, также входящих в Новый Завет, есть еще один вопрос, не поддающийся окончательному решению. Принятые результаты историко-филологического анализа выглядят следующим образом{200}.

Место создания Апокалипсиса — остров Патмос, куда был изгнан его будущий автор. «Я Иоанн… был на острове, называемом Патмос, за слово Божие и за свидетельство Иисуса Христа»{201}. Мы знаем о двух вспышках серьезных преследований христиан в I в.[653] Первый из этих эпизодов относится к обросшему многочисленными легендами царствованию Нерона, ознаменовавшемуся жестокими репрессиями в отношении римской христианской общины (тогда, в соответствии с традицией, погибли апостолы Петр и Павел). Второй — к более позднему правлению Домициана, брата покорителя Иерусалима Тита, оставившему о себе негативные отзывы у римских писателей[654]. Между двумя этими датами — конец 60-х или 90-е годы I в. — и колеблется мнение ученых[655]. Сейчас считается, что имеющиеся в тексте полупрозрачные аллюзии на Нерона указывают на то, что Апокалипсис создан после его смерти (68 г.), хотя подобное заключение тоже не может быть признано полностью логичным[656]. Иные пытаются примирить обе точки зрения, указывая на то, что в тексте можно выделить два основных и один-два второстепенных структурных фрагмента, которые могли быть созданы в разное время[657].

Также отмечается, что греческий язык Откровения весьма необычен. Неоднократные стилистические неровности, встречающиеся в тексте, приводят к мысли о том, что он не был родным языком автора, а многие пассажи книги заставляют прийти к выводу об их буквальном переводе с древнееврейского. Поэтому создатель Апокалипсиса никак не может быть автором Евангелия от Иоанна, которому принадлежат наиболее поэтически-лаконичные новозаветные тексты[658]. Наличие в обоих обсуждаемых произведениях некоторых совершенно идентичных выражений объясняется тем, что их авторы принадлежали к одной церковной общине (Эфесской) или, как минимум, к родственным церквам и поэтому мыслили «сходным образом». Дополнительным доказательством неидентичности двух Иоаннов являются весьма различные богословско-философские позиции, изложенные в четвертом Евангелии и Апокалипсисе.

Ни в коей мере не претендуя на спор со знающими людьми, хотелось бы высказать ряд альтернативных соображений. Во-первых, нет никаких доказательств тому, что автор Откровения был сослан на остров в результате массовых гонений. Он вполне мог быть репрессированным одиночкой, угодившим под карающую руку закона в силу своей истовости и непримиримости. Кстати, масштаб тогдашних репрессий ограничивался городом Римом — нет никаких свидетельств о том, что сходные события имели место по всей империи или хотя бы в значительной ее части[659]. Размах преследований, по мнению комментаторов, подтверждается неоднократным обращением Иоанна Богослова к теме мученичества. Но не слишком ли прямолинеен этот вывод? Не стоит отказывать автору Апокалипсиса в способности понимать, что его ссылка не изолированный акт, и предвидеть то, что имперская государственная машина очень скоро вступит в неизбежное противоречие с адептами новой религии. Стоит ли так недооценивать мыслителя, чей труд человечество с ужасом и восхищением читает почти две тысячи лет? Не забудем, что Иоанн к тому же видел и страшные последствия первого иудео-римского конфликта?

Еще несколько замечаний. Как говорилось раньше, текст Откровения свидетельствует о том, что его автором был еврей, неплохо владевший греческим, который, впрочем, не был для него родным языком. Это указывает скорее на палестинское, нежели малоазиатское происхождение писателя. И этот палестинский еврей разговаривает с семью малоазиатскими церквами (расположенными на самом западе полуострова, в римской провинции Азия) в патерналистических выражениях от имени «Духа» и «Сына Божьего», делая суровые заключения и давая не допускающие возражений инструкции. Кого-то хвалит («Я возлюбил тебя»), других журит («имею немного против тебя»), а третьих проклинает («извергну тебя из уст моих»)[660]. Палестинский еврей, являющийся во второй половине I в. н.э. пастырем семи грекоязычных христианских епархий и имеющий смелость говорить от имени того, «Который был мертв и се, жив» — если это не Апостол, то кто? В противном случае необходимо принять, что автор Откровения Иоанна — христианский мыслитель I в., чей авторитет был очень высок для общин Малой Азии и о котором при этом не сохранилось никаких сведений ни в Новом Завете, ни в современных ему текстах.

Кроме этого упускается еще одна возможность. Одна из традиций жизнеописания Иоанна повествует об его очень долгой жизни. Если принять это положение за отправной пункт, то можно объяснить многое, в том числе известные сложности филологического и, главное, философского анализа Евангелия от Иоанна. Ведь можно представить, что этот выдающийся труд писался в течение десятилетий? Почему мы отказываем древним авторам в такой тщательности и тяге к совершенству? Отчего-то никому не приходит в голову уподоблять их наиболее великим писателям человечества.

Возьмем для примера господина тайного советника Гёте, человека большого таланта и обширных интересов. Он писал «Фауста» почти всю жизнь. Оттого создание великого немца и философски многослойно, и открыто для бесконечного анализа и многих, не обязательно совпадающих интерпретаций. А представим, что оно дошло бы до нас в анонимном виде? Каких бы только гипотез ни довелось нам услышать от ученых филологов! Не забудем при этом, что легенда о Фаусте была уже известна в течение многих веков и что ей посвящали свои произведения небесталанные авторы других народов (например Марло). Да и самому Гёте принадлежит немало «подготовительных» текстов, заметно отличающихся от окончательной версии великой трагедии. Просто необозримый простор для научного анализа и предположений о «реальном авторе» Фауста, о создании этого текста в течение столетий некоей «фаустианской школой»! Мы, конечно, отдаем себе отчет в собственном легком ёрничестве, но иногда удивительно читать сделанный образованными людьми разбор великого труда и обнаруживать, что эти квалифицированные комментаторы способны лишь на построчное прочтение текста, что они отчего-то не способны прочитать его целиком, что препараторы-аналитики совершенно не в состоянии почувствовать автора, проникнуться его духом. В силу любопытных закономерностей бытия последнее гораздо лучше удается «простым» читателям. Не по этому ли поводу автор «Фауста» замечал: «Теория суха, мой друг, но зеленеет жизни древо»?[661]

Если же Иоанн работал над своим описанием Проповеди и Страстей Христовых очень долго, то нельзя исключить и того, что не имеющий себе равных зачин четвертого Евангелия был написан позже всего: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог»[662]. Это не редкость: многие авторы, работавшие над своими трудами несколько десятилетий, с годами сильнее всего переделывали именно начало текста. Потому, быть может, Евангелие от Иоанна столь многослойно и одновременно столь совершенно, что за ним стоит полвека работы? Или, если посчитать, что Апостол мог обратиться к этой работе и осуществить ее ближе к концу жизни, не менее полувека размышлений?

Откровение — произведение совсем другого жанра и, скорее всего, написано в совершенно особых условиях. Не надо только забывать, что условия эти совсем не обязательно определялись внешними, конкретными и историческими обстоятельствами. Побуждающие причины могут быть внутренними, духовными. Ни с чем не сравнимый стиль письма и неординарное построение текста, приведшее к его невероятно сильному воздействию на потомков, не оставляют сомнения: творческий источник содержался внутри автора, только своей вере он был обязан одержимостью и страстностью того, что вышло из-под его пера. Никогда бы Иоанн не смог бы сказать о себе знаменитую фразу: «…Ты ни холоден, ни горяч: о если бы ты был холоден или горяч!»{202}

Представляется, что Апокалипсис написан в результате глубокого индивидуального духовного переживания, в относительно короткие сроки (озарений могло быть два, оттого книга и делится на две основные части). Текст в дальнейшем никогда не редактировался автором, возможно потому, что он считал снизошедшее на него на острове озарение событием уникальным и невоспроизводимым. Поэтому его полное стилистическое несовпадение с четвертым Евангелием не может послужить достаточным доказательством существования двух различных Иоаннов. То же можно сказать и о философской позиции авторов. Известно, что многие крупнейшие мыслители недавнего прошлого, которым была дарована долгая и плодотворная жизнь, создали несколько разностильных и не всегда единодушных произведений[663]. Добавим еще, что апокрифическая традиция жития апостола Иоанна упоминает о его пребывании на Патмосе, хотя не связывает с этим создание Откровения[664].

Все вышеуказанные соображения ни в коем случае не могут послужить основанием для идентификации двух Иоаннов. Но совершенно исключать эту возможность не стоит. Положим на весы наших доказательств еще одну, вполне ненаучную деталь: из всех новозаветных текстов именно Евангелие от Иоанна и Откровение производят наиболее сильное эстетическое воздействие на читателя. Сколько раз и кем цитировалось Евангелие от Иоанна, пересчитать невозможно, а уж первый его стих знают все, да и в высокой литературе он парафразировался не раз и не два[665]. А к Откровению — сочинению, скорее воздействующему на воображение, часто обращались художники.

Кисти Джотто и Микеланджело принадлежат самые известные фрески Страшного Суда, менее знаменит выдающийся апокалиптический цикл Синьорелли в соборе Орвьето; наипроникновеннейшим же воплощением конца времен навсегда останутся гравюры их немецкого ученика — Альбрехта Дюрера.

Необыкновенная эмоциональность Апокалипсиса привела еще к одному интересному повороту: взятые из него изречения послужили основой многочисленных церковных гимнов, в том числе и очень древних, восходящих к IV в. Наиболее же известным музыкальным воплощением Откровения стал знаменитый хор из «Мессии» Генделя[666]. Мы уже упоминали о том, что тексты Апокалипсиса представляют немало проблем для рядового верующего христианина и потому редко используются во время церковных проповедей и еженедельных чтений Писания — в отличие от церковных же песнопений. По меткому замечанию современного автора, рядовые христиане могут не читать Откровения, но они его все время поют{203}.

При всем при этом Апокалипсис — произведение выверенное, с продуманной внутренней структурой{204}. Иногда выделяют семь фрагментов книги, в каждом из которых, в свою очередь, описывается по семь событий (так называемые «семь семерок», их можно преобразовать и в «шесть шестерок», и в «шесть семерок»[667]). Автор неоднократно обращается к ветхозаветным текстам, особенно пророческим — из Книг Исайи, Иеремии и Иезекииля, хотя никогда не цитирует их напрямую. Тем не менее «пророческий ряд» в данном случае очевиден.

Безусловно, Откровение стоит в стороне от остальных новозаветных текстов. Исторически это выразилось в том, что в христианский канон оно попало чуть ли не в последнюю очередь и вовсе не единодушно[668]. Но нельзя сказать, что оно является единственным апокалиптическим текстом Нового Завета. Подобные мотивы присутствуют, например, во 2-м Послании Павла к Фессалоникийцам[669]. Причиной этого являлось то, что первых христиан очень занимал вопрос Второго пришествия Мессии. Ведь из этого вытекала возможность того, что недалек «конец времен». В таком смысле и стало восприниматься Откровение, хотя более чем не исключено, что его автор вовсе не собирался предсказывать ближайшее будущее.

В дальнейшем наблюдался странный парадокс: на протяжении многих веков люди пытались проецировать пророчества Иоанна Богослова на современную им действительность, и это продолжается по сей день. Всегда найдутся люди, ожидающие, что завтра случится «конец света». Были они и I веке, и в X, и в XX. Любопытно, что их особенно привлекают круглые цифры: 1000 лет, 2000 лет или, скажем, 7000 лет с Сотворения мира. Таких философов называют милленаристами, а учения, упирающие на неминуемый конец света именуют, как мы уже говорили, эсхатологией[670]. Судя по всему, эсхатологические мотивы были довольно сильны среди приверженцев молодой ближневосточной религии[671]. Особенно наводили их на подобные мысли преследования, которым они подвергались от языческих властей. Что закономерно — и по сей день: чем ужасней жизнь отдельного христианина или же какой-то группы христиан, тем чаще они ищут утешения в тексте Откровения[672]. Иначе говоря, зажиточному европейцу рубежа тысячелетий не до Апокалипсиса, а вот житель Латинской Америки найдет там немало созвучного своим настроениям.

Образ «конца света» восходит еще к начальной иудео-эллинской традиции, тому моменту, когда евреям стало известно о греческих версиях сотворения мира из пустоты, иначе говоря, о космогонии.

Конечно, это благоприобретенное знание не отменило ветхозаветного рассказа о семи днях творения. Наоборот, евреям продолжала нравиться своя собственная версия создания мира — Господом и по плану, в отличие от какого-то самозарождения из необъятного первозданного Хаоса[673]. Однако обогащенные греческими идеями иудеи пришли к очень интересному выводу: раз Божьей Волей было положено начало миру, то ему должен быть положен и конец. И все, что случится до этого конца, тоже предопределено Им. Более того, Всевышний может это будущее какими-либо знаками изъяснять (а определенные люди-пророки будут, возможно, в силах истолковать эти знамения). Из этого следует, во-первых, что решение о конце света уже принято и обусловлено волей Господней и что поэтому, во-вторых, он произойдет в строго определенное время. Плодом подобного философско-религиозного синтеза явились первые известные версии истолкования знамений-видений, в частности о разрушении мира в полном соответствии с Планом Господним: вспомним Книгу Даниила и иные, родственные ей неканонические апокалиптические произведения той эпохи.

Поэтому богословское место новозаветного Апокалипсиса хорошо известно. Он, с одной стороны, обращен к современности (тема мученичества), а с другой — предсказывает будущее, но не столько конкретное и поддающееся расчету, сколько философски-концептуальное. Автор Откровения излагает логический финал истории человечества, завершающейся торжеством праведных и гибелью грешников, когда одних ждет Царство Божие, а других — погибель огненная. Иоанн Богослов — единственный христианский писатель, который четко ответил на вопрос: «А что будет потом?» — и сделал это максимально ярко и образно. Вопрос этот чрезвычайно важен для любого философского учения. Отсутствие альтернативы Апокалипсису и предопределило его канонизацию, несмотря на все теологические проблемы, которые содержит это удивительное произведение.

Был еще один очень важный аспект — популярность текста. Сомнительную книгу, не получившую большой известности, могли и не канонизировать. Труднее отвергнуть текст широко распространенный, читаемый и почитаемый. И здесь художественные достоинства Откровения сослужили ему хорошую службу. Многие его образы как нельзя лучше подходили для устных проповедей, особенно в минуты притеснений христиан в III — начале IV в., и, скорее всего, были широко известны «непреклонным» верующим, переживших тяжелые государственные репрессии и заслуживших большое уважение других членов христианской общины. В дальнейшем это обусловило неизбежное обращение многих поколений христиан к Апокалипсису, что они делали в минуты и личных, и общественных потрясений, когда им в голову приходила мысль о конце света, о наказании служителей зла и о воздаянии праведникам. Ведь все это так нечасто удавалось увидеть в реальной жизни.

Удивительные образы, которыми насыщено Откровение, по большей части не поддаются интерпретации[674]. Однако комментаторы единодушны в том, что «Вавилон» Апокалипсиса — это Рим[675], и с ними, на первый взгляд, трудно не согласиться, тем более что традиция этого восприятия очень древняя и восходит к христианскому мученику Викторину, погибшему во время репрессий Диоклетиана в начале IV в. Его комментарий на Апокалипсис сохранил, расширил и принял автор перевода Вульгаты — бл. Иероним, а окончательно этот образ закрепился в христианской традиции благодаря другому отцу церкви — Августину Гиппонскому, мыслителю par excellence[676]. Но и здесь возможно несколько толкований, необязательно противоречащих друг другу.

Вавилон появляется на страницах книги только во второй части Апокалипсиса, после снятия семи печатей, звуков семи труб, прихода четырех ужасных всадников и явления страшного зверя 13-й главы (на его описании в дальнейшем основывался образ Антихриста), которому в какой-то момент должен подчиниться весь мир, за исключением немногих праведников-мучеников[677]. И только после этого наступает воздаяние и ангелы возглашают «час суда» Господнего. «Пал, пал Вавилон, город великий, потому что он яростным вином блуда своего напоил все народы»{205}. Несмотря на некоторую неожиданность возникновения такого образа (как будто остальные образы Апокалипсиса ожидаемы), читателям должно было быть ясно и то, что символизирует этот «Вавилон», и то, что символ этот — строго отрицательный, чему способствует и форма ангельского речения, являющаяся частичной цитатой из Книги Исайи[678].

Конкретное воплощение или дискурсивное описание совершенно необязательно. Понятно, что «Вавилон» есть все, противное истинной вере, что этим образом можно зашифровать любое порождение мира антибиблейского, антихристианского, противного Господу, что Город теперь навсегда принадлежит «царству дракона». Подробное же его описание начинается с финала 16-й главы — после излияния семи чаш «гнева Божия» (заметно напоминающих «десять казней египетских») и сбора «сил зла» у «места, называемого Армагеддон» — и занимает главы 17 и 18 (первую из них часто называют «пророчеством о вавилонской блуднице», а вторую — «пророчеством о гибели Вавилона» или «погребальной песнью о Вавилоне»). Итак, что предстает воображению потрясенного читателя?

Вавилон, который показывают Иоанну ангелы Апокалипсиса, — это и конкретный город, описанный необыкновенно подробно, со всеми его неимоверными богатствами, от «камней драгоценных» до «коней и колесниц»{206}. Это и Римская империя, «грехи которой дошли до неба»[679]. Но, главное, под Городом понимается языческий мир, и даже больше — просто весь мир обитаемый: «И город великий распался на три части, и города языческие пали, и Вавилон великий воспомянут перед Богом, чтобы дать ему чашу вина ярости гнева Его»{207}.

С этих слов начинается описание гибели Вавилона, и не о грядущем ли конце света, а не одного лишь Города, повествует Иоанн Богослов? Сначала он говорит следующее: «И из храма небесного от престола раздался громкий голос, говорящий: совершилось! И произошли молнии, громы и голоса, и сделалось великое землетрясение, какого не бывало с тех пор, как люди на земле. Такое землетрясение! Так великое!»[680] И уже после этого следует перечисление-пророчество о гибели Города и городов. Любопытно, что только после сообщения о распаде на три части «города великого» и падении «городов языческих» говорится о том, что «воспомянут пред Богом» великий Вавилон. Это что — повтор? Является ли Вавилон тем же самым «великим городом» — очевидно, Римом? Включает ли в себя столицу империи вместе с другими языческими городами или относится к чему-то еще? То, что под здешним «Вавилоном» можно понимать «весь мир», несомненно. Ведь после этого следует: «И всякий остров убежал, и гор не стало»{208}.

Можно без конца спорить, что подразумевал автор. Важнее другое: именно в этих трех смыслах — Рима, духовного язычества и всей дохристианской цивилизации — и воспринимался потомками апокалиптический Вавилон. Не подвергалась сомнению и сама подстановка его имени для олицетворения троекратно многогрешного Рима. Такое словоупотребление было освящено вековой традицией[681].

К источнику анти-вавилонской мифологии — образам Книги Иеремии — сразу же обращается автор Апокалипсиса в подробном описании-пророчестве о гибели Города-женщины (17-я глава). Из нее заимствует он многие свои определения, эпитеты и метафоры. Над кем будет Суд Божий? «Над великою блудницею, сидящей на водах многих», с которой «блудодействовали цари земные, и вином ее блудодеяния упивались живущие на земле»{209}. Образ блуда закрепляется еще не раз: «И увидел я жену, сидящую на звере багряном, преисполненном именами богохульными… И на челе ее написано имя: тайна, Вавилон великий, мать блудницам и мерзостям земным»{210}. В этой главе содержится и наиболее конкретное указание на реальный Рим. Уже после того как объясняется, что «воды, которые ты видел, где сидит блудница, суть люди и народы, и племена и языки», автор устами ангела добавляет: «Жена же, которую ты видел, есть великий город, царствующий над земными царями»{211}.

Однако здесь возникает и такая мысль: ветхозаветные пророки чаще всего обвиняют в «блудодействе» не чужеземцев, а свою родину. Фраза о том, что с женщиной-Вавилоном «блудодействовали цари земные, и вином ее блудодеяния упивались живущие на земле»{212}, заставляет вспомнить подробные обвинения в «блудодействе», высказанные пророком Иезекиилем в отношении согрешившего Иерусалима{213}. Так нет ли возможности того, что Вавилоном Откровения является не только Рим, но и Иерусалим, город, распявший Спасителя, изгнавший его учеников, а некоторых и убивший?[682] Кстати, в ходе восстания иудеев против римлян христиане, по-видимому, приняли нейтралитет и, скорее всего, сильно пострадали от рук повстанцев. Неужели к концу I в. преследования христиан римской властью были столь велики, что можно было сказать: «Я видел, что жена упоена была кровью святых и кровью свидетелей Иисусовых»{214}? Часто сообщения Апокалипсиса используют для того, чтобы сказать: да, вот до каких страшных римских репрессий уже дошло дело, но не слаб ли подобный аргумент? Не выворачиваем ли мы наизнанку свидетельства нашего источника?

И если можно отыскать в тексте Откровения указания на конкретные исторические события (которые, в отличие от других текстов того же рода, Иоанн Богослов продуманно затемнил), то не о гибели ли Иерусалима напоминает знаменитый фрагмент о наказании блудницы: «Зато в один день придут на нее казни, смерть и плач и голод, и будет сожжена огнем, потому что силен Господь Бог, судящий ее»?{215}Или — по закону талиона — пророк предвещал вавилонскому Риму точно такую же гибель, как и Иерусалиму? Но ведь и тогда становится очевидной еще одна троекратность-троичность разрушения трех согрешивших городов — Вавилона, Иерусалима и Рима. Два пали, третий падет. Не это ли возвещает Иоанн?

С нашей точки зрения, наиболее интересным в 17-й главе является не расшифровка «тайны жены сей», открываемая ангелом автору по подобию Книги Даниила (и в которой можно при желании увидеть след позднейшего комментатора), а именно жена — сама вавилонская блудница. Можно до хрипоты спорить, кто есть загадочные «семь царей», на которых «сидит жена», или «десять рогов», которые «возненавидят блудницу, и разорят ее и обнажат, и плоть ее съедят, и сожгут ее в огне»{216}, и многие этим уже давно занимаются. Даже с некоторым успехом у ближних и доверчивых. Но нет ничего важнее центрального образа главы — образа власти, мощи и богатства: «Жена облечена была в порфиру и багряницу, украшена золотом, драгоценными камнями и жемчугом, и держала золотую чашу в руке своей», которые обречены на гибель, «потому что Бог положил… исполнить волю Его»{217}. И не так уж далек вавилонский символ последней книги Писания от первого вавилонского символа Библии — великой Башни, почитающей себя наивысшей, наивеличайшей и наинеприступной. Не на Башне ли сидит блудница? Не оттуда ли озирает окружающий мир, думая о том, что лишь ей, и ей одной, подвластен он? И не богохульна ли любая власть, считающая себя высшей?

Вот в чем кажется частичная отгадка секрета воздействия Апокалипсиса. Каковы бы ни были мотивы, двигавшие Иоанном Богословом, он создал творение, говорящее о вечном. Не только потому, что многие его образы — притеснения невинных и испытания верующих, греховной власти, наказания грешников и воздаяния праведникам — всегда будут близки человеку. Мало этого — подтверждения его пророчеств можно увидеть без микроскопа на протяжении всей человеческой истории. Да и не пророчества это — а констатация реалий. Просто людям свойственно спустя несколько лет называть пророчествами неприятные истины, которые они в свое время не хотели слушать — вспомним судьбу Иеремии и иных провозвестников.

Иоанн, творивший в тот момент, когда владычество Рима достигло высшего предела и казалось вечным, объяснил человечеству очевидное. Апокалипсис исполняется всегда, ежедневно и ежечасно. Глупо расшифровывать то, что находится у тебя перед глазами, что происходило, происходит и произойдет. Башня падает именно в тот момент, когда «грехи ее дошли до неба». Вот тогда она и будет разрушена, опять и вовеки, снова оставив на пустом месте тех, кто желал подарков от обманщицы-блудницы, кто алкал богатства и власти — вещей всего лишь количественных.

Подробное описание падения апокалиптического Вавилона, содержащееся в 18-й главе Откровения, переполнено многочисленными аллюзиями из Книг Иеремии (гл. 50–51[683]) и Иезекииля. «Пал, пал Вавилон, великая блудница, сделался жилищем бесов и пристанищем всякому нечистому духу… ибо яростным вином блуд одеяния своего она напоила все народы»{218}. И заплачут о городе «цари и купцы земные» — все, кому он приносил доход.

Только не слишком ли длинен список того, что погибнет[684] — товаров, плодов, драгоценностей? Нет ли в душе у автора легкого, совершенно подсознательного сожаления об исчезновении сокровищ человеческих, не борется ли он с ним, не преодолевает ли себя, перечисляя все, что должно исчезнуть с лица земли?

Впрочем, Иоанн Богослов идет много дальше. Помимо блуда, есть гораздо более важная причина гибели новозаветного Вавилона: «И в нем найдена кровь пророков и святых и всех убитых на земле»{219}. Вот за это он готов уничтожить блудницу-мир целиком, без остатка, вместе с «голосами поющих и играющих на свирелях», вместе с «художниками», «шумом жерновов» и даже «голосами жениха и невесты». Навсегда. «Повержен будет Вавилон, великий город, и уже не будет его»{220}.

Не предупреждение ли это, не пророчество ли, навеки обреченное быть грозным напоминанием человеку: вот, что ждет тебя, коли возгордишься и возвеличишься, если погрязнешь в грехе и неправде. Апокалипсис не только осуществляется каждодневно: дистанция между нами и «концом света», между сегодня и Страшным Судом совершенно такая же, какая была у наших предков. И то, что мир не погиб при жизни прошедших поколений, означает лишь одно: прегрешения праотцов, сколь тяжелыми они ни были, оказались недостаточными для гибели нашего мира, возможно потому, что кто-то их искупил, хотя бы частично. Но спасен ли мир или произошла лишь отсрочка неизбежного? На этот вопрос ответ тоже дается ежедневно: пока мир спасают, он останется жив. Пока спасающих больше, чем роскошествующих и блудодействующих — он жив. И путь к спасению, кстати, давно указан. Поэтому не надо притворяться, будто вас не информировали, дорогие мои читатели. И будто вы ни за что не отвечаете, ничего не можете, ничего не сможете. Как будто до вас мир спасали какие-то невероятные богатыри, не вы — нет, такие же были люди, со слабостями и недостатками. И страшно им было, и больно, и мерзости вокруг было предостаточно, и возможность уклониться и спрятаться тоже присутствовала. Как существовал и более изощренный и неоднократно применяемый образованными людьми вариант тех же действий: притвориться, что спасение мира — это не для тебя, что жизнь заключается в отрицании или отстраненности: холодном наблюдении за бытием или даже в том, чтобы отгородиться от действительности как можно более высокой и прочной стеной.

Но отринуть мир — то же самое, что отринуть себя. Даже у праведников не может быть ликования от гибели мира, как бы ни пытался нас в этом убедить Иоанн в последних главах своего сочинения. Мир — творение Божие. Разве может быть в его гибели какая-нибудь радость? В чьей-либо гибели? Даже блудница, каковы бы ни были ее грехи, никогда не погибает одна. Страшно, когда болезнь такова, что может быть излечена лишь полным разрушением — потому что потом, если удастся уцелеть, все равно придется снова строить. И опять будет не суждено поправить совершенные ошибки, их уготовано только повторить, потому что человеку свойственно о них сразу же забывать. Потому что разрушение беспамятно — оттого его так желательно избегать.

Вот на какие мысли наводит грозное пророчество Иоанна Богослова. И не случайно образ вселенской блудницы — Города и городов, Мира и миров, цивилизаций и всей Цивилизации, символ одновременно яркий и традиционный — оказался главнейшим из образов Апокалипсиса, вторым, одновременно с Башней, важнейшим из вавилонских образов Библии. Он проник во все языки и культуры христианских наций, а многочисленные проповедники будущего использовали — и используют — эту фигуру речи для обличения великих институтов, иногда не меньших, чем языческий Рим. Пришел день, когда эти слова были брошены и в лицо самой католической Церкви[685].

Завершается Апокалипсис совершенно вавилонской, скажем больше, шумеро-аккадской сентенцией — проклятием тому, кто «приложит» или «отнимет что от слов книги пророчества сего». На первых «наложит Бог язвы, о которых написано в книге сей», а у вторых «отнимет Бог участие в книге жизни и в святом граде, и в том, что написано в книге сей»{221}. Ничего подобного нигде в Писании не встречается, за исключением Книги Второзакония[686]. Но как это похоже на проклятия стеллы Хаммурапи тому, кто «слова мои исказит, предначертания мои изменит»! Так нет ли в этом предостережении еще одного объяснения тому, почему Откровение завершило Новозаветный канон?[687] Только Откровение содержало в себе формулу священного заклятия, причем заклятия пророческого, которое недвусмысленно возвещало окончательное закрепление текста. Эта формула сразу же стала относиться ко всему Писанию[688]. Так Апокалипсис завершил Библию — ив смысле философском, и содержательном. Более чем тысячелетнее Откровение закончилось, теперь надо было его осмыслять и применять в повседневной жизни. Две последовавшие за этим тысячи лет не дают основания предполагать, что этот процесс близок к завершению.

Автору Апокалипсиса принадлежит создание подробной альтернативы обители земного порока — описание упомянутого выше «святого града», или небесного Иерусалима, содержащееся в предпоследней, 21-й главе книги[689]. Образ этот — анти-Вавилон, в который не войдет «ничто нечистое»{222}, в дальнейшем стал иногда пониматься так, что царством греха и порока является все земное существование человеческое. Небесный же Иерусалим, Царство Божие, ожидает избранных лишь в будущей жизни. Из этого следовало, что любые аспекты жизни земной являются богопротивными, а попросту — созданием сатаны. Такие умозаключения суть проявления все того же достаточно распространенного порока: поместить «конец света» или нечто, ему подобное, в каком-то определенном будущем и поэтому отрицать настоящее. Упорное желание вычитать что-либо «чисто конкретное» из великих текстов приводит к тому, что люди перестают жить, в том числе, и в самом прямом смысле.

В свое время идея отрицания «тварного мира» была с весьма печальными последствиями использована некоторыми религиозными течениями, но об этом надо рассказывать отдельно. А на протяжении двух тысячелетий распространенную точку зрения на загробную судьбу душ людских можно было описать, следуя неизвестному русскому автору XVII в., уверенному в том, что «человеку праву» Создатель «дасть почесть венца в пресветлом Сионе, грешника же посадит в темном Вавилоне»{223}. В народном сознании Вавилон был приравнен к аду — не больше и не меньше.

Место вавилонского мифа было таким образом строго определено, а образ Города приобрел малопривлекательную однозначность. Его именем стали обозначать средоточие порока, как физического, так и духовного. Не было никакой разницы, употребляли ли слово «Вавилон» Августин и Эразм или гораздо менее сведущие в Священной истории их современники — клеймо было яркое и несмываемое. Соответствующие выражения вошли во все европейские языки: можно, например, вспомнить английское «The Whore of Babylon». Нет смысла вылавливать все упоминания Вавилона у средневековых авторов. Понятно, что образ его был полностью заимствован из Священного Писания и употреблялся соответственно[690].

Не повезло всем без исключения «вавилонским» фрагментам Библии. Например, для убежденного христианина должен представлять некоторые трудности призыв разбить вавилонских «младенцев о камень», содержащийся в одном из ветхозаветных псалмов[691]. Тот же бл. Августин объяснил, что все это — аллегория, а «вавилонскими младенцами» являются дурные помыслы, от которых надо со всей строгостью избавляться[692]. Данную точку зрения в конце XIX в. прокомментировал и Вл. Соловьев: «Дух должен обнаружить свою твердость и непроницаемость для чужеродных элементов. Это правило у церковных писателей обозначается как требование “разбивать вавилонских младенцев о камень” по аллегорическому смыслу псаломского стиха: “Дщи Вавилоня окаянная! Блажен, иже возьмет и разбиет младенцы твоя о камень” (Вавилон — царство греха; вавилонский младенец — зародившийся в помысле и еще не развившийся грех; камень — твердость веры)». Вслед за этим великий философ блистательно разъясняет, как надо бороться с дурными помыслами в обыденной жизни и каковы могут быть последствия отказа от такой борьбы{224}.[693]

Новая эпоха в жизни вавилонского мифа началась незаметно: после того как гуманисты и религиозные реформаторы, вслед за Иоганнесом Рейхлином, составившим первую европейскую грамматику иврита, обратились к первоисточнику Ветхого Завета, Библию стали заново переводить с оригинала (М. Лютер) и построчно ее комментировать (Ж. Кальвин). Тогда и зародилась классическая европейская филология, приведшая к постепенному открытию многослойности древних текстов (результатами этих исследований мы не раз пользовались на протяжении нашего труда). Дальше — больше. В XVIII в., после эпохального труда Гиббона «Закат и падение Римской империи», возникла историческая наука. История перестала быть чистой беллетристикой, а стала, хотя бы частично, систематической научной дисциплиной (хотя владение литературным стилем историкам по-прежнему не вредит, и даже является профессиональным показанием). Общественный резонанс исторических исследований уже тогда был закономерно высоким. Достигшая зажиточности европейская культура решила объяснить свои успехи, а заодно и выяснить их происхождение. Так Вавилон стал предметом, о котором образованным эрудитам полагалось знать. Началось восстановление традиции.

В течение Нового Времени Библия и классическая культура существовали параллельно; при этом обращаться к христианским религиозным текстам можно было только с официально утвержденными намерениями. За отступление от них можно было легко сгореть на костре, или, в более вегетарианские времена, угодить на веки вечные в довольно душную камеру. Однако постепенно на Библию стали смотреть как на исторический источник, тем более что отдельные части Ветхого Завета действительно являлись летописными сводами и отрицать это было довольно сложно[694]. В результате Священное Писание привело европейскую мысль на древний Восток. Началось обращение к далекому прошлому, постепенно заманившее ряд искателей приключений к тем холмам, под которыми скрывались остатки великого города. Так реальность столкнулась с легендой. И легенда была по-прежнему очень сильна.

Но настолько черными красками был раскрашен легендарный Вавилон, настолько антихристианским и антиобщественным он должен был казаться, что с течением времени это вызвало неимоверный интерес к Вавилону реальному. Когда же в течение XIX в. влияние церкви ослабло, а структура общества изменилась, — то звезда Вавилона вдруг засияла каким-то новым светом. Ведь ни парижан, ни нью-йоркцев не смущает, что их города называют «Вавилонами». Это слово снова стало в соответствии со смыслом 11-й главы Книги Бытия обозначать великий город — центр мира[695]. Так миф о Вавилоне начал брать реванш у породивших его цивилизаций — на всех фронтах[696].

Все это возникло не на пустом месте — отнюдь! Образ Города затаптывали много веков, а он этому неуклонно и, как мы видим, успешно сопротивлялся. Борьба шла нешуточная, и победить в ней оказалось невозможно. Потому что главной из вавилонских легенд была легенда о плотском пороке, о похоти, о неконтролируемом сексуальном влечении. Ведь сколько ни объясняй людям, какие символы должны стоять за понятием вавилонской блудницы, нормальному человеку при слове «блудница» становится не до символов и учено-философских интерпретаций. Вместо этого он представляет себе вполне определенные вещи (и отнюдь не всегда успевает овладеть оными помыслами, разбив, по приведенному выше примеру, порочных «вавилонских младенцев» своего подсознания). Именно здесь поединок христианской цивилизации с Вавилоном не прекращался ни на день, и вот тут ее ждали всегдашние неудачи, которые она пыталась замаскировать жестокостью, имеющей очень мало общего с Нагорной Проповедью. Эту часть истории культуры никак нельзя оставить без внимания, не говоря уж о том, что до сих пор данная проблема стоит чрезвычайно остро.

Любое «всеобъемлющее» философское учение пытается регламентировать все сферы человеческой активности — полностью и без остатка. Это очень хорошо подметили мыслители XX в., пытавшиеся проникнуть в природу тоталитаризма и оставившие яркие его описания, в том числе и сделанные изнутри. Однако секс — гораздо больше, чем одна из подобных сфер. Он, во-первых, малоконтролируем как обществом в целом, так и человеком в отдельности, во-вторых, не поддается философскому истолкованию, а в-третьих, неотъемлемо присутствует в человеческом сознании и подсознании. Сексуальные образы и влечения являются, таким образом, соперником любых учений или стремлений, которыми могут быть захвачены мысли конкретного индивидуума, его, с позволения сказать, интеллектуальная деятельность. Духовная и физическая «неустранимость» полового акта из человеческого бытия и сознания одновременно, его «всеобъемлющность» совместно с известной «специфической иррациональностью»{225} представляли серьезные идеологические проблемы для всех религиозных или квазирелигиозных (коммунизм, фашизм и т. п.) систем. С точки зрения христианства (вслед за иудаизмом), сексуальные таинства к тому же были и неотъемлемой частью враждебных языческих религий. Поэтому подобная активность нуждалась в еще более строгой, по сравнению с другими учениями, регламентации.

Мы уже говорили о сексуальном законодательстве иудаизма, о его строгости по сравнению с древними вавилонскими нравами. Сексуальная жизнь греко-римского мира тоже развивалась по своим законам, и нормы ее сильно отличались от иудейских. Поэтому логично, что оппоненты обоих миров, первые христиане, с легкостью приняли сексуальные регламентации иудаизма, но, как подобает идеалистам, решили их «очистить» еще тщательнее. Результатом было запрещение развода: «Что Бог сочетал, того человек да не разлучает»{226}, несмотря на оговорку о его возможности в случае прелюбодеяния. Более того, имела место даже рекомендация полного воздержания: «Говорят Ему ученики Его: если такова обязанность человека к жене, то лучше не жениться. Он же сказал им: не все вмещают слово сие, но кому дано». После чего следует ставшая очень известной фраза, в которой дается определение воздерживающимся от половых сношений аскетам: «Есть скопцы, которые сделали себя сами скопцами для Царства Небесного»[697].

Не известно, являются ли эти слова истинными речениями Иисуса или вложены в его уста Евангелистом. В любом случае, подобная точка зрения была популярна среди ранних христиан, поэтому ее возникновение и обоснование трудно назвать случайным. Логическое завершение данные идеи получили в 1 -м Послании Павла к Коринфянам, где несколько раз указывается, что женившиеся или вышедшие замуж «не согрешат», но «таковые будут иметь скорби по плоти». Поэтому «имеющие жен должны быть, какие имеющие», а «выдающий замуж свою девицу поступает хорошо, а не выдающий поступает лучше», ибо неженатые и незамужние заботятся «о Господнем», а семейные — «о мирском»{227}. В той же главе еще более ужесточается запрещение развода (хотя все же не окончательное), и, что самое главное, обосновывается разрешение внутрибрачных половых отношений. Оказывается, их приходится терпеть, потому что ничего не поделаешь: «Но в избежание блуда, каждый имей свою жену, и каждая имей своего мужа… Впрочем это сказано мною как позволение, а не как повеление… Безбрачным же и вдовам говорю: хорошо им оставаться, как я; Но если не могут воздержаться, пусть вступают в брак; ибо лучше вступить в брак, нежели разжигаться»[698]. Исторически же многие века наиболее важным продолжал оставаться первый стих данной главы: «Хорошо человеку не касаться женщины»[699].

Самое интересное, что подробный исторический разбор знаменитого текста заставляет, как минимум, признать, что высказанные в нем максимы не являются директивами для всеобщего пользования и вряд ли задумывались как таковые. Считается, что 1-е Послание к Коринфянам писалось общине, находящейся в ожидании близкого конца света. Не исключено, что подобные мысли тогда отчасти разделял и Павел, по крайней мере в тексте есть определенные на то указания. Оттого многие распоряжения Апостола делались с учетом скорого «Суда Господня». К тому же из текста Послания очевидно, что Павел должен был выступить арбитром при разрешении различных споров внутри коринфской общины. В ней особую силу забрали какие-то аскеты, требовавшие от всей паствы полного воздержания в преддверии неминуемого «дня гнева». Отдельные комментаторы, впрочем, указывают, что некоторые школы аскетизма умудрялись совмещать отвержение брака (и любых узаконенных и стабильных сексуальных отношений) с походами к девам легкого поведения. Похожие ситуации наблюдались в истории человечества и несколько позже. И если принять, что в 6-й главе Послания Павел говорит не о блуде духовном, а всего лишь о плотском, то все рекомендации главы 7-й выглядят совсем по-иному. То, что в коринфской общине кое-кто считал, что создавать семью за считаные месяцы до Страшного Суда не нужно, а для разрядки нервов можно зайти в публичный дом, вполне вероятно. По крайней мере, Апостол не прибегает при обсуждении этого ни к каким особенным аллегориям: «Или не знаете, что совокупляющийся с блудницею становится одно тело с нею? ибо сказано: “два будут одна плоть”»{228}.

Совсем другое отношение к институту брака присутствует в Послании к Ефесянам{229}. Стоит привести несколько особо значимых фрагментов: «Мужья, любите своих жен, как и Христос возлюбил Церковь и предал Себя за нее». И далее: «Так должны мужья любить своих жен, как свои тела: любящий свою жену любит самого себя»{230}. Жены же, со своей стороны, должны повиноваться «мужьям, как Господу»{231}. Это серьезная и новаторская для своего времени философия семьи. Более того, она присутствует в том же 1-м Послании к Коринфянам: «Жена не властна над своим телом, но и муж; равно и муж не властен над своим телом, но жена»{232}. Ясно, что речь идет и невозможности внебрачных сексуальных отношений и запрещаются они обоим супругам. Иначе говоря, Апостол настаивает на полном внутрисемейном равноправии или, точнее, на сбалансированности внутрисемейных прав и обязанностей[700].

С точки зрения дальнейшей культурной или даже цивилизационной эволюции важно было не только то, что таковое положение радикально отличалось от практики эллинистического мира, в котором оба члена семьи могли пользоваться известной свободой. Гораздо значимее в исторической перспективе стало то, что в мире варварских народов — сначала, германских и кельтских, а потом славянских — подобная регламентация семейной жизни оказалась поистине революционной. Напомним, что дикие племена северной и восточной Европы не чурались официального многоженства вплоть до самого принятия христианства. И потому вряд ли случайно христианская проповедь, донесенная до франков, русов и иных их соседей и родственников, нашла своих первых последователей среди женщин. По крайней мере, об этом говорят и многие предания и, что не менее доказательно, археологические данные: древнейшие христианские погребения варварских народов почти всегда женские. В дальнейшем официальная стабилизация моногамной семьи сыграла немалую роль в поддержании внутренней структуры европейских обществ, особенно в эпоху больших потрясений. Это оказалось важным и на микро-, и на макроуровнях, и при наследовании государственной власти (политика), и при разделе и наследовании имущества (экономика), да и просто при необходимости взаимной поддержки в трудную минуту, которую единоутробные братья и сестры всегда были более склонны оказывать друг другу, чем единокровные, часто воспитанные своими матерями во взаимной ненависти (социальная психология)[701].

Однако неоднократные инвективы в адрес греховной плоти, рассыпанные по апостольским Посланиям, неминуемо привели к проблеме совсем другого рода, особенно заострившейся после того, как тексты оказались канонизироваными, а еще совсем немного спустя стали основой для духовного и гражданского законодательства. Но случайно ли, что многочисленные указания Апостола Павла на внутрисемейное равноправие, в том числе и сексуальное, известны значительно меньшему количеству представителей христианской цивилизации, чем разнообразные библейские сексуально-семейные запреты?[702] Избавим читателя от многочисленных антисексуальных цитат из Тертуллиана, бл. Августина, бл. Иеронима и прочих выдающихся основоположников церковного учения, хотя нельзя удержаться от краткой выдержки из знаменитого письма «О сохранении девственности», принадлежащего Иерониму, тем более что он опять-таки ссылается на Ап. Павла. «Апостол повелевает нам молиться непрерывно, а вступивший в брак, когда он исполняет свой долг, молиться не может: следовательно, или мы постоянно молимся и пребываем в девственности, или прекращаем молиться и подчиняемся правилам брака. И если девица выйдет замуж, — говорит апостол, — не согрешит; однако, женатые будут иметь муки плоти». Далее Иероним напоминает о тяготах супружества, призывает свою адресатку прочесть все, что написали по этому поводу Тертуллиан и еще один из Отцов Западной Церкви епископ Амвросий Медиоланский, и продолжает: «Мы не прославляем девственность, но учим сохранять ее. Недостаточно знать, что хорошо, если избранное не будет тщательно оберегаться»{233}.[703]

Комментировать это не стоит, поскольку иначе придется нанизать на наш труд еще одну книгу, а меньшим здесь никак не обойтись. Но все-таки задумаемся над тем, как получилось, что соединение мужчины с женщиной стало почти синонимом греха. Почему целомудренная бесплодность стала в христианской традиции цениться выше прямого указания: «Плодитесь и размножайтесь»?

Ничего хорошего из этого выйти, конечно, не могло, и мы не имеем в виду различные пикантные частности, например, атмосферу в созданных христианской цивилизацией монастырях, мужских и женских. Хотя то, о чем нам повествуют авторы Возрождения и Просвещения[704], говорит в пользу того, что подобные, вполне «вавилонские» события происходили в святых обителях и во все другие времена. И происходят по сей день, особенно среди служителей католической церкви, запрещающей брак духовенству всех рангов (целибат).

Не претендуя, как уже сказано, на детальное раскрытие темы, ставшей предметом сотен статей, книг и жарких политико-философских дискуссий, сделаем все-таки ряд очевидных замечаний. Коренная причина сексуальной двуличности цивилизации христианского Запада состояла в том, что следование церковной сексуальной доктрине было для подавляющего большинства населения нереально (и слава богу!). Доктрина эта родилась не на пустом месте, поскольку в течение всего раннего Средневековья, тяжелого, но и решающего времени для европейской цивилизации, именно монастыри, самоуправляемые автономные сообщества, жившие в соответствии с Уставом св. Бенедикта, были теми ячейками, которые сохранили старую и новую культуру, дав возможность ее дальнейшему возрождению и развитию. Традиционная европейская культура пришла в мир из монастырей, через монастырь, поэтому в ней оказался и мощнейший аскетический компонент (присутствующий, но никогда не получивший столь доминирующего положения в других великих учениях человечества). Ведь понятно, что природные инстинкты не раз и не два вносили раздоры в монашеский социум, а жестокие проблемы плоти существовали уже в самых первых монастырях — они наверняка были главными внутренними врагами монашеских общин, и борьба с ними поэтому велась самая бескомпромиссная. И эту позицию негативного отношения к сексуальности, вплоть до ее почти полного отрицания, была обречена унаследовать европейская цивилизация, пока еще слабая и неопытная.

Таким образом, средневековая Церковь оказалась в ловушке. Изменить новозаветные предписания, на которые она неоднократно и небезуспешно опиралась во внутренней жизни, было нельзя. Проповедовать вовне что-либо радикально отличное от этих установлений — тоже, поскольку в таком случае слишком велика была опасность саморазрушения, к каковому рано или поздно приводит любое лицемерие. Заставить общество соблюсти подобную регламентацию было очень трудно, чтобы не сказать невозможно. Поэтому в вопросах пола новое учение оказалось исключительно уязвимым. Именно здесь экклесиастические институты впервые пустили в ход двойную мораль, закрывая глаза на определенные нарушения и строго карая другие[705]. Это, в свою очередь, вызывало всегдашние трения, которые существовали по данной проблеме между церковью и обществом, а часто и внутри самой церкви. Такое положение вещей логически повлекло за собой замалчивание сексуальной жизни, привело к ее табуированию, с одной стороны, и приданию ей магических качеств — с другой.

Примеров этому — миллион, приведем только два. Мы уже упоминали об исключительной роли латинской Библии (Вульгаты) в истории европейской цивилизации. Поначалу этот перевод воспринимался как слишком упрощенный и усеянный необоснованными интерпретациями. В дальнейшем простота и доходчивость Вульгаты облегчили объяснение догматов веры европейским варварам, а интерпретации и даже ошибки бл. Иеронима были приняты католической церковью, несмотря на то что переводчик неоднократно что-либо растолковывал, отступая от текста, и вносил добавления везде, где считал необходимым[706]. Например, в Книгу Товита Иероним включил свое объяснение тому факту, что охраняемый ангелом Товия не умер от руки злобного демона после свадьбы с Саррой (подобно ее предыдущим злосчастным женихам). Оказывается, молодые в течение первых трех дней брака не предавались велениям плоти — это и испугало нечистого. Ссылаясь на этот пассаж, католические священники вплоть до XVIII в. требовали от паствы соблюдения «трех дней Товии», а за освобождение от подобной повинности взимали во время венчания особую плату. Есть подозрение, что в далекую феодальную эпоху воздерживаться должен был именно молодой муж, поскольку сеньор новобрачных оформлял с его женой «право первой ночи» (этот обычай тоже трудно отнести к христианским[707]).

Политика Церкви породила в подвластном ей обществе подпольную «вавилонскую» культуру, в которой участвовали почти все, пусть в разной степени. И все были виноваты, все — греховны. Такая круговая порука плотских прегрешений наложила на европейскую историю не самый лучший отпечаток. Поскольку существовал замечательный способ для того, чтобы члены общества могли продемонстрировать свою «сексуальную лояльность» — это было проще всего сделать путем преследования других, более грешных, а потому более виноватых или сделанных виноватыми в результате интриг и доносов. Наиболее популярными в этой связи логично стали выявления всевозможных «извращений», в число которых необыкновенно быстро попали любые проявления женской сексуальности, бывшие малообъяснимыми с точки зрения тогдашнего христианского человечества (да и сейчас понятные не всем), тем более что их связь с древними языческими культами была очевидна. Результатом подобной логики и всеобщей сексуальной репрессии стали знаменитые «охоты на ведьм», опустошавшие сельскую Европу в течение нескольких веков.

Нельзя не добавить, что занимались подобной «охотой» одинокие мужчины истероидного типа и делали поэтому свое дело истово и профессионально. Вообще, сексуальная история западной цивилизации вплоть до XVIII в. — предмет кровавый и поэтому грустный, а начиная с рубежа XIX и XX вв. — предмет грязный и потому опять-таки кровавый. Болезнь оказалась затяжной, что мы и ныне видим на примере США, общества наиболее молодого (точнее, наиболее оторванного от наследия «старой» западной цивилизации) и наиболее воцерковленного из неозападных и потому наиболее сексуально двуличного и сексуально нездорового[708].

Удивительным образом христианская церковь упустила возможность широкого использования понятия «любовь», исключив из «одобренных разновидностей» любви то сродство душ человеческих, которое включает плотское влечение людей друг к другу. Скажем больше: церковь Высокого Средневековья вообще забыла про любовь между созданиями Божьми, то ли будучи увлечена борьбой за власть и полагая ее предметом намного более важным, то ли опасаясь каких-либо радикальных изменений в основополагающей доктрине. Так, концепция «новой любви», любви к женщине, пришла в Европу не изнутри, а снаружи, с арабского Юга, из Испании, через провансальских трубадуров, наследниками которых стали Данте и Петрарка. И всего за несколько веков это «возрождение любви» (чувства, как сразу выяснилось, уже занимавшего великих философов переоткрытой в то же время классической древности) общество приняло целиком, сверху донизу. Но не церковь.

При желании все можно было обосновать теологически: в конце концов, Бог создал человека «по образу Своему» и сказал мужчине и женщине: «Плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю»{234}. К тому же, эти формулы являются одними из наиболее известных библейских выражений, известных даже тем, кто никогда не держал в руках Библию (или, что вернее для большей части европейской истории, попросту был неграмотен). Но за 20 веков ничего подобного не пришло в голову ни одному религиозному философу, действовавшему в рамках христианского учения, и это вряд ли случайно. Никто не сказал, что секс — это хорошо, что хотя бы он может быть «хорошим» — при каких-то условиях, пусть даже довольно жестких и детально определенных. Нет! Речь всегда шла только о минимизации вреда, о неизбежно греховной и потому требующей неизменного контроля части человеческого бытия. Комментаторы и духовные законоведы в лучшем случае оправдывали любовь плотскую и указывали на многочисленные ее ограничения и связанные с ней опасности. Конечно, опасностей здесь достаточно — с этим спорить трудно, но подобной двойственностью — возможностью доставлять как радости, так и горести обладают почти все сферы человеческой жизнедеятельности. И главное ли в жизни те опасности, которые она приносит?

Церковная узость понимания слова «любовь» тем более удивительна, что именно Новый Завет принес в цивилизацию концепцию «любви», любви высшей, позабытой потомками Платона, что этим словом основоположники христианства описывают то качество, без которого бессмыслен любой плод рук человеческих, любая деятельность живущих на земле. Любите друг друга. Эти слова не раз повторяются в Евангелии от Иоанна, и к ним Апостол позже прибавил: «Будем любить друг друга, потому что любовь от Бога, и всякий любящий рожден от Бога и знает Бога»{235}. Св. Павел создал самый искренний гимн новому чувству, чувству всеобъемлещему, дающему под своей сенью место необозримому множеству проявлений. Нужно лишь открыть то же 1-е Послание к Коринфянам, его знаменитую 13-ю главу, которая относится к наиболее высоким творениям духа человеческого. «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая, или кимвал звучащий», — начинает Апостол, продолжая удивительной фразой: «Любовь никогда не перестает»[709], — и заканчивает так: «А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше»{236}.

И хотя заниматься патосексуальным анализом цивилизаций немного боязно, но кажется, что устранение секса из сферы нормального и обыденного, его ранее отмеченное табуирование, т. е. всевозможные связанные с ним «магические» запреты, сыграли немалую роль в истории европейских христианских культур и их родственниц, включая культуру российскую. Необоримое стремление западной цивилизации к мировому господству, а попросту к власти, отчасти питается ее исторической сексуальной неудовлетворенностью. Если верно высказанное выше предположение о средневековых корнях данного феномена, то получается вполне логично: именно во время борьбы за верховную власть в Европе в конце XI — начале XIII в. католическая церковь упустила шанс на внутреннюю духовную ревизию, утратила возможность опять оказаться ближе к пастве, к тем самым людям, что сотворены по образу и подобию Божию.

Где-то в тех слоях европейского подсознания заложены истоки зверских нападений на все окружающие народы, начиная с Крестовых походов, жажды технологического прогресса, в первую очередь использованного в военном деле, а позже экономического доминирования над миром, которое тоже возникло не без помощи штыков, завоевавших не один сырьевой рынок. Современная российская цивилизация, выросшая из реформ второй половины XVII — начала XVIII в., тоже во многом милитаристская, а культура отношений между мужчиной и женщиной на бескрайних просторах отечества — пока еще сексуально примитивная. Но чего хотеть от простых смертных, когда даже одно из наивысших достижений российской цивилизации, литература, не может похвастаться обилием проницательных попыток раскрытия этих тайн. Пушкин, Толстой (пожалуй, в этом отношении не имеющий себе равных среди писателей христианского мира), а позже Булгаков и Замятин (можно при желании добавить одну-две фамилии, не больше). И после этого — обрыв, тянущийся до сих пор. Впрочем, в европейской литературе нет даже этого: двинуться по колее, протоптанной Бальзаком и Прустом, пока никому не удалось[710].

Интересно, что всегда гордившиеся (часто заслуженно) своими технико-социальными достижениями западная и неозападная цивилизации с готовностью признавали и признают собственную неполноценность в вопросах плотских отношений, и уже лет 300 с восторгом вкушают истинные и мнимые плоды разнообразных «восточных мудростей», обращаясь за консультациями о радостях тела к китайцам, индусам, японцам, арабам и персам. И не является ли великий индустриально-общественный прогресс Запада попыткой своеобразной сексуальной компенсации, подобно тому, как обделенные личным счастьем отдельные люди с яростью пытаются «уйти в работу» или преуспеть в общественной деятельности?

Дополнительным свидетельством бесконечной христианской попытки стреножить секс является обращение к этому предмету многочисленных религиозных философов — от бл. Августина до Кьеркегора и Вл. Соловьева, пытавшихся указать «мерзкой плоти» ее место и обосновать такой вывод логически и теологически. Любопытно, что у всех вышеуказанных авторов личная жизнь, как говорится, не задалась. Что здесь первично, что вторично, кто знает? Но факт остается фактом.

Прогресс, впрочем, есть прогресс, и все им с удовольствием пользуются. С милым, конечно, рай и в шалаше, но никто пока не возразил против того, чтобы этот шалаш был натопленным и освещенным. Нынешние восточные общества тоже постепенно воспринимают западные достижения, но стараются не терять своих древних цивилизационных завоеваний. Поскольку же все заимствуемое изобретено не ими, а зажиточными иноверцами, то жители Востока испытывают по этому поводу известное раздвоение личности, часто выплескивающееся в очень непрезентабельной форме. Подобная реакция, впрочем, хорошо известна и на русской почве. Можно ли, спрашивают некоторые осторожные философы, взяв чужое и научившись им в совершенстве пользоваться, остаться собой? Нельзя не отметить, что русским женщинам это удается, а вот мужчинам пока не очень. Такая инертность позитивных плодов не приносит и не принесет — наоборот, наиболее частным результатом отсутствия каких-либо действий в указанном направлении является личная деградация. Новости здесь большой нет, давно известно: если ты не работаешь над собой, ты обязательно деградируешь. Поэтому умеренная вестернизация российских мужчин историческому призванию России никакого вреда не принесет (начать ее можно с соблюдения простейших правил гигиены и здорового образа жизни — сначала в смысле самом прямом, а потом уже и в переносном).

Добавим еще, что наше опасливое отношение к «пробуждающемуся Востоку» связано скорее с его социальными, не особо демократическими традициями. Но хочется напомнить, что еще 100 лет назад демократических государств в мире было очень немного. Так что на сегодняшний момент вовсе неизвестно, как закончится данная цивилизационная дискуссия, имеющая прямое отношение и к России. Пока в результате эволюции современного западного общества кардинальному изменению подверглись многие моральные и духовные нормы, что нашло свое выражение в падении роли церкви и ее установлений, а также в произошедшей де-факто коренной сексуальной реформе.

Секс на Западе «вышел из подполья» очень постепенно, и этот процесс еще не вполне завершен. В России он только начинается, да и то как-то наперекосяк. Но можно подвести некоторые итоги. Развод узаконен, наказание за измену — минимизировано (оба события могут, в худшем случае, повлечь за собой потерю части имущества), все способы сексуальных отношений (за исключением внутриродственных или насильственных) тоже перестали преследоваться. Добрачный или внебрачный секс социально общепризнан.

Оставим пока в стороне великую сексуальную схватку христианства с мусульманством, в которой мусульманство поначалу одержало полную победу, ибо не считало секс грехом и не пыталось его чересчур регламентировать. Скажем лишь, что обе культуры постепенно стали приходить к общему семейно-сексуальному знаменателю: уровень многоженства обратно пропорционален степени общественно-экономического развития мусульманских обществ. Под «многоженством» мы понимаем содержание настоящих гаремов, а не наличие, скажем, двух жен, поскольку заметная часть жителей христианского мира всегда находилась (и тем более находится) в состоянии неполного — физического или экономического — двоеженства или двоемужества (иногда и полного).

В общем, от очевидного вывода не отвертеться: современные сексуальные нормы исключительно близки к вавилонским, причем самым настоящим, а не выдуманным.

Сходное «возращение в Месопотамию» произошло и на уровнях более низменных, технических[711]. Прогресс христианской цивилизации привел к тому, что она построила множество городов, один прекрасней другого, после чего сии вместилища человеков, в соответствии с указаниями библейских авторов, довольно быстро сконцентрировали в себе разнообразные пороки общества. Таким образом, христианская цивилизация создала несколько десятков исключительно привлекательных Вавилонов, в которых, наверное, и живут большинство уважаемых читателей. Ведь в первую очередь горожане славятся специализацией, в ней — основа городского хозяйства. Поэтому в городах всегда достаточно профессионалов любого профиля. Конечно, город, как говорится, средоточие культуры, но также и товара, всегда выставленного на продажу. Человеку же свойственно начинать с удовлетворения самых примитивных желаний, особенно если они обладают ореолом какой-то запретности, какого-то сакрального табу.

Не подлежит сомнению, что платные сексуальные услуги оказывались и в патриархальном деревенском, Эогородском, обществе[712]. С ростом населенных пунктов увеличивалась и численность продавцов «плоти», и ее потребителей, пока не наступил отмеченный классиками переход количества в качество. Так, в каждом городе образовался сексуальный рынок, подчинявшийся простым законам спроса и предложения (опустим вопросы государственного и идеологического регулирования этой отрасли экономики). Напомним, кстати, что в западной традиции упор всегда был на техническую сторону дела, а вот наши восточные братья считали, что запросы клиентов этим отнюдь не исчерпываются, и строили систему подобных услуг несколько по-другому. Впрочем, и здесь произошли перемены, так как значительная часть современного сексуального рынка ориентирована на западного потребителя — наиболее богатого и наиболее неудовлетворенного.

Однако эта область человеческого бытия является лишь одним из «вавилонских признаков» нынешней эпохи, поскольку технологические революции и политические потрясения последних полутора веков привели в движение колоссальные людские массы. Движение это еще отнюдь не закончено. Но уже сейчас большинство крупных современных городов превратились в Вавилоны и по признаку «смешения языков». Так произошел окончательный реванш мифа — в каждом значительном городе нашего времени неизбежно и неизменно есть вавилонское наследие.

Напоследок необходимо упомянуть ряд менее известных деталей вавилонского цивилизационного следа. Начнем с культуры, которая больше всего потрудилась над созданием легенды о Городе. Вавилонских следов в иудаизме более чем достаточно. Начнем с того, что в еврейской традиции книги Торы — Пятикнижия Моисеева — носят иные названия, нежели в христианской. Иудеи именуют свои священные книги по их первым словам: например, Бытие есть «Берешит» (בראש׳ת) или «В начале». Это, как мы знаем, месопотамский обычай, восходящий к шумерам и, скорее всего, утвердившийся в иудаизме во время вавилонского пленения — в ходе окончательной кодификации Пятикнижия. Уже упоминалось, что знаменитый учитель-фарисей Гиллель, к школе которого восходит весь нынешний раввинический иудаизм, был родом из Вавилона. Дальнейшая роль вавилонской общины в истории еврейской религиозной мысли огромна. Месопотамская колония была многочисленной, богатой и высококультурной, ее не коснулись и страшные разрушения первой и особенно второй Иудейских войн. Поэтому иудейская традиция сохранилась именно на Евфрате и именно вавилонский текст Ветхого Завета был в дальнейшем кодифицирован и дошел до наших дней[713]. Более того, только в Вавилоне (за исключением Иерусалима и его окрестностей) во времена поздней античности неизменно использовались древнееврейский и арамейский языки. Меч парфян, а позже нового персидского государства Сасанидов надежно защитил еврейскую цивилизацию и во многом способствовал ее возрождению в раннем Средневековье. Еврейская община на месте Вавилона и Селевкии существовала еще многие века, а потом переехала в новую столицу Месопотамии — Ктесифон. Даже в 1165 г. путешествовавший по тем местам испанский еврей Вениамин из Туделы сообщал, что в дне пути от вавилонских развалин «живут 5000 евреев и имеется большая синагога»{237}. На латынь и другие европейские языки его труд перевели только в 1543 г., после чего он за два века выдержал 26 изданий{238}.

Произошло это потому, что лишь спустя несколько веков начался вавилонский ренессанс в западной цивилизации — начиная со времени Гуманизма и враждебных любой «вавилонщине» деятелей Реформации. Тогда был запущен процесс отрицания тысячелетнего средневекового наслоения на раннехристианскую культуру, и плоды его оказались непредсказуемы. С одной стороны, отменить историю не удалось, а с другой — обращение к истокам оказалось процессом бесконечным и неконтролируемым. Уже говорилось, что образ Вавилона всегда присутствовал в христианской культуре. При этом он представал либо в виде отрицательного мифа, поддерживавшегося ежегодными литургическо-развлекательными «действами о Данииле» и «пещными действами» как в Европе, так и на Руси, либо в качестве подспудной, табуированной части социально-религиозного процесса (непрекращавшаяся борьба с сексуальностью). Поэтому образы Книги Даниила и привлекали многочисленных художников. Они, помимо отмеченной яркости, были еще и хорошо известны широкой аудитории.

И когда, начиная с Века Просвещения, встал вопрос о реальной, а не мифической древней истории человечества, то интерес к Вавилону стал неизменно возрастать. На протяжении столетий события древневосточной истории были известны только из Писания; в XVIII в. скептики эпохи Просвещения стали ставить их под сомнение, и с каждым десятилетием образованное общество относилось к их суждениям со все большей симпатией. Каков же был восторг клерикальных кругов, когда с середины XIX в. ряд блестящих археологических и филологических открытий подтвердил многие библейские известия — и о существовании народа хеттов, и о царе Валтасаре.

После этого было логично заключить, что Библия права и в отношении легенды о Вавилоне: он поистине был центром мира.

Впрочем, наука не остановилась и продолжала дополнять, а иногда опровергать исторические данные Книги Книг, и даже анализировать ее саму. В те же годы историческая и филологическая критика Библии достигла новых высот. В настоящее время начатый чуть более столетия назад переворот в библеистике, результаты которого были неоднократно использованы на протяжении нашего труда, в основном завершен. Но и в правоверном христианстве, и в ортодоксальном иудаизме по-прежнему принято отвергать «ненужные» научные данные. При этом многие ученые, которым мы обязаны нашими знаниями о древневосточной культуре и истории, были весьма верующими людьми, обладая, таким образом, рецептом, навеки скрытым от любых религиозных «назначенцев»: вера есть глубоко личный акт общения отдельного человека с Богом, и желание истины ей никак не противоречит.

От перемен, потрясших науку о Древнем Востоке во второй половине XIX в., был всего лишь шаг до знаменитых раскопок Кольдевея, нанесших на историческую карту реальный Вавилон давно прошедших тысячелетий и открывших нам ворота Иштар, Дорогу Процессий, Эсагилу и многое-многое другое. В результате мы воспринимаем историю древней Месопотамии согласно древнееврейскому преданию: ее осью, опорным пунктом является Вавилон, какие бы коррективы не вносили в это археологические данные. Поэтому Навуходоносор обессмертил себя, взяв Иерусалим[714]. И наоборот, ненавидевшие Город иудейские изгнанники приложили все силы, чтобы его имя никогда не исчезло из истории. Библия сделала Вавилон центром погибшего мира, первым великим городом нашей цивилизации, и человечество с этим согласилось. Пусть современная легенда о Вавилоне намного уступает по масштабности легенде о Египте, но она все-таки есть. Ее формирование отнюдь не завершено, так что этот «роман принесет еще сюрпризы».

В качестве иллюстрации последнего тезиса — небольшая история, имевшая место в XX в. Выше говорилось о том, что особого внимания кинематограф к Вавилону не выказывал: Город не настолько захватывает общественное мифологическое сознание, как Рим или тот же Египет. Традиционные вавилонские образы достаточно сложны и не до конца прояснены, чтобы одновременно удовлетворить современным культурным нормам и послужить основой для балаганного действа, которым, по сути, является весь коммерческий кинематограф. Исключением из данного правила является работа великого американского режиссера Дэвида Гриффитса «Нетерпимость», созданная в 1915 г. Фильм состоит из четырех попеременно смонтированных новелл (вот когда был изобретен этот авангардистский трюк!), действие которых происходит в Вавилоне незадолго до персидского завоевания, Иерусалиме времени Христа, Париже Варфоломеевской ночи и современном автору Нью-Йорке. Такой выбор городов кажется неслучайным.

Не рассматривая фильм подробно, скажем о следующем: главными и наиболее художественно проработанными новеллами являются вавилонская и нью-йоркская. «Вавилонский» сюжет, согласно авторскому заявлению в титрах, «основан на новейших данных о падении города» и выглядит следующим образом. В городе правит мудрый, снисходительный и веротерпимый царь Валтасар (sic!). Его владычеством недовольны жрецы храма Мардука, потерявшие свои разнообразные привилегии и не имеющие возможности управлять жизнью вавилонян. Желая вернуть себе и своему культу господствующее положение, эти злобные предатели сговариваются с персидским царем, что влечет за собой падение Вавилона и гибель Валтасара.

Несмотря на свой талант и известность, а также на то исключительное место, которое «Нетерпимость» занимает в истории мировой кинематографии, Гриффитсу, конечно, не удалось заменить в общественном сознании образ порочного, наказанного, закономерно погибшего Вавилона на образ Вавилона веротерпимого, Вавилона преданного, Вавилона — потери для человечества. Реакция на данный фильм (а точнее на ту его часть, что нас интересует) развивалась совсем в другом направлении. Гриффите, не стесняясь в средствах, выстроил полноразмерные макеты ряда вавилонских построек и очень подробно показал роскошь великого города, павшего от руки идеологически низкой «пятой колонны». Но в итоге единственное, что отрезонировало в массовом сознании, была эта самая роскошь — только она соответствовала старому вавилонскому мифу. И вскоре наименование «Вавилон» получили не только подобные ему по многим внешним параметрам Париж и Нью-Йорк (этот процесс, как мы говорили, начался уже в XIX в.), но и столица американской кинематографии — Голливуд.

К тому же с этим городом (точнее, с частью «большого» Лос-Анджелеса) в 20-х годах XX в. связывалось неимоверное и скороспелое богатство, а также не вполне приемлемые для умиравшего викторианского общества нормы сексуального поведения. Дополним, что наводнившие Голливуд после Первой мировой войны и российской революции беженцы быстро превратили сонный пригород в настоящее столпотворение. Так широкоэкранный мир вавилонизировался[715]. Вавилонские термины стали еще употребительней и общепонятней, стали доходить почти до каждого жителя Земли. От Голливуда «вавилонское» клеймо перекочевало на другие кинематографические столицы. Так, расцветший многоязыкий Гонконг стал «Вавилоном Востока» («Babylon of the East»).

Сей апокриф, конечно, не имеет всемирно-исторического значения: не ясно даже, сколько времени просуществует данное словоупотребление. Но цель, с которой мы его упомянули, проста. Легенда о Городе не умерла, она живет и развивается, и одному Всевышнему известно, каким боком повернется она к цивилизации спустя несколько веков. Если мир будет стоять, если нам и нашим потомкам удастся спасти эту цивилизацию от вавилонского наказания, напрямую предсказанного не раз и не два в назидание достаточно все-таки глухому человечеству.

Но пока русский писатель, повествуя о застолье кровавого тирана, называет его «пиром Валтасара», пока персонаж, выдуманный писателем итальянским, для определения хаотичности и пестроты маскарада богатых бездельников употребляет слово «вавилонский», а богобоязненная героиня латиноамериканского автора в сердцах восклицает: «Лима — это прямо Вавилон какой-то!»[716], мы, с нашей очень скромной культурной колокольни, можем даже вполголоса пробормотать что-то о бессмертии, о вечном параллельном существовании мифа и его источника, пусть этот миф часто принимал (и наверно уже принял окончательно) размеры много превосходящие историко-цивилизационные масштабы реального города-государства, связанного с конкретным географическим пунктом, который даже можно найти на точной современной карте.

На этом завершим рассказ о Вавилоне. О пережившей тысячелетия легенде, о занесенном ныне песками в полном соответствии с библейскими пророчествами городе на Евфрате, на руинах которого очередным диктатором был не так давно выстроен тщеславный псевдомузейный «новодел», долженствовавший снова засвидетельствовать «преемственность царственности» — микроскопический плод все той же человеческой гордыни, совсем не смешная пародия на Вавилонскую Башню, жалкое осуществление древнейшей парадигмы. Теперь по тем холмам, как и века назад, ходят вооруженные иноземцы. Не та же ли легенда привела их туда? Не тот ли самый образ? Владеющий Вавилоном, чем владеет он? И чем он никогда не сможет овладеть? Что он обречен потерять вне себя, внутри ли — и что нам всем придется потерять по его вине?[717]

Иноземцы уйдут — Город останется. Город останется навсегда. Новые стены, наверное, тоже обветшают, как и много лет назад. Кто и когда сумеет их восстановить, отстроить, но без гордыни, без желания славы? Что это будет за человек, какой народ? Чем будет он ведом — верой или дерзанием, долгом или послушанием? Не равнодушием же, ведь безразличие — плохой созидатель. И что тогда может, что тогда сможет побудить людей будущего к возобновлению истории — к ее продолжению? Захотят ли они использовать прошлое — наше настоящее — или отбросят его в сторону? Как посмотрят на плоды рук предков — сочтут их фундаментом или строительным мусором? И поэтому кто мы — пыль или цемент, тень или душа, что сохранит наш след — песок, вода или воздух? Или все-таки камень?

Вопросов по-прежнему больше, чем ответов. Впрочем, иначе не может быть. Мы не обещали ответов, мы не нашли разгадки, мы только дотронулись до тайны происхождения самих себя, мы всего лишь возвращаемся к самому началу. Началу начал.

Удивительна судьба «врат бога», или, скорее, врат человеческой цивилизации, первого в истории мирового города. Если это — символ мира, то каков же наш мир?

1994–2007


Загрузка...