ГОРОД, МИФ, ВРЕМЯ

Чем ниже спустишься в преисподнюю прошлого, тем больше убеждаешься, что первоосновы рода человеческого, его истории, его цивилизации совершенно недостижимы.

Томас Манн

Исторический Вавилон отстоит от нас очень далеко, почти теряясь в толще времен, лишь самую малость заступая в пределы различимой, привычной, густонаселенной греко-римской древности. Глубоко покоится он, всем телом уходит в незнаемое и неведомое, в темные века — туда, где только немногие ученые могут опознать редкие и неравномерно разбросанные вехи. Что же сделал, как запечатлелся в человеческом сознании город, не существующий уже более двух тысяч лет, цивилизация которого не имеет преемников в современном мире, да и не имела их в мирах, давно исчезнувших?

Загадка Вавилона — в несоответствии реальности и легенды. Легенда, образ Вавилона — гораздо сильней наших знаний о нем. Упоминавшийся выше миф о Мировом городе вовсе не означает «лжи о Мировом городе» или «выдумки о Мировом городе». Такой исторический миф есть отражение реальности, ее преобразование. Он соответствует действительности, но не полностью, иногда почти совпадая с ней, а иногда разительно от нее отличаясь.

Легенда о Вавилоне прекрасна и однобока, но не в силу чьих-то злобных намерений, а ввиду обстоятельств. Мы очень немного знаем о Вавилоне, а чуть более 100 лет назад не знали почти ничего. Но миф о нем к тому времени жил уже два с половиной тысячелетия. Оттого столь велико несоответствие представлений о Городе и тех крупиц знаний, которые проступают из-под песка времени. Ведь эти крупицы — плод относительно недавних усилий четырех-пяти поколений ученых. Переоткрытие месопотамской цивилизации, начавшееся в середине XIX в., — это попытка историзации мифа, попытка совмещения легенды и документа, точнее, великой легенды и обрывков нескольких документов. Потому возникающая картина калейдоскопична, неполна и никогда не станет удовлетворительной. Ученые штудии, при всей их важности, почти никогда не в состоянии победить образ, выхолостить легенду, и так ли уж это плохо?[6]

Именно с образа Вавилона мы и начнем. Нет сомнений, что это был образ сильный, мощный, запоминающийся — художественный, точнее, даже высокохудожественный. Оттого он и сохранился в веках и тысячелетиях, навсегда отпечатавшись в коллективном сознании человечества. Поэтому стоит нарушить хронологию и упомянуть о моменте возникновения данного образа.

Рождением своим образ Города обязан важнейшему для духовной истории человечества событию — разрушению Иерусалима вавилонской армией в 586 г. до н. э.[7] Именно после этого Вавилон занял в священных книгах древнееврейского народа, совкупность которых мы называем Ветхим Заветом, вполне определенное место. И основную ответственность за ярчайшее художественное запечатление образа Вавилона несет, как обычно, один человек. Хотя эпоха эта описана в Священном Писании несколько раз (а к Вавилону оно обращается еще многажды), но кажется, что центральной точкой всего ветхозаветного «вавилонского дискурса» является Книга пророка Иеремии, и именно те ее части, которые, по мнению комментаторов, принадлежат его собственному перу. И сейчас, когда мы, следуя советам мудрого автора, начнем осторожно спускаться в колодец времени, дабы разглядеть начало начал человечества, то, отсчитав чуть более двух с половиной тысяч лет, увидим окруженный несметным вавилонским войском Иерусалим.

На дворе стражи пытается отдышаться извлеченный из ямы Иеремия. Город скоро падет, и большинство его жителей ждет незавидная участь. «Гнев Мой и ярость Моя на жителей Иерусалима»{4}. Находящийся в тюрьме пророк ждет падения Иудейского царства — события, им многократно предсказанного. Вряд ли он думает о чем-либо ином. Гибнет его страна, возможно, погибнет его народ. Может ли представить неистовый проповедник, что он сам или кто-то, использовавший его имя, создаст (или уже создал) бессмертный образ великого Вавилона?

Это приводит нас к еще одному необходимому отступлению, еще к одному шагу в прошлое. Очевидно, что образ Вавилона, легенда о нем, существующая в западной и родственной ей цивилизациях (включая русскую), почти целиком вытекает из библейских текстов. Фрагментарные же свидетельства о Городе античных классиков и не-классиков лишь поддерживали вавилонскую легенду в умах образованного христианского меньшинства, знакомого с трудами этих авторов. Данное обстоятельство тоже было очень важным фактором жизнеспособности нашего образа, поскольку подобное меньшинство играет главную роль в передаче и рецепции культурных ценностей: эстафета культуры — это разговор немногих с немногими через время.

Известно, что западная цивилизация в течение нескольких столетий занимает господствующее положение в мире — политическое, военное, экономическое. Этому сопутствует пропагандистская машина, причем естественного, а не искусственного происхождения, в отличие от идеологических инструментов тоталитарных государств. Западная цивилизация, ныне называемая иудео-христианской культурой, современное воплощение которой (конец XIX — начало XXI в.) мы впредь, чтобы не путать его с Возрождением и Просвещением, будем именовать цивилизацией неозападной, уже много веков вещает миру о себе, вещает себе самой, и многими способами объясняет свое возвышение и политико-экономическое величие[8].

Оценивать это не нужно, но стоит отметить естественность подобного процесса, чтобы отмести какие-то теории о всемирных заговорах, свойственных обществу тем более, чем ниже уровень его исторической образованности. Очевидно, что благодаря мощи информационной машины западной цивилизации присущие ей образы стали известны прочим культурам. Иногда они достигали всемирной популярности, постепенно приобретая характер мифа, так как часто заимствовалось нечто статичное, развитию и объяснению не подлежащее и само собой разумеющееся. Нечего и говорить, что библейские образы входят в основной круг западных понятий и легенд, и, конечно, они распространялись шире всего, отнюдь не всегда в религиозном смысле, а в самом что ни на есть бытовом.

Многие фразы и образы Писания давно стали частью обыденной речи, крылатыми словами и выражениями, темами для многочисленных произведений искусства и т. п. Образ Вавилона — отнюдь не самый главный образ Библии и не самый сильный, зато вполне понятный и ясный. И к тому же он не является в узком смысле «западным», что тоже важно. Именно такие образы, внеидеологические, наиболее доступны и не вызывают негативной реакции у окружающих.

Подступая к главной книге иудео-христианской цивилизации, мы должны сделать несколько вступительных замечаний. Место и роль Библии объяснять не нужно. Также понятно, что для значительной части человечества она является книгой священной и обсуждаемой только с позиции благочестивого и уважительного толкования. Заметим, что люди, имеющие право на религиозную или научную интерпретацию Библии, являются теологически и филологически образованным меньшинством. Большинство же воспринимает текст и образы Книги буквально и ни о каком обсуждении не думает. Такое положение дел в какой-то мере существует и ныне, тем более, если говорить о временах, хотя бы слегка от сегодняшнего дня отдаленных. Нам же придется библейские тексты обсуждать и не раз, ибо одна из старейших книг человечества является важнейшим культурным источником и разговор об истории цивилизации без нее невозможен.

Посему скажем несколько слов о филологической истории Библии. Корпус библейских текстов создавался примерно в течение тысячелетия (может быть, чуть дольше) и включает в себя сочинения самого различного характера: философского, исторического, молитвенного, пропагандистского. Судьба этих текстов до их момента фиксации заключалась не только в редактировании и переписывании. Со временем они обрели множество добавлений, исправлений и вставок, которые современники считали себя вправе или даже обязанными сделать, пока книга не стала канонической. Потому в многих библейских книгах даже невооруженным глазом видны различные слои и отсутствие логической связи между некоторыми главами.

Древнееврейский канон Ветхого Завета был утвержден около 100 г. иудейской раввинической академией в Явно. Тогда же, по-видимому, произошла унификация еврейского текста Священных Книг, в дальнейшем приведшая к появлению так называемого масоретского текста[9], окончательно оформленного талмудистами в VI–X вв. В него по тем или иным причинам не попали многие сочинения, популярные в III–I вв. до н.э. среди грекоязычных евреев и потому присутствующие только в Септуагинте — греческом переводе Ветхого Завета, создававшемся примерно в то же раннеэллинистическое время. Эти сохранившиеся только в греческом варианте книги Библии принято называть второканоническими (не исключено, что многие из них были написаны именно на греческом, а не на иврите).

Масоретская версия — единственный Textus Receptus или общепринятый текст Ветхого Завета, которым мы располагаем. Однако к моменту ее унификации уже несколько веков существовало вышеупомянутое переложение Писания на греческий, Септуагинта (она же Библия Семидесяти толковников — по числу ее легендарных переводчиков). Этот перевод, сделанный в III-II вв. до н.э. и местами серьезно расходившийся с более поздней масоретской версией, долгое время использовался грекоязычной иудейской диаспорой, а в дальнейшем с некоторыми исправлениями был принят православной церковью и послужил, в частности, основой церковнославянского перевода Библии, бывшего в ходу в России вплоть до второй половины XIX в. В противоположность этому западная католическая церковь приняла и вплоть до XX в. использовала латинский перевод с еврейского, сделанный в 386–405 гг. св. Иеронимом — так называемую Вульгату. Иероним, впрочем, включил в Вульгату все книги Септуагинты, отсутствовавшие в еврейском тексте и переведенные им с греческого[10].

Отец Реформации Лютер, напротив, использовал только масоретский текст, как и последующие протестантские переводчики Нового времени, и, следовательно, исключил из перевода Библии те книги Ветхого Завета, которые дошли только в греческой версии. Таким образом, состав Священного Писания у католиков и протестантов несколько различается. С масоретского текста сделан и Синодальный перевод Ветхого Завета на русский язык (1861–1876 гг.)[11], хотя в нем учитывались как альтернативные чтения Септуагинты, так и «исторически признанные», по выражению митр. Филарета, трактовки церковнославянской версии. Православная Библия, подобно католической, включает все книги Септуагинты, не вошедшие в еврейский канон.

Христианская церковь никогда не проводила унификации греческого текста Нового Завета, посему его общепризнанной версии не существует. Состав и порядок сочинений Нового Завета установился не позже 367 г., а концом IV в. датируется принятие стандартных греческой и латинской (перевод св. Иеронима) версий текста, использовавшихся до XVI в. и не всегда совпадавших, что было дополнительным источником трения между христианами Запада и Востока. При этом во время Контрреформации (вторая половина XVI в.) текст Иеронима был признан римской церковью священным и утвержден окончательно, а на Востоке ничего подобного не произошло, в результате чего до нас дошли десятки греческих рукописей Нового Завета, расходящихся между собой.

Первое текстологическое издание Нового Завета в 1516 г. принадлежит Эразму Роттердамскому, использовавшему отнюдь не самые лучшие рукописные варианты. В частности, он был вынужден за недостатком фрагментов текста переводить многие пассажи с Вульгаты обратно на греческий. Именно к этому изданию восходят переводы Нового Завета на западноевропейские языки, первый из которых осуществил главный идеологический оппонент Эразма — тот же Мартин Лютер[12].

Вплоть до конца XIX в. данный текст Нового Завета использовался на Западе, став основой Textus Receptus, несмотря на многие упущения и неточности — таково было давление церкви и общества на ученых, пытавшихся внести исправления в Эразмову версию. Нынешняя версия греческого текста, созданная с учетом работ великих филологов XIX в., не является универсально признанной и в любом случае уступает по культурному воздействию и латинскому переводу Иеронима, и тексту Эразма, за которыми стоят века и тысячелетия. Синодальный перевод Нового Завета на русский язык (1863 г., первая версия сделана в 1821 г.) тоже основывается на греческом Textus Receptus.

Судьба древнего текста до момента его фиксации, а также побуждения, заставлявшие наших предков вносить подобную правку, — вопрос особый и решению не поддающийся. В древности текст становился неизменяемым, т. е. каноническим, только спустя несколько веков своего существования. О процессе канонизации мы поговорим несколько позже, а здесь лишь заметим, что Библия в данном случае не уникальна. Многие древнейшие книги других цивилизаций несут следы многовековых наслоений[13]. Не исключено, что некоторые добавления сначала были комментариями или глоссами-разъяснениями основного текста, но постепенно из-за ошибок переписчиков или каких-либо других обстоятельств (например, канонизации самого комментатора) слились с основным текстом[14]. Возможно, что подобное разграничение для современников было не так важно, чего, естественно, не скажешь о нас. Напомним, что концепция личного авторства, с которой в дальнейшем отчасти была связана фиксация текстов, — вообще не древневосточное изобретение, а греческое (оставим китайскую цивилизацию вне сферы нашего обсуждения).

Многие сообщения Библии (и других столь же древних сочинений) мы попросту не в состоянии интерпретировать, потому что не имеем ни малейшего понятия об их историческом контексте. Здесь, кстати, сокрыто частичное объяснение того феномена, который традиционно называется ошибкой при переписке. Отнюдь не все переписчики были только лишь копировальными машинами, они наверняка представляли образованную часть общества, но даже им по прошествии нескольких веков становились непонятными многие образы и реалии классических трудов. Отсюда и путаница, отсюда и разъяснения, и вставки, иногда неудачные, которые то и дело сливались с основным повествованием. Поэтому библейские тексты часто мозаичны и заслуживают исключительно внимательного рассмотрения. На протяжении веков этим рассмотрением, как мы уже сказали, занималось меньшинство, причем исключительно с религиозно-толковательских позиций. Большинство же черпало из Библии самые понятные или самые яркие образы и символы, иногда добавляя самые доступные из толкований, т. е. наиболее прозрачные аллегории.

К тому же на протяжении заметной части христианской истории народные массы были неграмотны и поэтому воспринимали библейские образы посредством фресок или икон. Способность же того или иного образа, эпизода Библии стать сюжетом религиозного изображения влияла на его живучесть во времени. Прежде всего это относится к тем символам, которые не входили в круг главнейших догматических или теологических понятий, и в связи с чем могли быть с легкостью отброшены на идейно-культурную периферию. Ведь каждый живописный сюжет подвергался своеобразной тройной цензуре.

Во-первых, с точки зрения заказчиков — властей религиозных, а с определенного момента и светских, изображение должно было вызывать строго определенные эмоции или ассоциации, а потому передавать хорошо известный эпизод Священной Истории или подходить текущему «историко-политическому моменту». Во-вторых, данная идея должна была увлечь талантливых художников, иначе ее бы исполняли просто богомазы — без вдохновения, потребного для поражения зрительского взора и, как следствие, сохранения этого впечатления в веках. В-третьих, искомый образ должен был находить отзвук в сердцах и умах масс, т. е. быть понятным не только «верхам» (властным или интеллектуальным), но и «низам». Идея об антихристианском царстве блуда и порока, сподвижнике и орудии дьявола, который в урочный час будет наказан и сокрушен всемогущей рукой Господа, принадлежала именно к такому классу общепонятных и вневременных образов. В этом причина живучести и воспроизводимости легенды о Вавилоне. Но сейчас пришло время сделать еще один шаг назад и сказать несколько слов о культуре, создавшей Книгу, точнее, ее наиболее древнюю часть, которую прямые наследники этой культуры, современные евреи, называют Танах[15].

В истории древней Иудеи есть три основных события: образование союза кочевых племен в синайском оазисе Кадеш-Барнеа и завоевание ими «исконных» палестинских земель (генезис нации)[16], вавилонское пленение (духовная реставрация и обновление нации) и великое расщепление начала эры (гибель нации и ее перерождение в новую средневековую общность). При всей гениальности человека, которого традиционно называют Моисеем, нашедшей свое выражение в сплочении разнородных этнических групп с помощью единого религиозно-законодательного свода[17], образование израильского племенного союза — событие не уникальное. Ему можно найти параллели и в монгольской, и в сельджукской, и в арабской истории. Духовные перевороты I в., повлиявшие на мировую историю последних тысячелетий, отвергаются иудейской религиозной традицией, а начавшийся тогда же генезис средневекового иудаизма и его плоды относятся к внутринациональным еврейским ценностям. Поэтому краеугольным и уникальным событием древнееврейской истории, имеющим при этом несомненное всемирное значение, является вавилонское пленение иудеев, не только не повлекшее за собой гибель относительно молодой культуры и растворение относительно немногочисленной нации, но, наоборот, приведшее к четкому национально-религиозному самоопределению, сохранившемуся и поныне.

Прямым результатом этого стало восстановление иерусалимской храмовой общины в VI–V вв. до н.э. и создание той самой религии, которую исповедовали великие проповедники I в. н.э. — от Иоанна Предтечи до Иоанна Богослова. Исключительно важной для дальнейшей истории цивилизации оказалось проведение во времена иудейской реставрации окончательной кодификации первой части священных текстов иудаизма — Пятикнижия: Книг Бытия, Исхода, Левита, Чисел и Второзакония, наибольшую роль из которых в духовной истории человечества сыграли Бытие и Исход. Участие Вавилона, зримое или незримое, в этом процессе, наложило сильнейший отпечаток на библейский образ первого Мирового Города. Но вернемся еще на несколько столетий назад, в X в. до н.э.

Именно серединой X в. до н.э. часто датируется первое упоминание Вавилона в Ветхом Завете — в 10-й и 11-й главах Книги Бытия. Здесь надо вкратце сказать о некоторых важнейших заключениях, принятых современной библеистикой. После 300 лет филологического анализа Пятикнижия Моисеева сложилось главенствующее сегодня мнение, что известная нам версия книги сведена позднейшими редакторами из двух различных древних источников, условно именуемых Яхвистом и Элохистом и обозначаемых в библеистике буквами J и Е, в соотвествии с тем, какое из еврейских написаний Имени Бога использует автор — Яхве или Элохим. Использование этих терминологических литер окончательно закрепилось после основополагающих трудов крупнейшего библеиста XIX–XX вв. Ю. Велльхаузена: J восходит к старой латинской траскрипции Невыразимого Имени Господа. (YHWH, евр. יהוה) — Jehova, в настоящее время читаемого как Yahweh[18], а Е — к Elohim (евр. אלהים)[19]. При этом Элохист считается чуть более поздним (VIII в. до н.э.) и дополнительным источником, а Яхвист — более ранним (X–IX вв. до н.э.) и основным[20].

Из редакторов же один творил в последние годы существования независимой Иудеи (VII в. до н.э.), а второй и третий — во время вавилонского плена или же последовавшей за ним реставрации еврейской автономии[21]. Заметим, что многие наслоения в тексте Пятикнижия можно углядеть и не имея специальных знаний — здесь и два списка Десяти заповедей (один, ранний, ритуальный, и второй, знаменитый поздний — этический)[22] и два переплетенных рассказа о Потопе{5}, и, что еще интересней, два варианта описания Сотворения Мира, находящиеся в первых двух главах Книги Бытия[23].

Значительную часть первой книги Библии относят к наиболее древнему, яхвистскому слою. И текст Яхвиста, быть может, написанный в эпоху расцвета первого Израильского царства при царе Соломоне, начинается с четвертого стиха второй главы Книги Бытия: «Вот происхождение неба и земли, при сотворении их, в то время, когда Господь Бог создал землю и небо, И всякий полевый кустарник, которого еще не было на земле, и всякую полевую траву, которая еще не росла; ибо Господь Бог не посылал дождя на землю и не было человека для возделания земли; Но пар поднимался с земли и орошал все лице земли. И создал Бог человека из праха земного, и вдунул в лице его дыхание жизни, и стал человек душою живою»[24].

Всего через несколько глав, по ходу изложения древнейшей истории начиная с Сотворения Мира и происхождения человечества (что, как положено, предшествует истории собственно израильской), в повествовании впервые появляется город, впервые появляется Вавилон. Сразу же за рассказом о Грехопадении, убийстве Каином Авеля и Всемирном потопе — более ни одна из великих библейских легенд Вавилону не предшествует.

Прежде чем привести подробную цитату (без которой дальнейшие рассуждения будут бессмысленны), выскажем несколько мыслей по поводу связи библейских сказаний с древневосточной традицией. Заодно посмотрим, где эта традиция возникла и чем была освящена, ибо традиция есть не что иное, как сакральный обычай. Степень сакральности, как и ее исходный смысл, может оказаться забытой, и традиция после определенного времени освящает себя сама — уважение ко всему древнему свойственно человеку и сходно с уважением к старшим, закрепленному у многих народов почти законодательно.

Считается доказанным, что и яхвистская легенда о сотворении человека, и рассказ о Всемирном потопе имеют не исконно иудейское, а гораздо более раннее, древнемесопотамское (шумерское) происхождение. Можно предположить, что Яхвист был человеком образованным, знакомым с месопотамской литературой отнюдь не по устным переложениям бродячих сказителей. Ведь носителями культурного влияния или проводниками культурного заимствования являются люди; культура, в отличие от семян, ветром не разносится. Имеющееся в литературе предположение о том, что автор древнейшего слоя Библии был близок ко двору Соломона, только подкрепит вероятность того, что он мог владеть аккадским (вавилонским) языком, ибо последний в то время был языком дипломатической переписки. Аккадский же язык в прямом смысле наследовал шумерскому в качестве главного языка древневосточной культуры (как аккадская цивилизация наследовала цивилизации шумерской) и был известен и в Египте, и в находившемся на территории современной Турции Хеттском царстве. Нельзя исключить и того, что лингвистическим мостиком послужил и арамейский язык, примерно в то же время (начало I тыс. до н.э.) постепенно становившийся главным языком Древнего Востока — от Месопотамии до Палестины. Так что кажется не случайным появление Вавилона в рассказе о происхождении человечества: у автора были основания поместить Город в самую древнюю древность, отнести его исторический топос[25] именно туда, в самое начало запечатленного времени, в эпоху совершенно мифическую.

При этом интересно, что о современном Яхвисту Вавилоне мы не знаем ничего, хотя город к тому моменту существовал, как минимум, тысячу лет. Более того, и обо всем этом тысячелетии наши познания весьма скудны. Поэтому свидетельство Яхвиста чрезвычайно ценно, ибо указывает на необычайное место, которое Вавилон занимал в тогдашнем мире. Поэтому нам никуда не деться от рассмотрения начальной вавилонской истории — с той лишь оговоркой, что мы никогда не узнаем наверняка, насколько точно датируется необычайно важный для нас вавилонский фрагмент яхвистского текста? А ежели филолого-исторический анализ, принадлежащий многим выдающимся ученым, и был правилен, то не стояло ли в исходном тексте какое-то другое имя, какого-то другого города, который более поздние редакторы в соответствии с современными им реалиями переправили на «Вавилон»? Может быть, даже и города там поначалу и не было, и Вавилон — Город — появился в ней чуть позже? Легенда, записанная Яхвистом, бессмертна, но кому она принадлежит?

Вспомним теперь тот самый знаменитый текст, тот миф, которым по сей день освещается и вавилонская, и человеческая история. «На всей земле был один язык и одно наречие. Двинувшись с Востока они[26]нашли в земле Сеннаар[27] равнину и поселились там. И сказали друг другу: наделаем кирпичей и обожжем огнем. И стали у них кирпичи вместо камней, а земляная смола вместо извести. И сказали они: построим себе город и башню, высотою до небес; и сделаем себе имя, прежде нежели рассеемся по лицу всей земли. И сошел Господь посмотреть город и башню, которую строили сыны человеческие. И сказал Господь: вот, один народ, и один у всех язык; и вот что начали они делать, и не отстанут они от того, что задумали делать. Сойдем же, и смешаем там язык их, так чтобы один не понимал речи другого. И рассеял их Господь оттуда по всей земле; и они перестали строить город. Посему дано ему имя: Вавилон, ибо там смешал Господь язык всей земли, и оттуда рассеял их Господь по всей земле»{6}.

Комментировать этот отрывок можно долго, что некоторые и делают, построчно и почти побуквенно. Мы пока от этого удержимся, а для начала заметим, что происхождение имени Города объяснялось Библией как раз с помощью знаменитой легенды. Потребовалось несколько тысяч лет, чтобы человечество узнало, что ветхозаветная этимология слова «Вавилон» от древнееврейского «балал» — «смешал» — неверна. Оказалось, что шумерская деревня, на месте которой возник великий город, носила название «Кадингирра» — «Врата Бога». Пришедшие в Междуречье в конце III тыс. до н.э. аккадцы перевели это на свой язык — получилось «Баб-или». Подобная «ошибка» Яхвиста (ученые используют термин «фольклорная этимология») наводит на определенные соображения касательно времени создания «легенды о Башне»[28].

Очевидно, в тот момент знания о вавилонской цивилизации у древних иудеев должны были быть весьма небольшими. Они еще почти ничего не знали о Городе или уже почти все про него позабыли?

Последний вариант соответствует популярной ныне среди некоторых ученых гипотезе об исключительно позднем времени создания Ветхого Завета — периоде персидском или даже эллинистическом[29]. Подразумевается, что возвратившиеся из вавилонского пленения евреи успели к тому времени утратить все знания о цивилизации победителей. Гораздо вероятнее версия, принятая большинством специалистов: данный рассказ появился задолго до столкновения иудеев с ассиро-вавилонской культурой — никак не позже VIII в. до н.э.[30]

Впрочем, зацикливаться на этой фразе не стоит: не исключено, что в нынешнем виде она появилась при переписывании или редактировании. Возможно, завершающее притчу сообщение о том, что Господь «смешал языки», находилось уже в самом древнем слое текста, а топографическая привязка этого события к Вавилону появилась благодаря поздней глоссе, аккуратно вошедшей в основное повествование. Заметим, что внимание на такие детали обращать, конечно, нужно, но если не уделять его целому, а увлекаться одним лишь разъятием оного целого на сколь угодно малые составные части, то вряд ли это приведет к сколько-нибудь значимым результатам. В дальнейшем мы постараемся придерживаться только что высказанного правила, и сейчас тоже не будем затягивать обсуждение данного предложения, тем более что смысл древнего мифа отнюдь не исчерпывается объяснением происхождения слова «Вавилон».

С теологической точки зрения давно подмечено, что описываемый в нем Бог вовсе не всеведущ и не вездесущ: ему нужно «сойти» и «посмотреть» на город и башню, дабы принять решение о дальнейших действиях. Легко догадаться, что у этого мнения были оппоненты, утверждавшие, что Господь «сходил» на землю и «смотрел» на башню совсем не в прямом, человеческом смысле слова[31]. В наше время пристальный взгляд наблюдателя уловил хиастическую — стилистически антипараллельную — структуру легенды о Башне: сначала «на всей земле был один язык», затем люди «нашли в земле Сеннаар равнину и поселились там», после чего «сказали друг другу: наделаем кирпичей», дабы построить «себе город и башню». Далее следует центральная часть дискурса — божественная интервенция: «Сошел Господь посмотреть», после чего события развертываются в обратном порядке: Бог видит «город и башню, которую строили сыны человеческие» и решает смешать «язык их, так чтобы один не понимал речи другого»[32], вслед за чем утратившие взаимопонимание люди рассеиваются «оттуда» — из земли Сеннаар, поскольку Господь смешал «язык всей земли»[33].

Внутренняя выверенность текста, на наш взгляд, сводит на нет попытки некоторых авторов выделить в нем два различных слоя и постулировать их еще более раннее раздельное существование. Если все-таки допустить такую возможность, то очевидно, что эти «прототексты» даже в сумме не составляли финальной легенды. Ведь нельзя получить ничего нового путем механического совмещения каких-то «ранних» фрагментов. Создать что-либо значимое можно лишь после творческой переработки имеющегося материала. Сохранившаяся в веках совершенная композиция сама по себе свидетельствует: автор у нее мог быть только один. До него «легенды о Башне» попросту не было, она появилась на свет не ex nihilo, а благодаря таланту древнееврейского мыслителя.

Можно также уловить, что легенда о Башне содержит и прозрачную иллюстрацию принципа наказания за подобное подобным, хорошо известного из знаменитой Моисеевой максимы: «Око за око, зуб за зуб»[34]. Его также называют, согласно терминологии римского права, «закон талиона» (lex talionis). Сначала обладавшие единством языка и обитания люди использовали этот дар для «заговора» в целях постройки башни и начали ее возводить (преступление). Бог же видит башню, после чего расстраивает людской замысел, в наказание лишая человечество и средства общения и единого местообитания[35].

Однако попробуем уклониться от решения теолого-юридических проблем, а заодно откажемся и от вояжа по морю мирового фольклора, и не станем перебирать собранные Дж. Фрезером данные о существовании иных мифов о постройке до небес, имеющих, на наш взгляд, очень небольшое сходство с библейской легендой.

Очевидно, что сказание о вавилонской башне содержит не одну, а две легенды — одну, эксплицитную, о языковом моногенезе (праязыке) и этическую, повествующую о человеческой гордыне и ее наказании Господом. Каковы были намерения автора, неизвестно, но очевидно, что вторая легенда с течением времени стала главной, а первая исполняла при ней обслуживающую функцию.

Но случайно ли мы назвали легенду о происхождении языков «первой»? Не совсем. Дело в том, что существует одно чрезвычайно значительное указание на то, что рассказ о едином языке и о том, как Бог лишил людей основанного на нем взаимопонимания, более чем на 1000 лет старше самых древних пластов Библии[36].

Содержится оно в одном из наиболее знаменитых шумерских текстов, известном как «Сказание об Энменкаре и владыке Аратты», который был впервые опубликован несколько десятилетий назад одним из крупнейших шумерологов XX в. С. Крамером. Во вступлении к эпосу описывается период, подобный «золотому веку»:

В стародавние времена змей не было,

Скорпионов не было.

Гиен не было, львов не было.

Собак и волков не было.

Страхов и ужасания не было.

В человечестве распри не было[37].

И ниже: «Вся Вселенная, весь смиренный народ // Восхваляли Энлиля на одном языке»[38]. Заметим, кстати, что шумерский рай включал в себя полное человеческое взаимопонимание, а не только языковое. К сожалению, дальнейший текст сохранился не полностью, и описание интересующих нас событий поддается лишь частичной реконструкции. Однако ясно, что другой могущественный бог, «Энки, государь ревнивый… В их устах языки изменил, разногласье установил». Причины такого поступка Энки неясны[39], поэтому проведение явных библейских параллелей не представляется возможным. Однако стоит признать, что сказание о едином языке и его потере существовало задолго до создания яхвистского текста.

Заметим, что в определенный момент европейской интеллектуальной истории, когда некоторые гуманитарии требовали удалить из Священного Писания излишнюю «еврейскость», подобные параллели служили оправданием суждений, постулировавших, что ничего «оригинально иудейского» в Ветхом Завете нет, а почти все его важнейшие составляющие заимствованы у вавилонской и шумерской цивилизаций.

Какие социальные тенденции эти суждения отражали, теперь хорошо известно, и мы не будем здесь уделять им особого внимания, хотя еще не раз вернемся к истории обнаружения библейских параллелей в древневосточной культуре и к их интеллектуальному осмыслению. И скажем, что если даже «легенда о праязыке» была древнее времени жизни Яхвиста, то тем вероятнее, что присутствующее в Библии объяснение многоязычия — легенда о Башне — месопотамским не является. Крамер указывал, что «зиккурат для шумеров представлял связующее звено между небом и землей, богом и человеком»{7}.[40] Поэтому постройка башни высотой до неба для месопотамцев грехом быть не могла. Тем не менее можно при желании допустить, что существовала легенда о наказании человечества многоязычием за какое-то страшное прегрешение, которое мы теперь не можем и вообразить. Скорее всего, ни башня, ни Вавилон, немного неожиданно оказывающийся в последнем предложении библейской легенды, в ней не фигурировали. Каково было содержание того, «самого давнего» мифа, мы не узнаем никогда.

Но так ли важно, что именно не сохранило для нас время? Или можно сформулировать этот вопрос по-другому: у любого великого текста есть предшественники, а иногда и прямые источники, но случайно ли во тьме веков выжил один вариант легенды, а не другой? Например, у многих древнегреческих мифов существует по нескольку вариантов или разветвлений, но гораздо лучше известны версии, изложенные Гомером, Овидием и великими афинскими трагиками.

Конечно, погибнуть мог любой текст, в том числе и самый высокохудожественный. Один из наиболее выдающихся примеров такого рода нам еще встретится — им является шумеро-аккадское «Сказание о Гильгамеше», исчезнувшее из мировой культуры на несколько тысяч лет, вплоть до второй половины XIX в. Но нельзя не сказать, что верно и обратное: почти каждый сохранившийся в культурной рецепции текст выжил отнюдь не случайно.

Поэтому стоит отдать должное Яхвисту за создание (или боговдохновенную передачу) одной из самых впечатляющих легенд Книги Бытия. Любопытно, что именно эта легенда (в отличие от сказаний о Сотворении мира, Грехопадении, Потопе) не имеет явных месопотамских параллелей. Сложно судить, можно ли связать ее возникновение с необходимостью объяснить существование ближневосточных зиккуратов, многие из которых были к началу I тыс. до н.э. уже разрушены и могли навести древнего философа на мысль о тщете человеческого могущества и жажды власти{8}. На наш взгляд, легенда эта — плод вдохновения одного-единственного человека, а вот о том, что именно он хотел нам сказать, люди спорят уже три тысячи лет[41].

Публикуя указанный текст, Крамер предположил, что Энки «ревновал» Энлиля к тому, что его «славили на одном языке», а потому и устранил языковое единство. Таким образом «и в шумерской, и в древнееврейской версиях мифа причиной смешения языков является соперничество: в первом случае, между богами, а во втором — между Богом и человеком»{9}. Позже ученый заменил «соперничество» («rivalry») на «зависть» («jealousy»), пытаясь по-прежнему соблюсти библейский параллелизм. Даже если не принимать его точки зрения, стоит отметить, что здесь очень ясно предстает разница между шумерской и древнееврейской теологией — архаичной и… почти современной. Древнему человеку было очевидно, что людские судьбы решаются богами без человеческого участия, а к I тыс. до н.э. человек начал мыслить категориями моральными и воспринимал происходившее с ним как божеское воздаяние за те или иные свои поступки. Забегая вперед, скажем, что духовный мост между этими воззрениями пролегал опять-таки через Вавилон — в данном случае совершенно реальный.

Наверное вполне закономерно, что яхвистская «легенда о Гордыне» со временем стала гораздо важнее «легенды о праязыке». В самом деле, происхождение языков — вещь, конечно, интересная, но большинству человечества непонятная и ненужная, за исключением языковедов-профессионалов и примкнувших к ним мыслителей. Например, для Деррида миф о Башне оказался «мифом об истоке мифа, метафорой метафоры, рассказом рассказа, переводом перевода… “Вавилонская башня” поэтому является не только образом и фигурой неустранимой множественности языков, она выставляет напоказ незавершенность, невозможность выполнить, осовокупить, насытить, завершить что-либо из разряда построений…» И парадоксально, с точки зрения автора, что переводчик, с одной стороны, исполняет Волю Божью (ведь это Бог «смешал языки»), а с другой — ей противоречит (ибо Бог желал, «чтобы один не понимал речи другого»). В данном случае образ Башни попросту служит отправной точкой для размышлений о переводе[42].

В то же время, неслучайно столь упорное обращение европейских мыслителей к теме многоязыкости, к способности или неспособности носителей одного языка понимать ближайшего соседа. Ведь часть «европейского чуда» заложена именно в существовании многокультурности и многоязычия на очень небольшом географическом пространстве, а также в плодотворной конкуренции между братьями-соперниками, положить конец которой не смогла ни одна транснациональная империя. Отчасти к бурлящему котлу «Вавилонской Башни» позднего Средневековья и восходит сформировавшееся к XVII в. мировое лидерство европейской, а в настоящее время неозападной цивилизации.

В отличие от высоких историко-философских и филологических материй гордыня всем хорошо известна. Даже слишком хорошо. Многие, если не почти все, пробовали чужую гордыню на своей шкуре, и, наоборот, упражняли собственную на иных представителях рода людского. Поэтому образ Башни — посрамленной гордыни (одного из семи смертных грехов) — вдохновлял многих художников. Впервые он возникает в европейской живописи уже в раннем Средневековье, вместе с другими главнейшими библейскими образами и символами. Часто, впрочем, Вавилонская Башня используется как иллюстрация нечестивой постройки человеческой. В таком случае ей противопоставляется изображенный неподалеку боговдохновенный Ноев ковчег.

Нельзя исключить, что постепенное появление Башни на стенах европейских соборов Высокого Средневековья (например в венецианском соборе св. Марка) связано с тем, что современники воспринимали символизируемые ею события с некоторой остротой. Именно тогда предгуманисты-европейцы впервые осознали присущую им отныне трагическую раздробленность и многоголосицу, и их последствия — по сравнению с «утраченным» единством Римской империи и латинского языка[43]. Позже, на рубеже Нового времени, в XVI в.

Башня стала уже очень распространенным живописным сюжетом[44]. Похоже, что эта тема была особенно близка людям ранней Реформации, когда вопрос о грехе и греховности получил выражение, весьма отличное от традиционного средневекового (да и раскол в ту эпоху настиг христианский мир еще один раз).

Все вышеуказанное могло и не повлиять на эстетическую судьбу данного образа, не заинтересуй он одного из величайших художников человечества. Обращение мастера к библейской притче представляется преднамеренным, ибо он, почти никогда не повторявший собственных сюжетов, оставил два изображения Вавилонской Башни. Было и третье, по-видимому, утраченное. Сюжеты же, увлекавшие великих художников, часто становятся бессмертными. Интересно, что при всей живописной популярности Башни, ее запечатлел лишь один гений, возможно потому, что чисто иллюстративно изобразить постройку до небес относительно легко, а вложить в нее глубокий, поистине библейский смысл — сложно. Немало есть здесь и трудностей технических, связанных с композицией, перспективой и т. п. Вообще, башня, особенно большая — неудобный и неблагодарный предмет для рисования. Вероятно, многие крупные художники это понимали и так просто за дело браться не решались, тем более что в их распоряжении были еще сотни сюжетов, возможно, более им близких и живописно адекватных. Так что бессмертие Башне принесли не оставивший нам своего имени Яхвист[45] и проиллюстрировавший его две с половиной тысячи лет спустя Питер Брейгель Старший[46].

Любопытно, что даже поверхностный взгляд на шедевр фламандца[47] опять заставляет вспомнить о другом Мировом Городе — Риме, столь очевидны заимствованные у Колизея архитектурные особенности недостроенной «лестницы в небо». Случаен ли легкий мостик между Римом и Вавилоном? По-видимому, нет, и возник он не только оттого, что Брейгель бывал в Италии и видел тамошние впечатляющие руины. У великих художников случайного не бывает. Поэтому, внимательно вглядевшись в недостроенные внутренности брейгелевской Башни, можно заметить, что ее структура архитектурно несообразна. Очевиден и контраст между отделанной до мелочей левой от зрителя частью фасада, за которым явно находится пустота, и двумя выступающими фрагментами необработанной скалы, один из которых тянется до нижнего яруса и оказывается в самом центре нашего поля зрения. Художник то ли говорит о спешке и несогласованности строителей, то ли о том, что в Башне с самого начала содержались внутренние дефекты, либо провидит ее не столь далекое разрушение. А может быть, делает все это одновременно.

Также скажем, что Вавилон Брейгеля, с одной стороны, совершенно символичен, а с другой — очень современен. И лежащий в тени Башни город, и корабли в гавани, и одежды вавилонского правителя Нимрода (о нем чуть ниже), его приближенных и строителей намеренно анахроничны и тем приближены к зрителю. Художник эпохи классицизма обязательно возвел бы на полотне какое-то подобие мифического древнего города и обрядил бы действующих лиц в широкие хламиды.

Однако таких картин нет. После Брейгеля образ Башни почти что исчез из европейского изобразительного искусства, появляясь лишь в архитектурных руководствах и коммерческих гравюрах{10}. Отчего? Повлияла ли меньшая заинтересованность художников чистой символикой, тем более религиозной? Того, что именно этот символ можно было «идеологически неверно» истолковать[48]: не папский ли престол подразумевался под ним, не наказание ли Божье за гордыню, выразившееся в языковом и догматическом разделении западной церкви?[49] Да и любая из возникнувших в то время мировых империй могла отнести образ Башни на свой счет.

Или дело в том, что постепенно уменьшалось место ветхозаветной тематики в живописи по сравнению с новозаветной и мифологической, а позже бытовой? Может быть, дело было в общем упадке живописи религиозной и, что скрывать, европейской живописи вообще, ибо, начиная со второй половины XVII в., она оказалась в долгом и мучительном кризисе. Какому обществу нужна была тогда философская живопись? Кому она могла быть интересна в Новой Европе — Европе, заметим, понемногу начинавшей гордиться собой, своим могуществом? Чувства эти, между прочим, разделяли и европейские мастера культуры, постепенно становившиеся все менее религиозными.

И как у европейского интеллектуала XVIII–XIX вв. могла вообще возникнуть мысль об осуждении вселенской гордыни? Ведь чтобы сокрушить ее, потребовался непередаваемый ужас века XX. Да и поныне даже высокообразованный и вдумчивый житель неозападного мира разрывается между гордостью за самую благоустроенную и разумную среду обитания и пониманием того, что подобное самодовольство губительно и греховно как духовно, так и физически. Потому случайна ли столь высокая популярность брейгелевских образов и в прошлом столетии, и ныне? Как объяснить бесконечное тиражирование недостроенной Башни, украшающей собой множество книжных обложек и рекламных плакатов? Добавим, что в последние десятилетия разнообразные тематические сборники и номера журналов, посвященные Башне, особенно вошли в моду[50]. Симптом ли это? А если да, то чего именно?

Образ, столько времени просуществовавший в культурном пространстве (и до Брейгеля, и помимо него), не может быть слабым. Благодаря его силе и выразительности ярлык гордыни навсегда прикрепился к слову «Вавилон». Кто он, как не заносчивый центр мира, наказанный Богом за самомнение и попытку сравняться со Всевышним? Во все века людям было с чем идентифицировать этот образ, ибо всегда в мире (или в стране) есть богатый и властный центр, падения которого жаждут к нему не принадлежащие, им отторгнутые или покоренные.

Но есть еще одна интересная деталь. В самом ветхозаветном тексте ничего не говорится ни о гордыне, ни о попытке людей состязаться с Господом. Каким же образом возникла общеизвестная интерпретация легенды о Башне? Откуда взялись приведенные выше рассуждения о людском преступлении и наказании человечества?

Ответ на этот вопрос приводит к важнейшему понятию культурной рецепции. Существование любого образа во времени подразумевает его передачу из поколения в поколение. Этот процесс иногда совершается автоматически, а иногда нуждается в обоснованиях и разъяснениях. Так возникает комментарий к образу, постепенно становящийся его неотъемлемой частью. В данном случае все образованные средневековые христиане были знакомы с расширенной версией легенды о Башне. Эта версия исходила из сочинения, на протяжении длительного времени уступавшего по авторитету только Священному Писанию и текстам отцов церкви. Речь идет об «Иудейских древностях» Иосифа Флавия.

Не вдаваясь в подробности удивительной личной и, что самое главное, посмертной судьбы Йосефа, сына Маттитьяху, напомним основное. Один из вождей восстания 66–73 гг. против римлян, известного также под названием Первой Иудейской войны, он, попав в плен к римлянам, сумел войти в доверие к будущим императорам Флавиям — Веспасиану и его сыну Титу, командовавшими римской карательной экспедицией[51]. Более того, в качестве личного переводчика он служил при Тите во время осады Иерусалима и не без оснований считался евреями предателем (и считается поныне). Человек, без сомнения, исключительно одаренный и образованный, Иосиф не удовлетворился безбедной жизнью в подаренном ему победителями поместье и пожелал снискать славу на литературно-историческом поприще, что в эллинизированной империи не считалось зазорным. Сначала, взявший родовое имя цезарей Флавиев, бывший мятежник написал «высочайше одобренную» историю восстания, известную как «Иудейская война». Позже, желая ввести родную культуру во всеобщую греко-римскую традицию, создал объемистый труд по истории отвергнувшего его навечно народа — знаменитые «Иудейские древности»{11}. Совершенно не касаясь колоссальной исторической ценности трудов Иосифа, отметим две детали.

Во-первых, значительную часть «Древностей» составляет пересказ ветхозаветных сказаний[52]. Однако Иосиф повествует и о событиях, не упомянутых в Писании, а также вводит подробности и комментарии, отсутствующие и в Септуагинте, и в каноническом еврейском тексте Библии[53]. Во-вторых, благодаря тому что он был первым грекоязычным историографом библейской школы — человеком, написавшим исторический труд, опираясь на Священное Писание, — произведения Иосифа пользовались большим авторитетом в раннехристианской среде, доброжелательно упоминались отцами церкви и в течение многих веков переписывались и сохранялись в христианском мире[54]. В дополнение, они были исключительно популярны по причине простоты и ясности изложения, а также потому, что ранним христианам была близка и понятна логика историко-философского мышления Иосифа, объяснявшего разрушение римлянами Иерусалима и гибель Храма тем, что Господь покарал иудеев за их прегрешения[55].

Образованные христиане не без основания воспринимали «Иудейскую войну» в качестве завершающей части ветхозаветной истории, т. е. духовной дохристианской истории вообще (существует даже раннесредневековая рукопись Библии, в которой фрагмент «Иудейской войны» включен в Ветхий Завет как V Книга Маккавеев)[56]. Заметим, что закономерным было и позднейшее использование цитат из трудов Флавия в религиозных диспутах с иудеями, развернувшихся в европейском средневековье. В результате наш герой стал для евреев уже изменником в квадрате.

Таким образом, произведения Иосифа оказались бессмертны в христианской культуре, войдя в образовательный минимум и средневекового схоласта, и его наследника-гуманиста[57]. Поэтому не удивительно, что легенду о Башне христианская часть человечества получила в изложении талантливого перебежчика, чье имя еврейская традиция аккуратно вычеркнула из истории той самой войны, которую он описал лучше и подробнее всех[58].

Согласно Иосифу, Господь предлагал людям расселиться из земли Сеннаар, чтобы «им не ссориться между собою» «в силу сильного их размножения». Люди, однако, не послушались и, более того, усмотрели в повелении Бога «злой умысел». От этого был только один шаг до прямого восстания против власти Всевышнего, которое возглавил Немврод, предложивший построить башню для защиты от Потопа, буде Господь опять захочет наслать его за людское непослушание.

Заметим, что благодаря этому толкованию великан Немврод-Нимрод приобрел в дальнейшей христианской традиции черты непокорного и наказанного богоборца — наподобие греческих титанов[59]. Здесь тоже сыграл важную роль передатчик-комментатор. Первый христианский историк Евсевий ссылался на дошедший до него через третьи руки рассказ о том, что Башню строили «гиганты»[60]. Средневековый гуманитарий об этом сообщении знал. Поэтому Данте поместил строителя Башни на границе восьмого и девятого кругов Ада вместе с восставшими против Зевса гигантами и наделил его индивидуальным, никому более не доступным языком: «То царь Немврод, чей замысел ужасный // Виной, что в мире не один язык. // Довольно с нас; беседы с ним напрасны: // Как он ничьих не понял бы речей, // Так никому слова его не ясны»{12}.

Затем, продолжает Флавий, началась постройка знаменитой башни, которая «росла скорее, чем можно было бы раньше предполагать, причем ширина ее была столь велика, что вследствие этого вышина ее не так бросалась в глаза зрителям». Бог, однако, решил не губить строителей совершенно, предпочтя сделать их разноязыкими, после чего строительство прекратилось, а утратившие возможность понимать друг друга люди разошлись по различным землям{13}.

Невозможно определить, в какой степени расширенная версия легенды о башне отражает существовавшую древнееврейскую или иудео-эллинистическую традицию, а в какой мере принадлежит Иосифу. Интересно, что талмудический комментарий приводит подробности о войне людей со Всевышним: люди даже метали в небо стрелы и те падали вниз, обагренные кровью. Этот комментарий на несколько веков моложе труда Иосифа, но, возможно, восходит к тому же источнику[61]. Наиболее же ранним свидетельством интерпретации постройки Башни как предприятия дерзновенно-греховного, придания Немвроду роли его руководителя, а заодно и выведения его в качестве тирана являются труды Филона Александрийского, грекоязычного еврея, крупного философа и экзегета, жившего за два поколения до Флавия, с работами которого последний наверняка был знаком[62]. Но историческая аудитория как у Филона, так и у Талмуда и его комментаторов была заметно меньше, чем у «Иудейских древностей». И совсем уж немногие были знакомы с грекоязычной версией событий, упоминавшей о разрушивших Башню ветрах Господних. Хотя она присутствует в ряде апокрифических книг, созданных в эллинистический период, например, в «Книге Юбилеев», «Апокалипсисе Ва-руха» и «Книгах Сивилл», и знающий христианский книжник мог быть о ней осведомлен[63].

В любом случае, данное Флавием толкование библейской легенды осталось существовать во времени и вошло в христианскую культуру. Именно так, например, интерпретировал ее один из умнейших людей XVI в. — современник Брейгеля Мишель де Монтень, человек, как любили говорить, прогрессивный и настроенный, между прочим, очень скептически по отношению ко многим устоявшимся в веках истинам христианской и античной цивилизаций: «Чтобы наказать нашу гордыню и показать нам ничтожество и слабость, Бог произвел при постройке древней вавилонской башни столпотворение и смешение языков… Какой бы путь человек не избрал сам, Бог всегда приводит его к тому самому смятению, незабываемым примером которого является справедливое наказание, которому он подверг дерзость Нимврода»{14}.

Совершенно такую же точку зрения высказывал сто лет спустя рьяный русский консерватор-традиционалист, ненавистник «немцев» и всяких прочих «латинников», выдающийся писатель и политический деятель XVII в. Аввакум Петров (протопоп Аввакум), осуждая любителей излишней мудрости, а также тех гадателей-«алманашников» и «звездочетцев», которые «познали Бога внешнею хитростию и не яко Бога почтоша и прославиша, но осуетишася помышленьми своими, уподобитися Богу своею мудростию начинающе, яко же первый блядивый Неврод»{15}. Данное мнение непримиримый раскольник развил в сочинении о Сотворении Мира[64] и в отличие от воспитанного француза в выражениях совсем не стеснялся. Описав тяжелые труды и лишения, которым себя подвергали безумные строители Башни, протопоп добавлял: «Так-то и нынешние алманашники, слыхалъ я, мало имеютъ покоя. Срать пойдеть, а в книшку поглядитъ: здорово ли высерется. Бедные, бедные! Какъ вам не соромъ себя! Оставя промыслъ своего творца, да дьяволу работаете, невродяне, безчинники! Уйдете ли на столп, какъ приидеть гневъ Божий?»{16}

Все это наводит на несколько интересных мыслей. Во-первых, о способе создания традиции, распространившейся на многие века, страны и всевозможные философские системы. Не исключено, что ее в данном случае создал один-единственный человек, пробовавший растолковать победителям древние предания своего народа. Во-вторых, о передаче традиции: сочинения Иосифа востребовали не столько его современники, будь то римляне, эллины или иудеи, а люди совершенно другой культуры и мировоззрения, бывшие в его эпоху маргинальной группой, а спустя века ставшие править значительной частью мира. И в-третьих, о восприятии традиции: толкование легенды о Башне, данное Иосифом, оказалось понятным, образным и, следовательно, живучим, а сам он стал единственным евреем-нехристианином (за исключением ветхозаветных авторов), чьи произведения широко почитались в христианском (и достаточно антисемитском) мире.

Для устранения этого небольшого недоразумения даже появилась легенда о том, что в старости Иосиф принял христианство и в итоге стал епископом. Никаких доказательств сего факта не имеется, но отвергать теоретическую возможность обращения нашего героя почему-то не хочется. К началу II в. его придворная карьера была окончена, род покровителей Флавиев прекратился, сам он был уже старым человеком. И если на его пути оказался кто-то из проповедников нового религиозного учения, бывшего во многих смыслах иудео-эллинским (а Иосиф провел всю жизнь на границе этих великих цивилизаций), то данное учение могло показаться ему достаточно близким, синтез двух философий — интеллектуально обоснованным, а возможность прощения грехов после крещения — исключительно привлекательной. Ведь, что скрывать, талантливый сын Маттитьяху безгрешным не был.

Справедливости ради добавим, что, помимо Флавия, в рецепции легенды о Башне принял участие еще один крупнейший авторитет, мнение которого весьма почиталось в христианском мире, особенно в его католической части. Был это, возможно, наиболее влиятельный толкователь Священного Писания, епископ гиппонский Аврелий Августин, вошедший в историю под именем Блаженного Августина, которого мы уже несколько раз упоминали и цитировали. Для богословов, историков церкви, да и для простых верующих христиан бл. Августин, главным образом, один из четырех великих Отцов Западной Церкви[65]. Для остального человечества — автор первой духовной автобиографии мировой культуры — бессмертной «Исповеди».

Нас же интересует труд, который в первую очередь сделал его Отцом Церкви — «О Граде Божием», многие положения которого вошли в доктрины католическую и православную, а позже и в протестантскую. Борьба между двумя градами, двумя типами человеческой общности — градом Божиим, небесным, духовным, странствующим, и градом земным, низким, имперским, себялюбивым — отражается, с точки зрения Августина, и в Священной истории{17}. Именно с этой точки зрения комментирует Августин Библию, именно под таким углом рассматривает Вавилон — средоточие всех «земных» грехов. Даже удивительно, что две такие разные книги («Исповедь» и «О Граде Божием») вышли из-под одного пера. Первое есть произведение великого писателя, а второе — работа крупного раннесредневекового философа, вдумчивого и логичного. Поневоле приходишь к выводу: Августин гораздо интересней, когда вглядывается в себя, нежели когда жонглирует фрагментами библейского текста или размышляет о том, каким же образом многочисленные животные смогли попасть после Всемирного Потопа на отдаленные от суши острова.

Ничего удивительного — комментарий к собственной душе, искренность в изложении чувств обладают значительно большей творческой долговечностью, нежели любая экзегеза, сколь бы ученой и значимой она поначалу не казалась. Проходят века, новая эпоха по-новому вглядывается в древний текст, на смену одним въедливым толкователям приходят иные, столь же вдумчивые комментаторы, часто вооруженные более совершенными философскими и текстологическими орудиями. Техника устаревает, в том числе герменевтическая. Попытка всмотреться в одного-единственного человека — да хотя бы в самого себя — всегда более плодотворна, чем стремление создать единую картину мира, объяснить вселенную, загнать все бывшее и будущее в какие-либо рамки.

По сравнению с Флавием Августин ничего принципиально нового в дискурс о Башне не внес, но зато подробно обосновал все детали, которые могли бы вызвать вопросы у людей, не столь в этом предмете сведущих[66]. Для начала его внимание привлекло приведенное выше определение Нимрода, согласно Библии, первого властелина Вавилона: «Могучий зверолов перед Господом». В греческом переводе, который был у Августина[67], стоит слово evavxiov, которое одновременно означает «перед» и «против», причем второе, как правило, употребляется в смысле положения в пространстве, но в редких случаях имеет коннотацию «противный, враждебный». Опираясь на это, Августин заключал: «Следует понимать сказанное о Нимроде: “против Господа”»{18}. Вывод же о вавилонском владыке был таков: «Со своими народами он воздвигал против Господа башню, в чем обнаружилась нечестивая гордость».

Заметим, что в этом месте масоретского текста находится предлог lipnê (לפני), который вызывает (случайно ли?) те же самые трудности; т. е. он тоже может означать и «перед», и «против». И второе значение также может использоваться не только в пространственном смысле. Чтобы разрешить эту проблему, обращаются к прямому значению слова, которое можно очень заковыристо перевести как «к лицу» или даже «по отношению к лицу»[68]. Далее, указывают на несколько мест в Книге Бытия, где употребляется тот же предлог. Особенно важным считается пассаж в Быт. 6:11, в котором говорится о предыстории Всемирного Потопа: «Земля растлилась пред лицом Божиим» (курсив мой. — П. И.). Вывод делается следующий, данный предлог означает точку зрения, положение в пространстве (геометрическом или ценностном), по отношению к обладателю, выразителю этой точки зрения, в данном случае к Господу. Поэтому определение, данное Нимроду, давно исправлено: он, скорее всего, являлся могучим охотником «в глазах Господа». Последний оборот был в каком-то смысле пословицей, о чем свидетельствует даваемое здесь же разъяснение: «Потому и говорится: сильный зверолов, как Нимрод, пред Господом»[69]. Тем не менее негативная оценка Вавилона, его властителя и обитателей закрепилась отныне уже окончательно, и у самого Августина сомнений не вызывала.

Также гиппонский епископ определил, на сколько языков разделилось в Вавилоне человечество, подсчитав упомянутых в гл. 10 Книги Бытия потомков Ноя. Получилось 73. Из них он вычел носителей божественного, райского языка (коим, разумеется, был еврейский), который сохранил благочестивый род Авраамова предка Евера «в то время, когда нечестивые сооружали Вавилонию», и получилась замечательная цифра 72, позволившая желающим осуществлять с ней самые разные манипуляции, в которые мы углубляться не будем. Кроме того, Августину было очевидно, что попытка сооружения Башни имела место «во дни сына Еверова Фалека», ибо имя последнего означает «разделяющий», а следовательно, как раз во время его жизни люди и «разделились по языкам»[70].

Эта точка зрения была воспринята всей раннехристианской культурой, в том числе греческой, а потому оказалась аккуратно изложенной в начале первой русской летописи: «Бысть язык единъ. И умножившемъся человекомъ на земли, и помыслиша создати столпъ до небесе, въ дни Нектана и Фалека. И собрашася на месте Сенаръ поли здати (строить) столпъ до небесе и градъ около его Вавилонъ… И съмеси Богъ языкы, и раздели на 70 и 2 языка». Затем Господь разрушил башню «ветром великимъ» (отголоски апокрифических сведений дошли до летописца), а остаток ее, сообщает автор, размером 5433 локтя, находится между Ассирией и Вавилоном[71].

Любопытный поворот придал этой теме Данте, в своем трактате о языке ярко пересказавший версию Августина и также осудивший «нераскаянного человека» за его «горделивую глупость». Поэт добавил, что предки народа Израилева, у которых после смешения наречий сохранился «священный язык» Адама, «не одобряли затеянного, но с глубоким отвращением осмеивали глупость работающих». С точки зрения великого флорентийца, языки разделились не абы как, а по специальностям: «Только у занятых одним каким-нибудь делом удержался один и тот же язык, например, один у всех зодчих, один у всех перевозчиков камня, один у всех каменотесов… И сколько было различных обособленных занятий для замышленного дела, на столько вот языков и разделяется с тех пор род человеческий». Человек, немного знакомый с историей Флоренции, державшейся на союзе профессиональных гильдий, которые создали «чудо на Арно» и управляли первым великим городом средневековой и возрожденческой Европы, оценит эту гипотезу о разделении языков в соответствии с цеховой принадлежностью работников{19}.

Так Легенда о Башне окончательно вошла в круг самых основных образов христианского мира, который распространил ее все дальше и дальше. Процесс этот еще не окончен и будет ли окончен?

Поворотам «нимродовско-вавилонской» темы несть числа, и мы ни в коей мере не претендуем (и не хотим претендовать) на их полный охват: иначе данная эта глава, не говоря уж о всей книге, навсегда останется неоконченной — как та самая Башня. Приведем все-таки несколько любопытных примеров. Например, английский философ XII в. Иоанн Солсберийскии в своей книге «Поликратика» описывает пороки правителей и их окружения. Одним из таковых пороков является охота, «пустое и тяжкое занятие», приводящее к тому, что охотник теряет «естественный трепет и страх перед смертью» и, более того, саму «свою человечность». Автор призывает на помощь библейские образы (что характерно, после античных примеров), в частности историю зверолова-Нимрода, который «имел дурную славу и все знающие порицали его. Установлено, что он достиг такой гордыни, что не боялся презирать законы природы… Поэтому тирания, утвержденная охотником наперекор Создателю, находит свой единственный источник в тех, кто среди избиения животных, барахтаясь в крови, учится чувствовать презрение к Господу». Данная гордыня закономерно привела Нимрода к постройке башни «не из камня, а из кирпича, и не на каменном основании, на каком у Господа стоит всякое здание»; затем он «предпочел славить себя, больше чем Господа», что и привело самого царя к гибели, его сооружение — к неизбежному разрушению, а служивших ему — к осуждению «вечным проклятием святых»{20}.

Мысль о греховности охоты привилась. Мы не будем даже задумываться о том, насколько в этом феномене отразилась классовая неприязнь философов к скачущим по полям и лесам вооруженным гражданам. Но все же интересно, что именно за такую деятельность, почитавшуюся им бесполезной, много позже (1494 г.) продолжал порицать Нимрода один из первых немецких гуманистов Себастиан Брант — человек совсем другого времени: «Отцом охоты был Нимрод, // Чей богом был отвергнут род»{21}. Не правда ли, невероятную власть имеют над человеком древние тексты? Каждое новое поколение перечитывает их по-новому и по-новому комментирует. И ведь не скажешь, что эти тексты не заслуживают своей участи: не зря их от эпохи к эпохе треплют и перебирают очень даже не последние люди, неслучайно, что они выдержали намного более основательную трепку столетий.

Так или иначе, основополагающие моменты рождения образа очевидны, и ни один даже самый остроумный комментарий к этому ничего существенного не прибавит. Яхвист создал Легенду о Башне (возможно, опираясь на шумеро-аккадские сказания и зная о священных зиккуратах), Иосиф Флавий ее прокомментировал, Августин разложил по полочкам, а Брейгель проиллюстрировал. На все это ушло примерно две с половиной тысячи лет.

Судьба словосочетания «вавилонское столпотворение», зафиксированного во многих современных языках, сложилась по-разному. В русском упор оказался на слове «столпотворение», существующем независимо от своего первоначального значения («творение», т. е. созидание столпа)[72]. Означает это слово, как известно, «бестолковый шум, беспорядок при большом стечении народа»[73]. Нарицательно употребленное слово «Вавилон» для русского означает либо многоязычие в узком смысле слова, либо большой многоязыкий город[74]. Поэтому Нью-Йорк — это «Вавилон», а, к примеру, Мадрид — нет[75]. В западноевропейских же языках слово «Вавилон» или его производные употребляется для обозначения и «беспорядка при большом стечении народа», и беспорядка вообще[76], и многоязыкости, а слово «столпотворение» существует только как часть библейского словосочетания (the Tower of Babel, la Tour de Babel, der Turmbau zu Babel)[77].

Негативный заряд слова «Вавилон» ощущается уже в одном из самых ранних упоминаний Города и Башни в классической литературе — в 1-й сцене мольеровского «Тартюфа». Осуждающая парижские сборища (assemblers) г-жа Пернель сравнивает их с Вавилонской башней, употребляя при этом неверное выражение «la tour de Babylone» (вместо Babel), и добавляет, что парижане, подобно вавилонянам, горазды без продыха молоть языками (игра слов, напомним, что «babiller» означает «болтать»). А Господь-то над последними недаром посмеялся, напоминает она, и тут просвещенная парижская молодежь начинает над вредной старухой слегка подхихикивать. Любопытно, что русский переводчик ошибку г-жи Пернель усугубил, и слегка даже, нам кажется, перевавилонил, чтобы она стала понятна и не очень подготовленному читателю: «Там, как сказал один ученый богослов, // Стоп-повторение (курсив мой. — П. И.): такие ж были крики, // Когда язычники, смешав свои языки, // Решили сообща разрушить Вавилон»{22}.

Обратим внимание, что в европейских языках Башня библейского текста обозначается словом «Babel», отличным от имени Города, который классические западные переводы называют на греческий манер «Babylon». Это связано с тем, что Септуагинта в этом стихе заменяет имя Города (Bαβυλων — Бабилон) на Σύγχυσις (Смешение, Куча)[78]. Следуя за ней, старые европейские переводы тоже различали смешение языков — Babel и город — Babylon, хотя родственная связь между этими терминами легко заметна, чего не скажешь о церковнославянском переводе, калькирующем Септуагинту («наречеся имя его Смешение»). В Синодальном переводе, сделанном в XIX в. с масоретского текста, но с учетом грекоязычной традиции, всюду стоит «Вавилон». В современных западных переводах принято и Город и Башню обозначать через освященное временем, но в реальности неточное греко-еврейское амальгамное чтение: «Babel»[79].

Как обычно, одна из дефиниций понятия «Babel-Babylon» постепенно начала доминировать. В данном случае, отодвинутой в сторону оказалась «многоязыкость», и образ Вавилона стал воплощением мирового беспорядка — случайности, возведенной в закон, хаоса, если не всемирного, то почти абсолютного и непобедимого: вспомним борхесовские «Вавилонскую библиотеку» или «Лотерею в Вавилоне».

Кажется, что город, изображенный мудрым портеньо на нескольких страницах «Лотереи», раз за разом наказуется «божественным талионом»: живущие в нем люди пытаются по-всякому упорядочить случай, но награждаются за это все большим бесправием и… распадом столь долго и так мучительно воздвигаемой ими системы. И полной неуверенностью — превышающей прежнюю. Великий аргентинец использовал имя Города только по одному назначению: «Весь Вавилон — не что иное, как бесконечная игра случайностей».

Или не только? Почему лабиринт бесконечной борхесовской библиотеки (малый фрагмент которой проступит в «Имени Розы» Умберто Эко, будучи храним слепцом Хорхе — кем же еще?) оказывается Вавилонским? Оттого лишь, что это слово знаковое, почти эзотерическое? Нет ли отгадки совсем рядом — в кратком сообщении о том, что «в давние времена Вавилонской землей правил царь, который собрал однажды своих зодчих и повелел им воздвигнуть такой лабиринт, что здравомыслящие мужи не решались вступить в него, вошедшие исчезали навсегда»{23}?

Действительно, что есть Башня как не лабиринт человеческого языка, самой речи? Символ невозможности человеческого взаимопонимания, совсем не обязательно осложненного многими языками a la Derrida? «Творение это было кощунством, поскольку запутывать и ошеломлять подобает лишь Богу, но не людям». Как является кощунством любое посягательство на абсолютную власть[80]. Обратим внимание на слово «запутывать»: Борхес, подобно Деррида, немного играет с библейской этимологией имени «Вавилон», при том что оба мыслителя прекрасно осведомлены о ее неверности.

Но, может быть, неверна не этимология, а наше о ней представление? Что если Яхвист, тем более если он владел аккадским, вполне мог перевести и понять древнее имя? Крупнейший современный специалист не видит в последней фразе библейской легенды никакого противоречия: «Не потому ли город называется “Врата Бога”, что от этих врат пошел рассеиваться по земле род человеческий и вышли оттуда разные языки?»{24}

Вернемся в борхесовскую притчу. Владыка Вавилона ради шутки заводит в лабиринт простодушного гостя из арабской пустыни. Тот пропадает в нем, но с помощью Творца находит выход, а потом сообщает «вавилонскому царю, что у него в Аравии есть лабиринт еще поразительней». Араб возвращается с войском (думается, что спустя много сотен лет: ведь для Бога это — одно мгновение), стирает с лица земли Вавилон, берет в плен негостеприимного царя и отвозит его в пустыню. После чего оставляет пленника посреди песков умирать в том обещанном «своем лабиринте», «где нет нужды ни взбираться по лестницам, ни мерить шагами утомительные галереи, ни одолевать стены».

Принцип талиона соблюден. Недаром в последней фразе новеллы звучит хвала Всевышнему: «Слава Тому, кто не знает смерти!» Конец притчи — почти конец молитвы. Но если Он справедлив и всемогущ, то может преодолеть и саму Башню, может разрешить людям избавиться от ее проклятия. Иными словами, может построить Анти-Башню. Это событие, а точнее — его начало, тоже очень хорошо описано.

«При наступлении дня Пятидесятницы, все они были единодушно вместе. И внезапно сделался шум с неба, как бы от несущегося сильного ветра… И исполнились все Духа Святого и начали говорить на иных языках… Когда сделался этот шум, собрался народ и пришел в смятение; ибо каждый слышал их говорящих его наречием… Парфяне и Мидяне и Еламиты, и жители Месопотамии, Иудеи и Каппадокии, Понта и Асии, Фригии и Памфилии, Египта и частей Ливии… и пришедшие из Рима»{25}.

Божественный язык существует. К такому мнению с несколько иных позиций приходят и великие философы перевода — те же Борхес и Беньямин[81], но сколько тысяч лет и с каким упорством человечество пытается его забыть! На стене собора Св. Марка напротив Башни Вавилонской изображена Башня Божественная, не геометрически — духовно ей антипараллельная, т. е. обращенная с Неба на Землю. Не та ли самая, что была послана апостолам на Пятидесятницу?[82] Значит ли это, что спор между Башнями еще не окончен?

Как уже говорилось, XX век принес человечеству достаточно доказательств греховности и бесплодности людской гордыни. Пожалуй, с ощущением и пониманием этих страшных уроков связано проникновение образа Башни в новое искусство ушедшего столетия, а вместе с ним и в будущее. В кинематограф. Мы имеем в виду не забытые кинофильмы «на библейскую тему», где на горизонте возвышалась лапидарно сработанная по брейгелевскому трафарету башня. Наше внимание привлекает созданный Фрицем Лангом город Будущего — Метрополис, восходящий, вне всяких сомнений, к современому уже нашей эпохе Мировому Городу — Нью-Йорку[83].

Критика неоднократно отмечала, что в «Метрополисе» предсказаны, а точнее предчувствованы многие события ушедшего столетия. В фильме также немало библейских и даже чисто «вавилонских» мотивов (автор вполне осознанно создавал притчу о будущем, и потому смело оперировал символами Писания). К некоторым из них мы еще обратимся. Башня появляется в фильме дважды. Во-первых, как центральный образ по-новому рассказываемой Легенды о Башне. Причиной ее разрушения в данном контексте является социально-культурный конфликт между оторванными от реальной жизни высоколобыми визионерами-архитекторами и измученными рабским трудом строителями (основная сюжетная линия фильма служит развернутой иллюстрацией этой легенды[84]). И во-вторых, в качестве массивной Новой Вавилонской Башни, возвышающейся в центре воображаемого Города — города гордыни, уверенного в своем величии и могуществе, властитель которого тоже осмеливается сравниться со Всевышним, заказав безумному изобретателю создание Новой Евы.

Второй, чисто визуальный образ метрополисской Башни оказался более живучим, чем социальный, он продолжает цитироваться фантастическими фильмами в тех случаях, когда необходимо изобразить мощь и бездушность придуманного их авторами будущего. Кстати, случайно ли, что эти Башни — в том числе и брейлегевская — несообразно массивны и структурно невозможны? И никогда бы не могли быть построены?[85] Реальные башни, возведенные человеком, намного тоньше и «давят на психику» не слишком сильно. Хотя, конечно, давят.

Так ли необходимы эти небоскребы, людские муравейники, символизирующие уже наше, не мифическое время, наше, ежедневно осязаемое жителем «цивилизованного мира» могущество? Вспоминается вторая из брейгелевских картин, поздняя роттердамская, на которой Башня, почти построенная, стала настоящим футуристическим ульем, в котором люди сведены до мельчайших точек, почти микроскопических[86]. Чем выше и законченней Башня, тем меньше человек? Тем несущественней?

Рискуя вызвать обвинение в отсталости, скажем, что старинное поверье, согласно которому ни одна постройка не могла превышать городской храм, кажется очень верным[87]. Не странно ли или, наоборот, совсем не странно то, что подпирающие небо железостеклянные постройки разных народов подавляют наблюдателя, в отличие от башен барселонского храма Святого Семейства, уносящего зрителя в запредельную высь?

Создатель «Метрополиса» тонко почувствовал охватившую современное ему общество веру в технологическое разрешение всех и всяческих проблем человечества и недвусмысленно показал неизбежность постигающей такое общество катастрофы. Причем не только осязаемой (потоп, разрушения), но в первую очередь катастрофы моральной, эмоциональной: ведь почти все жители Метрополиса тем или иным образом лишены чувств, лишены морали, лишены человеческого, что закономерно ведет ко всем мыслимым и немыслимым бедствиям.

Нет ли здесь еще одного урока Башни? Предостережения о том, что ежели человек начинает демонстрировать свое могущество путем создания чисто технологических чудес (совсем не обязательно высоких башен, есть и другие способы), то ничего хорошего его не ждет? Иначе говоря, не потому ли обречена любая Башня, что ее возгордившийся строитель теряет совесть? Перестает быть Человеком — созданием Божиим?

И не преодолеваем ли мы Башню поодиночке, когда выучиваем хотя бы несколько слов на чужом языке, когда, к своему вящему удивлению, вдруг начинаем слегка разбирать неведомые доселе письмена, когда чуть-чуть лучше понимаем другого, даже необязательно иностранца, пусть соседа, пусть самого ближнего своего? Потому что у него тоже есть свой язык, потому что он — тоже иной, отдельный, отделенный от нас человек, и преодолеть лежащее на пути к нему расстояние — значит преодолеть и саму Башню, ее клеймо, искупить проклятие гордыни. Не таков ли очень маленький шажок в направлении недостижимого Золотого века? Он находится там, не в прошлом, а впереди, в невозможном будущем живущих не ради славы, а ради самой жизни, не ради доказательства своего превосходства, а ради взаимопонимания[88].

Можно даже отважиться сказать, что многоязычие не только проклятие, но и стимул. Не полезно ли осознание того, что в безграничности людских наречий отражается никогда не могущее быть полностью освоенным и перепаханным многообразие мира Господня? Но даже маленький кусочек с этого необыкновенно богатого стола может сделать нас чуть лучше, чуть человечнее. И одновременно труд, который необходимо затратить для принятия этого дара, с определенностью доказывает скромность наших собственных возможностей.

Только отказавшись от гордыни, от чересчур большой любви к себе, от знакомого каждому желания чувствовать себя пупом мира или хотя бы мирка, изменив себя, мы можем стать ближе еще кому-то[89]. Слышащий — будет услышан, а не замечающий других гордый всегда обречен на одиночество разрушающейся башни.

Кажется, именно так заканчивается — или продолжается — легенда о смешении языков и человеческой гордыне — легенда о вавилонском столпотворении. «Вавилонская башня на то и вавилонская башня, что обречена рухнуть»{26}.

Теперь наконец можно расстаться с поднебесным лабиринтом — началом истории и ее вечным символом — и углубиться в историю Месопотамии, дабы понять, почему для Яхвиста центром древнего мира казался Вавилон, царем которого был первый правитель — «сильный на земле» Нимрод; почему городом, из которого вышел праотец Авраам, был Ур, почему на Древнем Востоке прекрасно знали, какая цивилизация была у человечества первой. Поэтому наш путь лежит в землю Сеннаар, или, иначе говоря, в древний Шумер[90].


Загрузка...