У ВОДЫ

ПОХОД

Я, сын военного врача, родился в городе Рыбинске.

Семейное предание гласит, что там денщик, выйдя в сени продуть самовар, бросил этим самоваром в волка. Это было давно. Глухо жили тогда в Рыбинске.

Отца моего переводили часто. Куда меня возили, я в точности не знаю. Клин, Белев, Верея, Гороховец, Кинешма, еще какие-то. Названия городишек мелькают у меня в памяти, но я не помню ясно, в каком что происходило.

Да это и все равно. Все северные захолустья одинаковы.

Жили мы всегда на краю городишка. Везде у нас сад, где точно в снегу стоят весной вишни и яблони, поют и суетятся у своих домиков скворцы. А зимой по следам видно, что в сад лазят зайцы. И везде волки. Я их не вижу, но слышу страшные разговоры о волках.

То тетка Варвара, приносящая по утрам сливки, плачет: ярку у нее утащил волк. Что за ярка? Варвара сквозь слезы смеется:

— Вот дурачок! Что ярка, что овца — все одно.

Мне немножко стыдно, что я не знаю такого пустяка, но я рад: все-таки развеселил старуху, — она уже не плачет.

То поросенка волки зарезали. Как это волки режут? Мне интересно это узнать, но я уже остерегаюсь спросить, — надеюсь, что как-нибудь это выяснится.

За прокурором волки гнались! Он ехал в возке и на большой дороге попал в волчью стаю: Прокурор всегда с собакой по городу ходил и везде с собой возил свою собаку. Это самая большая собака, какую я только видел; она была выше меня ростом, полосатая, точно тигр. Эту собаку прокурор выкинул из возка волкам. Тогда волки отстали, а он уехал. Собака пропала.

Меня очень возмущал этот рассказ. Подло так отдать собаку на съедение волкам. И какие звери могут съесть такую собачищу?

Зимой мы катались с горы, начинавшейся под окнами прокурора. Бородач часто присаживался к нам на салазки, катился с горы так, что борода развевалась. Давал нам пряники и конфеты, зазывал всю ватагу, с десяток мальчишек, к себе в дом, показывал картинки, вертел ручку аристона. Тогда были такие шарманки. Нам это очень нравилось, — мы подстерегали прокурора, когда он шел домой.

К сожалению, я с ним поссорился.

Фотография его огромной собаки висела на стене.

— Как вам не жалко было бросить собаку волкам! — сказал я, указывая на собачий портрет. — Это правда, что ее волки съели?

— Правда, съели, — сердито ответил прокурор. — Только ты, значит, негодяй: сплетни собираешь. Пошел вон и больше ко мне не ходи!

Я не понял, в чем провинился. Что я собирал, что такое сплетни? Но очень обиделся.

Произошло это в губернском городе Владимире.

Этот город я помню ясно во всех подробностях: на высокой горе собор, под горой Клязьма извивается по зеленым лугам и уходит в лес.

Городские дома на больших плоских холмах, а между холмами вишневые сады.

Приехали в наш дом мы ночью на колесах, а утром смотрю в окна — кругом и вдали все кусты снегом осыпаны. Это не снег, а вишни цветут.

Под окном два оборванца в гимназических фуражках обломком грязной лопаты поочередно копаются, проводя в канавки снеговую воду. Я очень люблю это делать и так поспешил к новому знакомству, что выскочил из дома с оставшейся от чая плюшкой в руках.

Оборванцы — гимназисты, застарелые второгодники. Они «просидели» уже в приготовительном классе, теперь, кажется, засядут в первом. О своей гимназии они самого низкого мнения. Там все подлецы.

Как жалко! Я еще только мечтаю попасть туда.

Тот, что поменьше, худой и черный, — Митька Делов. Другой, толстый и красный, — Степка Надеждин.

Впрочем, оба ругаются ужасно скверно и, одолжив мне на минутку свою лопатку, по-братски доели мою плюшку.

Они важничают тем, что много старше меня, но все-таки согласны принять меня в свою компанию.

— Пироги у вас пекли? — осведомился Степка.

— Нет, мы только вчера приехали.

— Ну, будут печь. Ты принеси. Мы тебя в экспедицию возьмем.

— Это как в экспедицию?

— Исток реки пойдем исследовать.

— На Клязьму?

— Нет, туда на лодке ездим. По Лыбеди пойдем.

— В калошах?

— Разве путешественники бывают в калошах?

— Тогда вода теплая будет, — объяснил Митька, — без сапог. Реки вброд переходить будем.

Я слушал почтительно, даже со страхом. Вон как! Об этаком походе по воде босиком я еще в первый раз слышу.

Экспедиция выступила.

С не исчезнувшей до сих пор завистью я вынужден признать, что замечательных жуков поймал Митька.

Он, засучив штанишки, весело шлепал по воде почти до колен, нес сачок для ловли, как он объяснял, рыбы и всего, что попадется.

За ним в таком же виде шагал его неизменный спутник, помощник и друг Степка с одностволкой за плечами. К ружьишку зарядов не имелось, и выстрелить, очевидно, было нельзя, но все-таки Степка имел очень гордый вид.

Я шел как подчиненное лицо, с ведерком, но без штанишек на их обычном месте. Мои совсем не были приспособлены к такого рода предприятиям, они так путались, намокали и мешали, что я их снял, свернул и привязал на спину. Совсем тюк с поклажей, как удостоверили опытные путешественники.

Экспедиция направлялась исследовать речонку, обтекавшую город. Она повторялась много раз, но так и не выяснила, куда впадала речонка. Это оказалось к лучшему: осталась возможность предполагать, что по мере приближения к устью речонка вырастает в огромную реку, населенную чуть ли не крокодилами.

Из-за холмов, покрытых вишневыми садами, выглядывал огненный круг солнца. Птичья мелочь, перелетая, перепрыгивая, наперебой распевала в кустах. Речонка, заваленная хламом, пока текла у домов, за городом бежала чистая и прозрачная по крепкому песчаному дну в цветущих берегах.

Какие коромысла неслись над осокой, осыпанной каплями росы! Синие, полосатые, каждое на четырех прозрачных крыльях.

— Цсик-цсик!

Это они крыльями издают такой звук или так кричат?

Бродяги при всех их познаниях объяснить этого не могли, но показывали интересный опыт. Если такому коромыслу, схваченному за крылья, подсунуть обыкновенную муху, то коромысло ее очень скоро и просто проглатывает, выплюнув, впрочем, крылья. Муху рыжую, мясную, или слепня, пристающего к мальчишкам во время купанья, коромысло не ест.

— Почему?

— Ну, глупый вопрос. Не нравится, потому и не ест.

— А коромысло — это муха или жук?

— Нет, это стрекоза.

— Не может быть. Про стрекозу сказано: к муравью ползет она. А коромысло никогда не ползает, оно или покачивается на травинке, или летит и делает крыльями так: цсик-цсик. Стрекозы, должно быть, там, на лугу. Это они сидят в траве и стрекочут.

— Ну как же ты не понимаешь? На лугу кузнечики. Это совсем другое дело. Чепуху все болтаешь. И… и… и… Ах ты, где же лягушата? Выпустил, разиня? Вот тебе!

Подзатыльник дал Степка носителю ведерка.

Я клялся, что никакого недосмотра не было. Но и Митька сухо пригрозил, что меня больше не возьмут ни в какую экспедицию. Зевак и разинь тут не нужно.

Это было так ужасно, что я всплакнул.

Лягушат, вместо двух исчезнувших, поймали трех новых, бледно-зеленых на белой подкладке. Я опять нес ведерко, охраняя прикрывавшую его тряпку всеми силами моего существа.

О, ужас! При остановке заглянул в ведерко, а лягушат там опять нет.

Я уже готовился принять побои, позор изгнания, но в отчаянии осмотрел ведерко и закричал:

— Да я не виноват совсем! Это жуки сожрали лягушат.

Два огромных, черных, рогатых жука величиной с самого крупного черного таракана как ни в чем не бывало ползали по дну ведерка. У одного жука изо рта торчала лягушечья лапа.

Что это за жуки? Жевали они лягушат или глотали целиком?

УТЯТНИЦА

Стадо брело, разбрызгивая воду, по гати — широкому грязному прогону у берега озера.

— Дяденька Егор, — закричал подпасок, мальчик лет семи, — глянь-ка, опять с лужи крякуша полетела! Она тут живет, что ли?

Старый седой пастух не торопясь взял в жесткие пальцы мягкое ухо мальчишки, слегка потрепал его и сказал:

— Гнездо у нее тут. Баловник ты, Никитка. Видишь, ягненок завяз. Твое дело за скотиной смотреть, а не за утками. Я тебя!

Никитка слазил по грязи, помог ягненку выкарабкаться, но утиного дела оставить так не мог. Гнездо? Вот штука! Там должны быть яйца, надо посмотреть.

Солнышко поднялось на полдень, стадо улеглось у озера, и дядя Егор задремал. Никитка пробрался к знакомой луже. Но вышло совсем не то, что он думал. Утка не сидела в гнезде, а плавала среди лужи, окруженная выводком. С десяток темно-зеленых пуховых утят плыли между листьями кувшинок. Вот чудно́-то!

Увидев проползшего по кочкам мальчишку, утка крякнула тревожно, пуховые комочки закувыркались вокруг нее, ныряя, побежали по воде, а утка, злобно крича, кинулась на врага. Она хлопала мальчишку крыльями по голове и норовила клюнуть в лицо.

— Да ты что? — орал Никитка, отмахиваясь кулаками. — Ты чего, дура, дерешься? Не трогал я твоих маленьких! Ой, ай, дядя Егор, караул!

Кое-как отбившись от рассерженной птицы, Никитка выбрался из лужи и во весь дух прибежал к стаду.

Ничего, все спокойно. Пастух спал так крепко, что даже трубку изо рта выронил в потухший костер.

Никитка поднял трубку, подбросил на уголья веток; про драку с уткой ничего не сказал.

Утром Никитка опять пробрался к луже — с другого, с узкого, заросшего кустами конца: там утка его не увидит. Кому понравится, если по голове бьют! А на утят посмотреть всем интересно.

Душно пахли болотные травы, блестела среди зелени вода, и в недвижном зное полдня над кустами маленький кобчик злобно, тонко кричал: кли-кли-кли! Утиный выводок плавал в тишине. Вдруг что-то темное длинное взметнулось среди стайки утят. Они с писком брызнули в разные стороны. Утка закричала, нырнула, выскочила из воды, взлетела чуть-чуть, опять бросилась на воду с отчаянным криком.

Никитка убежал. На берегу озера у стада пастух варил картошку. Он посмотрел на своего помощника сердито. Пришлось рассказать ему непонятное происшествие.

— Сцапала, значит, воровка, утенка схватила, — объяснил Егор, снимая котелок с огня. — Садись, ешь. Да. Придется мне, Никитка, тебя высечь, потому не шляйся. Да!

Он, однако, только попугал, не высек, даже не ругался больше. Но как же так? Кто ворует утят? Утка чего смотрит, не заступается? Что у них там делается в луже?

Занятно так, что терпенья нет. И Никитка за ужином в избе рассказал все: как подсмотрел он выводок, как била его утка, что произошло на другой день.

— Вот что, малый, — сказал приезжий из города, снимавший у них комнату на лето, — ты сведи-ка меня на ту лужу. Уж я до утиной воровки доберусь. С Егором я переговорю, он тебя отпустит.

Опять сияло в безоблачном небе солнце, благоухали в болоте росистые травы, и кобчик кричал пискливым голодным голосом. В узком краю лужи, между кочками, рядом с мальчиком, притаился большой человек с ружьем. Утята плавали около утки в привычной тишине. Никитка смотрел на них, не спуская глаз, и видел, как из воды высунулась длинная узкая морда. Он хотел закричать, но в этот миг громом ударило над его головой. Вода взметнулась столбом в брызгах. Утка, утята куда-то исчезли, среди лужи кувыркалось, билось, хлестало что-то длинное, белое, черное.

— Вот тебе, утятница, чтоб крепче было! — кричал стрелок и выстрелил еще раз.

Он срезал несколько прутьев, связал их бечевками, на конце из сучка сделал крючок и, спустив прутья по воде, зацепил и вытащил на берег огромную зубастую щуку с белым брюхом и черной спиной.

Утиного выводка на другой день на луже Никитка не нашел: старая кряква увела утят в более спокойное место.

ТОРЖЕСТВЕННЫЙ ДЕНЬ

В именины отца, зная, какой, кроме всего прочего, пирог пекут по случаю такого торжества, я твердо обещал вернуться к обеду.

Но едва нос моего ботника поравнялся у водокачки с песчаной косой, всегда пустынной, прозвенел серебристый крик:

«Курли, курли!»

В тумане утренней зари мне не видать, кто кричит. Я только слышу, как сверлят воздух удивительные трели, а сердце в восторге стучит: «Это большущий кулик. Как! Здесь, почти в городе? Почему, зачем?»

Образованный кулик, из «настреканной» городскими стрелками дичи. Неизвестно, какие понятия в его длинноносой голове, но ясно, что он твердо знает: лодку близко к себе пускать нельзя.

«Курли, курли!»

Кулик снялся с косы, перелетел на отмель у другого берега; я переплыл за ним — и началось!

Мелькают над рекой широкие крылья, несется насмешливо-серебристый заливистый крик, а по реке будоражит воду, торопясь от берега к берегу, ботничок.

Дунул ветер, разлетелась дымка тумана, ударили в пену волн солнечные лучи. Облака, вода, песок — все озарилось розовым светом. Мне отчетливо видно, как по мелкой воде быстро бежит красавец-кулик, а рядом с ним, дрожа в блестящем зеркале, несется его изображение. Что за дивный вид!

Бац! Не стерпел, запалил. Куда там! Не долетела дробь, — по брызгам видно. Поднялся и опять сверлит свое:

«Курли, курли!»

Причудливо извивается по лугам Клязьма, в каждой извилине один берег крутой, другой — песчаный, плоский, и на каждой отмели повторяется представление.

Я осторожно, не размахивая веслом, подъезжаю. Кулик разгуливает по песку вполне свободно, поклевывает какую-то дрянь — что же хорошее может быть на отмели? — и, подпустив меня, насколько находит нужным, улетает с веселым криком.

Сколько раз переправились мы через реку — кулик на крыльях, я на ботнике? Почем я знаю? Не считал же я всех кривляний Клязьмы.

Но жарко стало. На отмели стадо. Коровы лежат на песке, другие забрели в воду по брюхо и тупо глазеют на меня, шумно пыхтят, когда я плыву, чуть ли не хлопая веслом по рогатым мордам. Значит, полдень? Ну, ничего, следующая отмель недалеко. Кулик уже там.

Тут я замечаю, что проклятый длиннонос много лучше меня проводит время. Он стоит иногда на одной ноге, бегает туда и сюда, что-то подбирает в свой кривой клюв и, закинув голову, должно быть, глотает. Я какой-то куклой согнулся на корме лодчонки, гребу, как каторжник, и есть мне нечего.

Я, в твердом расчете на праздничный обед, не взял с собой даже чайника. В носу ботника лежит только ружье.

Добычи у меня пока никакой, а насчет зарядов как дела? Плохо. Сколько раз мимо запалил, лучше не считать, а осталось еще вот раз, два…

Стой! Что такое? Для чего, почему этаким кренделем скрючился кулик? Закинул за ногу, да, да, за ногу зацепил длинный свой нос и так затылком вниз стоит в воде. Ба! Да это он пьет так. Иначе не зачерпнуть ему воды в свою кривульку. Я все понять не мог, как кулики пропускают в горло воду с этакими-то носами. А теперь понял, понял! Бац!

Опять не удержался, запалил. И опять то же с лазурной вышины:

«Курли, курли!»

Ну, едем! Устанет же он когда-нибудь?

Н-да. Четвертый час дня, не меньше. Теперь там обедают. Паштет — круглый, высокий, огромный пирог из слоеного теста. В начинку кладут куски тетеревей, рябчиков. Вот куликов не кладут. Поди-ка поймай подлеца. А следовало бы класть негодяев. Бац!

Опять мимо. Курятина также там в волшебном пироге, тоже вкусно. Ну, одну бы сюда самую плохонькую курочку! А? Просто ужас до чего есть хочется. Что уж там курица, хоть бы хлеба кусок.

Ай, ай! Соус подают к паштету страшный, жгучий, с каким-то особенным перцем, что ли, у-у, какой соус!

При одном воспоминании о нем голодного человека крючит, судороги в животе схватывают.

А, ты так? Опять «курли»? Вот тебе. Бац! Опять ничего, тьфу!

Ну, вот. Дубки проехали. Ехал-то, конечно, я — он летел.

У него крылья, должно быть, железные. У меня руки и спина одеревенели. Но отстать не могу. Я доеду.

Однако не начал ли он подпускать поближе? Мне стало видно, что клюв и лапы у него красные. О, счастье! Это красноножка — редкость, мечта, восторг охотника. Упустить? Да ни за что в мире. Бац! Тьфу! Опять «курли».

Это что? Вон куда приехали. Куликов бор. Сосны стоят на высоком берегу. Красный свет погасающего солнца горит на их стволах. За лесом колокольчик тонко, ясно звенит: динь, динь, динь! Там большая дорога. Кто, куда там едет на тройке?

Не знаю. А вот тут бедный человек со вчерашнего дня ничего не ел, измучился в ботнике. И откуда-то сверху издали ему кулик кричит:

«Курли, пошел домой, курли, курли!»

Больше не видать ругателя, насмешника-кулика в посеревшей, потемневшей вышине.

Ночь наступила, жаркая, благоуханная ночь цветущих в речной пойме трав, душная ночь комариных жужжаний, короткая летняя ночь, но все-таки ночь. Почти темно.

Ничего нет поесть. Огонька не развести, — даже спичек не захватил. Бедняжка мама! Как беспокоится, куда пропал охотник. Влетит за отлучку в торжественный день. Паштет прогулял, кулик исчез. Ух, плохо!

Ботник я оставил под обрывом крутого берега и, захватив с собой ружье, как был, так и повалился на остатки сухой травы под кустом.

Сладок сон после целого дня погони. Но комары не дают спать. Мне кажется, что я проснулся в тот же миг, как задремал.

Солнце брызжет золотом в зеркало реки, клубы тумана, точно обрывки кисеи, летят в лазурную вышину. Здравствуй, утро!

Откуда-то издалека звенит знакомое «курли».

Нет, голубчик, довольно. По-видимому, еще на два поворота Клязьмы вперед забрался, мучитель. Опять туда грести? Кроме всего прочего, далеко ехать-то не с чем: один заряд в ружье.

«Курли, курли!»

Это что же? Уже яснее слышна серебристая трель.

Да, никаких сомнений! Вон он обратно летит, спокойно свесив свой длинный нос. Не видит под обрывом надоевшего ему ботника, ни меня за кустом? Решил, что отвязались, наконец, от него враги? Зачем вернулся?

Ну, как узнать, что думает кулик, размахивая крыльями в сиянии утра над сверкающей рекой! А летит близко, плавно.

Я выстрелил ему навстречу. Он свернулся и безжизненным комком перьев упал на зеркало воды. Он, он, воспетый Аксаковым несравненный красавец, он, красноножка, он же, щеголь!

Труден обратный путь по бесчисленным скучно-пустым теперь извивам реки.

Дома встреча по заслугам.

— Обманщик, бродяга, невежа! Его ждут, о нем беспокоятся, извозчика в пойму посылали искать. Да разве такого найдешь? Бесстыдник.

Ну что возразить? Верно. И подзатыльников дано два. Опять правильно: есть за что.

Я до сих пор оскорблен страшно. Упреками, шлепком?

Совсем не то. Нет, я гордо предъявил свою добычу. Роскошно-пестрый кулик на высоких красных лапах, с длинным красным носом — и никто никакого внимания.

Вот что обидно.

ВОДЯНАЯ ПУСТЫНЯ

Старица — древнее русло реки. Тысячи лет назад тут быстро бежала Клязьма. Теперь это длинное, причудливо изогнутое озеро в болотистых, почти везде недоступных берегах. Пешеходу на Старицу можно только издали посмотреть и увидеть там широкие листья кувшинок, — пройти к ним нельзя: глубоко, топко. А на лодке не проехать: заросли мешают.

В моем владении Старица! В ее затишье я проникаю, когда хочу. С весны, пока воды в Клязьме еще много, я очень бойко выезжаю из реки на ботнике. Когда проток обсохнет, ботничок попадает в Старицу значительно медленнее. Я раздеваюсь, вылезаю в грязь и волоку до крайности облегченную лодчонку почти посуху.

Это довольно долгая и трудная возня. Но прежде чем пуститься в путь по Старице, я купаюсь тут же в быстрых струях Клязьмы — и вознагражден вполне.

Унылая с виду, залитая стоячей водой пустошь населена с весны густо, поет множеством странных голосов и показывает удивительные зрелища.

— Чьи вы, чьи вы? — несется с берега плаксивый крик.

Две темные птицы с голубя величиной странно кувыркаются на коротких крыльях. Несомненно, птицы эти очень любопытны.

Они летят посмотреть, что такое пробирается по зарослям старицы.

А это знакомый ботничок, и в нем известно кто.

Птицы, конечно, не говорят, но их протяжный крик очень похож на звук тех слов:

— Чьи вы, чьи вы?

Это пигалицы, или чибисы, коротконосые кулики. У каждого из них на затылке косица из перьев. Сидящий на земле чибис всегда имеет такой вид, как будто очень чему-то удивился.

Зовут чибисов также луговками. Они свои гнезда устраивают в сухом болоте на лугу. Едва обтают кочки, там, на высоком берегу, легко найти гнездо чибисов: ямка, прикрытая пожелтевшими стеблями старой осоки, и в ямке чибисята, всегда четверо, как уголь, черные. При виде врага чибисята быстро удирают. Но если чибисенка поймать, то пуховый птенец лежит на ладони смирно и очень смешно притворяется мертвым. Не шевелится ничуть, глаза закроет, взглянет чуть-чуть и опять зажмурится. А сердчишко так и дрожит: «стук, стук, стук». Ничего! Отпущенный на волю, такой мертвец стремглав бежит в родимые кочки.

Старики-чибисы налетают тут уж не из любопытства, а с угрозой. Побить хотят ненавистного посетителя, утащившего птенца. Но туп короткий нос, слабы маленькие когти. Нечем ни клюнуть, ни царапнуть. Остается, кувыркаясь в воздухе, повторять плаксивое:

«Чьи вы?»

Днем и ночью в болоте всю весну яростно кричит коростель:

«Дерр, дерр, дерр!»

За это зовут его дергачом. Дергачиха тоже бледно-рыжая, как и коростель. Различить их трудно. Тот и другая одинаково похожи на маленькую желтенькую курицу. А птенцы у них черные, как уголь, и проворно шныряют между стеблями, точно мыши.

В тот час, когда солнце свалится за край земли и красные полосы зари странным светом наполнят темную стоячую воду, дупеля устраивают бал.

Дупель такой же длинноносый кулик, как и бекас, только покрупнее. Живет там же, ест то же, а токует по-другому.

Токующий всегда в одиночку, бекас взлетает чуть ли не под облака, оттуда на неподвижно распущенных крыльях бросается вниз, и растопыренные перья его хвоста, дрожа в стремительном спуске, дают странный звук, очень похожий на блеяние ягненка.

Дупеля в вышину не взлетают, хвостами не дребезжат, а собираются стаей на косу песчаной грязи, у стоячей воды в затишье глухого болота. Тут они выстраиваются в два ряда и молча пляшут: кланяются, подпрыгивают. Потом беготня, потом драка — и добродушные долгоносики щиплются так, что после дупелиного бала на песке всегда окровавленные перья валяются.

Конечно, запалить в стаю дупелей очень просто, но я никогда этого не делал. Я не был жаден на добычу.

Первый раз в жизни я сидел в шалаше из старых ветвей на тетеревином току. Так тетерке не нашлось другого места, как усесться на сучья моей засады. Стволом ружья я сквозь хворост шалаша мог ткнуть глупую курицу. Нет, у меня даже мысли о том не мелькнуло, чтобы положить тетерку в сумку. Я только смотрел и слушал: в двух шагах от меня настоящая дикая лесная птица, она меня не видит, тихонько кудахчет и, как-то странно разевая клюв, сопит. Вот замечательно. Тетерка пококала, переступая лапами, покряхтела, вытягивая шею, и унеслась, не подозревая, как близка была к смерти.

Тетеревиный ток, конечно, разыгрался на лесной полянке.

В старице же представился мне случай выстрелить по замечательной добыче; я не выстрелил — и вспоминаю о том с наслаждением.

В охотничьем дневнике моем записано: «В конце старицы взлетело шесть удивительных птиц, покрупней, чем кряквы. Золотые гуси! Они затрубили негромко, точно в деревянные рожки, и улетели. Недалеко поднялись, я мог стрелять, но не стрелял: уж очень хорошо было».

Ну, убил бы. Ну, принес бы домой утку. Ну, зажарили бы и съели — вот и все. А тут запись: «Не стрелял: уж очень хорошо было».

Это светит через всю жизнь лучше, чем какое бы то ни было жаркое.

На всем протяжении старицы по берегам кое-где проложены охотниками тропы, — трудно, но все-таки можно подобраться к открытой воде. Но последний отрог давно заброшенной реки загибается к лесу в непроходимой трясине, мягкие подушки берегов тонут при попытке ступить на них, а для того, чтобы проникнуть на узкую полосу воды в ботничке, надо три раза перетаскивать его по грязи возникающих перешейков. Я тащил. В смутной надежде, не знаю на какие находки и открытия, волочил лодку, пачкался до ушей и неожиданно получил награду.

В медленном, неслышном движении ботничок почти наехал на плавучую кочку. Все неподвижно, все молчит в палящем зное полдня; только где-то далеко на лугу стрекочут кузнечики.

Однако на кочке птица, крупная, серая, нос острый, а морда толстая, с хохлом. Спит стоя, что ли? Замечательно странно, как будто на хвосте стоит, брюхо белое, длинное.

Что за раскоряка?

Птица меня увидела, встрепенулась, но не улетела, а, распустив крылья, проворно легла на кочку, затрепыхалась, приподнялась на лапы, держа под каждым крылом по черному птенцу, кинулась в воду и исчезла.

Вот дура, утопит своих маленьких! Ну-ка, где вынырнет?

Вдруг из зеркала воды высунулся острый клюв, рядом с ним две черные точки, — значит, еще два носа. И все это живо понеслось от меня.

На кочке грудка прошлогодней осоки. Все выпачкано, как в курятнике, и пахнет отвратительно.

Но среди обрывков сухой травы яйцо, крупное, больше куриного, длинное, остроносое, в зеленых, почти черных пятнах. Я взял его.

— Это все? — спрашивали дома. — Вот так яичко. Гадость какая-то; есть его нельзя. Это вся добыча?

— Вся, больше ничего нет.

— Так стоит ли целый день валандаться в грязи из-за дряни?

Я сердито молчал.

Стоит. Это не дрянь. Вот не стоит рассказывать о плавании ботничка. Ну, разве они там что-нибудь понимают? А человек может быть счастлив, увидя, как противная птица гагара удирает под водой, держа под крыльями своих птенцов.

В КАМНЯХ ПОТОКА

— Эй, Филька, ты что ж, братец? Обещал рыбы наловить, а сам мимо бегаешь! Забыл, что ли?

Шапки Филька не носит вовсе, на ногах у него самодельная обувь — что-то из тряпок, кожи, бечевок. Он оборванец вполне, но всегда смеется.

— Делов много, — жалуется он, ухмыляясь, — замучился. Все посылают, а я один. Ну, идем!

— Как же так? Удочку, сетку, корзинку, тряпку какую-нибудь?

— Ничего не нужно. Сказано, руками ловить будем.

Что за чепуха? Самая осторожная, чуткая, зоркая, хитрая рыба форель, а он говорит: руками. Врет, жулик-мальчишка.

Мы идем. Нет, Филька прыгает, скачет, как козел, с уступа на уступ, а я ползу, тащусь, часто обрушиваюсь, сталкивая крупные, осыпая мелкие камни. Они летят, шурша, стуча, и замолкают, исчезают. Где? А вот мы туда, за ними, по кручам, между кустами, пнями, каменными глыбами, провалами, деревьями, в какой-то знойной мгле. Цветы висят, стоят, качаются. Пахнет дивно. Но до цветов ли тут? Того и гляди поскользнешься, полетишь. Могучий клекот слышится в вышине, и огромная черная птица плавно реет над ущельем. Видны острые концы неподвижно распущенных крыльев, хищно втянутая в шею голова.

— Гриф, — объясняет Филька, — у нас такой в клетке сидит. Злой, черт. Недавно вот такому приезжему штаны разорвал.

— Дразнил, что ли?

— Погладить хотел. Руку-то успел отнять, а то сломал бы. Силища страшная. Сверху донизу штанину на клочки как дернул. Дохлого барана унесет, а живого мышонка не трогает. Чудно́.

— Долго ли лезть-то? Надоело.

— Еще один обрыв. Близко.

Крымский горный поток летом неглубок. Местами толщиной лишь с ладонь, дрожит над камнями дна прозрачное стекло воды, но шумно бегут, плещут, пенятся быстрые струи. Они холодны как лед. С наслаждением вступаешь в них после лазанья по жарким кручам, но шагов пять — шесть — и уже хочется выскочить из воды: стынут, кажется, что замерзают ноги.

— Где же рыба? Ничего нет. Да и не в чем ей здесь водиться.

— Погоди, не сразу. Сейчас найдем.

Я надеваю сапоги, иду по берегу. Филька прыгает и по сухим камням и по воде; его нисколько не заботит, что обувь собственного изделия давно промокла.

— Вон под этим камнем! — вдруг указывает он. — Видишь, такой с мохом, там должна быть.

— Почему?

— Так. Я уж знаю. Стой!

Точно кусок пожелтевшего сахара, лежит в воде закругленный с одного конца камень, и зеленые толстые мохнатые нитки треплются вокруг него в быстром течении.

— Здоро́в. Одному не своротить. Помогай!

Опять сняв сапоги, я упираюсь в камень, и в тот миг, как он тяжело отваливается, открыв замутившееся углубление, оттуда, из ямки, служившей убежищем, стремительно выносятся три рыбки и проворно бегут в прозрачной воде. Видны красные пятна их серебристой одежды, большие глаза несоразмерно маленькой головы. Форель, несомненно, красавица форель!

Я бегу, как попало шлепая по воде, и холодные брызги обдают меня всего.

— Ничего так не будет! — кричит Филька. — Не поймать так! Не бойся, — лучше найдем, большую.

Когда-то, очень давно, кто-то строил тут мост. А может быть, крепость, башню. Седым мохом, серыми, зелеными пятнами лишаев обросла каменная кладка; кое-где она обвалилась. Для поддержки рассыпающихся камней или еще для чего-то около столбов забор, плетень, переплет из прутьев. Тут ямы — дна не видать, воды много, и она бурлит, пробиваясь сквозь связанные ветви.

Филька, запустив руку до плеча, шарит в этом почти плавающем хворосте. Лицо его синеет, выпученные глаза восторженно блестят.

— Во! Во! — бормочет он, пуская пузыри, захлебываясь. — Здоровенная. Прячется, скользкая, ну да ладно. Во!

Крупная, роскошная рыба, извиваясь, трепещет у него в руках. Он мокр насквозь, он дрожит, но хохочет во всю глотку:

— Держи! Видал? А ты говоришь: рыбы нет. Ха-ха!

Форель раскрывает рот, бьется, сильно дергается у меня в руках. Я любуюсь прелестной добычей и вдруг вспоминаю:

— Филька, на что мне она? Ни варить, ни жарить. Ведь ловля рыбы запрещена в заповеднике. Ты не придавил ее? Что, если пустить назад в воду, а?

— Ничего ей не сделалось, — медленно отвечал рыбак, — пускай!

Форель, на миг сверкнув, скрылась в кипящей, бурливой глубине около камней. Филька сердито уставился на меня.

— Вот, гражданин, маху-то дали. Я ведь думал, что у вас разрешение есть.

Мы мрачно полезли кверху среди раскаленных камней. Филька скоро согрелся, обсох. Стоя на пыльной каменистой дороге, он подмигнул, глядя на впадину между гор, где в глубине чуть слышно журчал поток, и по-прежнему весело рассмеялся.

— В другой раз зайди-ка ты в канцелярию, возьми бумажку. А я еще и не такую форель поймаю, лучше: большущую.

НА РЫБНОЙ ЛОВЛЕ

Настает лучшая пора ловить рыбу. Очень многие пионеры идут в лагерь с надеждами на рыбную ловлю, но без всяких к ней приготовлений. Это ошибка. Надо заранее обсудить, выяснить, что за вода около лагеря. Река, озеро, пруд, взморье? В какую погоду, где, в какой час дня и ночи, какую рыбу и на какую насадку надо ловить? Нельзя ли половить бреднем, не пригодятся ли подпуск и перемет?

Это бечевка метров в пятьдесят с полсотней крючков. На одном конце подпуска плавает пробка, а другой конец с гирей опускается на дно. Подпуск ставится по течению реки, а перемет — поперек течения. На перемете поплавков нет.

Надо собрать товарищей, посоветоваться. У кого что есть в запасе из снастей? Кто где заготовит какие насадки? Не достанет ли кто лодку?

Рыба очень чутко слышит. Ее ловить надо в тишине и молчании. Удильщик почти всегда сидит одиноко. Но при сборах на рыбную ловлю общественный совет необходим.

Рыбак, явившийся на берег с неподходящими снастями, в бесклевное время, с негодной приманкой, такой рыбак, наверное, уйдет без рыбы.

Подпуск, перемет, бредень для рыболова-одиночки дороги. Для артели же рыбаков это расход пустой.

Начинается ловля всегда с уклейки. Уклейка клюет на кусочек червяка, на обрывок мухи, на крошку хлеба, даже на белую щепочку. Щепки она, конечно, не ест, но все-таки толкает ее носом. Уклейка хватает в тот миг, как приманка падает в воду. В этот миг и надо подсекать. Как затрепещет на крючке рыбка, сразу поймет рыболов, как делается подсечка. Надо дергать удочку резко вбок.

Ерш и мелкий окунь научат рыбака, как надо подсекать. Они заглатывают насадку и дергают леску: самый вялый ротозей сообразит, что пора тащить.

Конечно, на удочку ведра мелочи не наловить. Тут нужен подпуск.

Подпуск — снасть на крупную рыбу: на леща, на язя, на окуня. Но часто ерш глотает насадки, приготовленные не для него. Крючок он заглатывает глубоко. Этакая досада! Снимай тут их, ершей, навещавшихся вместо хорошей рыбы.

Окунь иногда весит килограмм. Для такого хищника нужна лакомая приманка — рыбка, линючий рак, даже лягушонок. А все-таки иногда великан-окунь схватит и простого червяка. Берет окунь сильно, грубо, без хитрости и осторожности. Он очень любит уклейку, хватает ее живую и мертвую.

Щука ничего мертвого не ест никогда; она берет только на живца. Если поставить рядом три живцовых удочки, одну с пескарем, другую с уклейкой, третью с плотичкой, то на пескаря щука хватит, иногда возьмет плотву, а уклейка почти всегда останется нетронутой. Линя, как ни ставь, щука никогда даже не тронет. Окунь ест, кажется, все, а линя тоже не трогает ни в каком случае. Почему? Неизвестно.

Пескаря есть любят все. Выловленный на удочку пескарь скоро засыпает. Для живцов лучше ловить пескарей бутылкой. Затыкают бутылку пробкой, а в вогнутом дне бутылки просверливают такую дырку, чтобы мог пролезть пескарь. Такую просверленную бутылку кладут в воду пробкой вверх по течению. Пескари для чего-то заходят в бутылку, а выйти не могут. Получаются самые лучшие, бойкие живцы.

Впрочем, хищников, хватающих живую рыбку, интереснее и проще, чем на живца, ловить на блесну.

Рыбак плывет в лодке, тянет за собой леску с блестящей приманкой на конце. Лосось и форель, щука, окунь, судак жадно кидаются на такую приманку.

Осторожно подтягивай, рыбак, к борту лодки сильную рыбу, внимательно подводи! Ни на миг не ослабляй леску, но и не дергай. Держи твердо, упорно. Старайся утомить рыбу и бережно вычерпывай сачком, никогда не хватай руками.

Огромного леща можно поймать на красного навозного червяка, на одно овсяное зерно, на распаренную горошину. На кузнечика клюнет голавль с оранжевыми плавниками, с синим хвостом.

Иногда даже удочка дает неплохую добычу. А подпуск, перемет и в особенности бредень, кроме забавы, могут доставить существенную помощь. Например, при бредне большой котел превосходной ухи обеспечен всегда.

И вот отряд пионеров рассаживается у костров на берегу.

Положили лук в котел? Эх, простофили, забыли взять пяток луковиц. Какая же уха без луку? Ну да ладно. Картофель очистили? Нарезали? Эй, повара, кухарки, не пересолите, не переварите! Вскипела уха? Готовь чашки, плошки. Не теснитесь, товарищи, всем хватит!

Хорошо, если тут же на берегу прямо с крючка, из сети да в котел идет рыба. А если от места ловли до костра ее нести надо километров пять? В жаркую погоду испортится добыча у неумелого рыбака.

Пойманную рыбу нужно держать в воде или же тщательно закрыть, завернуть в мокрую траву, в тряпку, в бумагу; ни на миг не пускать к рыбе муху. Тогда рыба может прождать часа три — четыре до отправки. Лини, караси очень живучи. Этих толстяков, пойманных сетью, можно в корзине с мокрой травой часа четыре живьем нести. Крупную рыбу других пород в течение жаркого летнего дня сохраняют разными способами: закапывают в землю, солят. Иначе не донести домой, пропадет рыба.

УКЛЕЙКА

Там, где блестит мало-мальски чистая и хотя бы слегка проточная вода, везде водится маленькая серебристая рыбка. Она стаями резвится у самой поверхности, за что кое-где ее зовут верхоплавкой, верхоглядкой; иногда называют ее синявкой — есть в ней какой-то лазурный отблеск, когда она живо-живо бежить в воде, пронизанной лучами солнца.

Это уклейка. Почему она так, уклейкой, называется, понять нельзя. Какой там клей! Признаков жира в ней нет, никакого вкуса, даже рыбьего запаха мало. Говорят, будто бы в продаже встречается копченая уклейка. Некопченую уклейку едят — не знаю, в каком виде — только в тех местностях, где нет совсем никакой рыбы. Туда привозят ее с Ильменя и с Ладоги, где она валом валит, где ловят ее пудов по тридцать — сорок, в тоню мелкоячейного невода (сшивки). В безрыбных местах меняют ее на хлеб: там, на безрыбье, ее съедят. Обычно же и кошка уклейкой брезгает.

Никуда не годится уклейка? Дрянь, значит, она, не стоит ее ловить? О нет! Уклейка будит в человеке рыбацкую страсть, милейшей рыбке посвящается первый трепет охотничьего сердца. Переживая шестую — седьмую весну своей жизни, рыбак, идя на ловлю, мысли не имеет о том, что он свою добычу будет есть. Он мечтает лишь, как бы поймать, и уклейка скорее всех клюнет на его бесхитростную удочку. Крючок и нитка… вот вся снасть! На живую муху, дрыгающую лапками, уклейки кидаются стаей. Мертвая муха, половина мухи? Ничего, давай сюда. Обрывок червяка, сухая крошка хлеба, щепочка. Тюк! Точно клевок крошечной птички дергает за приманку, и серебристый воришка светлой стрелкой несется в темноту глубины, через миг, сверкая, появляется вновь, опять клюет и опять удирает.

Щепки уклейка, конечно, не ест. Но если щепочка светлая, уклейка все-таки ее клюнет раз и больше не трогает. Хлебную крошку стайка уклеек гоняет и щиплет не особенно охотно. На муху же, на одну муху можно выловить десяток уклеек. Пожалуй, проще насаживать каждый раз свежую муху. Разве уж такая драгоценность муха? Не в том дело, мух много. Рыбак, идущий на ловлю именно уклейки, конечно, несет достаточный запас насадки, любимой его рыбой; у такого рыбака имеется пузырек, коробочка, жестянка из-под ваксы, где смутно копошится множество мух, лишенных голов, чтобы не разлетелись. Тут что их беречь, клюй, уклейка, за мухами дело не станет!

Но для рыболова, готовящего крючок на крупную добычу, иногда может неожиданно возникнуть надобность в уклейке.

Случается так, что черви все истрачены, хлеба нет ни крошки и живца ни одного. А вода как зеркало, ясно сияет полдень. На перекате плещутся, пуская круги, какие-то не то шерешперы, не то голавли. Туда запустить бы серебристого живчика. Да и под куст, свесившийся над тихой глубокой ямой, недурно бы поставить жерлицу: там хватит окунь.

Вот тут подумаешь, как расправлять крылья у мокрой мухи, смятой поклевкой. Муха на берегу редкость, да и где ж там ловить их, мух, — рыбу надо ловить. Уклейка хватает любую приманку скорей, и попадается проще, чем какая-либо другая рыбка, — в этом ее главное и, пожалуй, единственное достоинство. Живец уклейка неважный. Она скоро засыпает на крючке при всей осторожности, при всем искусстве рыбака, прицепляющего ее, хрупкую рыбку, за губу; насадки за спинку она не выдерживает ни на минуту. Так насаживать уклейку можно лишь для окуня — тот ее, серебристую, даже и мертвой берет охотно, без осечки. К осени, когда особенно жадно начинает брать крупный окунь, есть расчет ловить уклейку на кусочек червяка со дна над быстриной: она клюет со всеми своими плутовскими повадками. Тюк! И скорее тягу. Подсекать надо при первой дрожи крошечного поплавка.

Не хуже окуня уклейку взял бы, несомненно, налим, но, к сожалению, с ним уклейка никогда не встречается. Весной, едва резвые стаи лазурно-серебристых рыбок побегут по просветлевшей воде, налим перестает брать на самые лакомые приманки, не только на тощую уклейку. А осенью, когда налим начинает хватать что попало, уклейка исчезает — нигде ее не видать. Щука уклейки, по моему мнению, не любит.

РАК

Речка Ревна не обозначена ни на какой карте. Она течет где-то в глуши брянских лесов. Из каких ключей она берет начало, куда впадает, я не знаю, но воды, более прозрачной, чем в Ревне, мне видеть не пришлось, и лучшей воды я не могу себе представить. Она не очень холодна. Быть может, поэтому в ней нет форели? О хариусе в тех местах никто не слыхивал. Самые простецкие рыбы в Ревне: летом — окунь, щука, плотва и ерш; зимой бывает налим. Больше никаких нет, да и те не очень крупны; щука в два килограмма — редкость. Зато там с купальни у крутого берега выдвигалась над водой широкая, толстая доска нарочно для того, чтобы, лежа на ней высунув только голову, подглядывать разные подводные разности. И я видел… много.

Кроме всего прочего, оказывается, совершенный вздор, будто рак только пятится назад. Он очень бойко расхаживает по дну как ему нравится, взад и вперед. Рак плавает великолепно, чего я от рака почему-то уже никак не ожидал. Слегка поводя клешнями, он идет, как все ходят, прямо вперед. Смотрят ли на что-нибудь всегда неподвижно выпученные рачьи глаза? Что рак видит, какое у него о том мнение? Тут сказать что-либо трудно, и с человеческими заключениями тут не надо спешить. Несомненно то, что спокойно идущий по дну рак вдруг, без малейшего видимого усилия, без всякого движения клешни или хвоста, стремительно всплывает кверху на метр, на полтора, и почти торчком несется вполводы против сильного течения, как отличный пловец. Он перевертывается то одним боком вперед, то другим, не размахивает бестолково клешнями, не хлопает зря хвостом; он ими правит, летит, имея гнусно-мрачный вид, но летит в воде, как рыба. При помощи каких средств? Плавательного пузыря у него нет. Рак свободно и легко поднимается со дна торчком к поверхности воды. Зачем? Подышать воздухом? Он откуда-то набирает его много и так, без всплывания, и иногда, опять-таки без видимых причин, начинает его выпускать. Тогда от рака, хотя бы он стоял на месте или шел по дну на значительной глубине, бегут и быстро-быстро выскакивают на поверхность прозрачные пузыри и там лопаются, чуть слышно урча. Вот на основании такого зрелища человек на берегу имеет право заключить, что тут, под пузырями, — рак, хотя бы его и не было видно.

Подойдя, как всякому пешеходу полагается, на ногах к червяку, висящему на удочке, рак спокойно стаскивает его с крючка клешней. Поплавок удочки при этом, конечно, прыгает, иногда тонет, рыбак поспешно выхватывает удочку — ничего! Пока его тащат, рак разжимает клешню и, опустившись камешком на дно, продолжает путешествие, прерванное неудачной попыткой закусить. Изредка рыбак, поспешно выхвативший удочку, видит мелькнувшую у поверхности воды рачью клешню в тот миг, как она разжимается, покидая предательскую приманку. Еще реже удается, подцепив, выбросить рака на берег: это случается при очень уж большой осторожности рыбака и значительной промашке со стороны рака. Там, где раков много, ловить рыбу на удочку не стоит: раки стащат и съедят все приманки, сами не попадутся, а рыбака изведут ложными поклевками впустую.

Зато в рачню эти усатые пожиратели падали, эти пучеглазые, как будто бы хитрые воры набиваются глупее глупого, точно слепые.

Конечно, прекрасно, если для рачни есть железный обруч или отрезок толстой проволоки, согнутой в круг, есть мелкая металлическая сетка, чтобы покрыть этот круг. Такая восхитительная рачня сама тонет, без груза, ложится ровно, для раков незаметна. Это мечта, а не рачня! На Ревне подобная прелесть вызвала бы изумление, восторг и, наверное, драку. К счастью, там, на берегах прозрачной речки, отлично обходятся без такой роскоши, а для рачни берут обыкновенный рябиновый или осиновый обруч, перетягивают его в решетку по всем направлениям лыком — за отсутствием даже бечевки — и, привязав к нему мочалками камни, опускают на дно. Без приманки? Ну, нет. Рак любит тухлятину, падаль. Откуда их достать? Для горожанина даже смешно: такого добра везде больше, чем нужно. В деревенской глуши над этим подумаешь. Мяса там нет, хлеб рака не привлекает, на молочную кислятину рак совсем не идет. Остается рыба; ее очень неудобно мочалкой привязывать к рачне. Не привязать нельзя: раки прежде всего стараются утащить приманку. Они дерутся из-за нее, большие отталкивают, уцепив клешней за хвост или за клешню, стаскивают тех, кто помельче, теснятся отвратительно кишащей грудой, покрывая прикрепленную к рачне рыбку. Сосут они ее, гложут, щиплют на куски клешнями? Не рассмотреть в жадной толкотне. Очень скоро от рыбки остается лишь костяк, а усатая толпа стервятников начинает расползаться кто вперед, кто назад. Это значит, рачник прозевал. Если он теперь потянет рачню кверху, то даже запоздавшие обжоры проворно всплывут и — рачня пуста. Обычно, однако, рачник знает свое дело. Он в точности когда нужно вытаскивает бесхитростную ловушку. В Ревне видно, когда пора тащить, а в более мутных водах — там делается по какой-то догадке, по опыту. Спешить нельзя: сразу только мелочь наползет. Надо подождать полчаса, иногда с час; тогда настоящий крупный рак будет. Прозрачная Ревна объясняет, в чем тут дело. А как узнали это на берегах Колокши, в мутной воде которой раков также видимо-невидимо?

Можно ли представить более наивный прибор для ловли, чем неуклюжая рачня? А вот такими деревянными обручами, переплетенными лыком, по Ревне дня за три налавливали раков вагон и, уложив в плоские корзинки со мхом, отправляли живыми в Москву.

Несколько лет назад во многих реках средней полосы раков истребила чума.

За Ревну я не беспокоюсь: если там и передохли раки, то все-таки скорей, чем где-либо, в Ревне должны они снова развестись — такая там была рачья сила. Уйма грязных трупоедов в воде, прозрачной, как слеза. Откуда, почему? Речной рак бывает до двадцати пяти сантиметров в длину. Я таких великанов рассматривал только вареными. Говорили тогда, что они с Волги; я все-таки их не ел.

В аквариумах ленинградских магазинов я видел живыми небесно-голубых раков. Где ловятся такие красавцы, — выяснить не удалось.[2]

Вид их замечательно отвратителен: к подводному вору, к стервятнику, пожирателю мертвечины, пристал его мрачно-серый цвет и вовсе не идут лазурные оттенки.

ЛЕЩ

Обычно в первых числах мая, когда Клязьма, вошедшая в берега, но обильная вешней водой, бежала, еще не показывая противных рыжих отмелей, на городском мосту мальчишки кричали:

— Лещи пришли! В Уткиной заводи вчера косяк видели.

И на другой день по базару носили больших широких рыб с крупно-золотистой чешуей и ярко-розовыми плавниками. Это, очевидно, обозначало, что злополучный косяк вычерпнут приготовленной для него сетью.

Много лет из года в год повторялось одно и то же; косяков иногда приходило за весну два, три, редко пять, что, впрочем, всегда кончалось одинаково: мальчишки кричали и лещей вычерпывали, блестящих, ярких, толстых, набитых икрой и молоками, шедших на нерест. Идут на брачный праздник жизни, тут-то их и накрывают… Казалось бы, что при подобном истреблении в самом корне они должны давно исчезнуть, крупные, смирные, глупые рыбы. Нет, обмелевшая, загрязненная ядовитыми стоками река продолжает из каких-то тайников каждой весной выкидывать стаи толстых, широких лещей. Они идут спокойно, без скачков и буйных всплесков, но их нельзя не видеть, когда они идут, и сразу видно, что это именно лещи.

Ловит ли лещ мошку, незримую с берега, или — у всякого своя манера веселиться — он так играет, но толстяк, подняв короткую, несоразмерно маленькую головку, выпускает вереницу крупных пузырей воздуха и, повернув широкую спину, степенно, важно шлепает хвостом. По воде медленно расходится круг, большой круг — не мелочь какая-нибудь плеснула, — но не глубокий, не волнующийся, пенистый, как после удара выскочившей щуки, а круг плоский, тихий, достойный почтеннейшего леща.

В тишине весеннего вечера такое пусканье пузырей не только видно, но и слышно; довольно далеко несется смешной, не то булькающий, не то чмокающий звук. И смирная игра широких толстяков, так благочинно шлепающих хвостами, представляет очаровательное зрелище с берега, обычно заросшего черемухой. Она тогда цветет, и соловьи поют в кустах, осыпанных душистым снегом.

Хороший художник мог бы написать прелестную картину весеннего хода лещей: так ярки краски догорающего в золоте вечера, так прозрачен свежий воздух, так ясно видно стадо огромных рыб в верхних струях воды.

На самой свадьбе, во время нереста на мели, заросшей травой, лещи так буянят, как и ожидать невозможно от их степенства: выпрыгивают — этакие-то подносы, — шлепают, плещут так, что брызги летят и шум стаи слышен чуть ли не за версту. Тут лещи, конечно, ничего не едят — не до червяков тут.

Играющим лещам бесполезно предлагать самые соблазнительные приманки: лещи упорно не берут. Гораздо вернее устроить приваду около того места, где замечена игра. Если в глиняный шар величиной с апельсин закатать десяток навозных червей и пяток таких шаров спустить в воду у затона, против которого накануне веселились лещи, то на утренней заре тут, около шаров, он клюнет, золотистый, широкий лещ. Полдюжины мелких, отменно бойких красных червяков надо насадить на небольшой крючок так, чтобы хвосты их таращились во все стороны. Если почему-либо желательно предложить лещу распаренную горошину на совсем маленьком крючке, то и глиняные апельсины также должны быть приготовлены с горохом.

Едва полетит над порозовевшей водой легкая дымка предрассветного тумана, как будто маленькая-маленькая рыбка тронет такую странную насадку, как связка червей или горошина: это он, лещ. Такой уж у него характер: чем лещ крупнее, тем тише он берет, от старости или по лени вяло шевеля чересчур толстыми губами, или вследствие мудрой осторожности от долгой жизни.

Поплавок плывет чуть-чуть, не пляшет мелкими скачками, не дергается; он безостановочно движется, иногда проплывет с пол-аршина и вдруг решительно тонет: взял. Чик — подсечка! Ну, тут он себя покажет, лещ, ежели в нем фунтов пять — шесть, не говоря о большем. Он бешено дергает, пробуя, нельзя ли оборвать леску сразу, и, если удилище не гибко, он ее оборвет. Когда оборвать не удалось, он полукругом так мчится около берега, как и ожидать нельзя от него, неповоротливого толстяка. Он кувыркается вверх хвостом и, живо проделав все эти штуки, ложится на широкий бок — долго лещ не сопротивляется. Конечно, брать рукой его нельзя, хотя бы он лежал раскрыв рот, — на то, чтобы вырваться из рук и соскользнуть в воду, сил у него всегда хватит.

Всего интереснее ловить леща на распаренный овес или на поденку. Апельсины из глины в таких случаях приготовляются с овсом или поденками. Крючок тут уже крошечный, леска тончайшая, и рыбак должен доказать, что он умеет ловить нахлыстом, то есть может закинуть длинную легкую леску так, что приманка ляжет на воду не шлепком, а нежнейшим прикосновением. Подумать надо: вся приманка — овсяное зерно или ничтожная желтовато-серая бабочка с очень хрупкими крылышками.

В случае удачи на поверхности воды около приманки в самый миг ее падения показывается коротенькая голова, неторопливо чмокает толстыми губами, глотает овсинку или бабочку и, показав толстенную черную спину, махнув широким хвостом, пытается скрыться. Но ничтожный предатель-крючок, вцепившись, держит, и начинается та же история бешеного, но короткого сопротивления, опасного тем, что вся снасть уж очень тонкая.

Мне не случилось слышать, чтобы крупных лещей выуживали много: три — четыре уже исключительно богатая добыча. Вероятно, их мало остается от вычерпывания сетью. Подлещиков в триста — четыреста граммов я однажды поймал столько, сколько лет к тому времени прожил на свете. Я опускал короткую леску в одну и ту же прогалину между плотами. Без удилища, прямо от руки спущу червяка, подожду немного и тащу очень бойкого, приятного толстячка. Часа два продолжалось мое блаженство. Я стал привыкать к несложному счастью: забросил удочку, — получай подлещика. Но вдруг та же удочка повисла мертво. Я сидел над ней до вечера, пришел к той же прогалине на другой день опять с утра — ни поклевки. Четырнадцать одинаковых подлещиков, попавшихся на невежественную удочку мальчишки, остались единственным случаем. Что это были за стайки?

Маленького леща мне никогда не удалось видеть. Должно быть, они хорошо и долго таятся, обеспечивая — наперекор всем сетям и другим опасностям — появление косяков лещей.

У леща есть несомненно близкий родственник — синец. Он такой же плоский, широкий, как и лещ, но не так плотен, не так толст, никогда не бывает жирен, чем лещ иногда отличается, и плавники у него синие. На кухне, где лещ пользуется значительным уважением, синца презирают вполне: кошачье кушанье — ни вкуса, ни сытости. Синцов я, судя по величине, ловил всякого возраста, начиная с ничтожно мелких, клевавших на обрывок червяка, и кончая серебряными «подносами» в три килограмма. Самая большая рыба лещевого образа, какую мне удалось увидеть, от меня ушла, оставив мне только воспоминание. Это был именно синец, попавшийся на перемет в реке Нарове, где я ловил угрей — черных, длинных, так крепко сидевших на крючках, что сачка для них не требовалось. И вдруг в сумраке летней ночи из темной воды блеснуло что-то огромное, круглое, точно серебряный щит.

Я тихонько подвел, увидел, что это необыкновенной величины синец. Он шел смирно, но когда я, чуть не плача об отсутствии сачка, схватил великана за спину, он вильнул, скользнул и исчез в воде, показав такой хвост, какого я и у лещей никогда не видывал.

ЩУКА

Новое щучье поколение не может выклюнуться на свет, если икра, в которой его поколение начинает жизнь, не болтается между воздухом и водой. Щука должна выйти на мель и выметать икру так, чтобы она прилепилась к траве, к тростнику, к чему попало. Икринка, все время плавающая, гибнет так же, как и совсем обсохшая: юную щучку даст только та икра, которая то окунется в воду, то проветривается. Конечно, щука не может заниматься правильным размещением своей икры. Она вымечет ее в подходящем месте и, если удастся, уйдет. А попадет ли икра куда ей следует, это дело ветра и волны. Желтые, узкие ленты щучьей икры видны издали. Чайки, утки, вороны сейчас же принимаются ее есть. В воде ее свирепо жрут ерш и окунь; другая рыба тоже не прочь попробовать щучьей икры. По мели икряная щука часто ходит так, что ее черная спина высовывается из воды. В это время щук стреляют, ловят всякими способами, в том числе просто руками.

Все делается для того, чтобы щук истребить; никакая рыба, никакое существо не выдержало бы подобного преследования. А щука разводится везде в изобилии, растет удивительно быстро и, наперекор всем своим истребителям, часто достигает крупных размеров.

Поймать щуку в четыре килограмма вовсе уж не такое мудреное дело, а это порядочная образина.

В одной такой щуке я нашел совсем свежего щуренка и в нем — только что проглоченного пескаря. Подобного представления, кроме щуки, пожалуй, никакая рыба не даст!

Щуренок, щучка до килограмма, иногда клюет на толстого червяка, если он уж очень бойко вертится на крючке. Щука покрупнее берет только на живца, окончательно брезгает одним линем, остальных живьем ест всех, не исключая и себе подобных; впрочем, щуренка на крючок, как живца, насаживать не приходилось никогда. Лягушонком, также только очень бойким, щука иногда соблазняется. Утят она глотает замечательно: не хватает, как можно было бы ожидать, за лапки, чтобы утянуть в глубину, а прямо целиком — хлоп! Высовывается среди зелени из воды щучья морда с широко раскрытой пастью, маленький пуховичок-утенок как-то вваливается туда, точно что-то его втягивает, и, прежде чем он успеет пикнуть, морда, сомкнув челюсти, исчезает. Все происходит в одно мгновенье. Утка мечется, кричит, точно ее режут, ныряет, напрасно: ни следа, ни отзвука борьбы, ни малейшего волнения.

Это редкое зрелище можно нечаянно — как все тайны леса и воды — увидеть на глухой глубокой луже, соединявшейся когда-то протоком с озером или рекой. Рыбы в таких лужах мало и трудно ее ловить, — стебли густо растущих трав мешают. Щука ловит рыбу, как ястреб птицу, на вольном просторе, без заросли, без помехи, не там, где при погоне впопыхах просто ушибиться.

Случается, что проток весной неожиданно обсохнет, летом буйно зарастет и на следующий год не возобновится. Щука, зашедшая в лужу, остается там навсегда. Она живет в своей луже долго, до седины, до какого-то мха на голове. Ее видят из года в год то пастухи, то мальчишки; иногда попадается она под выстрел охотника, и тогда, разрезав огромную рыбу, убеждаются, чем она питалась: утятница.

Речная щука всегда гораздо светлее, много бойчее, чем озерная, и никогда не достигает такой величины, как та. В больших озерах почти черные щуки-великаны, очевидно, прячутся в каких-то тайниках многие десятки лет. В озере Моло в Финляндии я вытянул было одну, должно быть, столетнюю. Она хватила на блесну так, что потрясла всю лодку, в которой сидело двое рыбаков. Без скачков и всплесков рыба немедленно ушла в глубину. В первый миг показалось, что она бросила приманку. Но нет, леска вновь натянулась, зазвенела, согнулось удилище, и борьба началась. Рыба с полчаса не показывалась на поверхности, упорно ходя на кругах в глубине. Но удилище то сгибалось, то выпрямлялось, катушка крутилась с не меньшим упорством, чем ходила рыба. Вытягивалась медленно леска, все сгибалось, выпрямлялось удилище, и дивная снасть победила, выдержав бешеные порывы и страшную тяжесть. Наконец с плеском мелькнул огромный хвост, и вся щука всплыла, как черное бревно. Тогда лодка поспешила к мели. Щука смирно шла за лодкой, еле шевеля плавниками. Измученная щука, приткнувшись к мели, тяжко легла на песок. Какие-то серые, почти белые кружки, бугорки, наросты покрывали ее голову слоем не то седого мха, не то выветрившейся извести. В зубастой пасти виднелась чуть зацепившаяся искривленная блесна. Щука, после часовой борьбы, лежала без движения; я оседлал ее очень бойко, но, едва мои руки прикоснулись к костистым крышкам жабр, щука согнулась, и я полетел кувырком в мелкую воду. Щука забилась, оборвала, как гнилую нитку, леску, не поддержанную теперь сопротивлением удилища, и заплескалась по мели, направляясь в озеро. Напрасно старался я вновь как-нибудь схватить ее. Другой рыбак бегал за ней с топором. Куда там! Щука извивалась змеей, крутилась, кувыркалась, и с каждым порывом силы ее возрастали. Она исчезла в озере, оставив нам только восторг воспоминания; не часто удается подержаться за такое невероятное чудовище.

На кухне щуку свыше восьми килограммов не принимают совсем, мелочь до одного килограмма также не любят; в почете там средняя щука от двух до трех килограммов — дальше уже хуже; впрочем, за окунем или судаком там, на кухне, никакая щука ни в коем случае угнаться не может: третий сорт рыба — щука.

При обилии хороших живцов — пескарь, плотичка, карась, окунь, ерш — щук интересно ловить на жерлицы. Расставишь их по берегу десяток — полтора да от одной к другой и подползаешь из-за куста, подсматривая, не спущена ли рогулька, не гнется ли удилище. Иногда рогулька привязывается прямо к кусту, склонившемуся над излучиной реки. Так ли, иначе ли, борьба тут проста: прямо, в упор, на прочность бечевки. На всякий случай лучше иметь сачок, но можно даже и без него обойтись: щука обычно заглатывает живца прочно. Возня с живцами и некоторая грубость такой ловли не всем понравится. На мой вкус лучшая охота на щуку — с блесной. Самодельная ли оловяшка, первая попавшаяся «ложка» с крючками — одна сторона белая, другая желтая — или шелковая рыбка — все равно, цель их одна: изобразить нечто блестящее, на что кинется щука. Она бросается из травы, из тростников, и есть особенная прелесть в этом хищном клеве у берега спящей под солнцем реки. Щука берет утром, но утешает рыбака и в полдень, когда клева вообще нет. К осени, когда просветлевшая вода начинает холодеть, щука жаднее берет именно в самые яркие часы дня. Однажды в августе я вытащил весьма порядочную щуку с висевшей у ее пасти блесной — рыбкой, только что оторванной ею от удочки другого рыбака. Он подъехал на мой крик, несколько смущенно узнал свою блесну — этакая небрежность, перегоревший поводок! — и вместе со мной подивился неустрашимой щучьей жадности.

Щука, в особенности осенняя, по-видимому, не может не схватить блестящей приманки. Несколько раз случалось мне ловить очень странных щук: чуть зацепившись за зубастую челюсть, висит блесна, а из пасти торчит хвост только что проглоченной рыбы. Зачем было хватать? Не голод же, ясно. Для рыбака такая жадность щуки — очень приятная черта характера, а поведение щуки, схватившей дорожку-блесну, заслуживает всякой похвалы. В особенности хорошо ведет себя именно средняя, наиболее ценная щука. Великан кидается в глубину, упирается, надеясь, должно быть, взять рыбака измором, причем большей частью ошибается. Средняя же щука, зная себе цену, выпрыгивает из воды, изгибаясь серпом, как только почувствует крючок, затем крутится, мечется, кувыркается, как бешеная, но, раз подведенная к лодке, смирно лежит на боку. Тут надо подцепить ее багром, отнюдь не доверяя ее смирению: хищница хитра и коварна.

Ловят щук и с берега на удочку, конечно, на живца, с поплавками. Можно так ловить. Отчего нет? Этакая ловля немножко получше жерлицы. То и другое — жерлица и поплавок на щук — пешее дело. Они бесконечно хуже блесны. Очевидно, можно и посидеть на бережке, когда не на чем или не с чем ехать, но при лодке сидеть на суше рыбак не станет.

НАЛИМ И СОМ

Обе свиньи подводного мира, налим и сом, живут вместе. Конечно, такой крупной рыбе, как сом, необходим простор. В маленьком водоеме могут оказаться лишь мелкие налимы без сома, но там, где водится сом, непременно есть и налим.

Шатаясь по дну, они оба подбирают падаль и всякую дрянь, не брезгают мутноватой водой, любят тихие заводи, глубокие ямы и колдобины, обрывы, загроможденные корягами.

Налима увидать настолько же трудно, насколько сома легко. Налим, кажется, никогда не выходит на мель, а сом непременно это делает, как только достигнет значительного роста, должно быть, дающего ему самоуверенность. Плещутся въявь только взрослые, полновесные сомы, то есть рыбы килограммов в двадцать; те, что помельче, сомята, прячутся, подобно налимам ползая по дну.

Сом иногда гоняется за очень мелкой, юркой рыбой. Как совместить это с его толщиной? Он если не ленив, то, несомненно, склонен к неподвижности, к лежанию часами на дне ямы. Сом не торопясь подбирает мертвечину; весь его склад, видимо, не приспособлен для погони. Однако эту неуклюжую колоду, сома, стремительно несущегося по отмели, я видел много раз: стрела, а не колода! Огромная черная рыба, случается, столбом выскакивает вся из воды и хлопается опять в нее, точно толстое бревно, так, что брызги летят, и, пенясь, разбегается широкий круг. По звуку судя, можно подумать, не лошадь ли бултыхнулась в воду.

Однажды сом чуть не наскочил на меня. Я, остывая перед купаньем, стоял неподвижно на мели; вода не достигла мне до колен. Вдруг серебряным дождем брызнула вокруг рыбья мелочь, и, как-то привстав на хвосте почти мне до плеч, поднялся сом. Он был в двух шагах от меня; я невольно кинулся за ним; он повалился с плеском и исчез. Для чего он так вставал на хвост? Увидал ли сом, что налетел на человека, и слишком резко остановился в стремительном движении? Или он всегда так делает при погоне, отчего и бултыхает, как бревно? Едва ли можно это узнать, но такое зрелище забыть нельзя. Какая зверски искаженная морда, рыбья морда, казалось бы, не имеющая способности что-либо выразить! Нет, она неистово, бешено выражала: сожрать, сожрать! И в крошечной щелке морды, обращенной ко мне одной стороной, маленький круглый глаз пылал, сверкал, как раскаленный уголь.

Впервые попался мне соменок килограмма в два на подпуск, на червяка.

Сомята, иногда довольно крупные, охотно берут на раковую шейку, на целого линючего рака, на живого лягушонка. Донная удочка закидывается с мели так, чтобы насадку, лежащую у самого края ямы, омута, обрыва, нельзя было утащить далеко в глубину, иначе соменок забьется под корягу, в зацепы — и все пропало.

Надо очень точно знать дно места ловли, тогда можно рассчитывать на успех. Беда еще в том, что соменок берет в самое глухое время летней ночи, когда истомленные зноем кусты отдыхают в благоуханиях, когда теплый туман тянется над рекой полупрозрачными облачками.

В этот час ароматов, тишины и комариных жужжаний непобедимый сон сладостно овладевает юным рыболовом. Иной раз слышно, как вдруг отчаянно заболтает тонким серебряным голосом колокольчик донной или задребезжит ее бубенчик, но спать так хочется, что нет сил подняться с сухой подстилки у костра и побежать по росистой траве к удочке. А сидеть около нее, сторожа поклевку, на голом сыром песке, в роях комаров, тоже не всякому понравится. Поэтому успешно ловят на удочку сомят преимущественно те, кто искушены значительным опытом жизни: они знают, как свои пять пальцев, места, куда закидываются донные, и умеют, выспавшись днем, не клевать носом ночью.

Налим летом не ловится; он идет на приманку только в холодной воде. С весны, как только река сбросит лед, мелкий налим клюет на червяка недели две — три не очень жадно; крупный — на рыбку даже как будто бы вовсе не берет. Их много ловят в это время мережами, заколами, даже просто мордами, но не вылавливают же всех.

Когда зазолотится лист на липах и березах и ночи потемнеют, налим начинает брать на червяка, а крупный — на всякое мясо, мягкое и пахучее. Впрочем, он охотно берет и мертвого ерша или окунька прямо с колючками. Особой хитрости в снасти, осторожности в постановке ее не требуется. Со стороны налима, можно сказать, препятствий к его ловле нет; мешают тут, и очень сильно, темнота и ненастье осенней ночи. Днем налим почти не клюет. Он берет ночью и до света сидит на крючке смирно.

В притоке быстрой Клязьмы, в Нерли, тихой, богатой глубокими излучинами, местами тинистой, налимов много, и попадаются очень крупные. Очень много налимов, еще более крупных, в озерах, длинной цепью протянувшихся по течению Клязьмы. В ней же самой, бегущей по желтым пескам Клязьме, налимов мало, и налим в один килограмм — редкость, все мелочь.

Но эта, когда-то прелестная, золотисто-прозрачная, теперь полуиссохшая река, до сих пор странно изобилует сомами.

В ее верховьях у деревушки Фрязино есть омут, яма, провал — как угодно — длиною километра в три и шириною во всю реку, от берега до берега. Там сотни, быть может, тысячу лет скапливались коряги, зацепы, затонувшие деревья и кусты, остатки лесных сплавов; там окаменевшие дубы, там камни, в яме еще ямы, среди провала еще провалы и обрывы. Вода стоит тихо или слегка крутится в темных глубинах, поверху бежит быстро, прозрачная. Это огромный естественный заповедник, рассадник сомов.

Проезжая через сомовий фрязинский омут, рыбаки заранее вынимают свои сети, только не зацепить бы, не порвать их в этой подводной трущобе. На удочку выловить никакую рыбу нигде нельзя; и как непроходимые дебри леса дают жизнь стадам кабанов, так тут недоступная глубина реки охраняет поколение за поколением огромную безобразную рыбу.

Отсюда сомы расходятся по всей реке.

Чудовищного сома, весившего не менее полусотни килограммов, поймал при мне сторож городской купальни. Тогда Клязьма текла еще сильно. «Живой» мост действительно живо плавал над глубиной в два метра, и с его бревен «купальщик» ставил жерлиц на сома. По зарям купальщик охотно показывал своего врага, ругая его всячески. Вот ходит, жрет, а не попадается. Сом или утаскивал насадки, или обрывал бечевки, или не брал совсем. В тот миг, когда купальщик пытался подцепить его багром, сом, плеснув, исчезал; вообще же он у моста, по-видимому, любил проводить время. Однажды в общей купальне я наступил на что-то мягкое, скользкое, холодное, несомненно живое, и с криком выскочил из воды. На поверхность ее всплыло что-то длинное, черное, показалась широкая плоская голова с усами — и все скрылось. Сом! Зачем он забрался в купальню, что там делал, лежа на дне?

Холодела вода — сом исчезал, начинали купаться — он откуда-то являлся. Купальщика сом, по-видимому, ни в грош не ставил. А тот изощрялся в насадках, выпрашивал, выписывал — подумайте, за деньги выписывал! — крючки, ругался и продолжал жерлицы свои делать из толстых, но дрянных бечевок. История, тянувшаяся не то три, не то четыре лета, состарилась; на нее перестали обращать внимание: купальщик лазит, ругаясь, по бревнам со своими жерлицами, а сом плавает сам по себе, показываясь въявь днем то тут, то там. У сторожа дровяного склада, неподалеку от купальни, сом переловил и съел почти весь выводок утят. Ругать сома и лазить по бревнам моста стали двое, а сом продолжал обрывать огромные крючья, привязанные на гнилых веревках. Но у сома нашелся коварный, хотя и юный враг. Он, рано вкусив от древа познания рыболовной литературы, подсунул купальщику отменной выделки крученого шелка смоленую лесу с небольшим, но отменной же крепости толстым крючком и дал совет: запрятав этот крючок в живот полуощипанной, слегка подпаленной галки, поставить такую тонкую снасть на гибком удилище вместо дубины-жерлицы.

Сом не только схватил, но проглотил хитро обдуманную приманку — и погиб. Представление, данное сомом по этому поводу, продолжалось от рассвета до полудня. Купальщика сом несколько раз стаскивал с бревен моста в воду; тот плавал, крича и ругаясь на чем свет стоит, но удилища из рук не выпускал.

Сом, если бы понимал, мог быть доволен и горд: народная любовь принадлежала ему вполне. Каждое падение купальщика в воду вызывало взрыв радостного хохота у зрителей, и наоборот — когда купальщик, отдуваясь, выкарабкивался с ругательствами на скользкие бревна, на него сыпались насмешки, а в честь молодчины-сома — град ободряющих восклицаний.

Возможно, что сом, утопив своего врага, вырвался бы вместе с удилищем, если бы другой его враг с дровяного склада не подал лодки. Потаскав ее туда и сюда, чудовище всплыло кверху брюхом. Тогда его вывели на мель и выволокли на берег при восторженном реве сотенной толпы. С тех пор столько утекло воды, что в Клязьме ее почти не осталось. «Живой» мост давно лежит на песке, плавать ему не на чем. Купальни по той же причине не существует, и… вообще много разных разностей случилось с тех пор.

А дивный омут около деревушки Фрязино продолжает хранить тайну сомовьего вывода, выкармливает под защитой своих коряг огромных усатых рыб и выпускает их на удивление прибрежных жителей в почти иссохшую реку. Сом длиной в метр и теперь в Клязьме не редкость. Ловят, однако, сомов не много: не у всякого хватает на то терпения.

Сомовий перемет прост До крайности. К веревке метров в шесть привязывают на тонких прочных бечевках пять крупных крючков, насаженных кусками тухлого мяса, лягушками, внутренностями птиц, и всю эту грубую снасть, привязав к ней по камню с каждого конца, погружают в воду, около ямы, где замечен сом, а поверху на веревке пускают поплавок-полено. Вот и все. Только ждать надо иногда неделю, присматривая ежедневно, чтобы насадку не зацепило, не затянуло тиной, илом. Сом походит, походит, а все-таки возьмет и, иногда оборвав два — три колена, попадется на четвертое. Ну, вместо недели иногда пройдет две. Пустое дело, потерпи, рыбак!

ЧУДОВИЩЕ

Ботничок лежит вверх дном. Рядом горит костер, и на огне, пуская черный дым, пыхтит и всхлипывает в котле смола.

Емелька Чиров опускает в котел помазок, хлопает им по ботничку и ворчит:

— Нешто это порядок по песку лодку таскать? Чать, тут не железо. На-ка, до дыр протерли, чтобы им передо́хнуть! А у меня других делов нету? Как же!

Ботничок, как известно, нанимаю только я. По песку волочил его тоже не кто-нибудь иной. Но всю свою брань Емелька относит на каких-то воображаемых злоумышленников, со мною же очень любезен.

— Распашную бери, — предлагает он, — расчет маленький. И гребца я тебе дам. Эй, Илюшка!

Понимаю. Емелька приносит нашему повару рыбу, и при таком случае оба напиваются пьяными. Значит, дело не в любви ко мне, а в выпивке. Но мне не все ли равно?

Мы выезжаем на лодке.

На корме сижу я и правлю; гребет Илюшка. Я его давно знаю. Это хилый, бледный мальчик. Он иногда также приносит повару рыбу, но никогда ничего не говорит, спешит сдать свой товар и убежать.

Ну, тут в лодке носом к носу другое дело, поговорим. По нескольким словам, однако, я замечаю, что гребец мой заикается.

Мне его жалко, я не пристаю к нему с расспросами, и мы почти молча доезжаем до «нашего места» на Соляной.

Тут река делает очень крутой поворот. В излучине вода почти стоит, слегка даже идет против течения. Я закидываю свои удочки, пока Илюшка занят костром и чайником.

Дома меня отпустили с утра до ночи, и потому моя корзинка битком набита едой. От угощения Илюшка не отказывается, ест жадно. Я с удовольствием вижу, что если говорить тихонько, то Илюшка болтает охотно, почти не заплетая языком. Он рассказывает про свои домашние дела. Матери у него давно нет. Никто о нем не заботится. Его часто бьют. Даже заикаться-то он стал после того, как ему голову проломил колодкой дядя Никеля. Это что же такое Никеля? А почем он знает? Все так зовут. Он сапожничает, дядя Никеля, пьяный был и колодкой бросил в него, да в голову и попало. Он ничего, добрый, Никеля. Только пьяный злой. Очень жалко, теперь в остроге сидит. За колодку? Нет, это уже давно, это пустое, тут никому дела нет. А попа Гриху ограбил. Какого? Отца Григория из Спасской церкви. Лежит в канаве пьяный. Кто? Да поп-то. А дядя Никеля мимо идет, тоже пьяный. Снял все с попа и унес домой. Полиция пришла, обыскала, крест нашли золотой на золотой цепке — и всё. В острог Никелю увели. Говорят: священнослужителя ограбил. А что тут священного, если в канаве валяется?

На такой щекотливый вопрос я не в состоянии ответить. По-моему, не плохо, что дядю посадили: не будет кидаться колодками. Но Илюшка не согласен. Без Никели некому для сома живца насадить. Еще только тетя Фрося умеет. Да та хворает, не до живца ей.

— Разве так трудно поставить: на живца? Я умею.

— Ты?! Лягушонка насадить?

— Лягушонка? Нет, лягушонка не пробовал.

— Ну так и молчи.

Мы ловим речных лягушат, маленьких, очень резвых, бледно-зеленых на белой подкладке. Я пытаюсь приладить лягушонка на крючок. У меня ничего не выходит. Сомовий крюк крупен. Лягушонок мал и слаб. Зацеплю чуть-чуть — через минуту крючок болтается пустой: сорвался вертлявый лягушонок. А как только прикреплю его поглубже, он судорожно растопыривает лапки: околел.

— Ты еще попробуй ниткой привязать, — криво усмехаясь, советует Илюшка.

Делаю, не подозревая коварства. Очень скоро получается лягушонок-удавленник. Илюшка хохочет.

— Сделал? Вышло? То-то, брат, еще мало каши ел. Поумней тебя пробовали.

— Возьмет и так сом! Берет же он на куриную кишку?

— Верно. На всякую падаль берет. Только неделю ждать надо. Не сидеть же там, А оставь крюк на день — украдут.

Вероятно, сотню лягушат погубил я в напрасных попытках устроить приманку для сома.

— Вьюна еще больше любит сом, — ядовито утешал Илюшка, — да тот еще трудней.

— Вьюн?

— Да, в болоте, в грязи водится такая рыбка, на змейку больше похожа. Как поставил на вьюна — готово. Сом сейчас придет и возьмет.

— Так что же?

— А то же. Слабей лягушонка вьюн. Либо уйдет, либо околеет. Нет, брат, не доросли еще мы с тобой сомов ловить.

Все мои снасти Илюшка забраковал скоро и решительно, только подпуска одобрил, но и то со вздохом: на червяка ставится подпуск, настоящей рыбы на него не поймать. Я знаю, кого он обозначает таким названием.

Меня Клязьма продолжала манить множеством рыб «не настоящих». Там подусты, синцы, язи, лещи берут на червяка. Ботничку своему я изменил. Он хорош для охотника, но при рыбной ловле распашная лодка куда удобней. Да еще такой опытный гребец-рыбак, во всем помощник, как Илюшка.

Пока солнце великолепно исчезает за краем земли, мы в золотистом сиянии вечера успеваем поставить три подпуска. Какая тишь, какая гладь! Пробку подпуска видно, как она удаляется по зеркалу воды на всем протяжении длинной бечевки.

Кажется, ничто на свете так вкусно не пахнет, как теплинка, маленький костерок из прибрежного тальника. Тонкие ветви ивы, полные скудных соков песчаной почвы, не сгорают без остатка, но скоро обугливаются. Слабый запах костра чем-то напоминает смолу, что-то похожее на аромат сена, что-то еще неуловимое, нежное, незабвенное.

На большой костер собирать дрова нам некогда. Мы едва успеваем вскипятить чайник, котелок с картофелем, кое-как похватать еды. О сне и думать нечего.

Столько у нас хлопот с тремя сотнями крючков!

Мы подъезжаем к наплаву. К острому концу этой красной палки на толстой веревке прикреплен мешок с песком, к тупому привязана бечевка от подпуска.

Илюшка привычным движением весла вылавливает наплав и укладывает его острым концом в нос лодки.

Стоим на якоре! Тогда я подхватываю бечевку подпуска.

— О-го! Есть.

Гиря утащена в сторону. Весь подпуск искривился. И что-то сильно толкает в руку. Крупна добыча!

Я осторожно веду, вынимаю подпуск. Илюшка держит наготове сачок.

Широкий, как поднос, лещ, с красными плавниками язь попадает в его сеть. Ух, как толкается!

Но, вместо серебристой рыбы знакомых очертаний, вдруг черный толстый обрубок непомерно сильно затрепыхался в сачке, а затем со стуком запрыгал в лодке.

— Илюшка, это что? — спросил я в ужасе.

— Н-не з-знаю, — испуганно пробормотал Илюшка, — эт-то н-не рыба!

Я сбросил в воду весь подпуск кучей, как он неразобранный был. Илюшка выкинул за борт наплав, схватил весла — и ладья наша понеслась к берегу.

Но едва лодка ткнулась в песок, мы поняли, что́ случилось.

Сом! Маленький сомовий детеныш, соменок, но все-таки сом!

Вот восторг, достигнутая мечта, счастье рыбака!

Неважное кушанье малолетний соменок: голова, хвост, костяк. Почти нечего есть. И не уха из него, а какой-то клей.

Выловленный в виде безобразной кучи подпуск мы распутывали, кажется, дней десять.

Да что там стряпня и путаница! Это все пустяки. Сом пойман! Вот какие мы рыбаки!

Теперь у нас разговор только о сомах.

— В омуте у Фрязина они всегда водятся, — объясняет Илюшка. — Поедем туда на неделю? Поймаем.

— На столько меня не отпустят. А там большие?

— Того и гляди, с лодки стащит. Дядю Никелю раз чуть не утопил. Дядя запутал веревку-то за руку, а тот тащит в омут. Еле вырвался. Тот так и ушел. Потом сколько лет видали — с крюком ходил.

— А ты большого-то видал?

— Вона. Когда угодно покажу. Только утром, на зорьке.

— Почему?

— В другое время солнце не так в воду светит. Не видать.

Не имея надежды поймать чудовищную рыбу, мы едем хоть посмотреть сома. С утра мы попеременно гребем, потом бечевой тянем лодку.

Красные полосы заката наполнили зеркало реки, когда, измученные, голодные, мы достигли цели своего путешествия.

Вот он, знаменитый омут!

Тут в реке обрывы, ямы, провалы, а в них опять ямы, черные окаменелые дубы торчат, коряги везде протянулись, точно кривые лапы. Сучья, обрубки, остатки всяких сплавов собирались тут в течение столетий и затонули. Вода застаивается, кое-где назад идет, в иных местах пена набилась.

В эту водяную трущобу никогда не проникает сеть рыбака! Ее на каждом шагу ждут зацепы, камни, гибель.

С лугов несется хриплый, яростный крик коростелей. В недальнем болоте сонно крякают утки. Спать после такой таски в течение целого дня хочется страшно, но некогда. Недолог сумрак летней ночи. Лодка наша бесшумно скользит над омутом. Когда же свет ударит в воду как следует?

Илюшка вдруг приподнимает весла.

— Видно, — шепчет он, — смотри, вон они.

— Да это бревна?

— Нет, сомы, двое.

Две огромно-длинные тени смутно колышутся у дна глубокой ямы.

Бревна, бревна там за что-то зацепились и не могут всплыть.

В этот миг ярко брызнули солнечные лучи в глубину воды и отчетливо стали видны чудовищные рыбы. Вот их плоские морды, вот усы шевелятся на этих мордах, вот черные спины!

— Тут гнездо у них, — шепчет Илюшка.

— Гнездо?

— Ямка у сомихи в песке выкопана.

— Да чем же она копает?

— Под мордой у нее жесткая кожа такая, она и трется по песку: водой относит — получается ямка; туда икру кладет. Потом болтаются оба над ямкой, сторожат. Отсюда они по всей реке расходятся.

Я жадно смотрел, как колебались на дне ямы чудовища.

— Б-ба-бах! — резко вскрикнул Илюшка и ударил веслом о борт лодки.

Сомы, две черные стрелы, мгновенно унеслись в темноту омута.

— Больше ничего не будет, — заявил, точно хозяин балагана, Илюшка, — домой поедем. Ну, постой, научусь вьюна ставить, я вас тут всех переловлю!

ВОРИШКУ ОБОКРАЛИ

Речка, протекавшая через лес, совсем не замерзала никогда. Рыбачий закол перегораживал ее поперек — забор из нетолстых кольев, вбитых в дно и переплетенных ветвями. Вода, шумя и пенясь, пробивалась сквозь прутья, но рыба, поднимаясь против течения, пройти через преграду не могла, поневоле искала выхода через небольшое окно среди ветвей и, проскочив сквозь него, попадала в корзину, а оттуда проваливалась в сетку.

Рыбак приходил к заколу часто. Он пробирался к оконцу по верхушкам кольев, придерживаясь за те, которые повыше высовывались из воды. Отцепив корзину, он вытряхивал рыбу из сетки в мешок и уходил, не подозревая, что за ним следят хищные глазки.

Между корней огромной сосны, стоявшей у самой воды, в дупле корня, когда-то сожженного костром и сгнившего, в глубокой узкой дыре поселилась норка.

Она натаскала туда сосновых игл, устроила мягкую постель и, когда рыбак вынимал из закола рыбу, следила за ним, едва высунув нос из своего жилища.

Норка отлично плавала и умела ловить рыбу. Но стоит ли бегать и нырять за каждой рыбешкой, когда их груда в сетке за оконцем закола?

Хищница, ловко переступая по верхушкам кольев, пролезала в сетку, распоряжалась там, как у себя дома, и уносила в зубах трепещущую серебристую добычу.

На берегу, очистив до костей одну-другую рыбку, норка съедала их, отправлялась вновь в сетку закола и, принеся рыбку, прятала ее в запас, выкопав для склада порядочную ямку под ветвями прибрежного куста.

Иногда случалось так, что рыбак опоражнивал сетку рано утром, а днем рыба не попадалась. Тогда, напрасно пробежав по заколу, норка без хлопот доставала мороженую рыбку из своей кладовой.

Когда от мороза начали трещать, лопаясь, старые ели и сосны, норке, хоть и в пушистой шубке, все-таки стало холодно лежать на сухих иглах ее гнезда. Она решила сбегать за медвежьей шерстью в берлогу. Разбойница там однажды уже побывала и принесла оттуда теплый бурый клок, нахально отгрызенный ее острыми зубишками от меха спавшего медведя.

В берлогу на этот раз норка не попала.

Кругом берлоги толпились люди с ружьями, там бегали, страшно лая, собаки.

Перепуганная норка стремглав примчалась к своему гнезду. Ничего, хоть и на холодных иглах, а все-таки тут безопасно, сытно. Вот сейчас — съесть рыбку-другую и спать: никто не увидит.

Норка подбежала к своей кладовой и запищала от бешенства. Все унесено. От рыбок, запасливо сложенных в дыре под ветвями, не осталось ни одной. На берегу от куста по свежей белизне снега во все стороны тянулись цепочками мелкие-мелкие следы. Кто, какие воры приходили и ушли?

Горностаи белоснежные, лишь с черным пятнышком на конце хвоста? Ласки, также белые без отметины, узкие, точно змейки? Или просто крысы, гнусные рыже-серые крысы, гнездящиеся по берегам? Кто украл? Как узнать, где их, воров, ловить, да и не всё ли равно? Унесли, украли, сожрали наворованное богатство!

Пометавшись со злобным писком от одного следа к другому, голодная норка без всякой осторожности бросилась к заколу. Нет ли там рыбки в привычной сетке?

Но в тот миг, как она вскочила на обледенелый пояс ветвей, обвивавших колья, жгучий вихрь охватил, пронизал, ударил, сбросил ее мертвой в воду.

А за сосной стукнул выстрел. То рыбак, подметив валявшиеся по берегу объеденные рыбьи кости, выследил и подстерег пушистого вора.

Загрузка...