IX. Клятва на кладбище

На 20 октября были назначены похороны жертв расстрела у тюремных ворот. Дума постановила принять похороны на общественный счет. Так как среди убитых были матрос и два солдата, дума обратилась к Чухнину с просьбой разрешить матросам участвовать в похоронах. Утром двадцатого Чухнин прислал ответ, краткий, но ясный: «Прошу Севастопольского городского голову и Думу не вмешиваться не в свои дела».

Одновременно вице-адмирал приказал послать с броненосца «Ростислав» в городскую больницу роту вооруженных матросов и нескольких офицеров, чтобы забрать труп матроса, а если встретится препятствие — пустить в ход оружие.

Узнав об этом, городской голова дрожащим голосом распорядился по телефону: выдать труп матроса.

Но севастопольские события стали известны всей России. Только что провозглашенная царским манифестом свобода — и расстрел безоружной толпы… Это произвело такое впечатление, что в правительстве заколебались.

Не успела рота матросов забрать труп, как Чухнин получил из Петербурга телеграфное распоряжение: разрешить городу похоронить убитых воинских чинов. Начальник штаба местной пехотной дивизии с готовностью известил городского голову, что он выделяет в распоряжение города полковой оркестр для участия в похоронной процессии.

К десяти часам утра все улицы у больницы заполнились людьми. Тысячи, десятки тысяч. Собрался весь Севастополь. Ни полиции, ни войск. Порядок поддерживала охрана главным образом из портовых рабочих. Вскоре по всему пространству от больницы до кладбища — более версты — протянулась похоронная процессия. Над головами много флагов — красных, черных. Три оркестра и венки, венки…

Сорок тысяч собралось на похороны, и все сорок тысяч чувствовали, что дело не только в том, чтобы достойно предать земле прах невинно погибших. Начиналось что-то новое в истории столько видавшего Севастополя. Не только Севастополя — всей России. И вот здесь похоронами этих восьми жертв отмечалась историческая грань.

У открытых могил произнес речь городской голова. Потом над толпой поднялся лейтенант Шмидт. Он был в черной морской шинели с красной повязкой на рукаве. Форменная шинель, золотые погоны и — красная повязка! Это было ново до чрезвычайности.

Гробовая тишина стояла над многотысячной толпой. И в этой тишине раздался тихий, проникновенный голос:

— У гроба подобает творить одни молитвы, но да уподобятся молитве слова любви и святой клятвы, которую я хочу произнести здесь вместе с вами.

Шмидт оглядел огромную массу людей, застывшую в благоговейном молчании, ощутил их доверие, их близость и с новой силой продолжал:

— Когда радость переполнила души усопших, то первым их движением было идти скорее к тем, кто томится в тюрьме, кто боролся за свободу и теперь, в минуты общего великого ликования, лишен этого высшего блага. Они спешили передать заключенным весть радости, они просили выпустить их, и за это были… убиты. Они хотели передать другим высшее благо жизни — свободу и за это лишились самой жизни.

Кто-то в толпе зарыдал.

Голое Шмидта зазвенел:

— Страшное, невиданное преступление!

— Великое, непоправимое горе!

— Теперь их души смотрят на нас и вопрошают безмолвно: что же вы сделаете с этим благом, которого мы лишены навсегда, как воспользуетесь свободой, можете ли вы обещать нам, что мы последние жертвы произвола?

— И мы-должны успокоить смятенные души усопших, мы должны поклясться им в этом.

Шмидт передохнул, снова окинул взором десятки тысяч людей, в напряженном молчании стоящих вокруг, и опять ощутил редкое чувство безграничной слитности с массой.

— Клянемся им в том, — крикнул он, — что мы никогда не уступим никому ни одной пяди завоеванных нами человеческих прав! Клянусь!

И Шмидт вскинул вверх обе руки.

— Клянусь! — прогремела многотысячная толпа.

— Клянемся им в том, что всю работу, всю душу, самую жизнь мы положим за сохранение свободы нашей. Клянусь!

И снова из тысяч грудей вырвалось:

— Клянусь!

— Клянемся им в том, что свою свободную общественную работу — мы всю отдадим на благо рабочего неимущего люда. Клянусь!

— Клянусь!

То там, то тут в толпе раздавались рыдания.

— Клянемся им в том, что между нами не будет ни еврея, ни армянина, ни поляка, ни татарина, а что все мы отныне будем равные, свободные братья великой, свободной России. Клянусь!

— Клянусь! Клянусь! — кричали люди, и эхо священной клятвы, как гром, разнеслось по окрестной равнине и холмам. Оно разнеслось по всей России и далеко за ее пределы.

Едва Шмидт кончил, его обступили со всех сторон, благодарили со слезами на глазах, обнимали. Какой-то незнакомый матрос бросился целовать лейтенанта, и это нарушение субординации было так значительно и трогательно, что кругом все заплакали.

Петр Петрович был бледен. Речь на кладбище стоила ему такого нервного напряжения, что он едва держался на ногах.

Словно сквозь сон слышал он, как его благодарили, восхищались его речью. Кто-то, кажется, один из местных адвокатов, сказал: «Вы трибун, за вами пойдут сотни тысяч». Но Шмидту начинало казаться, что речь идет о ком-то другом, что не он сейчас произносил клятву, а кто-то другой, и что твердый голос, который он слышал, мало похож на его собственный. Он хотел закурить, но дрожащие руки не слушались.

И вдруг едва не произошла катастрофа. Массы людей, столпившихся на кладбище, пришли в движение. Чтоб лучше видеть и слышать ораторов, тысячи людей начали взбираться на кладбищенские стены, они не выдержали и рухнули. Толпа стала подаваться вперед, задние нажимали на передних, которые стояли у открытых могил. Еще полшага — и первые ряды были бы сброшены в могилы.

Шмидт заметил угрозу и увидел ужас в глазах людей. Он почувствовал себя, как на капитанском мостике во время шторма.

— Марш! — крикнул он и махнул рукой оркестру.

Раздались звуки похоронного марша. Толпа благоговейно остановилась.

Под торжественно-печальные аккорды гробы опустили в могилы. Быстро выросли свежие холмики, а над ними — горы венков.

Не без труда, с помощью оказавшегося здесь Федора, Шмидту удалось выбраться из толпы и вернуться домой.

В тот же день на квартиру Шмидта пришел адъютант командующего флотом вице-адмирала Чухнина и передал, что лейтенанту Шмидту предлагается прибыть в штаб.

— Зачем?

— Будьте в полной парадной форме и приготовьтесь явиться по первому требованию.

Эта торжественность вызывала подозрения, но Шмидт направился в штаб и предстал перед начальником штаба адмиралом Данилевским.

Адмирал с трудом сдерживал гнев. Он тяжело поднимал глаза на стоявшего перед ним лейтенанта, опускал их, снова поднимал и, кажется, никак не мог найти слов, которыми следовало начать разговор.

— Как вы себя чувствуете?

— Отлично.

И то, с какой готовностью Шмидт сказал «отлично», и весь его ликующий вид представились Данилевскому неслыханной дерзостью.

— А ликовать не с чего! Да-с, совершенно не с чего… — повторил он, едва сдерживая гнев. Адмирал ни слова не сказал ни о том, что случилось в Севастополе, ни о том, что происходит в. России. Но Шмидт прекрасно понимал его, и Данилевский знал, что Шмидт понимает его. — При форме, которую вы… э-э… изволите носить, неприлично, более того — непозволительно проявлять теперь чувства… э-э… подобные чувства.

Шмидт хотел выразить удивление, что форма может помешать кому-либо радоваться со всем русским народом в дни, когда он одерживает победы в освободительной борьбе. Неужели нельзя ликовать, пока этого не предпишет начальство? Он хотел бы еще добавить, что этот доблестный мундир напялили на него, помимо его воли, призвав на войну делить победные лавры… Но он не сказал ничего.

На следующий день, утром, на Соборную прибыл отряд вооруженных солдат. Начальник конвоя заявил об аресте лейтенанта Шмидта и повел его к Графской пристани.

Странное чувство испытывал Петр Петрович, идя под конвоем по знакомым улицам Севастополя. Встречные изумленно раскрывали рты. Конфузливо опускали глаза конвойные солдаты, и сам начальник стыдливо держался на некотором расстоянии. А Шмидту было весело, точно он получил орден. Сколько достойных русских людей, думал он, ходили вот так, под конвоем. Да каких людей, превосходных, которым он, Шмидт, не достоин и шнурка на ботинках завязать!

Он посмотрел на смущенных конвойных и весело сказал:

— Ну, что уж там… ведите, как полагается, по уставу!

На Графской пристани арестованного лейтенанта посадили на катер и доставили на броненосец «Три святителя». Здесь его поместили в камеру — железную коробку без окон, освещаемую тусклой электрической лампочкой.

Чухнин негодовал. Надувалась и багровела его толстая шея на бочкообразном туловище. Он легко поддавался гневу, но ничто, кажется, не приводило его в большее неистовство, чем сознание собственного бессилия. Все привычные, десятилетиями испытанные приемы давали осечку. Репрессии никого больше не пугали. Глухое брожение разъедало флот, как ржавчина корпус старого корабля.

Вести о падении дисциплины, о еле сдерживаемой ненависти матросов к начальству приходили со всех сторон. И вице-адмирал ходил по своему дворцу, царящему над Севастополем, багрово-синий от гнева.

Он выглянул в окно кабинета и криво усмехнулся. С некоторых пор охрану дворца несли уже не матросы, а солдаты, и не просто солдаты, а солдаты так называемой «дикой дивизии», составленной из чеченцев, черкесов и других «инородцев», неграмотных, едва понимающих по-русски. «Эх-хе-хе, дожили, — промычал про себя Чухнин, — русскому матросу доверять нельзя…»

А что сие означает? Что громадное большинство матросов не получает в семье никаких нравственных устоев ни в смысле христианском, ни в смысле семейном, ни в смысле государственном. Серая масса… Именно так оценил он матросов в одном из рапортов. Чухнин вздохнул. Э-эх… никто не обращает внимания. Невозможно понять, что происходит. У властей какая-то апатия, недостаток воли. У него, Чухнина, воли хватит. После «Потемкина» он не остановился перед тем, чтобы ввести на палубы броненосцев батальоны солдат. Заявил прямо, что расстреляет каждого десятого, если не выдадут зачинщиков.

А толку что? Все кругом шатается. Столетия неколебим был строй России, а теперь зашатался. Какие-то требования… Рабочие требуют, интеллигенты требуют, мужики — и те требуют. Выгода одного человека всегда противоречит выгоде других, так всегда было, как же иначе? Матросы стали рассуждать… Кто будет служить, если все примутся рассуждать?

Чувствуя, что гнев его разрастается, и тем сильнее, что неизвестно, на ком и как его выместить, Чухнин вышел в сад. Он любил цветы, и в саду вокруг дворца было много цветов. Только сирени двенадцать сортов, которыми адмирал особенно гордился. Теперь пышной прощальной прелестью наполняли сад осенние цветы. Но сейчас Чухнин равнодушно прошел мимо них, мучимый тревогой.

Конечно, вице-адмирал не смеет оспаривать манифест, который угодно было подписать его величеству. Но нельзя не видеть, что манифест 17 октября, состряпанный Витте как уступка революционным партиям, окрылил эти партии, ослабил власть, позволил черни еще выше поднять голову. Матросам кажется, что теперь они могут говорить и делать все, что им угодно. И главное — какая дерзкая уверенность в своей правоте!..

Бунтовщик Петров крикнул перед расстрелом: «После нас встанут тысячи!» И вице-адмирал с отвращением и ужасом думал, что матрос с «Екатерины» был, пожалуй, прав. Судя по всем донесениям, на кораблях действует невидимая рука, посеянные семена дают всходы. Несмотря на запрещения, все больше матросов появляется на городских митингах, на тайных загородных сходках. На кораблях и в экипажах все чаще обнаруживаются революционные листки. Их находят под подушками и матрацами, в печи, в гальюне и черт знает где… На сходках проповедуются возмутительные учения, отрицающие все устои. И ни одного человека нельзя уличить — никто никого не выдает.

Как бороться с тайной организацией революционеров? Чухнин написал в Петербург морскому министру Вирилеву рапорт: «Целый год, начиная с бунта 3 ноября 1904 г., я указываю, что против тайной организации мы совершенно бессильны, что в военной форме и в строю бороться с тайной организацией нельзя, против нее может бороться только тайная же организация, предупреждающая нас, без этого мы, официальные лица, ходим впотьмах и идем уверенно и спокойно к пропасти, о существовании которой можем даже и не знать».

Адмирал писал уверенно, но сам пугливо отгонял от себя мысль: в организации ли дело? Опасность тайны в том, что она угнездилась в душе матроса. Как до нее доберешься? И как ее изгонишь?

Час от часу не легче. В последние дни обнаружилось, что, яд вольнодумства проник и в среду императорского офицерства, Подумать только, лейтенант Шмидт, дворянин, сын вице-адмирала, принимает деятельное участие в сходках и выбран революционной партией в число представителей от народа. В думе Шмидт сам предложил способ осуждения законных действий начальства.

Кроме того, Чухнин получил анонимное письмо с доносом, что лейтенант Шмидт ходил по городу, с матросами и народом, пел «Марсельезу» и одобрял команду «Потемкина», которая сделала якобы только первый шаг к настоящей смуте.

Чухнин донес морскому министру, что ввиду подобных действий лейтенанта Шмидта он приказал арестовать его.

Но что такое арестовать одного лейтенанта? Чухнин понимал, что нарастающие события слишком, серьезны, чтоб их можно было остановить этим арестом. Вне себя от собственной бездеятельности, он, однако, не мог придумать, что же ему предпринять.

Похоже, что и в Петербурге растерялись. Манифест, который должен был «успокоить», положить конец «смуте», никого не успокоил. В одних губерниях губернаторы подлаживались под либералов, произносили сладкие речи. В других предпочитали разговаривать языком казачьих нагаек.

Между тем силы революционной организации в Севастополе, которая казалось Чухнину вездесущей и всесильной, были не так уже велики. Большевик Александр Петров был расстрелян, Григорий Вакуленчук с «Потемкина» убит, а это два члена боевой «Централки». Казнены были также большевики Дорофей Кошуба и Семен Дейнега с «Георгия Победоносца». Незадолго до октября полиция разгромила последний военный комитет в Севастополе, и матросы растеряли почти все связи с социал-демократами.

Только в конце октября организация начала восстанавливаться. Восстанавливали ее в основном те, кто совсем недавно благодаря амнистии вышел из тюрьмы. Среди них был Иван Петрович Столицын. Он еще юношей участвовал в рабочем движении, сидел в тюрьмах, был в ссылке в Архангельской губернии, бежал оттуда за границу, нелегально вернулся для партийной работы, был арестован и просидел до октября пятого года, Столицын был сыном полковника царской службы и от роду имел всего двадцать лет.

Другим активным деятелем севастопольской организации был Николай Лазаревич Канторов, фармацевт по профессии и революционер по призванию, тоже вышедший на волю только в октябрьские дни.

Революционную социал-демократическую агитацию вели главным образом портовые рабочие и матросы, такие, как Гладков и Антоненко на «Очакове» или Сиротенко на «Пантелеймоне». Но сильнее всякой агитации было воздействие взбудораженной, охваченной освободительным движением страны. В городах не прекращались забастовки, а в деревнях все выше поднималась волна крестьянских бунтов.

В Севастополе митинги возникали уже не только на Приморском бульваре и в рабочих слободках. Перевозит баржа рабочих с судостроительного завода на другой берег бухты — возникает митинг. Матросы и солдаты на этих рабочих митингах из слушателей постепенно превращались в участников. Стали появляться и ораторы в военной форме.

Чухнин запретил военным участвовать в общих митингах. Тогда собрания начали возникать возле казарм.

На крейсере «Очаков» все шло своим порядком. Вахты, караулы, подъем и спуск флага. Командиром «Очакова» был сначала капитан 1 ранга Овод, обжора и соня. Маленького роста, раздувшийся от лени и обжорства, с крохотными глазками, заплывшими жиром, он был вял, скучен и редко показывался на палубе.

С точки зрения команды, старикан был относительно безвреден, так как дальше кают-компании и шканцев при спуске флага не появлялся. Если чрезвычайный случай заставлял его подняться на мостик, он пыхтел, кряхтел, сопел и спешил при первой возможности вернуться в каюту.

Начальство, видимо, решило, что Овод не может быть образцовым командиром для новейшего крейсера Черноморского флота, и заменило его капитаном 1 ранга Глизяном. Глизян уже завоевал некоторую известность среди моряков как рыцарь карточных и бильярдных столов.

Старшим офицером на крейсере был капитан 2 ранга Скаловский, небольшого, как и Овод, роста, но очень подвижной, с живым взглядом серых глаз. Он был подлинным хозяином корабля и славился прежде всего виртуозной семипалубной бранью.

Новый командир приказал собрать команду на церковной палубе. Когда все вытянулись по стойке «смирно», Глизян завел такую речь: нам, военным, незачем знать, чем интересуются штатские. Не надо нам ни политики, ни газет. Матрос должен беспрекословно повиноваться. Кто не повинуется — тому тюрьма. Вот в Кронштадте дело дошло до такого вольнодумства, что многие матросы теперь подлежат расстрелянию. Ну, а у нас для острастки трое матросов за нерадивость поставлены на верхнюю палубу под ружье.

Матросы знали об этом. Они уже почувствовали, какую музыку с самого начала заводит новый командир.

Некоторые офицеры начали подражать командиру. Вчера лейтенант Зеленый заметил беседующими подшкипера Карнаухова и строевого квартирмейстера Симакова. Карнаухов давно был на примете как «слишком грамотный». У Симакова оживленно блестели глаза, и Зеленому это показалось предосудительным. Он подошел:

— Ты что, пьян?

— Никак нет, ваше благородие.

— Врешь, сукин сын!

Незадолго до этого Симаков опрокинул казенную чарку и воспользовался чаркой непьющего товарища. Запах водки дошел до обоняния лейтенанта. Но пьян Симаков не был. Карнаухов подтвердил это.

Вмешательство «слишком грамотного» вывело из себя лейтенанта.

— Молчать! — закричал он, схватив грязную швабру, ударил ею Симакова по лицу и стал вталкивать ему тряпку в рот. Только появление Скаловского прекратило эту отвратительную сцену.

Теперь команда с особым напряжением слушала, что и как говорил Глизян о матросах, поставленных под ружье.

— Пусть постоят, — презрительно цедил тот, — не до газет им там будет. Зачем вам газеты…

До сих пор матросы слушали молча. Но сейчас он как будто задал вопрос. И вдруг мрачное молчание прервал густой голос. Товарищи сразу узнали Чураева.

— Что же нам, в темноте быть? Как держали столетия…

За этим последовало сочное присловие, которому позавидовал бы сам старший офицер Скаловский.

Командир опешил и поторопился уйти.

Все почувствовали, что тучи сгустились.

Гальванер Чураев давно привлекал внимание Гладкова и Частника. Это был неглупый матрос, ладно скроенный, красивый, с глазами цвета морской воды. Иногда в этих синих глазах вспыхивала такая ярость, что, казалось, парень вот-вот взорвется. И была у матроса одна особенность: все события своей жизни записывать. Точно кипевшие в нем страсти успокаивались, выливаясь на бумагу. Он часто писал длинные письма отцу в Кострому, каким-то приятелям, длинно и цветисто описывая все, что видел и переживал.

Гладков с Частником уже не раз с опаской говорили, как бы Чураев со своей горячностью не подвел себя и товарищей.

Теперь Частник подошел к нему:

— Зря ругался, браток. К чему раньше времени зарываться? Может, командир еще не так плох.

— Что же делать… — виновато ответил гальванер и махнул рукой. — Молчишь, молчишь, а потом и взорвешься. Котел и тот не выдерживает, когда перегреют.

Загрузка...