XXII. Суд

Зинаиде Ивановне было невыносимо тяжело сидеть в холодном номере очаковской гостиницы теперь, когда она не могла видеть Шмидта и не знала, что с ним. И она на день-два уехала в соседнюю Одессу, где у нее были друзья. Не успела она приехать в Одессу, как получила телеграмму от сестры Шмидта с просьбой немедленно вернуться. 5 февраля Анна Петровна приехала в Очаков вместе с защитниками. Оказывается, на 7 февраля был назначен суд.

За два дня Очаков изменился до неузнаваемости. На пустынных прежде улицах сновало множество военных. Город был объявлен на военном положении. Повсюду расхаживали усиленные наряды полиции. То тут, то там появлялись казацкие патрули. Блестело золотое шитье нарядных моряков, которые раньше редко заглядывали в Очаков. Это пришел транспорт «Прут», превращенный в плавучую тюрьму. На нем доставили очаковцев. Там же находился весь судейский аппарат и свидетели обвинения.

Странно. Все они прибыли в Очаков. Казалось бы, так легко привезти одного Шмидта в Севастополь. Так нет, начальство предпочло тащить десятки подсудимых, суд, свидетелей в Очаков. Одна мысль о том, что Шмидт снова окажется в Севастополе, ужасала Чухнина.

Прибыв в Очаков, Анна Петровна стала хлопотать, чтобы дали пропуск на остров Морской батареи для свидания с братом. Но Шмидт уже был перевезен в город и помещен на гауптвахте.

Это случилось 5 февраля, в день рождения Петра Петровича.

— Нет, поистине, я не зря всегда был оптимистом, — говорил он потом сестре. — Вот день рождения, и судьба вкупе с начальством преподносит мне подарок. Не цветы и прочую заофициаленную ерунду, а широкий вид на морской простор, на небо, божий мир… Чудесно! И дышать как вкусно… Ехал на извозчике. Жандармы не в счет. Ни они, ни крыша пролетки не мешали дышать и смотреть. Я видел улицу, людей. Проехали фотографию, на витрине снимки. Вероятно, сам господин ротмистр с торчащими как пики усами… Чудесно! Жаль только, быстро доехали.

Гауптвахта мало напоминала каземат на острове Морской батареи. Обыкновенный одноэтажный дом, каких много в Очакове, только на окнах решетки. Шмидта поместили в просторную комнату. Клеенчатая кушетка, два таких же кресла, висячая керосиновая лампа.

Шмидт обрадовался, порывисто вскочил, увидев входящую сестру.

— Я знал, я чувствовал, что сегодня ты придешь… Ну иди сюда, расскажи, какие новости…

Она заговорила, и тут он заметил, как осунулась, поблекла, постарела за эти недели Анна Петровна.

Шмидт погладил руку сестры.

— Что с тобой, Ася? На себя не похожа. Все горюешь, милая? Пожалей себя, хоть для детей. Честное слово, ты волнуешься за меня больше, чем я сам. Что особенного? Меня ждет участь, достойная честного человека. Умирают же люди от простуды, без всякой пользы для общества. А моя смерть принесет плоды. Разве это не утешает, не успокаивает? Вот матросы… Где они содержатся? Их могут замучить в плавучих тюрьмах. Это не дает мне покоя. Надо спасать их, использовать все средства. Писать, говорить на митингах, выносить резолюции. В Севастополе есть доктор Вейнмарн, честнейший, интеллигентный человек. Пусть он напишет в газеты. Скажи ему, что я прошу.

Анна Петровна обрадовалась перемене темы. Она рассказала о защитниках, о том, что, вероятно, завтра же они посетят Шмидта.

Петр Петрович улыбнулся:

— Интересно, интересно… Поговорим… Я так давно лишен был общества. Ну что в Севастополе? Как родственники?

Анна Петровна рассказала, как испугались их высокопоставленные родственники, когда она попросила их заняться делом брата. Им мерещилось, что скандальная революционная репутация Шмидта может сорвать их карьеру. Они морщились и, бормоча что-то невразумительное, торопились закончить разговор.

Шмидт от души смеялся, слушая рассказ сестры.

Однако новости из Севастополя были совсем не веселыми. Александра Ильича Владимирко за приятельские отношения со Шмидтом уволили из флота без пенсии и мундира. Его жена, милейшая Мария Павловна, заболела. Анна Петровна умолчала, что Мария Павловна, потрясенная севастопольскими событиями и судьбой Шмидта, заболела нервным расстройством и через две недели умерла.

Умолчала она и о том, что бывшая жена Шмидта воспользовалась случаем, чтобы нанести визит на Соборную, 14. При попустительстве властей она проникла в квартиру Шмидта и забрала оттуда все ценные вещи и все, что было особенно дорого Петру Петровичу, как память о матери.

Ротмистр Полянский поднялся, напоминая о конце свидания. Шмидт шутливо пригрозил ротмистру:

— Не торопите, дайте нам еще посидеть, не мешайте, а то, смотрите, буду потом являться к вам с веревкой на шее.

Полянский озадаченно развел руками и снова сел.

На следующий день к Шмидту были допущены защитник и Зинаида Ивановна. Петр Петрович осунулся, под глазами у него набухли мешки — он провел ночь без сна. В руках он держал обвинительный акт. Чтение обвинительного акта снова всколыхнуло в нем севастопольские переживания. Нет, эти люди верны себе. Сколько намеренной лжи, сколько фальсификации! И где же здравый смысл? Великую народную борьбу за право на жизнь хотят подвести под статьи военно-морских законов. И кого бы они хотели судить? Разве одного Шмидта? Всю Россию! А если Чухнины пошли открытой войной на русский народ, то зачем суд? К чему эта комедия?

Защищать Шмидта и других очаковцев взялись лучшие русские адвокаты. Они оставили все дела в Петербурге и Москве и приехали в Севастополь и Очаков. О гонораре не было и речи — они работали безвозмездно, по поручению всей страны, по долгу совести. Но с первых же шагов защита столкнулась с необычными даже для царской России препятствиями. Оказалось, что еще до суда Чухнин отдал официальный приказ — очаковцам будет отказано в подаче кассационной жалобы. Возмущенные нарушением элементарных норм юстиции, защитники послали телеграфную жалобу председателю совета министров, министрам морскому и юстиции. Приказ Чухнина был отменен.

Открытым, подлым нарушением закона было и то, что в состав суда были назначены три человека, лично заинтересованные в исходе дела, — командиры «Синопа», «Ростислава» и «Памяти Меркурия». 15 ноября они расстреливали «Очаков», а теперь им же предлагалось вынести свое «беспристрастное» суждение о событиях. В довершение прокурор в самый канун суда объявил, что давать показания будет разрешено только свидетелям обвинения, а свидетели защиты допущены на суд не будут.

Суд должен был начаться в Очакове 7 февраля.

Шмидт нервно ходил по комнате гауптвахты, поглядывая на Зинаиду Ивановну.

— Ни тебе, ни Асе не разрешено присутствовать на суде. Так… Может, оно и лучше… Бедная ты, бедная моя, вот попала в переделку…

Он много курил в этот вечер. Заметив растерянный взгляд Зинаиды Ивановны, он повернулся к ней с горькой улыбкой:

— Ну ничего, Зинаида, успокойся. Мучительна неизвестность. А теперь все будет ясно… Скоро. До завтра.

И ласково потрепал ее по плечу.

Седьмого февраля рано утром две женщины, оглядываясь по сторонам, торопливо подошли к зданию гауптвахты. Но часовые попросили их отойти. Они перешли на другую сторону улицы, не отрывая глаз от окон комнаты, в которой находился Шмидт. Это были Анна Петровна и Зинаида Ивановна. Сквозь белые занавески в комнате ничего нельзя было рассмотреть.

Вдруг из-за поворота дороги показалась большая колонна. Верховые казаки, стражники. Целый эскадрон двигался замкнутым кольцом. Внутри кольца — матросы. Молодые лица лимонного оттенка. Но оживленные глаза с интересом смотрели вокруг. После нескольких месяцев плавучей тюрьмы у очаковцев закружилась голова, как только их вывели на свежий воздух. Глаза резало от яркого солнечного света.

Под суд отвели Военное собрание — длинное одноэтажное здание казенного стиля, находившееся недалеко от гауптвахты и от крепостного каземата, куда поместили очаковцев. Откуда ни возьмись на улицах выросли толпы народа… Люди стояли по обеим сторонам мостовой, выглядывали из окон и ворот, некоторые забрались на крыши.

— Очаковцы! Очаковцы!

Вдруг в толпе раздался голос:

— Привет вам, славные борцы!

Очаковцы оглянулись. Кто-то махал им рукой. Выкрики и приветствия слились в многоголосый гул.

Антоненко, возвышавшийся над всей колонной, повернулся к толпе и по-военному отдал честь.

Гладков, улыбаясь, приподнимал в знак приветствия бескозырку.

Частник шел с высоко поднятой головой. Он исхудал и побледнел. Его изможденное лицо было красиво той впечатляющей красотой, которая свойственна лишь благородным, чистым душам.

Приветственные крики из толпы оживили матросов. Они зашагали бодро, почти весело. Конвойные не то от усердия, не то из страха сердито подталкивали их. Матросы прибавили шагу.

Какая-то старушка пробралась поближе. Крестясь и вытирая слезы, она спросила у конвойного казака, нет ли среди арестованных ее сына. Давно ушел на службу, а вестей все нет и нет.

— Нэ пидходь! — закричал казак, дергая лошадь и замахиваясь плетью.

Вдруг в колонне арестованных матросов вспыхнула песня:

Отречемся от старого мира,

Отряхнем его прах с наших ног…

Кажется, это Симаков. Сразу, как огнем, охватило всю колонну:

Нам не надо златого кумира…

Вот песню подхватили и в толпе. Казаки начали теснить людей лошадьми.

— Ос-сади! Иды, иды!

Из толпы в колонну очаковцев полетели цветы, деньги, куски пирога. Кто-то махнул рукой и крикнул:

— Товарищи, на память что-нибудь!..

Матросы стали срывать с себя погоны, ленты с бескозырок, галуны, нашивки и бросать их в толпу. Люди ловили драгоценные сувениры на лету, поднимали с земли, рискуя попасть под копыта казачьих лошадей.

Вот и здание суда. Унылый зал, выкрашенный водянистой краской, в углах и на потолке пятна сырости. В глубине покрытый красным сукном стол для судей. Матросы оглядывались: где же Шмидт? Но его еще только выводили из гауптвахты.

Впереди жандармы, по сторонам и сзади солдаты с винтовками. Шмидт в черном штатском пальто, на голове барашковая шапка. Он идет бодро, широким легким шагом, как ходят хорошие строевики и спортсмены. В руке папироса. Почувствовав взгляд, он обернулся и увидел сестру и Зинаиду Ивановну. Петр Петрович издали улыбнулся им и поклонился.

Улица была пуста — людей разогнали прикладами и нагайками. Этот февральский день был полон весеннего предчувствия. Солнечно, тепло. Шмидт с удовольствием поворачивал голову навстречу свежему морскому ветерку. Где-то прозвучал военный сигнальный рожок.

Когда Шмидта ввели в зал суда, матросы поднялись и дружно приветствовали его:

— Здравия желаем, Петр Петрович!

— О! — Шмидт слегка развел руками. — Сергей Петрович! Какая борода!

Петр Петрович обнял и расцеловал Частника, чье побледневшее лицо было окружено кольцом черной бороды. Затем обнял и поцеловал каждого матроса.

Все были оживлены и обрадованы, словно забыли, что встретились на скамье подсудимых, а не дома за дружеским столом.

— Как здоровье, Петр Петрович?

— Под такой заботливой охраной не может быть плохо, — Шмидт кивнул в сторону жандармов. — А вы как, друзья? Вася, ты, брат, побледнел…

Потом они условились, что на все каверзные вопросы суда и обвинения будет отвечать Шмидт. Это предложил Петр Петрович, и матросы охотно согласились. Их вера в лейтенанта Шмидта не была поколеблена.

Раздался звонок, и судьи в парадных морских мундирах заняли свои места. В зале сидели офицеры, тоже одетые как на парад. Все это знакомые, некоторые даже очень хорошие знакомые Шмидта. Но лица их так торжественно холодны, словно и на них натянуты мундиры.

Началась процедура формального опроса. Фамилия, имя, отчество, год рождения, вероисповедание.

В первые минуты судьи и прокурор пристально вглядывались в лица обвиняемых.

— Фамилия… э-э…

Дошла очередь до Гладкова.

— Машинист Гладков, вероисповедание?

На бугристом лбу Гладкова появились морщинки.

— Вероисповедание? Какое же?.. Социал-демократическое, революционное… да.

Председатель суда удивленно поднял брови. Что это — наивность простодушного морячка или политическая демонстрация? Сразу, с самого начала… Он решил сделать вид, что не придает значения дерзости ответа.

Антоненко, сидевший рядом с Гладковым, восхищенно хмыкнул. Когда Самсону задали тот же вопрос, он с радостной готовностью ответил:

— Революционное, революционное…

Так ответили почти все матросы:

— Социал-демократическое… Революционное… Социалистическое…

Прокурор нервно постукивал карандашом. Председатель суда ускорил опрос и объявил перерыв.

Не обращая внимания на жандармов, матросы подхватили Шмидта под руки и вышли с ним в коридор. Они спешили поделиться со Шмидтом событиями последних месяцев. Рассказывали о плавучей тюрьме, о «бане», которую устроил им командир «Прута».

— А, «Прут»… Я у них с трудом выпросил карандаш… — сказал Шмидт. — А рисовать — моя страсть, вот Вася знает…

— Петр Петрович, — протиснулся Симаков, — угадайте, кто мои злейшие враги?

— Мой друг, вы так молоды, какие же у вас враги… Разве боцман-мордошлеп.

— Не угадали. Самые злые мои враги — рыжие жандармы. Жандарм, да еще рыжий… не могу!..

После перерыва началось чтение обвинительного акта. Оно тянулось долго, несколько часов. По делу привлекались, кроме Шмидта, тридцать семь матросов «Очакова» и оказавшиеся на крейсере во время восстания студенты Пятин и Моишеев и крестьянин Ялинич. Составители обвинительного акта собрали множество фактов и фактиков, пытаясь утопить в них суть событий, вызвавшую народное возмущение. Матрос Артамон Осадчий вел себя «дерзко и вызывающе». Это выражалось, оказывается, в том, что он «подбежал к старшему офицеру вплотную и что-то кричал ему в ухо». Комендор Иоганнес Сабельфельд «не ответил на приветствие командира крейсера». Боцманмат Исаак Уланский «играл видную роль на «Очакове» во время пребывания Шмидта», ибо «подписывал увольнительные билеты съезжавшим с крейсера нижним чинам».

Что касается действительных руководителей движения, то прокурор Крамаревский, зная их популярность среди матросов, и не только среди матросов, старался очернить их, не гнушаясь никакими средствами. О Шмидте он дважды сказал, что отставной лейтенант «после первых же выстрелов бежал с крейсера и пытался, переодетый в матросское платье, скрыться». О Частнике — что он «вел себя нагло и вызывающе».

Матросы слушали прокурорское сочинение, поражаясь, как бессовестно можно извратить общеизвестные факты. Нервно покусывая губу, Шмидт то и дело теребил свои волосы.

Поднялся защитник Зарудный. Он заявил, что три человека в составе суда — командиры «Синопа», «Ростислава» и «Памяти Меркурия» — участвовали в расстреле «Очакова» и потому, как заинтересованные лица, должны быть отведены. Посовещавшись, суд не принял протест защитника.

Поднялся защитник Врублевский. Известно, что Шмидт часто болеет. Иногда у него бывают припадки. Ближайшие родственники говорят о его душевной болезни. Элементарная справедливость требует проведения медицинской экспертизы.

У Шмидта дрогнула щека.

Опять? Неужели не отстанут? Вот и в печати… Милюков писал в газете «Русь», что «Шмидт заболел чем-то вроде припадка острого помешательства». Он опасался, как бы экспертам не пришлось устанавливать это «по письменным документам» уже после казни подсудимого. И все это под предлогом гуманности и желания спасти. А по существу… по существу разве не клевета на восставших матросов, на командующего революционным флотом?

Чушь! Чушь! Оскорбительная чушь. Он не хочет жизни, купленной ценой такого унижения. Унижения и отступничества…

Возмущенный, Шмидт вскочил со своего места:

— Прошу прекратить. Я не хочу никакой экспертизы.

Лицо его почернело, глаза потускнели, в горле раздались хрипы. Он потерял сознание и начал оседать на пол, но матросы подхватили его. Шмидта унесли.

Пожимая плечами, защитники выразительно посмотрели на судей: дескать, нужны ли еще доказательства?

Но суд отказал в проведении экспертизы.

На следующий день перед судом начали появляться свидетели. Это были главным образом офицеры типа Карказа, натренированным чутьем карьеристов определившие, что настал их час. Когда объявили о вызове свидетеля лейтенанта Зеленого, Гладков шепнул Карнаухову:

— Ну, держись, мордошлеп тебя выкупает…

Зеленый был одним из самых ненавистных на «Очакове» офицеров. Особенно невзлюбил он Карнаухова, подшкиперскую называл «подпольником». Зеленый говорил о том, что видел и чего не мог видеть, что было и чего не было, бросая матросам самые тяжелые обвинения.

Прокурор удовлетворенно развалился в кресле. Но следующий свидетель заставил его насторожиться. Старший офицер «Очакова» Скаловский говорил что-то не то: сидящие здесь подсудимые были всегда самыми дисциплинированными и толковыми матросами. Они выделялись своим умом и развитием.

Прокурор возмущенно прервал свидетеля. Как же так? Возможно ли это? Ведь на предварительном следствии…

Скаловский настойчиво подтвердил: да, это именно так, это правда. Кто из офицеров лучше его знает команду «Очакова»? Скаловский знал и Шмидта. Они вместе учились в Морском училище. Он может подтвердить, что юного Шмидта любили за благородство характера и способности к наукам.

Прокурор был взбешен, председатель суда беспокойно заерзал в кресле. Показания Скаловского поспешили закончить. Но и показания других свидетелей не всегда устраивали обвинение. Некоторые офицеры отрицали свои показания на предварительном следствии, стыдливо признаваясь, что давали их под давлением начальства.

Мичман Холодовский, увидев Шмидта, Частника и других очаковцев, так разволновался, что потерял дар речи. Переминаясь с ноги на ногу, он дрожащей рукой покачивал кортик и мычал что-то неразборчивое. Прокурор начал выжимать из него слово за словом. Зал затих в напряженном ожидании. Мичман дрожал, бледнел и, казалось, безнадежно запутался, не в силах отличить правду от лжи.

Наконец прокурор заставил его вспомнить слова Частника: «Если не мы, то другие отомстят за нас», — и отпустил свидетеля, весь вид которого говорил о смятении, охватившем даже некоторых офицеров.

Допрос свидетелей продолжался несколько, дней. Заседания суда были объявлены закрытыми, но сведения о нем все-таки проникали в печать, волнуя всю страну. Матросы и солдаты, арестованные за участие в Севастопольском восстании и содержавшиеся в лазаревских казармах, обратились к рабочим с воззванием. Они призывали протестовать против расправы царских палачей с матросами. «Товарищи! Вам известна наша борьба, вам известна цель нашего движения. Товарищи! Вам известно, что мы боремся вместе с вами против наших угнетателей». В воззвании сообщалось, что из казарм ежедневно выводят по три-четыре арестованных, которые потом бесследно исчезают. «Нам лучше умереть от одной пули в святой борьбе». Это воззвание подписали две тысячи заключенных.

Севастопольские рабочие ответили матросам письмом, выражая чувства братской солидарности и уверенности в грядущей победе: «Русский народ воскрес, и нет той силы в мире, которая преградила бы ему путь к освобождению и умиротворению нашей исстрадавшейся родины».

Среди солдат и матросов Севастополя распространялся длинный белый листок, на котором в два столбца было напечатано обращение Российской социал-демократической рабочей партии. В обращении говорилось о царском правительстве: «Ему мало того моря солдатской крови, которое оно пролило в Маньчжурии, мало крови рабочих, крестьян, матросов и солдат, которую оно проливало и проливает в Москве и Варшаве, в Ростове и Екатеринославе и во многих и многих других городах и селах нашей родины. Мало ему той бойни, которую оно устроило здесь, в Севастополе. Правительство собирается еще мстить своим жертвам: оно устраивает комедию суда, и неправедные судьи, невзирая на защиту, приговорят к смерти тех, кого Чухнин и компания захотят убить. Нет, не ждите пощады от тех, кого великодушно пощадили восставшие матросы».

О судьбе севастопольцев перешептывались, говорили, кричали во всех уголках страны. Съезд учителей северных районов России, отложив все свои текущие дела, принял резолюцию с призывом: стать на стражу судьбы и жизни севастопольцев. Председатель общественной организации «Союз союзов» опубликовал в газетах письмо сестры Шмидта Анны Петровны — о подготовке суда над братом и призвал употребить все усилия, чтобы не дать свершиться злодейскому делу в Севастополе.

Даже союз военнослужащих города Читы (офицерская организация!) послал для всеобщего сведения телеграмму, в которой говорил: «Выражая полное сочувствие и заявляя свою полную солидарность и готовность идти на помощь своему единомышленнику гражданину лейтенанту Шмидту, заключенному ныне в тюрьме, союз военнослужащих в городе Чите, возмущенный и негодующий, требует немедленного объяснения от правительства этого нового случая гнусного произвола, требует гласного и честного суда над ним».

Ежедневно во время перерыва в заседаниях суда или вечером после их окончания к Шмидту приходили сестра, Зинаида Ивановна, защитники. Процедура подбора свидетелей и их допроса произвела на него тяжелое впечатление. Он нервно ходил по комнате, то и дело оттягивая душивший его воротничок.

— Зачем эта ложь… все эти гнусности… Расправились бы лучше без суда. Ведь все предрешено заранее!

Ротмистр Полянский, неизменно присутствовавший при свиданиях, остановил Шмидта, предложив ему не выражать неуважительного отношения к суду. И хотя это было сказано в удивительно корректной для жандарма форме, Шмидта охватил необычайный гнев.

— Вы можете живым закопать меня в землю, но не смейте мешать мне говорить все, что я хочу!

Жандарм умолк.

Иногда Шмидт приходил из суда возбужденный, но вполне владеющий собой, и тогда с сестрой и Зинаидой Ивановной начинался оживленный разговор о всякой всячине, о любимых книгах. Однажды Петр Петрович вспомнил о произведении, в котором речь шла о приговоренном к смертной казни. Уже готов был эшафот, и палач поднял топор. В этот последний миг пришло помилование. Шмидт задумался.

— Нет, я бы этого не хотел, — сказал он наконец.

И, усилием воли отгоняя нахлынувшую тоску, воскликнул:

— А хорошо бы все-таки в крепость, пусть на долгие, долгое годы, пусть в одиночке, только бы книг! Побольше книг…

Четырнадцатого февраля слово было предоставлено обвиняемому Шмидту. Наступила тишина, о которой принято говорить — мертвая. Но она не была мертвой, потому что сердца всех — и подсудимых, и судей, и караульных, и всех присутствовавших в зале — забились сильнее. Шмидт поднялся какой-то удивительно легкий, с чуть запрокинутой лобастой головой, со светлым взглядом, устремленным поверх судей, за пределы судебного.

— Мое мировоззрение согласуется с мировоззрением всего русского стомиллионного населения. Именно в этой согласованности моих идеалов и стремлений с идеалами в стремлениями всего народа русского в заключается вся особенность настоящего процесса. Как социалист, я ставлю требованием расширение нашего общинного землевладения до полной социализации земли, и требование это совершенно совпадает с требованиями многомиллионного русского крестьянства. Конечно, этим не ограничиваются мои экономические требования, как социалиста, но мы не можем говорить о делах следующих поколений. В настоящем же мои экономические стремления совершенно совпадают с народным идеалом. В политических убеждениях я также солидарен совершенно со всем народом русским.

— Пройдут года, забудутся наши имена, но ту боевую силу, которая присоединилась к «Очакову» и тем осталась верной народу и присяге, имена этих десяти судов флота не забудут, и они всегда останутся в летописях народа.

— В такое время государственного хаоса, когда все в стране так спуталось, что русские власти пошли войной на Россию, нельзя руководиться статьями закона, нужно искать иных, общих, всем народом признанных определений преступного и непреступного. В такое время, чтобы оставаться законным, приходится изменять присяге и, оставаясь верным присяге, приходится нарушать законы. Не преступен я, раз мои стремления разделяются всем народом и не противоречат присяге, а, напротив, опираются на нее. Не преступен я, раз в моих деяниях не видит преступления весь стомиллионный народ русский.

— Вся Россия признала, что представители полицейского режима способны только на дальнейшие злодеяния и хищения и что не им, а только народу можно доверить творческую работу строительства освобожденной России. И как бы ни откладывали созыва Учредительного собрания представители спасающей себя полицейской власти, эти откладывания только зальют кровью всю Россию, но не устранят созыва.

— Исторические законы, как неумолимый рок, приведут к нему, и оно одно, устранив бюрократию, властно вступив в свои права, спасет Россию. Это понимается всеми, это прекрасно понимает и бюрократия, но ведь она не задается целью спасти Россию, ее вожделения не идут дальше стремления прохозяйничать бесконтрольно хоть еще несколько месяцев, а там хоть трава не расти. Народ не нуждается в этом… Он-то не враг себе и своим детям, а потому и возникает борьба — борьба народа за право устроить свою жизнь, борьба за право дышать, не задыхаясь. Эту тяжелую великую борьбу всего стомиллионного народа бюрократия называет мятежом, вооруженным восстанием, государственным преступлением.

За столом судей началось движение. Одни нервно заерзали в креслах, другие с тревожным недоумением поглядывали на председателя. Выступление Шмидта, начатое в тоне лекции о праве и законности, превращалось в острую критику господствующего строя. Обвиняемый становился обвинителем. Но прокурор с демонстративным равнодушием вяло рылся в своих бумагах. И никто не посмел прервать Шмидта.

Он говорил об Учредительном собрании, о монархии и республике. Он исходил из того, что большинство крестьян еще склонно отделять царя от преступной царской власти, но предсказывал, что этой наивной вере скоро придет конец.

— Бюрократия огнем и мечом может довести народ до безумного отчаяния; когда он потеряет веру и придет к убеждению, что сам царь хочет зла народу, тогда наступит взрыв невиданного в мире народного гнева, неслыханных жертв, потрясений и страданий и будет республика.

— Когда я вступил на палубу «Очакова», то, конечно, с полной ясностью понимал всю беспомощность этого крейсера, безбронного, с машиной, которая едва могла дать восемь узлов ходу, и без артиллерии; там имелось всего две рукоятки от шестидюймовых орудий, остальные орудия действовать не могли. Я понимал всю беспомощность крейсера, не способного даже к самообороне, а не только к наступательным действиям, не способного даже уйти от опасности. Эскадра же, большинством своих матросов сочувствовавшая и казармам и «Очакову», была разоружена до моего приезда на «Очаков»; стало быть, и тут нельзя было ждать никакой боевой силы, нужной для вооруженного сопротивления. В казармах тоже почти не было оружия, что мы знали. Но я знал, что не дальше, как завтра, будет открыт артиллерийский огонь по казармам, знал, что это страшное злодеяние уже подготовлено, что беда неминуемо стрясется и унесет много неповинных жизней; и это сознание не позволяло мне покинуть ту горсть безоружных людей, которая была на «Очакове» и которая геройски готова была, хотя бы пассивно, одним поднятием красного флага протестовать против массового убийства.

— Команда знала от меня, что первым условием моего участия в деле было — не пролить ни капли крови, и команда, сама не хотела крови.

— Что же давало нам убеждение в необходимости, в полезности вашего протеста, — что делало нас восторженными и верующими, когда все кругом было так безнадежно и бессильно? Откуда мы почерпнули ту высокую радость, которая осветила всех нас, несмотря на всю грозность надвигавшихся событий? Как мог я, болезненный и слабый человек, лишенный трех предыдущих суток сна, не только оставаться сильным духом и верующим, но поднять и укрепить веру в других? В чем была наша сила, идущая, как казалось, вразрез со здравым смыслом?

— Сила эта была в глубоком, проникнувшем все мое существо и тогда и теперь сознании, что с нами бог, с нами русский народ. Да, с нами русский народ. Да, с нами русский народ, всею своею стомиллионною громадою. Он, истощенный и изнемогающий, голодный, изрубцованный казацкими нагайками, он, этот народ, с засеченными стариками и детскими трупами, как страшный призрак нечеловеческих страданий, простирал ко мне руки и звал.

— То были минуты ожидания диктатуры, дни истязаний крестьян в шести губерниях за то, что они обезумели от голода и, смотря на своих пухнувших детей, потеряли сознание неприкосновенности собственности.

— Часть этого народа, лучшая, молодая и самоотверженная, находилась у нас на глазах в казармах экипажей, там были сыновья и мужья тех обездоленных деревенских людей, а против них наши представители спасающей себя бюрократической власти уже направили свои пушки.

— Мне говорят о статьях закона, о военном положении и т. д. Я не знаю, не хочу, не могу оценивать все происшедшее статьями закона. Я знаю один закон, закон долга перед родиной, которую вот уже три года заливают русской кровью. Заливает малочисленная, преступная группа людей, захвативших власть… Они из-за своих хищных расчетов уложили больше ста тысяч трупов в войне с Японией, они же теперь из-за тех же расчетов начинают войну с Россией.

— Где же измена? Кто государственный преступник?

— Сегодня в их глазах преступен я, как и весь народ русский, который, пробудясь, осмелился стать на дороге их истребительной резни. Но завтра в глазах грядущего суда преступниками будут объявлены они.

Шмидт говорил так, словно видел перед собою не судей в раззолоченных мундирах царского флота, а народ, Россию. Говорил, вдохновленный всей страстью своей жизни, как говорил на севастопольском кладбище. Говорил, убежденный, что его слова прорвутся сквозь стены закрытого суда, выйдут на простор страны и проникнут в сердца миллионов. Он почувствовал горячее дыхание сидевших рядом с ним матросов, оглянулся и продолжал:

— Имел ли я право не идти вместе с ними, если предотвратить беду оказалось не в моих средствах и я знал, что не дальше, как завтра, прольется опять кровь народная?

— Если бы я отвернулся от них, когда они нуждались во мне и когда беда уже была неминуема, я не имел бы права смотреть в глаза народу русскому, как изменник. И я пошел, чтобы сделать все, что мог, чтобы остановить, не допустить убийства, противопоставить силе силу, а если и это не поможет, то хоть умереть с ними, пассивно протестуя поднятием красного флага.

— Если бы я не пошел к ним, когда они меня звали, то, оставаясь дома, при первых звуках канонады я сам бы наложил на себя руки.

Шмидт остановился, словно ужаснувшись одной возможности оказаться трусливым отступником в тот самый момент, когда подымается народ. Он снова посмотрел на матросов, увидел их горящие глаза и вспомнил всю гнусную ложь, которую изрыгал здесь лейтенант Зеленый и другие офицеры.

— Как командующий революционной эскадрой, — продолжал Шмидт, — я издавал приказы, и эти приказы исполнялись матросами. Дисциплинированные русские моряки, они не могли не исполнять приказов. Следовательно, за все отвечаю я. Зеленый не видел, что происходило у меня в каюте, не слышал сказанных мною слов и напрасно говорил здесь о подшкипере Карнаухове и матросах. Лейтенант Зеленый носит мундир, которого он не достоин, он лжет.

— Мои приказы исполняли не только матросы, но офицеры, и даже с судов, не входивших в революционную эскадру. Вы помните, как мы освобождали политических арестованных на «Пруте» и арестовали заложников. Офицеры не протестовали ни против того, ни против другого. Да, вы подчинялись моим распоряжениям и приказам. Я подымался на борт ваших судов, где были команды в сотни и тысячи человек, не с десантом, а с тремя матросами. И по одному моему приказанию мне сдавали оружие и подчинялись аресту.

— Теперь вы обвиняете матросов в том, что они принимали участие в революционном восстании вместе со мной. Вы должны знать, что матрос, любящий своего офицера, не уходит от него, не оставит его в опасности. Вините меня, но не матросов, преданных своему командиру.

— Да, я выполнил долг свой, и если меня ждет казнь, то жизнь среди народа, которому изменил бы я, была бы страшнее самой смерти.

— Не горсть матросов, нарушивших дисциплину, чтобы остаться верными присяге, и не гражданин Шмидт перед вами. Перед вами здесь, на скамье подсудимых, вся стомиллионная Россия. Ей вы выносите свой приговор, она ждет вашего решения.

Шмидт сел. Председатель суда уже поднял руку, чтобы объявлением перерыва уйти от грома шмидтовских слов, которые еще раздавались в ушах, как вдруг раздался крик:

— Не могу! Не могу больше!

Один из караульных солдат, Пономаренко, выбежал во двор и бросил винтовку наземь с криком:

— Не могу больше… не могу… Мученики за народ… мученики!

Толпа, собравшаяся у здания суда, караульные солдаты и жандармы были так потрясены и растеряны, что не скоро увели кричавшего солдата.

Во время перерыва матросы окружили Шмидта. На лице его лежали тени только что пережитого напряжения. Он курил папиросу за папиросой.

— Зря вы все берете на себя, Петр Петрович, — говорил Гладков. — Это очень опасно. Зачем? Будем все вместе отвечать!

Страдальческая улыбка осветила лицо Шмидта:

— Друзья мои, я не ищу спасения. Не жду пощады. Так нужно. Я сумею…

Матросы обратились к суду с ходатайством, чтобы в эти последние дни их содержали в одном помещении с лейтенантом Шмидтом. Суд отказал. Как и прежде, матросов отвели в каземат, Шмидта — на гауптвахту.

Оказавшись в своей камере, Шмидт сел за стол и стал записывать речь, которую только что произнес. Ни на минуту его не покидало сознание, что все, что он делает сейчас, важно не столько, для его собственной судьбы, сколько для Дела. Пришли защитники. Петр Петрович показал им почти дословную запись речи.

А вот и Зинаида Ивановна. Как и все эти дни, она попыталась по глазам Шмидта определить, как прошел день. И почти всегда убеждалась, что внешнее впечатление ошибочно. Глаза у Петра Петровича ввалились и лихорадочно блестели. На щеках появлялся и исчезал легкий румянец. Продольная морщина на лбу стала резче, глубже. В штатском костюме Шмидт почему-то казался выше. По жестикуляции Зинаида Ивановна тоже пыталась определять его настроение.

Но сегодня Петр Петрович был на удивление ровен и деловит. Он протянул ей несколько исписанных листов со своей речью и попросил переписать. Оригинал будет для Жени, сына, копию он посвящает ей.

Зинаида Ивановна заглянула в листок, увидела слова Шмидта о вероятной казни, и руки у нее опустились, листы рассыпались по полу.


Прокурор говорил долго. Устав, нарушение, статья. Статья, нарушение, устав. Сначала Шмидт пытался слушать. Но это был все тот же голос старого мира, закосневшего в своей спеси, в своих от бога данных привилегиях, не желавшего и не могущего понимать ничего, что происходит в стране и народе.

Походя прокурор обозвал Частника «хулиганом». Шмидт услышал и вскипел от негодования. Защитник Зарудный успокоил его, громко, с пренебрежением сказав: «Не стоит обращать внимания».

Тогда Шмидт занялся рисованием — автоматически чертил петушков, профили, геометрические фигуры. Это успокаивало его. На одном листе он написал: «Чтение прокурором статьи 100-й в применении ко мне. 2 часа пополудни. П. Шмидт».

Потом ему пришла мысль, что если уж рисовать, то следует нарисовать что-нибудь полезное. Он стал намечать схематический план судебного зала. Длинный и узкий, как гроб, четырехугольник. Над ним шесть кружков — это судьи. Слева от них квадратик и кружок — прокурор. За ним, у самой стены, ряд кружков — офицеры. Справа стол защиты — шесть кружков с обозначением, где какой защитник. За адвокатами в глубине зала семь скамей подсудимых. Кругом них крестами обозначил часовых. У стены слева тридцать пять кружков — это свидетели.

Петр Петрович осмотрел рисунок и остался доволен. Все-таки документ, на память. И написал в левом углу: «Зал суда. Рисовал во время речи прокурора для Зинаиды. П. Шмидт». Потом он сделал точно такой же план судебного зала «для Аси».

Вечером, после заседания суда, когда на гауптвахту пришли сестра и Зинаида Ивановна, он роздал им свои подарки. Зинаида Ивановна о изумлением и страхом смотрела на Шмидта, оживленного, казалось, более обычного. Он почему-то вспомнил знаменитого певца Фигнера и популярный романс в его исполнении «Я помню вечер». Шагая из угла в угол, Петр Петрович запел, стараясь воспроизвести манеру Фигнера. Дверь открылась, показались жандармы, встревоженные необычным на гауптвахте концертом. А Шмидт пел. Анна Петровна подошла к окну и устремила невидящий взгляд в темноту. Ее душили слезы.

Шмидт сказал, что проголодался. Была масленица, а сестра с Зинаидой Ивановной принесли блины, масло, сметану. Он ел с аппетитом. Анна Петровна и Зинаида усиленно пытались держаться, как обычно, Шмидт вдруг произнес:

— Да мы лучше проводим время, чем наш прокурор. Он, бедняга, вероятно, устал от многочасовой брехни. Что ж, не так просто делать карьеру на Шмидте.

Петр Петрович заметил, что сестра с трудом сдерживает слезы. Он взял листок бумаги, подумал и написал:

Сестра моя, когда б названье было бы

Нежней, то было бы твоим;

Меж нами даль, нас море разделило.

Но все ж тобой я должен быть любим.

Твой брат П. Шмидт.

Анна Петровна прочла эти строки из Байрона и прижала листок к груди. Слезы прорвались. Всхлипывая, она сказала:

— Между мной и тобой всегда стоит кто-нибудь…

Это был намек не на прежние семейные неурядицы. Анна Петровна имела в виду Зинаиду, которая только что вышла из комнаты.

Шмидт понял ее и болезненно поморщился.

Как странно, у некоторых людей в самые трагические минуты, при всей искренности переживаний, вдруг прорываются нотки мелкой, если не низменной, обыденщины. Анна Петровна извелась в хлопотах и переживаниях. И все-таки в ее измученной душе еще оставалось место для тревог, казалось бы так не уместных теперь, когда над братом нависла смертельная опасность.

Шмидт любил Зинаиду Ивановну, но Анна Петровна считала ее не достойной любви брата. Она ревновала Зинаиду так, как матери ревнуют невестку к любимому сыну. Имя Шмидта прогремело на весь мир, над ее братом уже горел ореол героя. И Анне Петровне было досадно, что лучи этой славы, пусть стороною, падают на какую-то Зинаиду. По просьбе защитников Зинаида Ивановна дала им на время письма Шмидта. Анна Петровна хотела бы, чтоб письма не возвратились к той, кому они были адресованы. Сестра так ревниво оберегала славу еще живого брата, что не заметила, как неосторожно коснулась его сердца.

Зинаиде Ивановне пришлось задать Шмидту довольно странный вопрос:

— Кому принадлежат письма, которые ты мне писал?

— Ах боже мой, тебе, конечно, тебе! Кому же еще?

Шмидт дернул воротник. Ему стало душно.


Защитники разделили между собой обязанности. Один разбирал, насколько основательно применены статьи Военно-морского Устава и Уголовного уложения. Другой говорил о личности подсудимых. Третий касался моральной стороны дела и общей обстановки в России. Весь опыт и талант, все искусство и красноречие лучших русских адвокатов были использованы, чтобы спасти обвиняемых.

Зарудный убедительно доказал, что в данном случае не может быть и речи о вооруженном восстании — ведь ни очаковцы, ни Шмидт не хотели применять оружие. Оружие пустили в ход правительственные войска. Шмидт действовал из благородных побуждений, чего не может отрицать даже прокурор. Защитник Александров говорил о Шмидте как о человеке, который самоотверженно любит родину и готов тысячу раз пожертвовать для нее жизнью. Вся Россия окружила имя Шмидта ореолом мученичества. Казнить Шмидта — значит оскорбить народ в его самых святых чувствах, убить его веру в правду и справедливость…

Речи были длинные, страстные. Защитники прозрачно намекали на то, что подсудимыми руководили чувства, которые волнуют всю Россию.

Однако и адвокаты, и подсудимые, и судьи отлично понимали, что исход этого процесса меньше всего зависит от логики, совести и даже самих положений закона.

Дошла очередь до последних слов обвиняемых. Матросы один за другим отказались от последнего слова. Тогда в тревожной тишине снова поднялся Шмидт.

— Господа судьи! Перед вашими беспристрастными глазами прошло дело, во главе которого был я. Не могло это дело стать совершенно ясным, так как оно явилось здесь как обрывок общего великого русского дела, сама сложность которого не позволяет нам, современникам, обнять его беспристрастным взором. И этот обрывок русского дела, слабо освещенный свидетельскими показаниями, ждет теперь над собой вашего приговора.

— Я говорил вам, господа судьи, что не должно быть в этом деле произнесено ни одного слова неправды — только одну правду вы слышали от меня, и, я знаю, вы верили мне.

— Предсмертная серьезность моего положения, ответственность перед родиной побуждают меня еще раз сказать вам о тех молодых жизнях, которые ждут со мной вашего приговора. Клянусь вам, что те случайные свидетельские показания, которые устанавливали ряд улик против того или другого матроса и тем увеличивали вину некоторых из них, не могут, не должны быть приняты во внимание. Верьте мне, что стройное накопление улик не может руководить вами. Верьте мне, что все они были совершенно однородной массой, что никому из них нельзя вменить в вину близость к Шмидту. Все они были одинаково близки, мне, и сама правда требует, чтобы ответил я один за это дело, в полной мере. Сама правда повелевает выделить меня.

— Я не прошу снисхождения вашего, я не жду его. Велика, беспредельна ваша власть, но нет робости во мне, и не смутится дух мой, когда услышу ваш приговор.

Шмидт пошатнулся. Глубоко вдохнув воздух, он провел рукой по бледному лбу и продолжал:

— Не первая Россия переживает дни потрясений, и в истории всех народов при взаимном столкновении двух начал — отжившей и молодой народной жизни — были всегда жертвы.

— В минуту государственного хаоса не могут не возникать такие глубоко трагические недоразумения.

— Я встречу приговор ваш без горечи, и ни минуты не шевельнется во мне упрек вам. Я знаю, что и вы, господа судьи, страдаете, вы так же, как и мы, жертвы переживаемых потрясений народных.

— Без ропота и протеста приму смерть от вас, но не вижу, не признаю вины за собой!

— Когда провозглашенные политические права начали отнимать у народа, то стихийная волна жизни выделила меня, заурядного человека, из толпы, и из моей груди вырвался крик! Я счастлив, что этот крик вырвался именно из моей груди.

— Я знаю, что столб, у которого встану я принять смерть, будет водружен на грани двух разных исторических эпох нашей родины. Сознание это дает мне много силы, и я пойду к столбу, как на молитву…

— Позади за спиной у меня останутся народные страдания и потрясения последних лет, а впереди я буду видеть молодую, обновленную, счастливую Россию.

— Великая радость и счастье наполнят мне душу, и я приму смерть!

Последние слова Шмидт почти выкрикнул. Он сказал все, что надо, все, что хотел. Теперь силы покинули его. Он побледнел и стал медленно оседать на пол. Матросы подхватили его и в окружении жандармов отнесли в комнату, где дежурил врач. На скамьях матросов кто-то застонал, кто-то всхлипнул.

Конвойные солдаты рукавом шинели вытирали слезы, прислонив винтовки к плечу. Присяжный поверенный Александров, уронив голову на стол, громко рыдал.

Был объявлен перерыв до следующего дня. Завтра приговор. Вся Россия затаила дыхание.

Вечером на гауптвахте Шмидт записал свое последнее слово. Пришли защитники. Петр Петрович вполне овладел собою. Чувствовалось, что он удовлетворен своей речью. Он охотно сфотографировался с Зарудным. Александрова обнял и шутливо поблагодарил:

— Спасибо, спасибо за речь. Я и не знал, что я такой хороший…

Приехал из Керчи Женя. Встретился с отцом тут же, на гауптвахте. Отец с сыном уселись вдвоем на кушетку.

— Знаешь, отец, — начал Женя, — я просто не могу понять, что происходит. Смотрю на тебя и не понимаю. Не могу себе представить, что ты должен умереть…

— А я понимаю, — ответил Шмидт. — Я рад, что ты не падаешь духом. Ты уже большой и можешь жить один, самостоятельно. Беги, Женя, бог с тобой. Помни: всеобщее, прямое, тайное избирательное право. Это все мое наследство.

Женя снова заговорил было о том, что «не понимает», но Петр Петрович перебил его:

— Видишь ли… пусть это не покажется тебе странным… я боюсь, как бы ты не опоздал на пароход. Тебе надо уходить.

Шмидт судорожно прижал сына к груди. Женя вышел. Петр Петрович подошел к окну. Сквозь решетку он видел удаляющегося Женю.

— Ну вот… — сказал он сидевшим в комнате защитникам. — Самое тяжелое позади.

Потом было свидание с Зинаидой Ивановной. Она хотела спросить его о последнем слове, но не смогла. Шмидт шагал по комнате, подходил к окну, к открытой форточке. С улицы веяло весенним ветерком, слышался приветливый шум моря.

— Чудный вечер… — сказал он. — Такие вечера, звездные, бывают только у нас на юге. Если бы ты знала, как я люблю море… Это очень хорошо, что меня перевели сюда, в Очаков. Прожить последние дни в какой-нибудь печальной степи было бы мукой. Да, развязка скоро.

И вдруг изменившимся голосом добавил:

— Вот к чему привели тебя сорок минут в вагоне. Скажи: если бы ты знала, что все это приведет сюда, ты бы не позволила писать тебе?

Он быстро зашагал по комнате. Туда и обратно. Туда и обратно. Потом тихо сказал:

— Умереть в борьбе легко. На эшафоте… да, это трудно.

Когда Зинаида. Ивановна вышла из гауптвахты, ноги не держали ее. Она прислонилась к забору, и слезы полились из ее глаз, не облегчая мучительной боли.

Последнюю ночь перед приговором очаковцы провели без сна. Никто в каземате не мог уснуть. Мелькала в камере высокая фигура Частника, который на ходу что-то шептал. Гладков сидел, опустив на руки свою крупную лобастую голову. Кто-то стонал, кто-то бредил.

В юности Частник много думал о Христе, погибшем за веру. Теперь его не оставляла мысль о том, что именем Христа Чухнины распинают народ. И вот приходится умирать за правду…

К Антоненко приехал на свидание брат. Но дети, дети… Неужели так и придется помирать, не увидав своих сынов?..

В каземат проскользнули немощно-бледные лучи рассвета. Ночь кончилась. Принесли завтрак, но никто не прикоснулся к нему. Пересохшими губами матросы отпили только несколько глотков чаю.

Приказ: собираться с вещами.

Куда? Неужели сразу после приговора на тот свет? Даже Симаков не шутил.

Вышли. Конвой новый, усиленный. Команда:

— Караул, заряжай! Казаки, шашки наголо! Шагом марш!

Оказалось, что Шмидт уже в зале суда. Он улыбнулся матросам знакомой доброй улыбкой. В ней и страдание, и вера, и ласка. Около Шмидта сидели защитники с газетами в руках.

Шмидт сказал матросам:

— Вся Россия протестует. Народ за нас. Нет, вас не казнят, не может быть…

Защитник Балавинский прочитал матросам протесты, напечатанные в газетах. Против смертной казни очаковцам выступали известные деятели русской интеллигенции, князь, священник.

Все члены военно-морского суда — и профессиональные юристы, и командиры кораблей, — как защитники и даже сам прокурор, отлично знали, что Шмидт — один из самых образованных и благородных офицеров русского флота. Что его поступками руководили только соображения блага, родной страны. Что он, как никто из них, страдал от позорного и несчастного положения, в котором оказалась в последнее время Россия. Они знали и то, что матросы-очаковцы, попавшие на скамью подсудимых, были самыми толковыми, развитыми и дисциплинированными моряками крейсера «Очаков». Но они помнили и о том, какой ужас и злобу вызвали у самого царя известия о восстании в Севастополе.

Всем тем, кто проявил малейшее сочувствие к повстанцам и не выказал достаточного усердия в расправе с ними, грозили опала, крушение карьеры, даже суд. И члены суда убеждали самих себя, что Шмидт и другие — опасные мятежники, угрожающие существованию русского государства.

И все-таки, как потом говорили, голоса судей разделились: два — за казнь Шмидта, два — за каторгу. Запросили главного командира Чухнина. Он ответил: «Если вы все желаете, чтобы негодяй Шмидт был в мае месяце морским министром, то даруйте ему жизнь. Мне же кажется, что этого негодяя нужно как можно скорее повесить».

Звонок. Суд идет.

Началось чтение приговора.

«По указу его императорского величества… слушали». Фамилии, звания… «Преследуя революционные цели и стремясь к ниспровержению существующего в России государственного строя…» Словно сквозь густой туман, доносился до слуха подсудимых монотонный, равнодушный, страшный голос. Господи, хоть бы скорее… Какая пытка! Ведь все уже решено.

Чтение приговора продолжалось час, может быть, два, бесконечность. Напряженный слух так устал, что уже ничего не разбирает. Но что такое… последнее усилие… Вот тот же монотонный голос с прежним деревянным равнодушием произносит:

— Отставного лейтенанта Петра Шмидта лишить прав состояния и подвергнуть смертной казни через повешение.

— Старшего баталера Сергея Частника, комендора Никиту Антоненко и машиниста Александра Гладкова, исключить из службы с лишением воинского звания, лишить всех прав состояния и подвергнуть смертной казни через расстреляние.

— Крестьянина Григория Ялинича, сына священника Александра Пятина…

Дальше последовали каторжные работы — бессрочно, на двадцать лет, на пятнадцать, десять…

Кто-то из матросов теряет сознание. Остальные окружают Шмидта, обнимают, благодарят. Он тоже благодарит их, прощается. Он словно вырос за эти последние дни, прекрасно-сдержанный, с гордой осанкой.

Сестра и Зинаида Ивановна ждали приговора на извозчике у здания суда. Кто-то подошел к ним и сказал, что разрешено проститься… Женщин ввели в небольшую комнату. Через некоторое время, окруженный конвоем, входит Шмидт. Сияние его глаз поражает женщин, онемевших от горя и отчаяния. Он говорит:

— Приговора этого я ждал. Жаль только, что к повешению… Эх, да все равно. — Он махнул рукой. — Как хорошо матросы прощались со мной…

Анна Петровна набралась сил:

— Петя, если бы мама была жива, она стала бы на колени и поклонилась тебе до земли…

Шмидт улыбнулся. В глазах его блеснули слезы.

Снова замолчали. Зинаида Ивановна не находила слов. Шмидт пришел ей на помощь:

— Хорошо так молчать… Хорошо, что ты не плачешь, Ася…

Анна Петровна молча гладила рукой колено брата.

К Зинаиде:

— Пришли мне бертолетовой соли, что-то горло болит…

И не удержался:

— Что ж, они будут вешать за больное горло?

Вошел ротмистр. Подал знак, что свидание окончено.

— Дали бы нам хоть немного помолчать, — сказал Шмидт, поднимаясь.

Ротмистр торопил. Шмидт обнял сестру, поцеловал дрожащую Зинаиду Ивановну. Последнее свидание…

Когда обе женщины, обогнув здание суда, подошли к воротам, приговоренных матросов уже выводили. Впереди шли Гладков и Антоненко, за ними остальные. Потом вывели Шмидта. Анна Петровна и Зинаида, не обращая внимания на конвой, приблизились к нему, взяли за руки и пошли рядом. Никто не посмел помешать им.

— Сколько людей… — произнес Шмидт, оглядываясь.

Кажется, собрался весь Очаков. Люди стояли по обеим сторонам дороги, сидели на деревьях и крышах. То тут, то там раздавались рыдания.

Матросы шли молча. Потом кто-то запел, кажется, студенты Пятин и Моишеев. Шмидт повернулся к ним и тихо попросил:

— Не нарушайте торжественности…

Снова пошли молча. Некоторые матросы срывали, с себя погоны и бросали под ноги. Шмидт нагнулся, поднял чьи-то погоны, сдул с них пыль и положил сестре в муфту.

Вот уже пристань. Издали Зинаида Ивановна увидела катер, на котором она столько раз переправлялась на остров Морской батареи. На рейде стоял большой белый транспорт. Это был «Прут», плавучая тюрьма.

— Дальше нельзя.

Женщины торопливо простились. Конвой сомкнулся.

Защитник Александров стоял на капитанском мостике небольшого каботажного парохода. Он видел, как показалось густое кольцо конвоя — целый отряд пехоты и кавалерии. Внутри — очаковцы. Гладков заметил адвоката и крикнул:

— Прощайте… Спасибо… Идем на смерть!

А вот и Частник. Милая улыбка даже сейчас освещала его тонкое лицо. Он прижал обе руки к сердцу, молча поклонился и исчез в трюме.

Шмидт шел обычной независимой походкой, словно не его вели солдаты, а он их.

Накануне Александров был у него на гауптвахте.

— Как вы себя чувствуете сегодня? — спросил он, осторожно заглядывая Шмидту в глаза.

— Если можно говорить о спокойствии человека, обреченного на смерть, то я спокоен…

И он заговорил на общие темы. О том, что, несмотря на вакханалию репрессий, перелом свершился. Великий перелом.

Шмидт уже подошел к трюму, когда почувствовал взгляд. Он обернулся, увидел защитника и высоко приподнял шапку. Горячей пеленой Александрову застлало глаза, и он отвернулся. Через минуту баржа отошла, взяв направление на «Прут».

Загрузка...