ЭРИК ШЕВИЙЯР Éric Chevillard

Хочется надеяться, что со смертью Жерома Лендона не закончится эпоха его издательства «Les Éditions de Minuit» — издательства, равного которому не отыщется не только во Франции, но и, наверное, по всему миру. Два нобелевских лауреата, которых никто не хотел издавать, становление «нового романа» (см. выше), «Анти-Эдит» и «Грамматология», поразительный бестселлер («Любовник» Маргерит Дюрас), «Гонкур» отвергнутого всеми дебютанта (Жан Руо)… Надежды на будущее крепнут, когда знакомишься с теми писателями, которые определяют лицо этого издательства на рубеже нового века.

К той же когорте, к тому же «призыву» «авторов „Minuit“», что и уже знакомые отечественному читателю Жан Эшеноз, Жан Руо или Жан-Филипп Туссен, принадлежит и Эрик Шевийяр, безусловно один из самых интересных и оригинальных писателей последних десятилетий. Этот молодой (он родился в 1964 году) писатель заслуживает самого пристального внимания и как блестящий стилист, чьи тексты пронизаны характерным ироническим юмором, и как изобретательный повествователь, и как наследник — при внешней занимательности многих своих текстов — «философствующей» традиции французской прозы, прозы, теряющей в своем опьянении рациональностью рассудок: изобретенный им персонаж, многострадальный Краб, естественно продолжает череду таких литературных героев, как Кандид, д-р Фаустроль, г-н Тест и, особенно, некто Плюм.

Две из книг Шевийяра («Краба видная туманность» и «Призрак») собственно и представляют собой парадоксальнейшее описание жизни — внешности, привычек, судьбы, поступков — этого причудливого существа. Написанные в почти афористической манере и состоящие из череды коротеньких главок, они являют собой удивительное смешение абсурда и безнадежности с иронией и доброжелательным юмором. При этом общедоступный псевдочаплинский бурлеск естественно сочетается в них с виртуозной «деконструкцией» общепринятых языковых конвенций (и в этой перспективе оказывается своеобразной постмодернистской параллелью риторическим опытам Лотреамона), а за анекдотическим подчас содержанием кроется достаточно серьезная «гносеологическая» программа.

Свидетельствами успеха Краба в литературной жизни стали премия Feneon, присужденная в 1993 году за «Краба видную туманность», и новый фрагмент его бесконечного в обе стороны жизнеописания, вывешенный в 2004 году в интернете вместе с визитной карточкой его сиамского по духу близнеца.

КРАБА ВИДНАЯ ТУМАННОСТЬ (Фрагменты)

1

Краб, если бы ему пришлось выбирать между глухотой и слепотой, не поколебавшись и секунды, тут же бы оглох. Но музыку при этом он ставит куда выше живописи. Да, Крабу, как будет видно, не чужды противоречия. Если бы вслед за этим ему пришлось выбирать между потерей правого глаза и правой руки, он бы принес в жертву правый глаз. Так же и если бы выбирать пришлось уже между левым глазом и левой рукой, именно оную он и сохранил бы. Сохранил бы ее и ценой правого глаза. А скорее, чем левый глаз, сохранил бы правую руку. Но попросите его, вроде бы предпочитающего каждую из своих рук каждому из глаз, выбрать между двумя глазами и двумя руками — и он без труда откажется от обеих рук, лишь бы по-прежнему смотреть в оба.

Ничего другого от Краба ждать и не приходится. Тщетно было бы призывать его не быть таким переменчивым или проявить в своем выборе больше логики. Краб неуловим, хоть и не бежит, не прячется, скорее туманный, словно врожденная близорукость понемногу разъела все его ткани.

Ножнами для его шпаги служит живой уж. Все только что проговоренное он буквально через несколько мгновений на редкость энергично опровергает, опираясь на многочисленные доводы, прежде чем в свою очередь противопоставить им весомые аргументы, которые их полностью разрушают, если не подключить что-то новенькое. Новенькое же Краб всегда готов обеспечить. Так что линия его поведения вырисовывается не вполне ясно.


С другой стороны, Краб не из числа тех, кто говорит: «Ну как это можно сравнивать одно с другим!» Он не видит, что могло бы помешать ему сравнить, например, собаку с иголкой. Напротив, нет ничего проще, нежели вскрыть их отличия, сравнительные преимущества и специфические качества, а также прочие характеристики, касающиеся размера, веса, объема и т. д., каковые достаточно в дальнейшем сопоставить и привести в соответствие, и тогда Краб с полной ответственностью решит в пользу собаки или иголки, солнца или пепельницы, ненависти или апельсина, деревни или зонтика, изгнания или чтения, некоего философа или свинца. А для тех, кого это удивляет, он терпеливо, пункт за пунктом, повторит свое рассуждение в других терминах.

Но не надо думать, что Краб принимает решение, руководствуясь непосредственной пользой, которую сулит та или иная вещь в сравнении с той или иной другой. Он выше таких мелочных деталей. Если он пришел к выводу, что собака в абсолютном плане иголку вытесняет, что собака в целом иголку превосходит, а нужно пришить оторвавшуюся пуговицу, Краб использует для этого собаку. Любой, глядя, как он мучится над своей задачей, не преминет ему тогда указать, что с иголкой он бы уже давным-давно преуспел. И Крабу приходится спустить на этих умников свою собаку, чтобы доказать им справедливость, а также и убедительность своих рассуждений.

* * *

Это только начало, но Краб уже здесь предстает во всей красе. Может показаться, что на сей раз мы имеем дело отнюдь не с кем попало. Надо будет подкрепить это первое впечатление.

2

В жизни Краба выдался решающий день, нельзя о нем не вспомнить, то утро, когда все показалось ему незнакомым. Перед зеркалом, которое отразило какого-то чужака. Он вгляделся в лежащую на стеклянной полочке бритву, в зубную щетку, расческу — для чего могут служить все эти предметы? А эти готовые пуститься в путь, один на восток, другой на запад, башмаки, эта сваленная на стуле в кучу одежда — чего ждут они от него, какой поддержки, каких решительных действий, каких торжественных жестов? И какая нужна мощь — ему, все еще голому, ее уже не хватало, — чтобы держаться стоя? Краб рухнул обратно на кровать. Он внезапно перестал понимать, что к чему, что он здесь делает, а главное, что должен делать, чтобы не попасть впросак, чтобы выполнить свои обязанности, какие такие обязанности, и что делать дальше, и с чего начать, начать что?

Может быть, он сумеет найти ответ на свои вопросы снаружи, на месте. Надо посмотреть. В конце концов Краб решил выйти из дома; но, не в состоянии припомнить, какие именно из четырех конечностей — двух рук и двух ног — действительно подходят для ходьбы, поколебавшись мгновение-другое, встал на сторону рук, более широких и гибче сочлененных, чем ноги, да и более плоских, сочтя, с другой стороны, высокомерным излишне отдаляться головой от земли, тем паче что четыре настороженных в ней чувства откроют перед ним дорогу и помогут обойти препоны любой природы, ибо как раз об этом, как ни странно, он помнит: о препятствиях, кустарниках, ямах, указательных столбах, лужах, колючках, антропоморфных, если можно так выразиться, собачьих какашках: привыкнув есть с тарелки своих хозяев и участвуя во всех их делах, собаки преуспели уже и с очень похожим, верным человеческому прототипу дерьмом, остальное приложится, лишний раз свидетельствуя о незаменимой педагогической ценности примера. Но как раз таки примера и не имеет в это утро перед глазами Краб: как ведут себя люди? Полагаться приходится единственно на интуицию. Ноги или руки, на самом деле у него один шанс из двух попасть в точку, поскольку неравная длина рук и ног исключает действенное участие в процессе всех четырех конечностей или же, более скромный вариант, одной руки и одной ноги — ограниченная свобода их сочленений не позволяет продвинуться в этой последней позиции даже на шаг.

Краб выбрал руки, и, когда на улице, без особых усилий пробежав сотню метров, повстречал себе подобных, их положение открыло ему, что он ошибся. Посему он последовал их примеру: гордо поднял голову и упал на колени. Одно плечо для ярма, одно для креста — но тут Краб встряхнулся. Эксцентрика не для него. Плохо стояли другие, не он. То, что он поспешил назвать своей ошибкой, напротив, весьма поучительно в качестве реставрации, на руку которой сыграли внезапный отказ памяти и душевное смятение этого утра. Чтобы выйти, Краб инстинктивно прибег к естественному для человека способу передвижения, забытому из-за какого-то ложного шага или землетрясения, перевернувшего род людской на ноги — неудачное положение, каковое, наперекор здравому смыслу, и было сохранено, к чему приложило свою руку и чувство привычки; и вот человечество, не видя для себя не только ничего лучшего, но и ничего возможного, продолжало влачить подобное положение из поколения в поколение, так и не обретя тем не менее ни равновесия, ни счастья, скорбя и по сей день по тому исходному порядку, который оно почитает отмененным, тогда как он всего лишь перевернут с головы на ноги, возможно, впрочем, все же смутно это ощущая, свидетельством чему — завистливое восхищение, выказываемое танцующим на руках акробатам, — и Краб под аплодисменты продолжал свой путь.

3

Ничто и никто его в этом не разубедит, орошайте слюной собственные грядки, он не изменит своего решения. Итак, Краб решил встать на сторону безумия. Вовсе не очертя голову, не обманывайтесь. Очертить голову было бы слишком плоско. Это долго лелеемый, долго вынашиваемый план. После растянувшихся на годы размышлений и ежедневных упражнений своего разума Краб обнаружил, что в действительности действенно оградить его и от посредственности, и от скуки (которые живут вместе) способно только безумие. Он не станет повторять здесь во всей строгости рассуждения, которые привели его к этому открытию, это было бы против его новых принципов, вполне достаточно сказать, что смерть — палка о двух концах.

Как сходят с ума? Ведь все не так-то просто. Рассудок, принимаясь за дело, сталкивается с методами, а каждый метод ставит своей целью упорядочить круговращенье звезд. Не станет ли для Краба панацеей трепанация черепа? Что может для нее понадобиться, кроме, само собой, бурава, — тиски? рашпиль? Или же достаточно положиться на силу сосредоточенности — пока избыток напряжения не застит ему наконец свет? Стойкое и чересчур ясное сознание, драгоценная звезда, острая, колючая, пронзительная, проницающая — внезапно распавшаяся, взорванная, рассеянная, притушенная: так рождаются туманности.

Но Краб не ищет выгод от алкоголя и психотропных препаратов. Ему не нужны считанные часы опьянения или отключенного сознания, на протяжении которых все идет на лад. Чего ради изображать отупение, прикрываясь патетической карнавальной маской с остекленевшими глазами, купоросными щеками, с огромными лиловыми ушами и опухшим сизым носом, чего ради предаваться подцепленным на панели галлюцинациям — плодам экзотического огорода или грибницы, — о которых поутру не остается никаких воспоминаний, кроме пустой пороховницы. Краб стремится кануть в безумие головой вперед, одной лишь головой, продолжая наслаждаться своим потерявшим голову телом, покоиться на длинных и широких лужайках, коим нет сносу: предоставленным благосклонному попечению облаченных в льняные одежды людей, помещенным в светлую, неприступную комнату, питаемым молочными продуктами и варенным на пару мясом, рыбой без костей и без того огромного остановившегося глаза, который составляет всю рыбью голову и холодит кровь; в общем и целом, весьма скромные чаяния.

Какому же пути следовать? Все усилия Краба оборачиваются против него. Само напряжение ума, необходимое для того, чтобы не отступать от избранного им абсолютного безразличия и откликаться при этом вопреки себе на малейшие внешние позывы, для того, чтобы никогда не выходить из состояния отупения, в котором он пытается удержаться ценой неусыпного ни на мгновение бдения, нагнетает в Крабе еще большую тревогу, проявляющуюся в нервозности, раздраженный перфекционизм, желание упорядочить мир согласно своим собственным законам, убедительным для него, неприемлемым для других.

Краб завидует глупости животных, их всецело органичной (без ужаса органов) и чувственной (без ужасающих чувств), лишенной забот жизни, он жаждет вольного, мечтательного безумия, присущего самому вялому осьминогу, самой плоской ящерице, самой медлительной гусенице. Его же подстерегает маниакальное, неуютное безумие, дотошное, подозрительное, педантичное; настоящее исступление порядка и симметрии — и это вместо бескрайнего парка для бесцельных прогулок в неряшливом виде, с отсутствующим взглядом и бесцельно болтающимися руками; холодный и чистый, словно среди зимы, геометрический ад, которым заправляет коллегия аллергологов, а посреди — растянутый между четырьмя булавками Краб и бесшумно закрывающаяся дверь.

* * *

Каждая бабочка переносит на крыльях ровно столько пыльцы, чтобы, пустив ее Крабу в глаза, на короткое мгновение убедить его, будто мир ему под стать. Но стоит рассеяться эффекту этого галлюциногена, как вновь надвигаются заботы, меланхолия, хладный бред уносит его в апокалипсические пейзажи, которых бегут даже птицы, — ему кажется, что деревья сбрасывают свою листву, дни становятся короче, такие странные дела, а ветер пробирает до костей.

(И тогда хотелось бы Крабу погрузить свои стылые ноги в миску хорошего супа.)

4

Краб мог бы преотлично обойтись без своего воскового языка. Как прикажете жить с восковым языком? Приходится постоянно следить за тем, что ешь. Посему для Краба не существуют горячие напитки — ни целебные отвары, ни кофе. И все же самая насущная проблема даже не в вопросе питания — никакого, естественно, дымящегося мяса, никаких панировок, только простые, подаваемые свежими блюда (овощи, фрукты), желательно густой, вязкой консистенции (мягкие сыры, кремы), но с пропитанием Краб худо-бедно справляется, — главные хлопоты связаны с неминуемым затвердеванием языка. Чтобы замедлить процесс, Крабу приходится непрерывно говорить, даже если ему нечего сказать, — и как прикажете без устали удерживать внимание публики у себя на устах? В его речах неизбежны моменты пустословия, спады ритма, надоедливые повторы. Если бы Краб избавился наконец от подобного принуждения, он мог бы вступать в разговор, лишь имея на то основания, или полнее соизмерял бы значение своих редких высказываний; его всегда разумные наблюдения воспринимались бы по заслугам, его мнение приобрело бы авторитет. Только не надо на это рассчитывать. Ведь стоит Крабу смолкнуть, и язык застынет у него во рту. И посему он говорит, он несет невесть что, нечто вместе со своей полной противоположностью, что слону пошла бы замша, и все считают, что он бредит, тогда как он борется со смертью.

И, точно так же, все пошло бы для Краба куда лучше без его ртутных век: он бы не выглядел таким угрюмым, постоянно удрученным брюзгой, а его взгляд, обретя остроту, возможно, приоткрыл бы перед ним далекие и не слишком заметные, но способные его очаровать красоты. С отменными зубами из слоновьей кости, а не из подкисленной мяты, с роговыми, а не инеистыми ногтями, с волосами вместо этих теплых соплей, поубавив чешуи и перьев, плесени на животе, с двумя одинаковой длины ногами, без этого голубого глаза в ноздре, без всех этих ушей по бокам, без мошонки под подбородком, без множества вкусовых сосочков, заполонивших его кишки, все пошло бы для Краба куда как лучше. Незначительное хирургическое вмешательство, безусловно, весьма желательно, но Краб боится сложить на этом свою голову.

* * *

В то утро Краб опять натянул три носка из трех разных пар. Каждый день одно и то же. А все потому, что Краб, ко всему прочему, рассеян.

5

Ищите в комнате предмет, который там не находится, но ищите тщательно, долго — столько, сколько понадобится, — терпеливо, с лупой и частым гребнем, и, наперекор всему, вы в конце концов его обрящете. Таково мнение Краба. Вот доказательство.

Откройте пошире глаза. Посмотрите: Краб кладет свою трубку на малюсенький круглый столик в гостиной. Затем проходит к себе в комнату и закрывает за собой дверь. Он охотно выкурил бы теперь трубочку. Он обшаривает карманы, трубки нет; бросает взгляд на столик в изголовье — трубки нет; на письменном столе трубки нет — ах да! — раздвигает занавес, отделяющий ванную: бессмертная душа мыла на блюдечке, бритва, зубная щетка и стакан выстроились под раздосадованным зеркалом, трубки нет — а, ну да! — Краб поворачивает кругом, медленно, методично обшаривает из конца в конец взглядом пол комнаты, разбивает его территорию на квадраты, трубки нет, совершенно ничего, ни тени, ни дымка, ни пенки. Краб встает на цыпочки, он раздражен, его рука вслепую обследует сверху платяной шкаф — memento, homo, quia pulvis es, — посыпает голову пылью, чихает, хладен прах: нет трубки. И под подушкой кресла тоже. Краб вынужден признать свою ошибку. Его теория не верна. Он честно признает это. Тем не менее в глубине души его не оставляет сомнение. Но он склоняется перед фактами. И, смиренно склонившись, торжествует, отыскав наконец ее, свою трубку, под кроватью.

Убедились? Или желаете, чтобы он повторил опыт?

* * *

Хотите верьте, хотите нет, Крабу наплевать, но вот как было дело: один верблюд убеждал его, что с легкостью пройдет через игольное ушко: «Ну что здесь трудного? Это может сделать даже вода, а я способен много дней не пить». Он, впрочем, готов был это доказать — когда вам будет удобно. Потом, прощаясь с погруженным в свое занятие Крабом, он добавил: «Как только отыщете ее в этом стоге сена, сразу позовите меня».

6

Краб приобщается к живописи — для начала без красок, кисти и холста, что было бы простым переводом материалов; Краб несведущ даже в ее основных принципах, он должен всему научиться: в первую очередь, законам перспективы, которые порождают иллюзию объема, рельефности и глубины, но также и тому, как подбирать, противопоставлять, смешивать цвета, таким образом, он практикуется в уме, набрасывая голыми руками невидимые формы, то неистово жестикулируя, то шевеля всего парой пальцев, в зависимости от того, пишет ли он широкими мазками фон или скрупулезно прорабатывает детали, стремясь для начала просто воспроизвести имеющееся перед глазами, дабы обрести технику и мастерство, коих ему пока недостает, с тем чтобы перейти к масштабным воображаемым композициям, о которых он едва осмеливается мечтать.

Как бы там ни было, Краб прогрессирует, хотя первые его попытки никуда не годились — он в ярости уничтожил их, с остервенением пиная ногой пустоту, — теперь ему удается расположить на поле, до последней травинки схожем с тем, что видно ему поутру из окна, самую что ни на есть неоспоримую корову. К вечеру ветерок приподнимает легкий муслин занавески над мандрильей задницей заката: в Крабе обнаруживается не имеющий предшественников пейзажист, тонкий, хотя и лишенный красок, колорист, в полной мере оценить которого из-за этого затруднительно.

Откровенно говоря, его работа должна, наверное, представляться все еще излишне академичной — не академична ли сама по себе уже корова, плоть от плоти академии, вплоть до своего навоза, куда более академичного, нежели любой другой вид дерьма.

Но сегодня Краб наконец-то чувствует себя во всеоружии своего искусства, способным сломать содержащие в себе мир набыченные формы, прямые и окружности, эту меловую геометрию, способным ее стереть, насытить семь цветов до ослепительности или просветлить до прозрачности, — в ближайшее время надо ждать существенных изменений на земле, в небесах и на море.

* * *

— Это чрезвычайно точная работа, тончайший труд, мне необходимо уединение.

Так говорит обосновавшийся в кишках Краба шелковичный червь.

* * *

Впредь никто более не будет испытывать разочарования, открыв раковину мидии: там обнаружится самый настоящий глаз — серый, голубой, зеленый или карий; на смену придет то особое изумление, которое чувствуешь, обмениваясь первым, чреватым любовью, взглядом.

Ведь, по мысли Краба, на редкость нелепо погребать мертвецов с их вполне исправными, но хрупкими глазами, не забывая, однако же, снять с них драгоценности — рожденные землей, в которой они безо всякого ущерба могли бы вновь обрести пристанище, камни и металлы, — в то время как мы с готовностью уступили бы весь этот хлам, лишь бы сохранить в неприкосновенности навсегда живым тот дружеский взгляд, которым эти глаза нас некогда одаряли.

И никуда не годится, продолжает Краб, что мидии занимают такую территорию, ничего особого с этого не имея: они покрывают наши прибрежья, словно множество крохотных лакированных туфелек, предусмотрительно оставленных на скалах куклами, которые способны ходить, но, не умея плавать, никогда не вернутся с трагического купания — сегодня их проплывающие мимо красивые разноцветные юбочки называют медузами. Увы, это не так. Подобная иллюзия не выдерживает ближайшего рассмотрения. Вскрытие показывает, что все мидии укрывают в своих раковинах одну и ту же мягкую конфету, этакую гнилую фасолину, орешек прогорклого масла, черепаший помет, сомнительный и тут же тошнотворный глоток, выплюнутый вместе с ее крохотным и столь живучим сожителем-крабиком.

Воздадим же хвалу начинанию Краба. Чтобы убедить нас в его уместности, хватило бы и одного из двух приведенных выше замечательных доводов. Глаз вполне уместен в подобной двустворчатой раковине, привитый к приводящей мышце, периодически освежаемый соленым приливом, мигающий и слезящийся, как в свои лучшие дни. Родственникам, друзьям понадобится всего-навсего приоткрыть драгоценную ракушку, чтобы вновь окунуться в ясный взгляд, который даровал им жизнь.

Нужно ли взамен переселять мидий в пустые глазницы трупов? Пусть решают сами семьи. По мнению Краба, было бы нескромно и неуместно диктовать по этому поводу законы.

* * *

Неужели только он один и знает, что в действительности ракушки — не что иное, как пустые безделушки фабричного производства? Некогда пираты потопили торговое судно, перевозившее их весьма значительную партию. Разорившаяся на этом компания свернула деятельность и была вынуждена закрыть свои цеха. Все это ныне забыто. Подчас волна выносит на пляж пригоршню ракушек, обжитых нежными, пугливыми моллюсками, — вот почему их по простоте душевной и воспринимают сегодня как плоды моря, в отличие от аналогичных им чашек, спиц, свистков или наперстков. Все, кроме Краба.

7

Машину для растирания черной краски придумал именно Краб. Чрезвычайно хитроумная и производительная машина, мастерства во владении которой можно достичь буквально за несколько недель. Краб имеет все основания ею гордиться. Тем не менее Национальный институт по авторским правам отказывается выдать ему патент, полагая, что его изобретение ничем не отличается от классической пишущей машинки.


По большей части вклад Краба в науку не вызывает того интереса, которого заслуживает, — как, например, в случае того невидимого лака, который, будучи равномерно нанесен на поверхность зеркала, позволяет заиграть на отражении вашего лица гордости и удовлетворению, как бы вы себя ни оценивали и что бы ни выражало на самом деле ваше лицо, так что каждое утро вы будете приятно удивлены, что являетесь сами собою.

Но Краб может приумножить примеры.

Его революционный космогонический проект — мы же, как-никак, не собираемся на веки вечные оставаться сферичными, не так ли? — ну да, этот грандиозный проект принят научными светилами весьма прохладно.

И почему же, как не потому, что эти господа умирают от зависти?

* * *

И вот Нобелевская премия по физике за выдающиеся работы по молниеносному распаду была присуждена профессору Y, а Крабу и на этот год пришлось довольствоваться Нобелевской премией мира, поскольку он сумел выкрасть и уничтожить планы этого жуткого изобретения.

8

Краб принялся рисовать ласточек, одну за другой, всех до единой. Если не он, то кто же? Трудность в том — разумеется, в их количестве, но это вопрос терпения, настойчивости, которых Крабу не занимать, — трудность прежде всего в том, чтобы не нарисовать дважды одну и ту же. К счастью, Краб обладает великолепной памятью. Требуется также особое внимание. Когда какая-нибудь ласточка умирает, он сжигает изображающий ее рисунок — сей устаревший, не нужный впредь документ.

* * *

Как известно, Краб честолюбив, но в меру. Когда он покроет китов лаком, Краб почувствует, что удовлетворен. Когда он наделит черепаху соколиными крыльями, сокола упругими лягушачьими ляжками, лягушку павлиньим хвостом, павлина оленьими рогами, оленя лебедиными лапками, лебедя львиным хвостом, льва петушиным гребнем, петуха совиными глазами, сову лососьими плавниками, а лосося черепашьим панцирем, когда он восстановит наконец справедливость, Краб почувствует, что удовлетворен.

Но не ранее.

А потом придет время задуматься о том, что пора заново покрывать китов лаком.

Краб выступает за отмену привилегий, за обобществление полученного в дар при рождении с последующим справедливым его перераспределением. Одно и то же оружие для всех и каждого, одно и то же начальное снаряжение, тот же исходный материал и свобода в дальнейшем распоряжаться им по своему усмотрению, развивать свои собственные симпатии и антипатии, безудержно подчиниться склонностям своей натуры — каковые и сделают из тебя медведя, комара или морского конька.

И если воробей не пользуется встроенным в него моторчиком, чтобы улететь вслед за ласточками, будьте уверены, он не прочь попрыгать по снегу. И если наделенный острым взглядом крот питается отныне только вишнями и виноградом, будьте уверены, что он, превозмогая отвращение, заставлял себя ранее глотать червяков и личинок, чтобы не умереть с голоду. И если, несмотря на свой раздвоенный язык, мужчина продолжает, несмотря на ее острые клыки, целовать женщину, то это подтверждает: любовь может обойтись и без нежности.

* * *

Теперь на Земле уже достаточно огня, чтобы сделать из нее светило, — предлагает еще Краб.

9

И вновь Краба охватывает внезапное исступление, увлекает его к фортепиано, где он в очередной раз и убеждается, что виртуозность пальцев позволяет ему с настоящим блеском приподнять лакированную крышку клавиатуры, а вот дальше концерт заходит в тупик. Снедаемый вожделением, Краб тем не менее склоняется над открывшимся сокровищем, протягивает руку и захватывает полную пригоршню драгоценных, слоновой кости и черного дерева безделушек, но те в его руке тут же рассыпаются, погасшие, обесцененные; точь-в-точь изумруды и золотые дублоны, сверкающие в воде у самых ваших ног и тут же превращающиеся под губительным воздействием морского воздуха в бутылочные осколки и пивные пробки, поскольку оказались чересчур прекрасны для этого мира. Выпущенные на волю, они, однако, тут же обретают под водой весь свой блеск — и точно так же, стоит Крабу убрать руку, как раны на клавиатуре чудесным образом затягиваются и вновь наступает тишина, что граничит с чудом, особенно когда знаешь, что признанные чудотворцы-целители, напротив, добиваются результата именно наложением рук.

Но Краб не может прикоснуться к музыке, она от него ускользает, протекает между пальцев, застревает в горле, да и его импровизации на скрипке и кларнете принесли ему не больше успеха, чем фортепианные пьесы, — отверзается небо, вот и долгожданный ливень, наконец-то нальются помидоры, и Краб, заменивший шифер у себя на крыше пластинами от ксилофона, стягивает теперь на свою голову громы и молнии со всей округи.

Посему он принял мудрое решение отказаться от традиционных инструментов и изготовить новые — по своей мерке, себе по руке, приспособленные к его личным особенностям. Он собирается использовать камень, губку, клешни лангустов и ноги страусов, клюв птицы-носорога, мочевой пузырь кашалота, хрящи ската, цельные скелеты жирафов. Он извлечет из них новые звуки, новые ноты, гамму, подобную юному угрю, освеженную музыку. Не сразу, надо думать, а когда научится играть. В конце концов, и самый первый органный мастер не умел играть на органе. И как бы мог уметь играть на лютне первый в мире лютнист, никогда в жизни лютню и в глаза не видевший, не державший в руках ранее того новехонького, только-только вышедшего из его собственных рук странного и прекрасного предмета, той первой лютни, которую он поначалу, по неопытности, использовал в качестве барабана и лишь потом научился брать на ней аккорды, овладел после долгих лет терпения мастерством.

Если каждый походя будет ударять по клавишам одного и того же фортепиано, приходится ли ожидать, что пришедший последним извлечет из него что-либо, кроме пронзительных жалоб и оборванных фраз? Каждый должен сам измыслить себе инструмент — далеко не первым заявляет Краб. Засим и делу конец.

* * *

Флейтист из Краба тоже вышел посредственный. Он брал уроки у лучших специалистов. Сносил все десять своих пальцев, фаланга за фалангой — так кончит без ног и скороход, тренирующийся на наждачной дорожке. Краб упорствовал. Флейта не покидала его рта, в нее переходили малейшие его придыхания, хриплые от начала и до конца, смятенные вдоль и поперек вздохи, смело возвращаясь внутрь, стоило им вдруг оказаться снаружи, влача за собою состав запинающихся, лязгающих, тряских вагонеток, с самого начала ставший не на тот путь. Усилия так и не были вознаграждены, Краб оставался довольно посредственным флейтистом до того самого дня, когда наконец свершилось чудо, столь долгожданный щелчок. На флейту сел и запел соловей.

* * *

Тем не менее слухом Краб не обижен. Кто-кто, а он никогда не спутает ту весомую, навязчивую тишину, которая исходит от мертвого слона, с легким содроганием воздуха, указывающим на присутствие в листве окрестных деревьев не поющей в данный момент птицы. И Краб может вам эту птицу назвать.

Долгая практика одиноких размышлений по крайней мере научит его различать все те качества тишины, которые нетренированное ухо воспринимает с одинаково глуповатым видом. И однако же, среди прочих существуют струнная тишина, тишина духовая, ударная тишина, и они схожи между собой не более, чем соименные инструменты, а по случаю их созвучия смешиваются в симфоническую тишину, в которой медленные и торжественные части чередуются с бравурными, перемежаясь короткими, отрывистыми фразами, шелковистыми арабесками, играя также на разнообразии тем и ритмов, чтобы выразить всю сложность ситуации, какою бы та ни была.

(При всем при том Краб не забывает и ту разновидность тишины, что связана скорее с муко́й или же сажей.)

По мельчайшей пылинке одной тишины, по неповторимому кристаллику другой он немедленно догадывается, никогда при этом не ошибаясь, кто или что ее в конечном итоге нарушит. В соответствии с ее весомостью, насыщенностью, глубиной и шириной, в зависимости от протяженности и природы территории, которую она покрывает, Краб с невероятной точностью вычисляет длительность этой тишины: фактически с точностью до секунды, благодаря чему может скрыться от шума до того, как он раздастся, и спастись от него где-то еще, скользя с места на место, отправляясь дальше, едва успев прибыть, не в состоянии удержать тишину и тем паче ее произвести, поскольку — точно так же, как темноте под веками не устоять перед светом прожектора или двойной шеренгой уличных фонарей — наравне с воском или ватой можно затыкать уши и шершнями.

* * *

Но вот позаимствовать у слепца собаку-поводыря было бы весьма уместно, настолько слаб у Краба нюх.

43

Когда-то Крабу частенько попадались на глаза колорадские жуки. Бывало, не успеешь нагнуться, как замечаешь одного из них. И вдруг эти жуки напрочь из его жизни исчезли. Многого Краб и не просит, пусть ему просто скажут, почему так произошло. То, что он окончательно переехал на жительство из деревни в город, не может служить единственным объяснением. Этому наверняка имеются и другие, более глубокие, более сокровенные причины, связанные с сомнительной деятельностью некоего небезызвестного персонажа: Краб теряется в догадках. Честно говоря, он не может принять гипотезу об особой враждебности, испытываемой к нему колорадскими жуками. Он всегда целиком и полностью был на их стороне, а не на стороне картофеля. Он и не предполагал, что можно поставить подобный, бледный под грязью и плачущий по кипятку овощ выше драгоценного, расписанного от руки жесткокрылого. Ну зачем же тогда исчезать? Краб решил провести расследование. Он слегка опасается того, что может раскрыться. Какая чудовищная истина. Предположить можно все что угодно. Как бы там ни было, он дойдет до конца, тайна должна быть прояснена. Нет ничего хуже неопределенности.

Давненько не видал Краб и жирафа, даже жирафенка. Но это не одно и то же. Тут совсем другой случай. Краб знает, где их найти. Он сознательно отказывает себе в этом. По собственной воле откладывает удовольствие на потом — ибо зачастую не помешает иметь про запас весомые основания для жизни. Уже несколько раз Краб направлялся в сторону зоопарка. По дороге ему удавалось овладеть собой, он находил в себе силы развернуться на сто восемьдесят градусов. Однако сопротивление слабеет, он чувствует, что в один прекрасный день уже не сумеет справиться со своими ногами. Придется уступить — или же сломать их, или спутать. На этот раз все в порядке. Краб бросается вперед. Опрокидывает прохожих. Пожирает расстояние. Минует ограду зоопарка. От входа замечает в вышине головы. Какое счастье! Какой праздник!

* * *

Сначала брошенного при рождении Краба подобрала волчица; он носился голым по лесам в компании своих братьев-волчат, и отпечатки его шагов принадлежали снегу наравне с холодом и тишиной, черные хлопья, не такие многочисленные, как белые, но необходимые. Его глаза проницали темноту, темноте необходимые. Луна окружала его ореолом, которым он не кичился, но и не пренебрегал. Без него ни шагу. Волчица так и продолжала его выкармливать — добрая матушка, которая дала бы сто очков вперед любой божьей овечке. Потом он пристрастился к вкусу крови, он охотно высасывал бы ее из сосцов, ни в чем не меняя своих привычек, и всем от этого было бы только лучше. Но, увы, зайцы предпочитают хранить при себе секрет этого живого источника — подшитым к подкладке их якобы норкового манто, они спасаются вместе с ним бегством и прячутся под кустами, так что за ними приходится охотиться. Вот так он и развил свои плотоядные инстинкты, и когда служба социальной помощи наконец-то забеспокоилась и приняла решение извлечь его из сей пагубной среды, дабы препоручить заботам наседки, было слишком поздно: приемной матушки хватило Крабу разве что на один зуб.

Его поместили в другую семью. Потом в еще и еще одну, так как Краб пожирал своих приемных матерей одну за другой. Он сожрал и телку, и выдру, и чушку.

Далее Краб попал на попечение к креветке, весьма нежной, но неуловимой и прозрачной, как сама вода. Казалось, что он видит ее повсюду, и его зарождающаяся семейная привязанность растворилась в просторах Океана. Пчела научила Краба, как держаться за столом. Кобыла преподала урок скачек с препятствиями. Одна за другой ужиха, сорока, китиха, львица, кошка, муравьиха научили его всему, что знали. За ними пришли другие. Наконец его обучение взяла в свои руки медведица, причем настолько убедительно, что Краб еще и сегодня впадает в зимнюю спячку, тщетно накачиваясь кофе.

Но все эти сменные матери, доброжелательные и преданные кормилицы, все же не сумели вытеснить из его рассудка то идеальное представление, которое он составил себе о своей настоящей матери. Кроме того, Краб получал порою от них противоречащие друг другу уроки, и это его смущало — чему верить? кому довериться?

Потом случилось то, на что он всегда смутно надеялся: объявилась его раскаявшаяся мать. Она приготовила для него восхитительную комнатку с голубыми занавесками. Специальный наставник должен был помочь ему наверстать накопившееся отставание. После углубленного психологического обследования и с испытательным сроком компетентные социальные службы позволили молодой женщине забрать своего сына Итак, ей вернули Краба, и началось его обучение уже как человека.

Иногда какой-нибудь жест, какая-нибудь поза все еще выдают его прошлое — когда он лягается или, допустим, пресмыкается. Может ему взбрести в голову и попаразитировать пару-тройку дней в кишечнике коровы. Это, однако, не столько проявление неудержимых рецидивов старинных привычек, сколько совершенно естественное желание поддержать в себе те способности и навыки, которые, может статься, еще понадобятся в будущем для того, чтобы выжить, — поди знай. Не следует придавать этому слишком большого значения.

44

Или еще: Краб постоянно носит на спине тяжеленное кресло, ибо нет ничего утомительнее, чем постоянно носить на спине тяжеленное кресло, и приходится время от времени присаживаться, чтобы перевести дух.

Краб всегда чреват открытиями.

* * *

Краб слеп как белка — или этот маленький зверек называется кротом?

* * *

У него волевой подбородок, неуверенный взгляд. Решать приходится ушам.

Краб идет на поводу, скитается, ему просто претит взбираться, будь то косогор или лестница, он охотнее следует наклонной плоскости. Факт остается фактом: он никогда в жизни не поднимался по лестнице и при этом каждый божий день находит у себя на пути по крайней мере одну лестницу, ведущую вниз. Итак, Краб спускается — не торопясь, не прикладывая особых усилий, в общем-то играючи: такова его манера пускаться во все тяжкие на самотек. Его то и дело обгоняют захваченные своим порывом прохожие, однако безразличие Краба служит надежным щитом от этих граничащих с энтузиазмом проявлений; он спускается в своем собственном ритме, заложив руки в карманы, по чуть ли не отвесным стенам. Его едва не задевают скрючившиеся над рулем велосипедисты, растрепанные, обезображенные скоростью. Краб невозмутимо щеголяет все тем же нерешительным видом. Мелкими шажками, без определенного пункта назначения (ибо куда податься?), он продвигается вперед потому, что туда ведет уклон.

Некогда имело место спорное событие: его рождение. С тех пор — ничего. Собственно, в таком же положении находятся и другие, но их воодушевляет надежда, они смотрят дальше, их час еще придет. Ожидание собирает полный зал. Вас наконец проводят в кабинет зловещего мага, который знает в точности, сколько дней вам осталось жить, очень мало, но вы почувствуете, как они проходят, — он изымает у вас легкое, почку, сердце, потом провожает до дверей — следующий! Краба там нет, он ничего не ждет, не ждет никого, текут часы.

Врачи, впрочем, уже считают его мертвым, считают его уже мертвым. Он вмешивается слишком редко, чтобы поколебать их убежденность, да и пульс его слишком капризен. Этот человек мертв, бубнят и бубнят они, он скончался как минимум три, а то и четыре года назад. Не будем преувеличивать. Краб, отрицать бессмысленно, не жив, но делать отсюда вывод, что он мертв… Краб не знает уже и сам. А вдруг, после всего-то? Он ощупывает себя, потом щиплет — трудно сказать. Не помешал бы скальпель. Он вновь опускает руки. Ничего не говорит. Ни за, ни против этого пребывающего там одновременно и весомого, и рассеянного тела. Чувственное-улетучившееся. Туманное. Сто килограммов закоснелости.

Уже наполовину обглоданные кошками, или таково только отталкивающее впечатление?

* * *

Краб врывается в лавку торговца льном.

— Четыре носовых платка и поскорее: у меня идет кровь, я потею, рыдаю и кашляю.

— Вот сюда, сударь; я лучше покажу вам наши саваны.

45

Это клей высшего качества, замечательный клей, без вранья, просто чудо, и к тому же он клеит все без разбора: картон и бумагу, конечно же, ну да их клеят все клеи, но к тому же еще и кожу, дерево, камень, фарфор, ткани, пластмассу, металлы, причем клеит их и в самом деле мгновенно и прочно, приклеивает раз и навсегда все, что клеится, клеит и не отпускает, клеит и держит, клеит воду, огонь, землю, клеит ветер, клеит холод, клеит ночь, клеит страх, универсальный, стойкий клей, наверняка лучший из всех возможных клеев, и он течет в жилах Краба — на что же он тогда жалуется?

* * *

Краб болен, это бросается в глаза; его столь знакомая нам голова отнюдь не походила ранее в такой степени на вертящийся табурет при фортепиано — но до чего неосмотрительно оставаться на сквозняке, когда тебя зовут Краб, а твоя соседка разучивает гаммы! Пора бы уже научиться о себе заботиться.

И все же подобное злоключение случается с ним уже не в первый раз. Крабу не привыкать. Весной, когда он слишком долго вдыхал запах сирени, обе его руки превратились в кисти сиреневых цветов. А подставив ухо журчанию ручейка, он обнаружил, что растеклись обе его ноги, намыли в прерии два расходящихся русла. Недоверчивым Краб может показать чучело головы выловленной в его левой ноге двенадцатифунтовой щуки.

Краб излишне чувствителен. Рано или поздно это его погубит.

Или еще, прошлой зимой, наслушавшись, сам того не желая, отголосков семейных разборок в квартире над ним (жена хочет сына, а распаленный муж требует девочку), Краб не мог подавить дрожи в коленках, и их чашечки в результате столкнулись с такой силой, что проникли друг в друга и сплавились в единое огромное колено. При этом сустав продолжал функционировать нормально, и вне этой здоровенной коленной шишки каждая нога сохранила свою относительную анатомию, собственную ляжку и лодыжку. Но уже этого небольшого изъяна в симметрии, как нетрудно догадаться, хватило для того, чтобы серьезно затруднить передвижение Краба, который теперь ходил только вполшага, причем совсем маленького, и к тому же не мог перепрыгивать через лужи.

Вот к чему приводит Краба насморк, что ни говори, весьма досадный.

46

И все же самоубийство — слишком радикальное решение. Крабу просто хотелось бы избавиться от головы. У него нет никакого желания отказываться, например, от прогулок, от плавания или работ в саду. Для него самое большое удовольствие — растянуться на траве на солнышке. Беглая ласка кошки будоражит его жизнь не менее любовной истории, которая начинается среди нежностей, а кончается маленькой драмой расставания, больше ему ничего и не надо. Ну а голова для всего этого совершенно бесполезна, в самом деле излишня. Она способна скорее стеснять. Нескромная, будто чья-то чужая. Краб отлично без нее обойдется. И в ней гнездятся все мучения. Рассадник грустных мыслей, горячки, вшей и более щелочной, нежели печень, горечи. Это не колос, а головня. Она изменяет своему хозяину.

И посему «нет» самоуничтожению. Краб надеется, что ему достанет мужества насадить ее на острие пики и пронести по улицам среди оплевывающих и освистывающих ее, эту грязную голову, толп.

* * *

Этой принадлежащей Крабу гипотезе надо воздать должное, подойти к ней осмотрительно и строго, но, справедлива она или нет, нельзя не согласиться с ним в том, что она, по меньшей мере, обоснована: в силу закона, который сопоставляет каждому предмету его противоположность и тем самым позволяет определить его путем антитезы, добро в противовес злу, смерть — рождению, почему бы не предположить, что, в противоположность самоубийству, существует некая форма самопроизвольного, сознательного зарождения? этакое рассеянное, колеблющееся сознание, этакая смутная, неуловимая, как сквозняк, крохотная душа, которая способна внезапно решить воплотиться, обрести тело, явиться в мир? Это наконец-то объяснило бы, почему некоторые люди кажутся такими счастливыми, что живут, и чувствуют себя и действительно в своей тарелке: это те, кто выбрал увидеть свет. Они выбрали час и место. Обеспечили себе все преимущества.

Краб, в свою очередь, и не догадывался о приближении этого счастливого события, еще накануне ничто не предвещало рокового исхода. Краб существовал ничуть не более других, каковые существовать так никогда и не будут, — бесчисленная компания, в которой он занимал свое место, и вечно бы длиться этому положению дел — но мы-то знаем, как все обернулось. Ты будешь носить это имя и влачить за собой вот эту тень. Краб так никогда по сути и не оправился от потрясения. Никогда не смирился по-настоящему с подобным положением. Та невероятная свобода, которую забрали вместе с ним. Это вынужденное пребывание на земле, использующей мертвецов в качестве кочек. Для Краба, которого снедает голод, в пустынной соли слишком много песка. Для Краба, которого снедает жажда, в морской воде слишком много соли. Да еще и раздражающее вплоть до кончиков ногтей присутствие самого себя и все это боевое товарищество…

Со смертью у Краба не будет никаких сложностей. Смерть загоняет часы обратно в маятники. Умереть — это внезапно никогда не рождаться. Краб первым забудет свое имя. Но он не ляжет под поезд — где тот поезд остановится? Он лучше последует за своей тенью, она сумеет отвести его туда, откуда он явился. Его дожидается его же уже не занятое место. Убить себя — это высадить открытую дверь. Ибо так говорит Краб.

* * *

Каждый прошедший день отдаляет Краба от жуткого дня его рождения.

47

Таким комфортным и беззаботным, исполненным праздной неги кажется быт голово… прошу прощения, брюхоногих моллюсков, настолько не обремененным ни обязанностями, ни ответственностью, что Краб, когда его спрашивают о ближайших планах, не скрывает своих намерений вскоре перейти в это состояние. И всякий раз его признание вызывает всеобщее возмущение. Это недостойно человеческого существа, слышит он раз за разом. Вы все вокруг обслюнявите. Неужели они надеются повлиять на него подобными доводами?

Слизняк пускает слизь не от зависти и не от ярости, даже не от эпилепсии; в отличие от слюны, она обходится без слов, это гроздья пены, которые медленно расцветают на поворотах. Краб же устал сеять за собою отпечатки своих ног. С утра до вечера без малейшего роздыха, не считая нескольких слишком коротких остановок, он должен сеять, сеять в любое время года, в грязи и на снегу, отпечатывать на земле след своего каблука, на каждом шагу отстаивать свое тело у рыхлой почвы и постоянно рассеивать свои отпечатки — безо всякого толка, ибо они не заплодоносят, не приведут к рождению множества крохотных Крабов, ибо единственной луковицей, которую в завершение предприятия можно будет с выгодой посадить, окажется труп самого сеятеля.

В качестве следа своего прохождения по этому миру Краб предпочитает оставить не обезьяний оттиск ноги, а скромную филигрань на капусте.

На это ему, уже серьезнее, возражают, что будет довольно непросто привести свое тело в соответствие с обычаями брюхоногих, придать ему гибкость, втянуть внутрь члены и голову, дабы обрести мягкую пластичность, столь замечательную у слизней эластичность. Но Краб уже решил эту проблему. Не долго осталось загромождать его скелету. Он выплюнет не поперхнувшись эту кость.

Первым делом, снять куртку и рубашку. Затем Краб запускает руку глубоко в горло, хватает себя за левую ключицу и, не дергая и не отпуская, извлекает ее через рот наружу — все держится: следом целиком появляется весь костяк. Кроме черепа, впрочем, все более и более гудящего и тяжелого в носке — но Крабу, сделавшему глубокий вздох и временно доверившему свой усложненный мозг все упрощающему желудку, только и остается, что подобрать губы, с тем чтобы изрыгнуть подальше от себя никому не нужный мертвый череп.

Последствия не заставляют себя ждать. Краб чувствует себя как бы преображенным. Конечно, не таким быстрым, но зато куда более гибким — ведь медлительность относится к разряду гимнастики, ей не подходят сухие, несгибающиеся, угловатые тела, подверженные судорогам и ревматизму; она отбирает тела вялые, изгибчивые, разболтанные: одним словом, податливые. Уже этого, в общем-то, хватает, чтобы Краб мог на законном основании провозгласить себя моллюском, даже если ему предстоит еще немалый путь, чтобы достичь подлинной брюхоногости.

* * *

Именно из-за медлительности и осыпался Краб в эту кучу песка, из которого вы намерены сделать цемент: жалкие неудачники! — ваши постройки не устоят. А захотите сделать стекло — оно не пропустит рассвет.

48

Устав от своих ни к чему не ведущих междоусобиц — противоположных теоретических установок, разнящихся эстетических предпочтений, перебранки между школами, над которой потешались простые смертные, — доктора Паркинсон и Альцгеймер решили их превозмочь, соединить свои познания и объединиться, дабы выявить и наконец закрепить идеальный тип дряхлого старца; тут на авансцену, под юпитеры, выходит Краб, одни пребывают от него в восторге, другие встречают гиканьем и свистом, в любом случае он официально признан как модель, которой каждый, достигнув семидесяти лет, должен будет отныне соответствовать.

* * *

Но Краб был стариком всегда, тут нет ничего нового, он унаследовал это как минимум от своего прадедушки. Законы наследственности отводят подобные волнительные сюрпризы погруженным в траур семьям, каковые неожиданно обнаруживают у своих выкормышей мины и манеры лишившегося всеобщего обожания пращура, его жесты, его причуды, будто это еще вчера, будто это все еще он, сегодня вернулся он вчерашний, дорогой, ни на йоту не изменившийся старец, глава клана, душа дома, основоположник благородного родословия, последний отпрыск которого как раз и появился на свет и напоминает его каждой своей чертой — вылитый портрет, без обмана.

При рождении недоношенный крохотный старичок, совсем немощный и беспомощный, Краб уже весил каких-то два с половиной килограмма. Поэтому вполне извинительна оплошность больничной сиделки, которая извлекла его из инкубатора для недоношенных, чтобы, отчитав, препроводить в гериатрическую службу, откуда, как она думала, он ускользнул: «А если возьметесь за старое, я вас запру». Краб больше и не рыпался. Со временем он стал старше, что, естественно, не способствовало прояснению недоразумения; напротив, удивление вызывало разве что его необычайное долголетие — в то время как соседи по палате по большей части преставлялись спустя считанные дни после поступления, Краб необъяснимым образом продолжал сопротивляться, и медики каждое утро немели от изумления, обнаружив, что он жив, если не здоров, и отгоняли наворачивающуюся на язык гипотезу о его бессмертии.

Если его, однако же, послушать, Краб пребывал в таком же плачевном состоянии, как и остальные умирающие. Выучившись человеческому языку по бредовым речам своих сотоварищей, он от начала до конца пересказывал их обреченные диалоги; ничего в них не понимая, он относил их на свой счет, бесцветным голосом поносил Господа, отрекался от своих сыновей, звал мать, проклинал тень начальника, прощал в отместку все некоей Луизе или Сюзанне, перечислял сотни женских имен, нараспев декламировал моральные сентенции и максимы, а подчас и слегка несуразные, но поэтичные химические формулы, требовал исповедника, нотариуса, скорее, пересказывал славные или кровавые эпизоды иного века — полный набор произносимых в агонии фраз. И других от него долгое время было не услышать.

Но шли годы, три раза в неделю на соседней кровати меняли труп, сменяли друг друга и медики, достигая предельно допустимого возраста; порой они сдавали прямо в палате и, собрав тогда последние силы, просили Краба помилосердствовать и раскрыть свой секрет, и Краб, не заставляя себя упрашивать, во всем признавался; он сознался, что убил некую Сюзанну или Луизу, предал родину, зарыл клад, прижил уйму внебрачных детей, свинтил тормоза с машины шефа, украл ленту у мадмуазель Порталь и даже, да-да, сломал гребешок мадмуазель Ланберсьер… но его уже никто не слушал.

В один прекрасный день тайна наконец обрела свое объяснение. Кто-то наткнулся на старый реестр, свидетельствовавший об исходной ошибке сиделки, и Краб, которому к тому времени в действительности исполнилось восемьдесят семь лет, наконец сумел воссоединиться со своим инкубатором, где ему был оперативно предоставлен необходимый при его состоянии уход, ибо бедное дитя вызывало живейшее беспокойство — такое слабенькое, такое хилое; сегодня по-прежнему не известно, удалось его в конце концов спасти или нет.

* * *

Краб никогда не забывает кладбищ, на которых был похоронен.

49

Краб самым жалким образом едва волочит ноги, с тех пор как вышла из строя, местами даже прорвав на ляжках и лодыжках кожу, их подвеска. В подобных условиях малейшее перемещение оборачивается самой настоящей пыткой. Если бы, по крайней мере, Краб мог для продвижения опереться на руки, но об этом не может быть и речи. Когда человека постигает несчастье, он нужен ему целиком. Где это видано, чтобы паралитика скрутило в сладострастной позе? Чтобы нанести удар, болезнь поджидает, пока он усядется понеудобнее. Крабу не стоит рассчитывать на руки. В нескольких местах солома уже выбилась наружу: у левого локтя, у правого плеча.

* * *

Краб опорожняет свою трубку — аккуратно постукивая перевернутой головкой о край пепельницы, в которой и в самом деле неторопливо скапливается пепел, в то время как левая нога Краба постепенно укорачивается, так и есть, и пепельница, а потом и низенький столик вскоре исчезают под пеплом, который Краб, уже очень уменьшившийся и продолжающий уменьшаться, уменьшаться даже для невооруженного глаза, тем не менее продолжает выбивать из трубки пепел, который образует вокруг него все более и более толстый — или глубокий — ковер, над коим все еще движется рука, или, скорее, запястье, кисть, всего два пальца, встряхивающие трубку, чтобы из нее выпали последние крупицы, серые и легкие, светло-серые, они покрывают теперь весь пол комнаты, где было бы тщетно искать следы Краба и его трубки.

50

Бланк переходит из рук в руки, каждый хочет оставить на нем свою подпись, пожалуй, его даже стали бы вырывать из рук друг у друга, если бы не боялись при этом порвать или просто помять, ведь тогда пришлось бы отложить всю затею, потребовалось бы принять новый акт и вновь пустить его в обращение с того самого места, где это все началось, дабы восстановить утраченные подписи; мрачная перспектива — свести на нет столько отданных сбору подписей лет, посему каждый проявляет повышенную осторожность, пробегает текст испытующим взглядом, чтобы убедиться, что речь идет именно о том, о ком и надо, — ошибка повлекла бы за собой пагубные последствия, — с полным знанием дела визирует его подписью, затем передает ближнему своему, каковой поступает точно так же; все это происходит очень быстро, уже несколько миллионов — а то и три или четыре миллиарда — подписей, наверное, уже стоит внизу бланка, специально отпечатанного для данного случая на безразмерном рулоне пергамента, каковой по возвращении из Африки будет незамедлительно отослан в Азию, дабы и в самом деле все на свете могли подписать разрешение на захоронение Краба.

* * *

Краб вытянулся на спине, четыре свечи пылают по четырем сторонам его постели — и мне тоже, мне завтра стукнет четыре, признается маленький мальчик, но не получает ответа; вскарабкавшись на стул, он задувает свечи и уходит в поисках объяснения смущающему молчанию Краба, его слишком вытянутой физиономии, бледности, окоченелости. Но вдруг все понимает, заметив через приоткрытую дверь, как мать подмешивает на кухне в его праздничный пирог крысиную отраву.

* * *

Именно у смертного одра произносятся фразы, более всего уязвимые с точки зрения согласования времен. Между нами говоря, мы рассуждаем о Крабе так, будто бы он все еще с нами, но нам грубо навязывает себя печальная реальность, и наша речь путается, сбивается, стремится ограничиться прошедшим временем, на сей раз с такой настойчивостью, что начинает казаться, будто она вспоминает о некоем допотопном пращуре, каковой вполне мог бы быть отцом первобытной обезьяны, тогда как труп перед нами еще и не думал остывать, влажен и задумчив. Или же наоборот, принимаешься в лучшем виде причитать в имперфекте — Краб был лучшим из нас, — потом эмоции заставляют споткнуться, смириться с истиной невозможно, он не может быть мертв, он, который так любит книги и пташек, притом мы страдаем по его вине, словно он, Краб, изо всех сил нас огрел, согнул в три погибели, швырнул наземь, выкрутил руки, кое у кого даже выдрал волосы — никогда еще покойник не выказывал подобной агрессивности. Ну конечно же, и на этот раз слишком явственная, слишком действенная боль опрокинула все перспективы, с дрожью отдаешь себе в этом отчет, спохватываешься — он так любил книги и пташек. На протяжении нескольких минут говоришь о Крабе в прошедшем времени, достойно чтишь его память, но это длится недолго, и вновь на наши уста наворачиваются настоящее время на пару с имперфектом, от них не отделаться, нет покоя и будущему, поскольку наш несчастный друг будет жить вечно.

* * *

Краб умер в полной безвестности, всего лишившись, в самой мрачной нищете. Прошло немало лет, его имя прославилось, и к тому же резко улучшилось материальное положение.

* * *

Из боязни, что его погребут живым и он очнется в могиле — временами такое происходит по причине излишне пессимистической диагностики, — Краб настоял на кремации своих бренных останков, так что когда он наконец вышел из того коматозного оцепенения, которое напрасно сочли окончательным, то оказался горсткой пепла, пленником тесной урны — без каких бы то ни было средств общения с внешним миром, всего лишенным. Тщетно его сознание пыталось восстановить свою рассеянную энергию, собраться, чтобы выдавить крик или, того лучше, кулак, способный разбить изнутри погребальную урну. Но распыленное тело больше не подчинялось, как некогда, мельчайшим предписаниям воли, впало в апатию, он как раз там, где оно как раз то, что оно и есть, открепленное от костей, от распинающей позы, освобожденное от потребностей, с замороженными желаниями.

После смятения и отчаянных попыток, поставленное перед лицом свершившегося факта, сознание Краба успокоилось. В конце-то концов, разве оно не чаяло избавиться от тела? Отныне — чистое сознание, проплывающее над крохотной неподвижной (если она и движется, то только для того, чтобы тут же обрушиться с краю) кучкой пепла, столь же чуждое ей, как небо для земли, сбросившее все путы, свободное и легкое, словно в канун первого дня.

Но сентиментальному наследнику пришла в голову плачевная мысль развеять по ветру содержимое урны, и, по окончании краткой церемонии, проведенной навязчивыми близкими, Краб вернулся в родные края — вскоре он вновь восстанет.

51

Уже минуту Краб стар, и секунды уходят одна за другой. Совсем старик. Его сердце седеет от времени. Зеркало возвращает черно-белое, уже пожелтевшее изображение.

Наконец-то завершив редактуру своих воспоминаний, Краб намерен окопаться на будущее у себя дома. Ничего не делать. Не шевелиться. Не разжимать губ. Смежить веки. Принять отсутствующий вид. Только бы с ним ничего не происходило. Хватит уже. Малейшее событие способно вновь поставить все под вопрос. Даже смерть. Вот она перед ним, книга, а внутри — его жизнь. Нечего добавить. Все кончено.

Но на щеку ему садится муха — и это невыносимо.

52

В конце представления занавес так и не опустился, скорее всего, его заклинило между колосниками, и так как зрители ждали продолжения, Крабу пришлось продолжать. Он немного поколебался, и, сочтя это провалом в памяти, снисходительная публика устроила ему овацию. Краб поклонился и решил целиком сыграть заново всю пьесу. Поначалу, конечно, раздалось было несколько свистков, но искушенная публика, смакуя эту оригинальную метафору вечного возвращения, а может, и острую сатиру на наше серийное существование, призвала недалеких баламутов к молчанию, и второе представление было вознаграждено куда более громкими аплодисментами. Но занавес так и не опустился.

На третьем представлении число недалеких баламутов значительно возросло, тогда как число сторонников наконец-то освобожденного от старых драматургических условностей театра заметно уменьшилось. Крабу хватило мудрости на этом остановиться.

Он начал импровизировать. Читал стихи, потом самые знаменитые отрывки из классического репертуара, которые приходили ему в голову, соединенные, слепленные на живую нитку, иногда перечащие друг другу — и из всех этих сваленных в кучу париков Краб регулярно извлекал череп Йорика, старого знакомца, всегда под рукой. Несколько возмущенных зрителей открыто покинуло театр, но в общем и целом этот забавный шарж на неприкосновенные святыни культуры — если воспользоваться объяснениями, которые слетели с языка сидящего в первом ряду господина на поставленное в тупик и украшенное бриллиантом ушко, а потом и на обнаженное, недоуменно вздернутое плечико — был оценен по заслугам: гром аплодисментов потряс своды театра, но занавес так и не опустился.

Краб пел, танцевал, декламировал детские считалки, молитвы, перечислял великие столицы, большие реки, он выложил тонким слоем все свои познания, он досчитал до таких чисел, на которые только способен покуситься человек, он исчерпал великие этические и философские вопросы, он сочинял истории, пересказал всю свою жизнь, начиная с детства Дарвина, разобрал по косточкам свои главные органы… Но занавес так и не опустился.

Тогда Краб погрузился в безмолвие, медленно, непреклонно, вертикально, он погрузился и в конце концов исчез из глаз публики. Среди зрителей произошло некоторое замешательство, момент нерешительности, непонимания, но все тут же сплотились вокруг единственно правдоподобной гипотезы: под ногами Краба открылся люк, несомненно, на сцене находился незаметный люк, и, по общему мнению, это символическое погребение персонажа, заменяя собой падение занавеса или внезапную темноту, возвещающие обычно об окончании спектакля, окупало все расходы, ибо одним махом стерло предшествовавшие ему долгие дни скуки. (Аплодисменты.)

ЕСЛИ БЫ ПРАВАЯ РУКА ПИСАТЕЛЯ БЫЛА КРАБОМ

Ни в ком не обретешь большего сочувствия, нежели в Крабе, но сочувствие его весьма специфично как по своей природе, так и по форме: он не ставит себя на чужое место, когда этот самый чужой страдает или претерпевает горчайшие невзгоды, а совершенно такою же, просто-напросто противоположно направленной мыслительной операцией ставит чужого на свое место, когда страдает или же претерпевает горчайшие невзгоды он сам, Краб. Поосторожнее с ним! Ибо вы в любой момент рискуете оказаться в той катастрофической ситуации, в которой всего за секунду до этого изнывал Краб, среди бедствий, что обрушились на его собственность, — и вот вы уже завшивели его вшами, разорены его банкротством, лишились его руки, остались с разбитым от ухода его жены сердцем. Причем ваши страдания, ваша скорбь будут лишь преумножены, когда Краб внезапно почувствует себя не в силах сопротивляться подлинному состраданию и, глубоко взволнованный, глубоко расстроганный, примет на себя моральные обязательства позаботиться о вашей оставленной жене и занять отныне вакантный пост генерального директора ваших процветающих предприятий вместе с их филиалами.


Некогда, говорит гид, до того, как этот вулкан потух, его извержения внушали ужас: исторгнутые потоки лавы устремлялись вниз, в долину, с такой скоростью, что никто не мог спастись — потери среди населения были весьма значительными.

Теперь же, продолжает он, указывая палкой на проход между двумя скалами, теперь бояться следует скорее лавин, зимою, случается, неустойчивые массы снега обваливаются и, все увеличиваясь в размерах, скатываются вниз: всякий раз мы у себя в деревне оплакиваем погибших и непоправимые разрушения.

Сейчас весна, и снег давным-давно стаял. И уж совсем давным-давно потух вулкан. За спиной у гида Краб и его случайные попутчики составляют небольшой пелотон, медленно карабкаются по склону, он крут, но вид вокруг открывается великолепный, застывшая и постепенно разлагающаяся лава вскормила в наши дни лиственницы и густой подлесок с покрытой пушком листвой. Вершина совсем рядом. Надо осмотреть открывающийся там кратер. Но Краб в спешке спотыкается о камень и падает навзничь, уклон же склона таков, что ему не подняться, напротив, он набирает скорость, катится кубарем, увеличивается с каждым кувырком, раздувается, с громоподобным грохотом обрушивается на деревню — заваливает собой всю долину.


Когда Краба в первый раз приняли за слона, он ограничился улыбкой и пошел своей дорогой. Когда его приняли за слона вторично, просто пожал плечами и удалился. На третий раз он не удержался от раздраженного жеста. На четвертый — выказал определенное беспокойство. На пятый он наконец догадался, что недоброжелатели задумали свести его с ума. А на шестой внезапно обхватил мозгляка вокруг талии и, крутнув, отшвырнул метров на восемнадцать в сторону.


Когда Краб рассекает толпу, кажется, будто это поток пересекает озеро; он и вправду смешивается с мужчинами и женщинами, из которых она состоит: одному он не прочь уступить собственную руку, а несколько своих пальцев — другой, у которой одним махом окажется полная рука пальцев — куда больше, конечно же, чем следовало бы, зато эта другая уступит ему взамен ногу, подчас — совершенно очаровательную, обнаженную, изящную ножку; у крохотного старикашки он позаимствует не только шляпу, но и голову, да и вообще все клетки Краба, разошедшиеся в этом большом котле, разъединяются, сталкиваются с кем попало, их заменяют другие — он выбирается из толпы, набравшись под завязку — набравшись почти под завязку: всегда можно, конечно же, придраться к пустякам, ведь это уже совсем не тот человек; но, однако же, его тут же узнают, все сразу и наверняка знают, что это он.


Благочестивый служитель Господа, Краб все же не может удержаться от вздоха в те дни, когда его господин просит поменять рыбам воду.


Как пугало Краб никуда не годится: вместо шляпы у него гнездо дрозда.


Краб настолько жив, настолько проворен, да к тому же и непоседлив, что лепит своих снеговиков прямо из метели, из летящих хлопьев снега: три, а то и четыре снеговика, надлежащим образом экипированных морковками и колпаками-ведерками, один за другим разбиваются о землю.


Краб — счастливый обладатель стенных часов высотою в два метра, прекрасного предмета обстановки в старинном стиле из канадской березы, с покрытым эмалью циферблатом, с двумя чугунными гирями, с медным маятником, которые громко отбивают каждый час; при этом — что незаменимо для такого, как известно, большого любителя подводных погружений, как он — они абсолютно герметичны и к тому же выдерживают давление на глубине до тридцати метров.


На сей раз Краба к врачу привела острая боль в груди. Примерно месяц тому назад он уже приходил к нему на консультацию по поводу необъяснимых колик в животе, потом, на следующей неделе, из-за шума в ушах, а еще несколькими днями позже — с ужасающей мигренью. Врач ничего не обнаружил, и Краб с тем, то есть со своими болячками, так и удалился. Впрочем, он продолжал мучиться, но — вы же знаете его стойкость, его стоицизм — к этому, так сказать, привык: он жил с этим и больше об этом не думал. Но вот в свой черед прихватило и горло, и, проснувшись утром ко всему прочему с острой болью в груди, Краб мудро решил еще раз сходить на консультацию. Поскольку ни стетоскоп, ни простукивание не выявили ничего аномального, врач в конце концов заподозрил своего клиента в том, что тот либо слишком внимательный к своему организму ипохондрик, чрезмерно чувствительный к разболтанности внутренних клапанов, к циркуляции между ними жидкостей и интерпретирующий их как симптомы тяжелых заболеваний, приступам которых он тут же воображает, что подвержен; либо симулянт, озабоченный единственно тем, чтобы раздобыть освобождение от каждодневной рабочей канители. И все же, поскольку, с одной стороны, Краб, кажется, не делал из своего состояния трагедии и, с другой стороны, его лень служила достаточным алиби от осуществления какой бы то ни было профессиональной деятельности, врач решил провести углубленное обследование и анализы. Краба положили в больницу. Там к нему применили самые продвинутые методы диагностики, и с их помощью удалось наконец выявить у него целый ряд врожденных физических аномалий — каких еще свет не видывал: на том месте, где у него должен был находиться желудок, у Краба располагалось сердце, на месте селезенки — еще одно сердце, еще одно сердце на месте печени. На рентгеновских снимках были отчетливо видны два сердца там, где следовало бы быть легким, а два других, меньшего размера, — там, где полагается сочетаться частям внутреннего уха; что же касается зева, то его функции мужественно приняло на себя одно из сердец. В теле Краба — с поправкой на возможность дальнейших открытий — насчитали не менее восьми сердец — и это помимо того, что гнало кровь по венам. Этим объяснялось многое: любвеобильность Краба, столь внимательное выслушивание других, его склонность к гурманству, полное отсутствие желчности и то наглядное наслаждение — а мы-то считали его наигранным, — которое он испытывал, всего-то подышав тем же воздухом, что и женщина. Ну а что касается его нынешних болей, медицина здесь бессильна, виною всему единственно возраст, износ всех этих уставших биться сердец — ему придется с этим свыкнуться, умерить пыл, закалиться, очерстветь.


Эта восьмидесятисемиметровая башня, самая высокая точка города и главная его достопримечательность, возведенная в честь святой Аминаты в тринадцатом веке, когда счастливо сошлись воедино дерзновение архитектора, который, прежде чем снять леса, увенчал ее стрелой монументального шпица, схожей своею тонкостью со стрелой, точно так же посылаемой прямо в небесную лазурь и лучником, когда у него над головой проносятся утки, и безупречное искусство скульптора, который украсил арки тринадцати ее этажей гирляндами, филигранной резьбой, ажурными цветами, хрупкими витыми колоннами с небольшими мраморными капителями, для чего ему потребовалось более восьми сотен людей, от обжигальщиков кирпича до каменщиков и плотников, под началом троих последовательно сменивших друг друга подрядчиков, душой и телом преданных возведению сего благополучно законченного в 1298 году сооружения, эта гордость всего города на протяжении семи веков, обрушившись пополудни, наповал убила Краба.

ОДИН СЛУЧАЙ ЖИВОЛЮБИЯ

Не бывает настоящего живолюбия без мизантропии, часто повторяет Альбер Муандр, холостяк, мизантроп и живолюб, ибо та любовь, которую мы транжирим на себе подобных, уже не перепадет, скажем, буренушке, и ей, лишенной ласки, дарованной в ослеплении сварливому ребенку, только и остается, что душераздирающе мычать.

И посему в жизни Альбера Муандра, не утратившего невинности друга ручьев и затонов, где откладывает яйца саламандра, и зари, которую приветствует криком петух, нет места супруге.

В извечном конфликте, сталкивающем человека и блоху, Альбер Муандр на стороне блохи. Он сочинил для нее патриотический гимн. Из вечера в вечер точит сему двукрылому оружие. Учит его прыгать, опираясь на задние ноги, чтобы не попасть под оплеуху грубого животного. Он вшил в простыню крохотную белую одежку, чтобы оно не попадалось на глаза.

Альбер Муандр одинаково любит всех животных, как земноводных, так, например, и ящериц. Ты можешь реветь или каркать, он тебя выслушает. Альбер Муандр расстроен, что у него недостает зубов, чтобы ответить кайману улыбкой на улыбку. Живолюб — противник какой бы то ни было дискриминации, связанной с пятнами или полосами на шкуре. И даже если некоторые крупные обезьяны среди высших приматов и вызывают у него своего рода инстинктивное отвращение, Альберу Муандру не без успеха удается его превозмочь. К тому же в их неподатливой шерсти ему то и дело попадаются колонии вшей — воплощенная въяве утопия. Он лично знаком с большинством индивидов, из коих эти колонии состоят, — между ними никогда нет места спорам.

Я люблю осла и кальмара, говорит Альбер Муандр. Люблю цаплю. И хлопает в ладоши.

Альбер Муандр голышом выходит на улицу и в самые свирепые морозы: по его белому телу так и снуют соболи, куницы, бобры. Кровь норки греет куда лучше, нежели ее мех, заявляет он.

Живолюб не потребляет животную плоть. Более того, охотно подкармливает плотоядных, и у Альбера Муандра сегодня не хватает куска ягодицы, завтра — щеки. И каждый раз за этим стоит не только спасенная антилопа, но и не растратившая силы на выматывающую охоту львица.

И если бы ему пришлось пожертвовать чем-то на насесте своих протянувшихся от одного плеча к другому ключиц, он бы купировал как раз эту голову холостяка, которая, печально покачиваясь из стороны в сторону, занимает место двух радужных красавцев-попугаев или двух несчастных, облезлых крыс. Он так бы, впрочем, давно и поступил, если бы пара аистов не вбила в голову из года в год вить гнездо у него в волосах. Такова банальная причина его неподражаемой прически, порождающей самые невероятные слухи.

Я люблю волка и панголина, говорит Альбер Муандр. Люблю кенгуру. И его глаза блестят.

Кто мне наконец объяснит, почему обувь продается в гробиках домашних кошек и кроликов? — возмущается Альбер Муандр, затем на мгновение отрешается от мира, прежде чем со всеми подобающими церемониями предать земле в их картонной коробке и шуршащем саване из папиросной бумаги пару туфель из замши или свиной кожи. Тот дождь, что проливается на сад, — это его слезы.

Животному неведомо отчаяние. Его ум лишен ясности, но радаром проницает тьму. Альбер Муандр снова плачет, на сей раз над самим собой.

Для того чтобы щекотать ноздри коня, не переставая поглаживать его по крупу, нужен куда больший, нежели у него, размах.

Ну и высокая же она, верно? — говорит он толпящимся вокруг жирафы посетителям, и вид у него при этом отца, гордящегося великолепными достижениями дочери.

Я люблю дождевого червя и страуса, говорит Альбер Муандр. Люблю носуху. И вздрагивает.

Два глаза — это на один больше, чем необходимо для созерцания сего мира — весьма плачевного, пока белочка не выглянет из своего дупла, зрелища, — ну а воронов, тех хлебом не корми — дай выклевать подобные вишенки… вот почему Альбер Муандр одноглаз, а коли на ногах у него не хватает нескольких пальцев, то дело тут в том, что река отнюдь не каждый день приносит на поживу пираньям тушу буйвола, а жить-то как-то надо.

Во вспотевших сочленениях суставов его пальцев можно сделать, как говорится, кладку, если у тебя крохотные яички, если же они побольше, подойдут заросли подмышек; Альбер Муандр не станет разжимать пальцы, будет держать руки по швам, пока не вылупятся ваши личинки или птенчики.

Я люблю пеликана и выдру, говорит Альбер Муандр. Люблю морского конька. И смеется.

Для вас открыты все отверстия его тела: войдите в его каналы и трубы, в его трахеи — только попробуйте: внутри свежо, тенисто, липко, сладко, все в вашем вкусе, и к тому же всегда идет один из тех процессов ферментации, что так вас пьянят. Добро пожаловать!

Пиявки, преданные языки, не отваливайтесь, Альбер Муандр только для вас и живет.

А что там с зоофилией?

Нужно уметь добиться, чтобы тебя принимали определенные популяции, уклончиво отвечает Альбер Муандр, но лицо его вспыхивает. А тараканы с его кухни имеют с ним небольшое, но вряд ли способное ввести в заблуждение семейное сходство. Просто приятели? Не верится.

Но неужто можно всерьез вообразить, будто его зачерствевшее тело так никогда и не выйдет из оцепенения или что метафизическое восхищение состоянием взаимной влюбленности было ему, кроме как в мечтаниях, заказано, забронировано за мрачным холостяцким переливанием из пустого в порожнее?

Откуда сия согбенная спина, сей хронический сколиоз? Все дело в том, что Альбер Муандр большую часть времени проводит у черепахи, а не у себя дома. Что такое интимная близость, ему известно куда лучше, чем женатым мужчинам.

Никто из богов не заслуживает, чтобы перед ним склонял колена живолюб. Я преклоняюсь только перед муравьем, улиткой и ужом, говорит Альбер Муандр. И простирается ниц.

Живолюб впадает в зимнюю спячку, перебирается на летнее пастбище, принимает брачную окраску, мигрирует, идет на нерест, собирает мед и проходит через троицу метаморфоз, как и все на свете. Ничем особым он не отличается.

Познания по поводу Альбера Муандра постоянно углубляются и расширяются, однако ничто при этом не закреплено и буквально все нужно раз за разом начинать с самого начала: Зойка, его серенькая норушка, по ходу дела сгрызает все, что только ни печатается по его поводу. Этот новый документ кончит точно так же.

Загрузка...