Всем известный мэтр и глашатай пресловутого «нового романа» — самой последовательной и потому недостаточно радикальной попытки подорвать империю классического (реалистического) романа XIX века, автор безукоризненных фильмов, в быту — первоклассный прозаик.
Красивая, совершенно обнаженная девушка стоит на коленях на земле, низко пригнувшись к своего рода кубической клетке, вплотную к которой ее притягивают опутывающие ее руки и торс от плеч и до талии цепи; руки заведены за спину и связаны в запястье друг с другом; бедра широко раздвинуты и удерживаются в этом положении при помощи четырех закрепленных в полу колец, расположенных таким образом, чтобы к ним можно было приковать колени и лодыжки. В верхней стороне этой железной клетки, образованной пересекающимися наподобие редкой решетки прочными прутьями, вырезаны рядом друг с другом два круглых отверстия как раз достаточного диаметра, чтобы пропустить внутрь свисающие вниз прекрасные груди пленницы, которые кажутся округлыми и упругими, «распираемыми соками», но чью перламутровую кожу уже пятнают жемчужины проступившей из многочисленных крохотных ранок крови. В клетке на самом деле находятся крысы, три большущие серые крысы из разряда самых свирепых, встав на задние лапы они норовят добраться до той соблазнительной плоти, что предложена им в пищу; одна из зверюг, которой как раз удалось завладеть левой грудью, впилась в данный момент в окружающее сосок кольцо более темной кожи.
Девушка, без сомнения, кричит, поскольку рот ее широко открыт, а из больших невинных глаз текут слезы. Но ее прекрасную фигуру фотомодели ни в коей мере не уродует испытываемое ею страдание: напротив, она выражает тот приглушенный экстаз хрестоматийных христианских мучеников, который религиозное искусство традиционно живописует в разгар их пыток. Сцена эта, впрочем, предложена взгляду таким образом, чтобы одновременно подчеркнуть и муки девушки, и очаровательные черты ее лица, проглядывающие сквозь очень декоративные, тщательно приведенные в беспорядок пряди волос. Позади нее пристроился мужчина в черных сапогах, кожаные штаны которого спереди расстегнуты; он стоит на полу чуть ниже того незначительного возвышения, на котором находятся железная клетка и коленопреклоненная пленница; судя по его положению, а он почти прильнул к ее ягодицам, руками в черных перчатках тиская пышные ляжки, он, должно быть, проник своим членом в подставленное влагалище прекрасной мученицы, находящееся на самой удобной для этого высоте, и все это время черпает в ней наслаждение.
Точно так же, вне всякого сомнения, движим своим собственным удовольствием и мужчина, который на протяжении долгих минут держит в руках выпуск альманаха, чью обложку украшает этот достаточно наивно исполненный рисунок. Но к этому в равной степени примешивается, наверняка, и желание; не желание использовать себе во благо изображенную на иллюстрации сцену, а желание приобрести многообещающую брошюру, содержащую, если верить надписи, еще дюжину иллюстраций, на которых можно надеяться обнаружить несколько сцен подобного рода: все ту же светловолосую рабыню с постоянно исполненным экстаза лицом, бичуемую разнообразными способами на причудливых дыбах, которые корежат ее неподвластное порче тело самыми головоломными корчами, обстоятельно прижигаемую после этого сигаретой и свечой, отданную на потребу огромным фаллическим змеям, пытаемую инструментами, почерпнутыми из бредовых видений Средневековья, пользуемую в рот своим повелителем, который одновременно натравливает немецкую овчарку вгрызться ей в промежность, и, наконец, умирающую, прибитую головой вниз к кресту св. Андрея, залитую кровью на глазах своего наконец-то пресытившегося палача — все это после долгой череды иных пыток, доступ к которым преграждает в настоящий момент целлофановая оболочка, не позволяющая перелистать тоненькую книжицу…
Естественно, что это специфическое использование крыс интересует также и меня: оно подкрепляется солидной литературной традицией, ведущей от маркиза де Сада к Жоржу Батаю, и вполне уместно — вполне в духе того, что мы сейчас видим — среди нью-йоркских фантазмов моего последнего романа. Но сталкиваюсь я с ним впервые в одном из тех порнографических книжных магазинчиков 42-й улицы, к которым меня по-прежнему, как, впрочем, и большинство проходящих мимо европейских писателей, тянет всякий раз, когда я останавливаюсь в Нью-Йорке. С этой точки зрения мало что изменилось со времени моего последнего приезда пять или шесть лет тому назад. Эти самые книжные магазины ныне разве что более многочисленны и чуть более просторны, а толпа клиентов куда гуще, уже не столь украдкой, без былого ощущения своей вины теснится она вокруг различных отделов (страсти здесь, как и у Сада, классифицированы), где преподносимые ее вожделению особые блюда более четки, более осознанны, более изощренны и в то же время более откровенны и где мужские и женские половые органы всех цветов выставлены напоказ на фотографиях более интимных и в ситуациях чуть более разнообразных… Однако же творческая изобретательность в конечном счете отстает в своем разнообразии и сплошь и рядом оказывается в каждой частной области не на высоте: сцена с крысами свидетельствует, увы, о все еще исключительном воображении; так же и пластика служащего моделью человеческого материала (особенно оставляют желать лучшего лица) слишком редко способна ответить чаяниям чувствительных душ. Следовало бы как можно скорее повысить престиж соответствующих профессий.
В любом случае я вновь сталкиваюсь с извечными проблемами, которые волнуют — как во Франции, так и здесь — моралистов, полицию, священников и прочих цензоров: кто (помимо европейских писателей) посещает подобные заведения? По каким причинам? Нужно ли поставлять этим изголодавшимся ту особую пищу, в которой они, по-видимому, столь нуждаются? Какие последствия будет это иметь для будущего нашего общества? И так далее.
Нельзя сказать, что я из принципа против любой мысли о цензуре, поскольку я недолюбливаю принципы. Именно здесь, впрочем, и кроется драма наших левых моралистов: они из принципа против цензуры; но как раз потому, что у них есть принципы, то есть унаследованные от прошлого моральные ценности, они быстро оказываются на стороне цензоров и против порнографов. У нас в либеральной Франции по-прежнему практически невозможно защищать порнографию в левой прессе — особенно, естественно, в коммунистической. Возможно, ситуация и изменится, поскольку это парадоксальное положение на самом деле невыносимо. Но наиболее жизнестойкая буржуазная ценность, остающаяся сегодня практически непоколебленной как в американском обществе, так и в Париже, Гаване, Пекине или Москве, это, конечно же, добродетель. И вполне можно ожидать, что первым конкретным соглашением, которое подпишут президенты Никсон и Мао, станет договор о совместной борьбе с пороком.
Я ненавижу добродетель, но не из принципа, а из-за того, что она слишком часто встречается и из истории хорошо известно, к чему она ведет: не забудем, что Гитлер и Сталин были прежде всего добродетельны и что они превратили добродетель (социалистическую, буржуазную или «арийскую» — какая, в конце концов, разница?) в становой хребет всей своей политической конструкции и в оправдание своих боен; ведь очевидно, что провозглашающий добродетель провозглашает подавление: если в нее веришь, нужно заставить ее уважать! И каждый может, оглянувшись вокруг себя, заметить, что — на существенно более скромном уровне — непреклонный моралист частенько (это литота) оказывается негодяем.
Итак, будем судить, руководствуясь не моралью, а прагматизмом и, хотя бы отчасти, искренностью. Какое зло принесет — и кому, — если клиент с жестокими наклонностями, о котором я только что говорил, насытится подобными образами? Во всяком случае, не мне (вы могли даже заметить, с каким прикладным удовольствием я описывал девушку с крысами). Ни, конечно же, вам: в самом худшем случае это могло бы побудить вас к проверке собственного «я», что никогда не бывает бесполезным. Ни, точно так же, и ему самому: это, напротив, доставит ему удовольствие, будьте уверены! И это удовольствие, в отличие от доставляемых алкоголем или наркотиками, не окажет дурного воздействия ни на его кровь, ни на мозг; и если подчас он еще испытывает от этого стыд, если ему еще может казаться, что он опускается, то этим он обязан заслугам учителей добродетели и им одним.
Но я отлично знаю, что мне на это ответят: это самое удовольствие — о котором вы говорите — отнюдь не столь безобидно для будущих жертв; продвинутый дальше в своем «извращении» влечением, которое он испытывает к подобного рода сценам, приободренный ими, этот несчастный решится теперь воплотить другие, подобные им, — не рисуя в свою очередь крыс, змей или собак, а нанявшись, к примеру, в ту или иную армию, ведущую в стороне от нескромных взглядов какую-то далекую колониальную войну, где он сможет, конечно же, найти пару-другую удачных возможностей материализовать свои грезы… Смущенная совесть нации и в самом деле может испугаться подобного стечения обстоятельств. Но нужно ее по этому поводу успокоить. Ибо увы, трижды увы для наших моралистов — все проведенные в этой области серьезные исследования[6] (по поводу эротических изображений и их криминальных претворений) наглядно демонстрируют как раз обратное: неожиданные мучители — полицейские, военные, инквизиторы от религии — никогда не относятся к завсегдатаям зрелищ, рассчитанных на специфического любителя. Это скорее другие, те, кто, не понимая своих тайных страстей и в один прекрасный день оказавшись в чрезвычайной ситуации, внезапно обнаруживает — как Макбет, — что «в мозгу их страшный план еще родится, а уж рука свершить его стремится»[7]. И каждый вспомнит совершенно противоположный случай с маркизом де Садом, который, будучи привлечен к заседаниям революционного трибунала, где он мог наконец применить свои таланты, проявил такое милосердие, что пришлось срочно отказаться от его услуг, вернув его к письменным кровопусканиям.
Кто возьмется всерьез утверждать — после многочисленных опытов над сексуальной преступностью, осуществленных по всему западному миру, — что наш очарованный читатель тут же примется разыскивать настоящих крыс и настоящие груди, чтобы подставить последние первым? Впрочем, моралист отнюдь не уничтожает страсти, которые считает нездоровыми (как мог бы он справиться с подобной задачей?), а лишь окружает их стеной молчания и прикрывает надетой на глаза повязкой: система еще более пагубная, нежели система юридического осуждения, поскольку она — и это доказано — приводит к подпольному распространению и неконтролируемому взрыву. Любопытствующий же в нашем книжном магазине, напротив, извлекает на дневной свет образы, которые уже, во всяком случае, находятся у него в голове, чтобы их на свободе рассмотреть, тем самым разоблачить, поставить под вопрос и научиться жить в полном согласии с ними, то есть над ними господствовать. Вместо того чтобы вытеснять свои влечения в темноту подсознания, которое в один прекрасный день заставит его совершить какую-нибудь вполне материальную жестокость, он постепенно учится их называть и тем самым наслаждаться. Одним словом, он вершит над своим собственным насилием то, что зовется катарсисом.
Нет, книжные магазины 42-й улицы отнюдь не являются школой садистских убийств и «противоестественных» совокуплений; скорее уж это своего рода великий национальный театр наших страстей — более или менее чрезмерных, более или менее исключительных, более или менее обособленных, но относящихся именно к нашему обществу, наших. Именно здесь и можем мы, как только нам исполнится восемнадцать, наконец-то в открытую созерцать наше скрытое лицо, превращая тем самым в свободу, игру, удовольствие то, что было лишь отчуждением и грозило перерасти в преступление или безумие. Но в действительности добродетель не может примириться отнюдь не с этой предполагаемой опасностью (в которую никто на самом деле не верит) совращения нескольких простых душ, нет, она не может примириться как раз таки с удовольствием. На протяжении нескольких веков поколение за поколением буржуа-пуритан и пуритан-социалистов рука об руку сражаются против плоти, против тела, против удовольствия, особенно если оно интеллектуализировано. Не сумев в конечном счете сохранить барьеры в неприкосновенности, они скрепя сердце признали в конце концов «порядочное удовольствие», то есть то удовольствие, которое проходит сквозь решетки нормальности. Мы же, если любим свободу, отнюдь не имеем в виду подчинить ее нормам: нам слишком хорошо известно, что идея нормального и ненормального представляет собой всего лишь попытку заставить принять в качестве естественного свод ценностей имеющей место культуры.
И если мы мечтаем о каком-то ином обществе, то заведомо не о том, в котором дотошная бюрократия будет ревностно присматривать за чистотой нравов и незапятнанностью совести. Если мы готовы бороться за социализм, то вовсе не за тот, который нам обещают, который возведет наконец на престол добродетель, ликвидируя среди многого другого и порнографию, а за тот, который осмелится потребовать для всех права на сладострастие.
Но чуть дальше, в том же магазине, у полок, посвященных «нормальным» удовольствиям, я натыкаюсь на парня, которого знаю в лицо, он женат на молодой и очень соблазнительной женщине, и у них двое симпатичных детей; он с неподдельным интересом погрузился в созерцание цветной фотографии, на которой напрягшийся мужской половой член представлен на входе в приоткрытые женские гениталии — со всеми их глубинами, складчатостью, отблесками, играющими на увлажняющих слизистую оболочку выделениях, а кое-где и на более плотных, более густых потеках, которые, быть может, — не что иное, как следы сырого куриного белка; все это снято крупным планом с расстояния сантиметров в тридцать. И тут же возникает новый вопрос: что такое изображение? Как оно действует? Какую роль играет изображение в нашей цивилизации? Почему этот мужчина, более чем привычный к акту, который он может совершать ежедневно и в самых что ни на есть благоприятных условиях, испытывает к тому же потребность в созерцании его изображения? Какое дополнительное удовольствие находит он в этом? И как скажется это удовольствие на другом, том, что он испытает сегодня вечером со своей красавицей-женой?
В этом, в общем и целом, и заключается вся проблема воображения, каковое, как на то и указывает его название, без конца создает изображения и нуждается в них, чтобы ими питаться; именно в этом и заключается одна из высших способностей человеческого рода, я бы даже сказал, его наиболее захватывающая особенность. Ибо никогда бык, даже и лишенный любви, не остановит свой взгляд на фотографии коровьей задницы. Человек же не является вполне человеком, если все не проходит через его голову, даже (и в особенности) секс. Известна знаменитая фраза математика Анри Пуанкаре: «Взрослому нужна порнография, как ребенку нужны сказки». Скажем чуть более общим образом, что человек в любом возрасте остается потребителем и производителем мифов, принимают ли они форму изображений или рассказов. Что касается случайно повстречавшегося нам зрителя, столь долго наблюдающего эту воспроизведенную в натуральную величину разверстую вульву — схожую с розовым, нежным и опасным морским животным, приоткрывшимся на дне среди водорослей, — мы теперь понимаем, что он — человек в большей степени, чем кто-либо еще, он тот, кто довел человеческие возможности до своих крайних последствий: тот, кого зовут интеллектуалом…
Но я думаю, что на этой точке рассуждений мне пора остановиться, а не то мой читатель (читательница?) потеряет терпение… Однако никогда не следует отводить глаза, широко открытые глаза от общества, в котором ты живешь, и от того, что у тебя самого в голове…