КНИГА УЛИЦЫ

Пятый этаж, звоню по домофону, слышу какие-то писки, охи и ахи.

Знаю, что попал куда надо, и смело вхожу в грязный подъезд.

Патриция и Лукреция — пожилые мужчины, и в их жизни все уже давно кончилось. Если быть точным, в девяносто втором году. Патриция: склонный к полноте, потасканный, с большой лысиной и очень подвижными кустистыми бровями. Лукреция: пятьдесят лет, гладко выбритое лицо, циничный, тоже толстый. Черные, изъеденные грибком ногти. Их шутки, их комическая заносчивость, их жизненные девизы типа «С аттестатом это уже не мужик!» Их профессии, по жизни и для жизни: социальная работница, санитарка, гардеробщица. Лишь бы хоть как-то жить и иметь возможность заниматься тем, что считаешь самым важным.

Поднимаюсь в грохочущем лифте на пятый этаж мрачного дома гомулковской эпохи. Несет мочой. Во дворе громко кричат дети. Смотрю на прижженные сигаретой расплавившиеся кнопки, читаю надписи, оставленные во славу любимых команд, а всех прочих посылающие на мыло или куда подальше. Отрывисто звоню, мне сразу открывает Лукреция, Патриция на кухне заваривает чай, обе заметно возбуждены (пришел «пан журналист»), держатся точно кинозвезды. Между тем живут они на пенсию и едва сводят концы с концами. У них нет даже участка, на котором можно было бы хоть чем-то заняться, что-нибудь выращивать, да хотя бы чеснок, или через забор обмениваться с соседкой воспоминаниями. Нет, их воспоминания нельзя поверить чужим. Именно поэтому они поверяют их мне.

Лукреция когда-то преподавал немецкий, но нигде не мог удержаться, за ним всегда тянулся шлейф проблем: клеился к ученикам, и в итоге осталось зарабатывать только частными уроками. В семидесятых он приехал из Быдгощи во Вроцлав. Здесь и познакомился с Патрицией, в парке, где собирались голубые, в грязном туалете. Патриция лежал пьяный, головой в луже мочи, и думал, что уже все, кранты. Но Лукреция помог этой шлюхе Патриции, нашел для него работу гардеробщиком в одном из рабочих Домов культуры. В обязанности Патриции входило выдавать пинг-понговые шарики молодежи, приходившей играть в клубный зал. Работа легкая, платили сносно, весь день Патриция пила кофе из граненого стакана, сплетничала с дворничихой и жила ожиданием грядущей ночи. Иногда она заменяла ночного сторожа и оставалась на дежурство до утра. Тогда она воображала себя дамой эпохи барокко с большим кринолином, в высоком парике, едущей в карете к любовнику. И что зовут ее как-то так, что и не выговоришь, и что прикрывается она большим веером. С крыши капало в ведро, за окном выл ветер, но она вставала, заваривала себе то чай, то кофе, добавляла водку и возвращалась в свою карету, в Версаль, в пышные платья, под кринолинами которых можно пристроить сразу нескольких любовников и еще пузырек с ядом. Она закуривала «Вяруса» и шла на обход, а когда возвращалась, в голове у нее уже было готово продолжение. Надо только заткнуть уши ватой, потому что ночи уж больно шумные, и сторожевые собаки гоняют кошек. Утро отрезвляло ее, как пригоршня холодной воды. Она делала запись в книге дежурств и возвращалась в эту жизнь: снова кто-то что-то хотел от нее, и снова она становилась ленивой и строптивой.

Правда, все это в прошлом, когда у рабочих из «Гидраля» и «Стольбуда» после работы еще оставались силы оттягиваться на полную катушку, когда еще не существовало таких выражений, как «сексуальные домогательства», а газеты занимались своим делом, когда у ночных дежурных еще не было телевизоров и фантазия неслась на всех парах — иначе только сдохнуть от скуки.

Теперь в Доме культуры Патриции в каждой комнате по фирме, а на фасаде полно вывесок, сообщающих, на каком этаже находится ломбард, обменный пункт, бильярдный клуб или оптовая продажа свечей и лампадок. Там, где когда-то танцевали неуклюжие работяги, — магазин с романтическим названием «всё по пять злотых». Никто не берет Патрицию на работу, теперь всяк сам себя сторожит, а охрану всего здания осуществляет специальная фирма. Мир недобр, ибо место, где проводились конкурсы чтецов-декламаторов, где занимались аэробикой, балетом и коррекционной гимнастикой, заняли грязные полумафиозные притоны, в которых торгуют бэушными мобильниками немодной формы, как будто этого добра не хватает, а вот бирушей в киосках днем с огнем не сыщешь — отметила Патриция и без сожаления ушла на пенсию.

Так никогда и не впустив в свой дом Третью Речь Посполитую.[1]

* * *

Они обращаются друг к другу в женском роде, изображают из себя женщин, еще совсем недавно они снимали мужиков в парке, около Оперы и на вокзале. Неизвестно, сколько в этом правды, сколько фольклора, а сколько просто прикола. Одно точно: они — часть отнюдь не маленькой группы людей, подсевших на секс, испытывающих от него зависимость. Они поднаторели в съеме. Даже теперь, на пенсии, при их животиках они сумели бы снять не одного. Никто из них понятия не имеет о существовании пластической хирургии и о возможностях смены пола. Им кажется, что достаточно просто помахивать обычными черными сумками, которые они называют «ридикюлями». Одеваются в то, что есть, — в лучшее из пэнээровской посредственности. Они считают, что достаточно иначе держать сигарету, брить усы и знать все эти словечки. В словах их сила. У них ничего нет, они все должны себе доврать, допридумать, допеть. Сегодня за деньги можно изменить все: пол, цвет глаз, волос… Не осталось места для полета фантазии. Вот почему они предпочитают быть бедными и «играть»:

— Ах, оставь, моя дорогая! — сейчас Патриция хабалит и подает чай в выщербленном стакане. Старом, замызганном, однако на подносике и с салфеткой. Форма, форма — ют что главное. И слова.

— Ах, оставь! Годы уж не те, попка увяла, и где они — снега былых времен?[2] Боже, психопатка, безумная женщина, отстань! Хорошо сказал старина Вийон: бери только мальчиков! Вот мы и брали.

«Хабалить» — значит прикидываться женщиной, какой они ее себе представляют: жестикулировать, пищать, говорить «ах, оставь» и «Боже, Боженька». Или подойти к пацану, взять его за подбородок и сказать: «Держи головку выше, малыш, когда со мной разговариваешь». Но женщинами они быть не хотят, они хотят быть хабальными мужиками. Им хорошо так, это их образ жизни, всей жизни. Игра в бабу. Быть настоящей женщиной — не для них, их возбуждает игра, а удовлетворение это всего лишь удовлетворение… В их языке нет понятий для удовлетворения. Они знают только такие слова, как «голод», «неудовлетворенность», «холодный вечер», «ветер» и «пошли». Они постоянно пребывают в высших слоях дна, между вокзалом, паскуднейшей из работ и парком, приютившим сортир. Об этом последнем можно даже сказать, что он представлял собою какой-то особо загаженный пуп земли.

Оказывается, кто-то специально для них выстлал дно опилками и тряпьем. Очень даже удобно.

Им всегда хватало на суп из пакета и картошку, социализм был к ним благосклонен, ни голодными, ни бездомными они не были, да и много ли женщине надо. Сейчас в их парке строят большой торговый центр, перекапывают все их прошлое, поэтому Патриция собирается подать жалобу. Шутка Вот только шутки становятся все более горькими и грустными:

— Ну что, что я, нищенка, смогу сделать? С палкой на Большой Капитал? Сумкой, что ли, по голове? И что я им скажу? Что это мемориальный объект? Сходи уж лучше, Лукреция, принеси пепельницу, потому что нашему гостю некуда свалить (хи-хи!) свалить… пеееепееел!

Патриция внезапно обнаружила, что назвала себя нищенкой, и очень обрадовалась этой новой шутке. На дне которой была та самая капля самоуничижения, которую она как раз собиралась выпить, вылизать, как остатки яичного ликера со дна рюмки. Сегодня же вечером.

— Иду прямехонько в парк, первым делом покупаю сигареты в киоске, и так не первый год, все путем, на здоровье не жалуюсь. Встречаю старого знакомого, который выбился в люди, деньгами ворочает. Я — ничего. А он смотрит на меня, как на последнюю блядь, будто я на Гварную, на вокзал ходила. А даже если ходила — ну и что? Я ведь не какая-нибудь там вульгарная прошмандовка. Слушаю, что он мне говорит, только мне все это по барабану, потому что речь о каких-то взносах, кредитах. Кредитов, понимаешь, набрал, а работу потерял. Мне, можно подумать, только кредитов для полного счастья не хватает! Вот какая философская рефлексия охватила меня, да и Луция Банная, которой я душу излила, со мною согласна. Что живем мы поживаем на этих верхних этажах дна, точно в раю. Нам ничего уже не страшно, — Лукреция лениво потягивается, — и есть смысл в жизни! — и сладострастно облизывает губы.

Сижу я за шатким столиком на кухне в их старой квартире. Ничего здесь не изменилось с коммунистических времен, везде золотые тайваньские часы с рынка, барометры с рынка, блестящие статуэтки с рынка, все от русских. Даже в речь свою нахватали русицизмов:

— U niego в штанах malcik-s-palcik…[3]

Нищета страшная, на веревке над плитой сушится белье. Мужские трусы, черные, самые дешевые, штопаные носки, тоже черные. Черные — это, во-первых, клево, во-вторых, в этом доме траур. Вот уже десять с лишним лет.

Лукреция принимает позу старой графини, которую военное лихолетье лишило имущества, закидывает ногу на ногу (между носком и коричневой брючиной — бледная лодыжка, отмеченная татуировкой вен), затягивается сигаретой, секунду удерживает дым и наконец выпускает его, как дама: в сентиментальной задумчивости и подальше от себя. Ставит на проигрыватель любимую Анну Герман:

Эвридики, танцуйте в полутьме ресторана,

Полупьяных Орфеев все объятия крепче,

Задержитесь немного, уходить еще рано,

Еще солнце не встало, ночь сказочки

вам шепчет…[4]

Подают приторно-сладкий тепленький чай. Квартира обставлена, как приемный покой в поликлинике; видно, как мало нужно людям для жизни, если они «живут» другими интересами, если их квартира — всего лишь зал ожидания, где они коротают время между ночными вылазками. И запущенная, как это бывает у наркоманов (сексуальных). Стены с пола до середины покрашены желтой масляной краской, с середины до потолка — грязные, на подоконнике — белые пластиковые горшочки с банальной зеленью и деревцами счастья, слегка подвявшими за последнее время. Жду, пока обе (оба?) наконец вернутся к столу, к сигаретам, к чаю. Перестанут мельтешить. Но когда один уже сидит, другой находит нужным освежить подмышки дезодорантом и поправить прическу перед треснувшим зеркалом. Кроме того, на плите что-то варится, а Лукреция начинает поливать цветы из молочной бутылки. Из каких закромов ее достали? Ну и беспрестанно что-то поправляют на себе, в прическе. В конце концов, не так часто приходят гости в сей дом скорби.

— Не могли бы вы мне сначала немного рассказать о жизни гомосексуалистов современного Вроцлава? — ставлю я диктофон на стол, но сразу же раздается громкий пискливый смех.

— И это кто же спрашивает, Патриция, ой, не могу, спаси меня! Убери от меня этого сучонка! А то Святая Невинность не знает? А как господина журналиста называли в Орбисовке[5] и под Оперой? Не Белоснежка, а? Белоснежка, потому что вся белая от… снега, хи-хи! Ладно, потом вырежешь, небось не обязан все давать… Так вот, господин журналист, парк называется «пикет», «застава» или «точка». Ходить туда — «пикетировать». Пикет нужен, чтобы снять клиента и «взять в рот», как мы говорим, то есть отсосать. Парки были всегда, сколько себя помню и сколько сосу, то есть с незапамятных времен. Когда-то пикет тянулся через весь город, и именно так должен начинаться этот твой роман про нас. «Графиня вышла из дому в полдесятого» и пошла в парк, потому что десять вечера — лучшее время для легкого отсоса. Помнишь, Патриция, Графиню? Ее, бедняжку, вроде в восемьдесят восьмом убили. Кем она, собственно, работала?

— Глупая ты, в восемьдесят восьмом убили Кору, потому что водила телков[6] к себе домой, вот и доигралась. Телок ее убил ее же собственным кухонным ножом, кокнул ее, позарился на несчастный радиоприемник «Нарев», больше у нее взять было нечего. Половина вроцлавского пикета вышагивала на похоронах, даже кое-кто из, хм… ксендзов (мо… можно об этом говорить? Это ведь не для католической газеты?), ну да, ксендзов. А я кричала им: «А требник уже отшуршала?! А чего тогда на пикет приперлась?» — а они только шаг прибавляли.

— В Бога-то они верят?

— А как могут тетки не верить в Бога? Даже во многих богов. Постоянно на улице из-за каждого угла выходит молодой бог.

Что, бишь, я хотела сказать? А, вот: Графиню-то убили гораздо раньше, в семьдесят девятом, и работала она уборщицей в туалете. Вернее, уборщиком. А впрочем, нет, именно что уборщицей! Работала в подземном переходе, недалеко от дома. Жила хоть в подвале, зато у самого парка. Да, все тетки жили недалеко от парка. Специально снимали квартиры и годами ходили туда, а теперь переживают, что у них под окнами появились строительные краны.

— Кто такие «телки»? — мой вопрос перекрывают дикие визги.

— Кто такие телки, кто такие телки. Боже мой, Боженька, кто такие телки?! Ну ладно, допустим, ты не знаешь. Телок — это смысл нашей жизни, телок — это чмо, бухое чмо, мужское отребье, жучара, деревенщина, который иногда возвращается через парк или лежит пьяный в канаве, на скамейке на вокзале или в самом неожиданном месте. Наши пьяные Орфеи! Ведь не станет же тетка заниматься лесбийской любовью с другой теткой! Нам гетеро-мясцо подавай! Телок может быть и пидором, лишь бы был простой, как бревно, неученый, потому что с аттестатом это уже не мужик, а интеллигенток какой-то. Никаких выражений на лице у него не бывает, морда — что твоя ляжка, просто обтянутый кожей каркас, ничего на ней не может проступать, никаких чувств! Разве найдешь такого в барах для геев? Известны десятки примеров: сначала телки-натуралы ведут себя с тетками в постели по-хорошему, как пидоры, и только потом, вроде бы ни с того ни с сего, вдруг становятся агрессивными и грабят, убивают, сбывают награбленное… Не раз уже с лестницы возвращаются в дом. Заговоришь, спросишь о чем-нибудь — вернутся и съездят по морде. Как будто со злости на самих себя.

Но тетку этим не испугать. То есть настоящую, вроде нас. А не какую-нибудь дешевку из баров. Каждая только и мечтает снять такого пьяного Орфея, который нипочем не заметит, что имеет дело не с бабой. Чтобы в этом пьяном виде думал, что он с бабой. Только должен быть очень пьяный или… Потому что лучший телок это натурал, и чтоб такого урвать, надо его или вусмерть упоить, или…

— Или?

— Так вот, возвращаясь к Графине, — Патриция не хочет отвечать на мой вопрос, — оказалась я как-то, видите ли, в одиннадцать ночи, пока еще эти краны нам все не раскопали, и горка, и гротики-руинки, и наше дерево с надписями были целы, пошла туда ночью повспоминать, потому что как раз День Всех Святых и сразу Дзяды.[7] Иду, вижу… телок. Наверное, думаю, пьяный телок идет, никак не иначе, я, стало быть, за ним, а он шмыг и исчезает из виду. Я в настоящем времени говорю, чтобы ты так и записал, специально так говорю, чтобы перед читателем было как наяву. Ну, значит, фонари, через один горят, темно, но глаза за эти годы привыкли к темноте. А потому я сразу соображаю, что он к руинам направился, за горку. Я ведь все уголки и закоулки знаю. Иду туда, вижу: промелькнул передо мною этот телок и опять исчез, а я уже знаю, что идет он в ту самую воронку от бомбы, поросшую кустами, в которой мы тогда поимели этого, ну Членопотама…

— Ага, ага, — Лукреция точно помнит о ком речь.

— Значит, обошел телок ограждение с надписью, что ведутся земляные работы, я нижнюю юбку подобрала и шасть! — небось знаю, где доска отходит в заборе. Иду, соски тереблю под лифчиком, вся уж в губы превратилась, спускаюсь в эту воронку и вижу, что, как я и думала, остановился он в этой темной дыре от бомбы и оборачивается…

— Ну и? Ну и?

— Смотрю, а это Графиня!

— Привидение?

— Стращает, сука. Свет от нее струится, из глаз, от лица, из ушей, точно внутри свеча горит. Одета была в эту свою куртку с рынка, зеленоватую такую, но как будто в грязи, в засохшей земле, будто там, в могиле, у нее все с дождем, с грязью перемешалось. Я перекрестилась, а она и говорит мне: «За телком сюда пришла я, за святым дулом сюда пришла, через эти буераки, даже после смерти! Сегодня мы Дзяды отмечаем, дай немного спермы, дай, а я преподам тебе моральный урок, что если кто не был ни разу…»

— Насмехается! Над национальными святынями, потаскуха, даже после смерти издевается!

— Потаскухой она всегда была первостатейной. Насмехается, значит, и говорит: «Имя мое Мильон! Имя мое Мильон, — говорит, — ибо меня Мильон телков поимели!»

— Боже!

— Я тогда ей: «Кыш отсюда, кыш! Сгинь, исчезни, наваждение нечистое!» А она свое, что, мол, не хочет ни еды, ни питья, а хочет только каплю телковой спермы. Вот, а еще над Библией стала изгаляться и что-то там вещать, словно Пифия бесноватая, в смысле Кассандра, мол, «стоять вам, тетки, у врат ширинки телка и да не отверзится вам». И так ко мне свою кривую руку тянет и говорит: «идем». Ну. (Тут они переглядываются, вздыхают.) Страшно мне сделалось, потому что уж и череп у ней под волосами стал проглядывать, но я узнала ее, потому что в воздухе разнесся легкий такой запашок вроде как из того сортира, что в подземном переходе, где она работала, и всю жизнь этой отдушкой с хвойным запахом, которую она к унитазам пристраивала, так от нее несло, что я и в темноте могла определить, кто сидит в кустиках — Графиня или телок. Ну, и еще я ее узнала по говору: она и при жизни точно так же говорила, с деревенским акцентом. Стою я, как загипнотизированная. Понимаю, выпить надо, если я сейчас не выпью, мне кранты. В конце концов выковыряла из кармана какую-то помятую сигарету, а руки — ходуном.

У Патриции ногти длинные, руки худые, все в пигментных пятнах, на руке металлический браслет с надписью LOVE, такие в приморских сувенирных киосках продаются. Показывает, как дрожали руки. Браслет трясется и стучит о большие золотые русские часы.

— В конце концов как-то удалось закурить, tolka nа abarot, со стороны фильтра, а я стараюсь втолковать ей, внешне спокойно (хотя внутри всю меня трясет), и так говорю: «Очнись, девушка, ведь мы были с тобой в жизни лучшими подругами, тебе что, сперма в голову ударила, что ты после смерти подругу не признаешь, с которой столько телков вместе отымела, с которой к русским в казармы ходила, столько спермы пролила, что, если ее собрать в какой ванне, всю вместе, можно было бы искупаться, а если б такая толстуха, как ты, влезла, то и перелилось бы через край?! Кирие элейсон,[8] кыш отсюда! Неужто не видишь, что я никакой не телок, а Патриция, старушка Патриция из центра?» А глаза у нее какие-то мутные, видать, и после смерти поддавала на том свете, как на этом при жизни. Вроде бы стала меня узнавать и бормочет разочарованно: «Патиция?» (И говорит не «Патриция», а как-то странно, вроде как «Патиция», «тиция», будто у ней каша во рту; может, после смерти так оно и бывает.) А я: «Ага». А она там что-то пробормотала, прошамкала и пошла на горку дальше искать. Ни тебе здрасте, ни тебе до свиданья, отвалила, и все тут, хоть мы больше десяти лет не виделись и было о чем поговорить. А одна шлюха (Патриция взрывается смехом: знаешь о ком речь, — подмигивает Лукреции, — Сова), как увидела, что та выходит из развалин, так сразу за ней, за Графиней, и увязалась на горку. Вот, думаю, сюрприз будет. К тому же я еще раньше заметила, что на эту горку со стороны Одры идет какая-то кодла вроде как скинов, в любом случае враждебно настроенных. Я даже хотела ее предостеречь, но потом подумала, а что они могут ей сделать, если она дух? Сама-то со страху еле держусь, потому как, во-первых, дух, а во-вторых, с горки доносились крики, вроде как кого-то убивали там… Испугаться-то я испугалась, но не настолько, чтобы не… ну знаешь, этот Збышек-с-Усами как раз появился. Тот, что всегда на велосипеде.

Патриция знает. Лукреция встает и причесывает остатки седых волос. Переворачивает пластинку. Натягивает дешевый свитер с пошлым узором на свой выпирающий живот. Она безобразна, у нее перхоть при том, что почти нет волос. В этот момент на ее лицо выползает кривая ухмылка. Она высокомерно цедит:

— А ведь Графиня еще при жизни спятила, и кто знает, как могло повлиять на нее такое потрясение, как собственная смерть? Помните, как мы ходили с ней к русским под казармы?

Два старичка оживляются, Патриция подходит к полированной мебельной стенке и благоговейно что-то из нее достает. На столе появляются плотно закрытые полиэтиленовые пакеты, в которых что-то коричневое. Хочу открыть пакет, но обе набрасываются на меня:

— Запах, запах, улетучится запах! Боже упаси открывать! Мы открываем только в Годовщину.

В пакетах они хранят свои занюханные реликвии: солдатские ремни, ножи, портянки, какие-то коричневые или черно-белые снимки, выдранные из удостоверений, с фиолетовыми полумесяцами больших печатей более не существующих организаций. На них рожи двадцатилетних русских здоровяков, носы картошкой, морды просят кирпича, но добрые. Или злые кривые хари. Вкривь и вкось остриженные. Сзади посвящение кириллицей. Над кухонной дверью вместо святого образка висит на гвоздике кусок ржавой колючей проволоки — недавно оторвали, достался легко: покрутили вправо-влево и порядок. Напихали этой проволоки в карманы, чтобы и Матке и другим хватило, когда здесь уже ничего не будет.

А еще показывают снимки развалин, оставшихся от казарм, надписи вокруг окон, нацарапанные или намалеванные в недоступных местах, например: «Брянск 100».

В толк не возьму, о чем речь.

— Цифра «сто», — объясняют они со знанием дела, — означает сто дней до дембеля, а город Брянск — это место такое, куда они через сто дней вернутся. Почему именно сто? Потому что им как раз за сто дней перед дембелем последний раз волосы стригут под ноль. А под ноль, чтобы вшей не привезли. Вот тогда они оторвались! До сих пор на стенах эти надписи. Вот только стены-то, которые сегодня выходят наружу, на открытую для всех улицу, тогда были там, за забором, недоступны.

— Только не для нас! Тут, — Лукреция показывает снимок, — на этой внутренней дороге (ах, сегодня уже внешней…), вот тут росли кусты, а тут Патриция подмахивала. Эти казармы на Казарменной назывались комендатурой. Так и говорили: «Пойдем к комендатуре». Потому что были и другие казармы, в районе Кшыков…

Лукреция плачет. Голос Патриции срывается. Я еле сдерживаюсь, прошу прощения у дам, кладу сигарету на пепельницу (не хрусталь, выломанный, видать, из стены большой кусок стеклоблока) и иду в санузел (совмещенный).

Противно. Противно и в то же время интересно. Все равно ведь не опубликую. Да и как публиковать? Что из этого можно сделать? Репортаж для «Политики»? «Глазами очевидца»? Что? Можно тиснуть материал, например, про плечевых, про воров, про убийц, про мусорщиков, про предателей, а вот про это как-то не очень. Хотя никто тут никому препятствий не чинит. Вот только нет языка, на котором можно было бы рассказать про это, кроме языка, использующего слова «жопа», «хуй», «отсос», «телок». Разве что так долго повторять эти слова, пока они не отмоются от казарменного налета. Как и слово «влагалище» в «Монологах вагины».[9] Ничего удивительного, что до сих пор никто не сделал на эту тему репортажа!

Такие вот мысли приходят ко мне, пока писаю и обвожу взглядом их санузел… Первым делом прямо со стены над унитазом в глаза бросается аккуратно вырезанный из какого-то журнала снимок телка. В наручниках, в сопровождении полицейских, тоже каких-то телковатых. Наверное, это кто-то известный, мне же известно о нем одно: он несвободен, а фишка в том, что невозможно, писая стоя, не смотреть на него. Далее — стиральная машина «Франя», не автомат, работает шумно, из крана капает, в поддоне горшки с папоротниками и всей той банальной растительностью, какую встречаешь в любом госучреждении здравоохранения. Смотрю на бедненькую косметику, выставленную на край пожелтевшей, не обложенной кафелем ванны, на открытый шампунь «Три травы», на запылившийся помазок, на какие-то дешевые тоники, кремы, на зубную щетку в последней стадии разложения с торчащими во все стороны желтыми щетинками. Паутина в полоскательном стакане. Турпизм — так бы я назвал это, рискуя в очередной раз нарваться на ярлык «эстет». Есть даже кварцевая лампа — свидетельство отчаянной битвы за привлекательность. Каждый, кто видел Лукрецию и Патрицию, с состраданием отводит взгляд. Но вся эта просроченная косметика, которую собирает Лукреция (а Патриция украдкой пользуется), грошовые зелья против целлюлита, для подтяжки живота… Все говорит о том, что я не в ванной, а в арсенале. Внезапно за моей спиной включается газовый бойлер, наверняка одна из них моет руки на кухне. Смотрю на голубые язычки пламени, на пожелтевшую ванную, на дне которой стоит кастрюля с желтой водой, на окошко над унитазом, завешенное тоже пожелтевшей шторкой. Квартира пожилых женщин. И везде полно цветов в горшках — пожилые женщины обожают растения.

* * *

Кругляк, кипиш, жестянка в течение пятидесяти лет была для гомосексуалистов чем-то вроде сегодняшнего торгового центра для среднего класса. Расположенная где-то в парке с дурной репутацией, покрытая ржавчиной, скорее всего еще довоенная, с остатками декора. В плане выглядела как звезда. Каждый ее луч — вход. А какие звезды приходили! Посреди — обоссанный со всех сторон то ли столб, то ли массивная колонна. По ней стекали потоки, смердящие, как подворотни старых домов.

Жестянка была частью городской инфраструктуры, такой же, как и фонари, скамейки, балюстрады, отделяющие гуляющих от реки или улицы. Во времена коммунистического правления это было единственное место общего пользования, где не сидела ворчливая смотрительница. Публичные женщины стояли под фонарем, а мы — у жестянки, как у позорного столба, вот именно, потому что каждый прохожий мог в тебя плюнуть. Внутри постоянно воняло дезинфекцией и мочой. Входили, вытаскивали свой шланг и лили на покрытую лишаем стеночку, на которой наросли сосульки и проступали настоящие палимпсесты, иногда кто-нибудь палочкой процарапывал на ней какую-нибудь надпись, хипповскую эмблему или что-нибудь на совершенно непонятной фене. Тот, кто приходил сюда только отлить, сразу же и выходил. Если за чем другим, то долго кружил вокруг жестянки в ожидании, пока кто-нибудь туда не войдет. Тогда следовало обождать пару минут, войти, встать рядом и начать дрочить, посматривая краем глаза на мужчину, который зачастую вовсе не ссал, а как-то бережно и размеренно гонял лысого. И тогда лед трогался, и можно было уже не прикидываться. Даже не поглядывая наверх, на лицо, которое, впрочем, никогда толком и рассмотреть-то было нельзя, потому что приходилось следить за мужиком, хватать его за конец и позволить ему схватить твой. Да и остатки смущения не позволяли поднять взгляд. Все это сопровождалось монотонным звуком падающих капель, эхом и холодом, более пронзительным, чем на улице. А поскольку у жестянки не было дверей, не было там никогда и непроглядной темноты. Впрочем, ночью некие таинственные Власти Парка перегораживали вход решеткой.


Но не всегда. Когда шел дождь, весь парк подхватывал неизлечимую венерическую болезнь под названием изморось. В такие ночи вход с Артистической иногда был открыт. Тогда в проеме, через который входили, появлялся мужчина, которого мы называли любовником дождя. Он стоял со спущенными до самых ботинок штанами и подвернутым под самый подбородок свитером. Мок под дождем или подрачивал у порога. Он ничего ни от кого не хотел, ему нужно было только эхо дождя, барабанящего по жестяным стенам, этот усиленный отголосок обычных капель. Похоже, он не чувствовал ни холода, ни стыда, ни ветра.

А может, как раз они его и привлекали? Каково человеку, по голому телу которого медленно скатываются холодные капли дождя, но не чистые, а упавшие с ржавой крыши сортира? Иногда я пытаюсь вспомнить его лицо. Какое выражение лица может быть у мужчины под тридцать, с усами, в подтянутом к подбородку и поддерживаемом одной рукой задрипанном свитерке? О чем он думает? Возбуждает ли его легкий шелест в ближайших кустах? И охватывает ли разочарование, когда выясняется, что это всего лишь ежи? А может, ежи для него как раз перебор? Однажды ночью я увидел его во время летней грозы. Он стоял и курил, а жестянка как не знаю что притягивала молнии. Груда мокрого железа. Погибнуть в городском сортире. От молнии в романтических пьесах гибли убийцы. Балладина[10] тоже погибла, правда восседая на троне. Любовник дождя был бледен и величествен, а его мокрые волосы слиплись в старомодную довоенную прическу. Да и усы у него были как бы слегка под Гитлера. В каждом приличном детективе убийца отправляется на свою охоту в дождливые ночи. Ночью парк мог много чего наобещать, только на выполнение обещаний не хватало времени — брал свое предрассветный холод.


Странно, что для большинства людей всегда существовало различие между смертью от молнии на троне и в жестянке или (если захотим найти нечто такое, что по формам и по расположению больше всего напоминает этот туалет в парке) в читальном павильоне. В эдакой беседке в стиле рококо, поставленной в английском парке, называемой также храмом размышлений, где наверняка не один роман прочли чувствительные рококовые матроны. Но было еще одно название для этого места сентиментального уединения: «храм Купидона». Часто над дверью помещали гипсовых амурчиков, целящихся своими стрелами в посетителей. Читаемые в беседке последние «Арлекины»[11] тоже призывали к греху, и, головой ручаюсь, это было то самое укромное местечко, где совершались измены. Но что-то мне подсказывает, что различие между этими двумя парковыми святынями, в которых творится практически одно и то же (и если не в действительности, то в грезах), по-прежнему существует и даже со временем усугубилось…


Существовали ли жестянки до войны? На одном из довоенных снимков Вроцлава видна площадь Польши и изящная, украшенная лепниной уборная на месте сегодняшней жестянки. Группка господ с тросточками и в шляпах прогуливается по аллейкам среди клумб и фонтанов. Может ли довоенный прикид любовника дождя служить тому доказательством? Или это просто призрак довоенного немца, скажем, убитого неизвестными? Никто так и не написал истории жизни гомосексуалистов, разве что мочой на ее металлической стенке. Сколько было «гомоэротов» до войны — столько же? Где они встречались и где занимались сексом?


Единственное известное с довоенных времен место — «сожженная застава».

Ее постоянно кто-нибудь поджигал. Это была не теперешняя жестянка, а изысканная кирпичная постройка, солидная немецкая работа, с колоннами и лепниной, типичный для девятнадцатого века клозетный классицизм.

Она была «альтернативной» точкой для тех, кто хотел гарантий, что, хоть и не будет тут много народу (о ней мало кто знал), зато скины не нападут. Сожженная застава. В мрачном, поросшем кустами уголке парка, куда немногие забредали, вдали от аллеек. Как бы в дикой части английского парка. Именно здесь и встречались немецкие гомосексуалисты до войны. Чтобы убедиться в этом, достаточно пойти в Университетскую библиотеку или в «Оссолинеум»[12] и попросить довоенные газеты с криминальными рубриками, сообщающими об убийствах и скандалах. Старые, очень старые сосалки рассказывают, что еще в пятидесятые-шестидесятые годы немецкие тетки, которые сами не эмигрировали и не были по каким-то причинам выдворены, продолжали приходить на сожженную заставу. А сжигали ее уже раз сто! Приходили, чтобы снова и снова продемонстрировать неверие в то, что произошло. Потому что поляки туда не заглядывали, место было сожжено войной. Однако немцев это не смущало. Они приходили, прогуливались, здоровались и хабалили в своем кругу. Делали вид, что огонь не коснулся их заставы, что она такая же, как и прежде. Желали друг другу приятного дня.

Лишь в восьмидесятые годы сюда стали заходить поляки, и то как бы невзначай. Иногда парами. Здиха Змеюшница, какой-то приезжий, прочитавший в редко обновляемом путеводителе, что здесь якобы что-то происходит… Никто не знает, кто постоянно поджигает сортир. Есть ли тут какая связь с войной и немцами? Или это скорее ритуал очищения данною места, своего рода дезинфекция огнем? А может, жестяной петушок на шпиле в самом деле притягивает молнии? Короче, сейчас «сожженную заставу» огородили солидным забором, и мужики в робах вывозят щебень. Люминофорные краски забора удивительно контрастируют с потемневшим от времени кирпичом.

Иногда в жестянке на Центральной появлялся телок. Выглядел как сто злотых. Причем в юбилейном варианте, в золоте! Тут же за ним входила одна из сосалок, а он расстегивал ширинку, после чего доставал удостоверение и говорил: «Милиция. Ваши документы».

Коммунистические тетки, «тетки системы», вертевшиеся около партии и при должностях, легко выходили сухими из воды, а всем прочим доставалось по полной программе. Зато не знаю ни одной тетки, которая взбунтовалась бы. Против системы. Ни одной тетки, которая вступила бы в борьбу. А впрочем, интересно, в какой роли в этой мужской игре они смогли бы выступить, если даже на судоверфи во время забастовок женщины только резали хлеб и были «на подхвате». В гендерном театре для них не оказалось места. Женская покорность, столь типичная для теток и неэмансипированных женщин, не позволяла им бунтовать. Они готовы были лежать под системой, хотели быть пассивными, послушными… Или просто, как всегда, жили в своем собственном, в придуманном мире, а потому реальность нисколько их не трогала. Я их за это не осуждаю.

* * *

Вряд ли можно сказать, что хоть в ком-то они вызвали сочувствие. Для того чтобы вызывать сочувствие, они сами должны были ощущать себя несчастными! Джесика работала санитаркой в больнице, была злобной и глупой. Самое сильное влияние на ее жизнь оказывали сериалы. Сначала «Даллас», потом «Возвращение в эдем», «Север-Юг», а в конце, перед смертью — «Династия», которую она смотрела в дежурке «скорой помощи». Джесика мыла грязные стекла в больничном коридоре и видела в них свое отражение в образе Алексис.[13] Возможно, из-за расстояния, сумрака или чего другого грязный халат Джесики, весь в инвентарных номерах и фиолетовых печатях, выглядел в стекле как то белое платье, которое в последней серии было на Алексис. Слипшиеся от пота лохмы казались свеженьким перманентом. Джесика просто немела от изумления и восторга. Медленно, не отрывая взгляда от стекла, она слезала с лестницы и отставляла ведро. За окном, на дворе, жутко мяуча, дрались кошки. Все черные и злые. Джеси прекрасно понимала, за что они дерутся! Только персоналу было известно то место, где во дворе стоял огороженный сеткой мусорный контейнер для «биологических отходов». Как-то раз Джеси пришлось выносить ампутированную ногу. Нога оказалась на удивление тяжелой. Она отнесла ее как раз туда, во двор, откуда на следующий день ее должна была забрать специальная бригада. В голове Джеси очень долго не могли уложиться рядом отдельные факты: как это она, Алексис, может нести ногу? Какое отношение имеет одно к другому? Но она сумела примирить их и с тех пор говорила, что у нее трудная и почетная профессия — «спасать человеческие жизни» — и что она каждый день сталкивается со смертью. Между тем спецбригада ждала, пока соберется побольше биологических отходов, только что для котов сетка, а тем более запрещающие красные таблички?

Впрочем, до поры до времени Джесика отдавала себе отчет, что она окружает себя иллюзией, что купленные ею когда-то на базаре грязные перчатки не тянут на шедевр из лайки, а водка, выпитая ночью на трамвайной остановке, мало походит на шампанское. Что все это как бы игра, чтобы легче было опорожнить чарку жизни, содержимое которой не шло ни в какое сравнение с шампанским. Конечно, если присмотреться, — думала она, вынося полные утки и горшки, — на правду это не слишком похоже, мне еще далеко до Алексис, но ведь мы можем договориться, ну, как маленькие детишки, — и она смотрела в зеркало, щурила глаза, будто собиралась отпустить крепкую шуточку в адрес Блэйка Каррингтона или еще лучше — его жены, Кристель.[14] Так договоримся же сразу, что с этого момента она — это я. И Джесика теряла голову от счастья и чувствовала себя гранд-дамой! Важничала и позволяла пациентам услужить огоньком, причем никогда за него не благодарила. Голову она держала высоко, волосы завивала на бигуди, губы красила хоть и гигиенической помадой, но в глубине души считала ее помадой с цветом. Часто подсаживалась к другим санитаркам и уборщицам, сидела в их кладовке и чувствовала себя первой среди них!

— Пан Здислав (что поделаешь, Джесику звали Здислав) точно королева усаживается, ногу на ногу закидывает, оставшимся от обеда хлебом с маслом брезгует! Сигарету через стеклянный мундштук курит! А уж как курит-то, как курит!

И не могли понять санитарки, почему пан Здисек, эта наша королева, никогда не закрутит роман ни с кем из них. Одна санитарка, простецкая баба, завитая мелким бесом и целый день распевавшая песни из Сан-Ремо, накрыла как-то Джесику в котельной, с истопником, в недвусмысленной позе. Со страху даже выронила канюлю, которую потом можно было только выбросить, потому что игла коснулась грязного от угольной крошки пола. «Мария, Мария, Мария», — злорадно замурлыкала любимый хит санитарка и решила следить за Джесикой. С тех пор в комнате для санитарок, слыша похвалы в адрес Джесики, она ворчала:

— Принцесса, принцесса Диана… А как утки вынести, так некому…

Джесика любила ночью приходить в эту старую больницу, а санитарка не ленилась ходить за ней по пятам по всему гигантскому зданию, которому каждая из эпох оставила свои переделки и пристройки. Столь же странным в смысле архитектуры смотрится только варшавский «Младенец Иисус».[15] Джесика то и дело обнаруживала забытые склады, заваленные стульями, негодными лампами и операционными столами. Вымиравшие в ночи коридоры, низкие и длинные, как в бомбоубежище, освещались мертвенным неоновым светом. В этом лабиринте трудно было не заблудиться. Конечно, можно пойти по белым эвакуационным стрелкам на зеленых табличках, но тогда заблудиться еще легче, потому что стрелки сбивали с пути и давали противоречивые указания. Раньше или позже Джесика обязательно натыкалась на стрелку, указывающую прямо противоположное направление. Множество стеклянных дверей, ведущих из отделений на лестницу, было закрыто на угрожающе скрежетавшие цепи. На первом этаже в витрине киоска для больных лежал самый ходовой товар, вроде телефонных карт, соков или номеров журнала «Детектив», чтобы пациенты не скучали и время ожидания собственной смерти убивали чтением о смерти чужой. Ниже — подвалы, в которых, как знать, может, и держали трупы, ведь здесь (и мало кто лучше Джеси знал об этом) каждый день умирало человек по пять. В гуле электричества, в сумрачном и холодном свете она тем не менее не встретила ни одного призрака. Смерть, царившая в больнице, была современной, пустой, как выеденное яйцо, научной, пронизанной электротоками и пахнущей лизолом.

Во время ночных вылазок Джеси запиралась в просторных, пустых и холодных уборных. Вдыхала запах дезинфекции. Как-то раз она открыла окно и бросила взгляд в колодец двора. Мороз ударил ей в лицо, внизу вроде что-то двигалось. В другой раз, тоже во время ночного обхода, она обнаружила совершенно неизвестную уборную над кафедрой кардиологии. Громко скрипнула тяжелая дверь, а эхо спящего отделения реанимации многократно повторило этот скрип. В туалете было безумно холодно, никто, видать, не отапливал его с тех пор, как урезали бюджет. Сейчас в нем был склад: штативы для капельниц, каталки для пациентов, слишком слабых, чтобы передвигаться самостоятельно, старые огнетушители, разбитые стеклянные шкафчики — все это валялось в пыли и смерзалось в камень. Обнаружила она и зеркало, заляпанное недвусмысленными белыми отметинами, грязное, тусклое, но именно поэтому красиво обманывающее. В такие минуты Джеси любила достать из кармана помаду и пошлые белые пластмассовые клипсы (украденные из тумбочки у одной пациентки из женского отделения), ну… вот теперь она настоящая Алексис!

Открыв окно, она увидела, что по противоположной стороне кто-то (какой-то, видать, не слишком сильно больной пациент, наверняка положили на обследование) смотрит на нее, а сам курит (что строго запрещено). Джесика оказалась на высоте, то есть на уровне окна. Распахнула халатик и, не обращая внимания на сумрак и мороз, начала тискать свои соски. Она не знала, могли пациент с этого расстояния разглядеть, что имеет дело с мужиком, или же купился на пластмассу клипсов, пурпур уст и фиолет век, но он вперил в нее взгляд и начал размеренные движения рукой. Или это Джесике только казалось, потому что в сумраке фантазия творит чудеса. На следующий день она увидела, как его на каталке везут на операцию, и подумала, что произвела на него воистину «убийственное» впечатление.

Ключи к туалетам, словно ключи к старинным чертогам, висели на большом кольце. Все двери красились уже раз пятнадцать, и, соскабливая отшелушивающиеся слои масляной краски, можно было перенестись в совсем иные времена. Джесика садилась на толчок и представляла, что у нее месячные. Это ее сразу возбуждало, тем более что дверь она не закрывала и в любую минуту мог кто-нибудь войти. Ей даже в голову не приходило, что этим человеком, скорее всего, может оказаться дед-туберкулезник, волокущий за собой трубку катетера. Она была счастлива, что живет во дворце, большом старом дворце, ведь больница размещалась в средневековой постройке. Пила водку, курила сигареты и снова и снова брала в рот. Никогда ни с кем не поменялась бы… Ну разве этой Алексис лучше, чем ей?

Другие тетки Джесику, эту кисло-сладкую Джеси, недолюбливали. Она долго и небезуспешно училась у Алексис трудному искусству интриги. Она мерзла у телефонных автоматов, тратила мелочь, названивая подругам, бросала свои лепты в общую копилку сплетен, молчала в трубку, изменяла голос через платочек, словом, была сука неприятная. И хотела быть такой! В конце концов тетки стали бояться с ней связываться, потому что все всегда кончалось какой-нибудь изощренной интригой, не говоря уже о сплетнях. Джеси была худая, с продолговатым прыщавым лицом. Впалую грудную клетку обтягивал розовый свитерок, на шею она повязывала платочек с серебряной ниткой. Белые сапожки с надписью «Relax». Меня зовут Джесика Масони и — выше голову, малыш, когда говоришь со мною! Поди сюда, котик, что тебе скажу. Склони свое гетерическое ушко. Скажи тете: отсоси у меня, и тетя у тебя отсосет, посмотри, какие у меня набрякшие соски, когда-нибудь девочки покажут тебе, для чего нужны сосочки. А пока что ты, зайка, слишком маленький!

Однажды Джеси ехала на трамвае, как всегда, без билета. К ней подошел кондуктор:

— Ваш билет, молодой человек.

Джеси ни на секунду не потеряла присутствия духа.

— Вы, видимо, не знаете, с кем разговариваете? С самой Джесикой Масони! Не верите? Можете позвонить на Си-би-радио и спросить! Обо мне писали даже в русской газете…

По-настоящему Джеси водилась только с Анджеликой из социального обеспечения, и они вместе появлялись в парке и в сауне, называвшейся в те приснопамятные времена «Государственным банным комбинатом». В пикет они выходили на обе стороны дороги под Рацлавицкой панорамой и охотились за автомобилистами, чтобы потом рассказывать о них умопомрачительные истории. Был у меня немец, пообещал забрать в Германию. А у меня был миллионер. Но самое большое впечатление всегда производило одно простое признание: у меня был телок. Ни один миллионер не вызывал такого интереса. Ни один пиджак, ни один кейс с цифровым замком не вызывали такой зависти, как испорченные зубы, красная рожа, мощные ляжки, пивная отрыжка.

* * *

На столе появляется настойка собственного изготовления. Отдает травами, мутная, крепкая, с легкой передозировкой мяты. Пьем, курим. Они постепенно заводятся. Сетуют, что теперь все не то. Нет солдат, нет парка, а голубые развлекаются в современном изысканном баре, где престижно бывать всякому, полно там и журналистов и элиты. Но это уже не педы, это геи. Солярий, техно, все тип-топ. И ни у кого там нет ощущения грязи или порока. Просто обычное развлечение. А когда-то… Когда-то стояли на улице у сортира, и всем сразу было понятно, что это имеет нечто общее с грязью. Напротив Оперы в коммунистические времена была такая маленькая забегаловка, принадлежавшая «Орбису», которая в народе называлась «Малой Теткой», «Орбисовкой», «Тетколендем» или — среди приезжих — «Теткобаром». Помещеньице-то с гулькин нос, но, но!.. Эвридики, танцуйте в полутьме ресторана. За стойкой работали две толстухи, подавали в основном кофе и коньяк. Запах кофе и какого-то такого сладкого порока, пирожных типа тортик с желе за стеклом холодильника, дешевого парфюма можно было уловить на улице, когда проходишь мимо. Откуда брался этот запах? Почему любой с завязанными глазами, только по запаху без труда из двадцати кафе-баров угадал бы именно этот, в воздухе которого разлит порок? Патриция, Лукреция, фон Шретке, Графиня, Кора, Яська Ксендзова, Жизель, Джесика, Томатная Леди, Голда, она же Прекрасная Елена, проводили там каждый свободный день. Иногда туда заходил какой-нибудь одинокий приезжий, садился на высокий табурет, погружался в этот смрад и через стекло наблюдал за проходящими мимо мужчинами. Со скучающим видом читал все еще украшающее витрину слово ОРБИС, которое изнутри выглядело наоборот: СИБРО. Сибро, тебе не хочется покоя! Сибро, ты в мире лучшее из слов! Чаще всего в это время шел дождь, чаще всего он курил «Кармен» и чаще всего покидал заведение не в одиночку. Потому что, пока он там сидел, все разом — Патриция, Лукреция, Графиня, Кора, Жизель и Джесика, первой подцепившая СПИД, — начинали подмигивать ему, угощать коньяком, бросать нетерпеливые взгляды в сторону туалета. Все надеялись на исключительное везенье, на то, что в году случается только раз, а может, и реже, а именно: на то, что дверь откроется и из-за тяжелой красной плюшевой портьеры сюда войдет солдатик, пожарный или какой-нибудь молоденький паренек, впервые решившийся попробовать. Люди случайные сюда почти не заглядывали, хотя внешне бар ничем таким не отличался: ни неона, ни претенциозного названия. Новичка было видно сразу: он нервничал, руки у него тряслись, когда размешивал кофе с осадком в самом обычном стакане, постоянно сползал с высокого и неудобного барного табурета. Ох уж эти пресловутые барные табуреты, всегда или слишком высокие или слишком низкие… Для новичков, случайно узнавших о месте встреч педерастов с теми, кто решился впервые попробовать, барный табурет всегда был главным врагом. Сядет такой паренек, заерзает, только начнет подкладывать под себя куртку, как тут же вспомнит, что в куртке у него спрятанные от зоркого маминого глаза сигареты! А ведь их еще надо как-то достать, дрожащей рукой сунуть в рот и закурить, показав всем, что ему уже есть эти шестнадцать или восемнадцать лет! Но самое главное — не свалиться, не шарахнуться от внезапного шипения кофейного экспресса за спиной, не испугаться собственного отражения в стекле с надписью «СИБРО» (и дальше, если после всего этого сумеешь прочесть задом наперед: «Фирменные напитки, торты на заказ, кофе, коньяк»), не упасть от возбуждения и смущения, когда кто-то подмигнет, поводит пальцами по ширинке и посмотрит в сторону туалета. А подмигивали все, подмигивали друг другу и показывали на паренька.


Этим пареньком был я.

Я, путавший тогда артистичность натуры с курением, путавший жизнь богемы с пьянкой, путавший писательство с распутством, с осенью, со всем на свете. Шел восемьдесят восьмой год. Кофейный экспресс несся на всех парах, в ушах у меня звучали какие-то меланхолические мелодии, на дворе стояла осень, пахло горелой листвой, первые морозы — неблагоприятное время для мальчиков, в которых только проклевывается вкус к жизни. После нескольких рюмок коньяка мне сделалось нехорошо, меня вытошнило в писсуар коричневым: слишком сладким кофе и коньяком. Кто-то вошел за мной, сказал манерным голосом, имитируя испуг: «О, Боже, эта молодая ща все заблюет»… Мне было пятнадцать. А усатому мужику с сумкой — около тридцати. О чем думал я, заслушавшийся ворчаньем экспресса в тот промозглый от сырости серый день, когда прогуливал школу и на полученные от мамы деньги покупал кофе и коньяк? Он мне сказал, что, если я еще в силах, мы можем пойти в туалет на вокзале. А там, если дать смотрительнице сто тысяч, можно сидеть вдвоем в кабинке сколько захочешь. Что у этой смотрительницы есть специальная кабинка с табличкой «засор» и что он ее арендует. На улице было страшно холодно. Меня трясло, ноги сделались как ватные. От моих пальцев пахло сигаретами, засохшей блевотиной, нервным потом и духами. В кабинке уже было не так холодно, как на улице, но ноги продолжали подгибаться. Потом к этому прибавился вкус гениталий, что-то соленое и липкое. Плюс гадкое для не успевшего привыкнуть к курению послевкусие сигарет. В тот день меня рвало еще три раза. Свитер вонял тем же. На шее предательски краснели засосы, как первые симптомы СПИДа. Их пришлось прятать под водолазкой, под кашне. Губы покусаны, спекшиеся и грязные. Когда тот мужик спросил меня, не дам ли я ему свои часы — уж очень они ему понравились, — я так разволновался и так напрягся, что, не сказав ни слова, отдал часы, хотя потом сообразил, что я пока еще не взрослый и родители все еще интересуются судьбой моих вещей.

Вот так я с ними и познакомился. Годы спустя, возвращаясь с какого-то литературного вечера, я встретил Патрицию на вокзале. Мы договорились об интервью.

Верховодила в «Малой Тетке» Мать Иоанна от Пидоров, то есть пани Йоля — единственная женщина в этой компании. Ей было лет шестьдесят. Толстая, бесцеремонная, с острым взглядом постоянно моргающих глазок, в которых отражались лица очередных собеседников, с усами и без, очередные поднятые в тосте рюмки с коньяком. Она стояла за барной стойкой, но не обслуживала, а только пила с гостями, обзывала их пидовками и блядями, а они ее за это любили. В ее глазах, всегда чуть налитых кровью и маслянистых, отражались не только клиенты, но и целые истории. Глаза были такими блестящими и остекленевшими, что в них отражалась открывающаяся и закрывающаяся дверь, удерживающая тепло тяжелая красная портьера, висящая сразу за дверью на карнизе, а еще было видно кто с кем, когда и почем. Мать Иоанна от Пидоров могла бы написать книгу вроцлавской улицы, более того — была обязана это делать. Она была обязана писать каждый день фирменной ручкой на фирменных бланках — история А: два коньяка, один кофе, один клубничный тортик с желе, история Б: один кофе и пачка «Кармен», история В: четыре по пятьдесят чистой, потом еще раз то же самое в кредит. Где теперь счета восемьдесят восьмого года? Где эти липкие от приторных тортиков и грязные от сигаретного пепла истории? Где необъятное тело Матери, эта сверхтелесная субстанция, где ее громадные груди, это архитектурное излишество, не производящее ни на кого никакого впечатления, совершенно ненужное в данной компании? Груди, между которыми болталось какое-то янтарное сердечко, такое доброе, пьяное, полное сочувствия ко всему вокруг. Мать Иоанна от Пидоров с упорством закоренелого маньяка считала, что «всё это — дела сердечные». Все без исключения. Так она и говорила:

— Нет Джесики, она в уборной, ее туда позвали дела сердечные.

Но Мать имела право так говорить, потому что она была обладательницей целых двух громадных сердец, не считая янтарной висюльки, колышущейся посредине. Ее одутловатое лицо, ее одалживание клиентам денег, отпуск спиртного в кредит, скупка украденных где-то финских ножей и кучи всякой всячины, ее латентный антисемитизм, вдруг вылезавший наружу, когда она обнимала какую-нибудь из теток:

— Знаешь, дорогой, я ничего не имею против евреев, но, ради бога, бре-е-е-ейся, — верещала она и втыкала небритое лицо меж своих грудей. Впрочем, она во всех видела евреев. Как только я уходил в туалет, Мать Иоанна от Пидоров говорила:

— Приглядитесь к Белоснежке… Вам не кажется, что в профиль она просто «абраш»?

А поскольку у нее было целых три сердца, то ее материнского тепла хватало и на фарцовщиков, обретавшихся на противоположной стороне улицы в кафе гостиницы «Монополь». Из всех на свете теток фарцовщики признавали только Голду, сиречь Прекрасную Елену. Мне о ней мало известно. Всегда безупречно одета, практически всю жизнь без паспорта — его она получила только в доме престарелых. А до этого уже на склоне карьеры жила на кухне у бывшей своей прислуги. Когда ей исполнилось пятьдесят, фарцовщики отметили ее юбилей: Голда сидела в золотом пиджаке на золотом троне в этом несчастном «Монополе», других теток не было, не пустили.

Фарцовщики с нескрываемым отвращением ныряли в испарения «Малой Тетки» — их туда вели деловые интересы. Мать Иоанна скупала у них золото, являясь чем-то вроде персонифицированного гибрида ломбарда с меняльной конторой. Стоящие у высокой барной стойки фарцовщики стыдились своих сумочек, называемых в народе пидорасками, переминались с ноги на ногу, а ноги эти облегали непременные треники из цветной болоньи, на которые с пояса свисали многочисленные сумочки-сашетки. Русские перстни, часы, какие-то талоны — и все это Мать пробовала на зуб, грела за лифчиком и в прочих закутках своего обширного тела. Боже, как ревновали ее завсегдатаи «Малой Тетки», как они ненавидели фарцовщиков! Может, потому, что и их грязные делишки, от которых просто несло валютой, она называла «делами сердечными», а может, из-за ее щедрости, или все же потому, что она удовлетворяла не только их потребность в материнском тепле? Нет, нет, причина этой ненависти была в другом — фарцовщики смотрели на нее совершенно иначе, и она вступала с ними в эротическую игру.

— Пани Йоля сегодня неласковая, пани Йоля сегодня не выспалась…

Без фарцовщиков пани Йоля была Матерью, в их присутствии — превращалась в Женщину. Когда она разговаривала с тетками, на ее лице появлялась снисходительная улыбка и любопытство. Она смотрела на нас, как на двуглавых телят. Ей никогда не надоедали самые примитивные шутки, типа «ща как дам те сумкой по башке» или «юбку к плечу и лечу». Если подобное изрекал кто-нибудь из нас, на Мать Иоанну от Пидоров нападал приступ смеха, и она долго утирала пухлой ручкой слезы, размазывая макияж. Она любила обращаться к нам в женском роде, но на самом деле ее репертуар был еще скромнее, чем то, что ее смешило. Пани Йоля принадлежала к тому разряду людей, которые совершенно исчезли после падения коммунистического режима. Просто провалились под землю, где-то в середине девяностых. Помнится, еще в девяносто первом она пробовала завести кондитерский ларек, но из этого ничего не вышло. И если бы мне сегодня случилось встретить пани Йолю, я нашел бы ее либо на самом дне, либо постройневшей, по-европейски элегантной, испорченной.

Проявляющей интерес не к книге улиц, а к чековой книжке.

* * *

О чем их спросить, я знаю. Вот только захотят ли они говорить?

— Когда вы впервые пошли к казармам?

Оба, как по команде какого-то там их невидимого капрала, тупят взор и начинают рассматривать облезающий с ногтей лак. Лукреция встает и привычным движением ставит пластинку. Вопрос слишком серьезный.

— Когда я приехала из Быдгощи, то захотела поехать сначала в Легницу, потому что знала от других теток со станции Быдгощ-Центральная, что туда слетаются пиды, приезжают специально со всей Польши. Но там их уже столько собралось, что было не протолкнуться. Я и подумала, у нас ведь, во Вроцлаве, тоже стоят войска. И у русских нет денег на проституток, потому что их там в казармах без денег держат и никуда не выпускают. Да и петухом им становиться западло. Тогда меня осенило, и я говорю: «Патриция, это ведь наш шанс».

Всю ночь мы проговорили, поехали на Кшыки, трамваем, семнадцатым номером, и еще на Казарменную. Сначала днем, посмотреть, какие там решетки, ну и все прочее. Решеток не оказалось, но стена была, высокая, вся в устрашающих надписях на четырех языках, что, дескать, не приближаться, стреляют. Наверху ржавая колючка. И каждые несколько метров дежурка с караульными. Я и думаю: Патриция, что мы делаем. Однако все получилось и через год стало делом привычным. Человек не ценит того, что имеет. Потом другие скажут, что, мол, первые туда путь проторили, да кто им поверит, всем этим Кенгурихам? Ты сейчас у первоисточника информации.

— Ну и как это выглядело?

— Как выглядело… а как должно было выглядеть? Обыкновенно выглядело. Мы влезали на стену где-то около часу ночи, одна другую подсаживала, и вскоре появлялась голова в фуражке, из такой сторожевой вышки на стене, ну и спрашивал этот военный шепотом: «Czto?» А мы ему всегда на это: «Eta my, diewoćki!»

— Снег шел, луна светила над стеной, вот какую картину ты должна нарисовать нашему гостю, он ведь литератор!

— А нам хоть снег, хоть дождь, мы всегда туда приходили. Ну и конечно: «diewoćki priszli, wpustitie nas». А он шепотом: «tiepier nie nada», но чтобы мы «czerez piatʼ minut» пришли… и вот еще какая штука: за стеной было полно угля для обогрева их казарм, целая куча. Так что можно было на нее спрыгнуть. Мы с Патрицией подсаживали друг дружку и бух, прыгали на эту кучу кокса, угля, а они там, человек пять, уже ждали. Аж пар из порток валил! Мало того что все перемажемся, так там, на этой стене, еще была колючка, и прыгать приходилось на уголь с нескольких метров.

— Боже, этого больше не вернуть! — Патриция одним махом выпивает рюмку.

— Мы им приносили порнографические журналы, тайваньские, кофе приносили в термосе, самогонку. Тетки в очередях за мясом стояли не для себя, а для них, чтобы бутерброды с колбасой сделать! Ой, Боже, Боже… Они устраивали такие соревнования, кто дальше струю пустит, плюнет или кто громче пернет. Жаль, Михаська, что тебя тогда на свете не было.

— Боже, умоляю, не напоминай мне!

— А почему вы не ездили в Легницу?

— Не любим толкучку…

— Легницкие тетки, — Патриция надевает фуражку с красной звездой, серпом и молотом и аккуратно поправляет ее перед зеркалом, как старушка свою беретку, — легницкие тетки ходили к казармам в женской одежде. Поначалу вообще прикидывались женщинами и говорили, что спереди не могут, потому что у них как раз трудные дни… Или какая-нибудь понаглее говорила: «Я еще девушка и хочу такой остаться»… Но зато дам тебе сзади (хороша девушка!) или отсосу! — и они в этой темноте какое-то время верили. Наверное. Но существовала легницкая школа — с переодеванием, и вроцлавская школа, которую мы основали, где не надо переодеваться, потому что они к петухам привычные, им все равно, ихний петух им отсасывает или кто со стороны. Даже могли поссать на тебя, если хорошо попросить… — В это мгновение внимательно слушавшая Лукреция просто окаменела с чайником над столом. Белая как полотно, она медленно процедила:

— Ну, это ты, небось, придумала.

— Честно говорю, лили на меня втроем, а я лежала на гравии, на коксе, на угле! Только вот ты, хи-хи, в это самое время в больнице с сифилисом лежала и жиденький молочный супчик хлебала! Вот так-то, дорогая моя! А от них аж пар шел… — Патриция сладострастно дразнит Лукрецию.

— Если это правда, то я знаться с тобой не хочу. Боже, надо было мне сказать, что они на такое соглашаются, что существует такая возможность. Не желаю с тобой разговаривать. — Лукреция медленно надевает куртку и беретку. Каждый день к восьми вечера она ходит в костел.

— А один такой, — и тут на лице Патриции вспыхивает ироничная усмешка и корежит его в отвратительной гримасе, — один такой ужасно мне понравился, но все держался в сторонке, похоже, не хотелось ему. Ну я и взялась за пресловутый ум и думаю: «Здесь, Патриция, придется брать психологией, хитростью». Подхожу я к нему, блондинистый такой, хотя нет, у всех у них волосы были серые, шатен одним словом. Подхожу, а он чего-то там, мол: «Как eta, malcik z malcikom?»

Я и думаю: вот я тебя и поймала. Алеша, понимаешь, из «Братьев Карамазовых» нашелся. Хорошо ж, будет тебе Грушенька. И говорю ему прямо вот такими словами: «Ja w Germaniji była, tri goda, eto tam normalna, czto malcik z malcikom».

А он уставился и что-то еще бормочет: «No ty nie żeńścina».

Тут меня как прорвало, я так психанула, так завизжала, что они зашипели на меня, утихомиривать стали.

«Как это, — говорю, — как это ja nie żeńścina? Rot jest? Jest. Pizda jest? — задницу голую ему показываю — Jest!» Но у него в голове Германия засела. Потому что для них это был рай, недостижимый, в Германию поехать! Если они всю жизнь в России и, кроме Польши, кроме казарм, мира не видели, двадцатилетние парни! Я говорю: «Как eta, w Germaniji tak eta delajut, eta normalna!» — и только он ширинку расстегнул, так я и присосалась!

Но однажды ночью пришли они к нам, подошли к стене, прислонились… А у одного шапка-то и сползла. Засветилась в темноте обритая голова, и у другого тоже, и у третьего. А мы в плач: «Уезжаете, значит, покидаете нас!» И уже отсасываем, и одновременно оплакиваем. Через сто дней их здесь не будет! И что они тогда начали нам говорить… Что, мол, никогда нас не забудут, даже когда будут далеко, когда назад уедут к черту на рога. Что мы их первая любовь.

«Nу znajesz, мне для счастья много не надо, была бы водка, да баба, но я человек простой, я везде бабу найду и работу, хоть канавы рыть, а ты сюда всегда за этим хуем, за этой ляжкой приходить будешь».

Был там один казак. Лицо белое, с усами, одним словом, казачище (ах, они совсем по-другому пахнут, степью, Азией…). Он мне сказал, что еще никогда ни с кем этого не делал. Удивлялся Патриции, что она берет в рот, а она ему: «A ty liżesz pizdu?» А он, мол, нет, потому что «pizda woniajet». И тогда Патриция со своей врожденной чуть ли не буддийской простотой: «То nada umytʼ pizdu».

Точно, они нас не забудут. Они теперь лежат там на берегу Дона, уже и женами обзавелись, и детьми, постарели, потолстели, в шапках-ушанках, не те уже парни. Но, обещали, будут смотреть на небо, на звезды и думать: «Где-то там, под этими звездами мой Андрюша (Патриция) у казарм, в далекой Польше».

Таk priroda zachatieła, paciemu — nie nasza dieła…

* * *

Когда Здиха Спидович не на шутку разболелась, все в парке от нее отвернулись. Никто не хотел сидеть с ней на лавке и делить обернутую в полиэтиленовый пакет бутылку водки, а потом запивать эту водку горячим. Ее волосы превратились из шелка в паклю, голос из тенора в скулеж, а глаза из углей в гравий. С ней перестали разговаривать, потому что у нее стало вонять изо рта. Видать, размножился в ней какой-то грибок. Говорили: Здиха — чучело. Тогда на все еще красивом, но уже покрытом прыщами и пятнами лице Здихи Спидович появилась тень горькой иронии. Никто не мог ей простить, что она продолжает клеить чужих мужиков, что заражает их. Через всю аллейку ей вслед летели водочные бутылки, бесшумно падали на землю. Откуда-то появлялась собака, готовая поверить, что с ней хотят играть и бросают палку.

Здиха и меня водила в свой вагон, пока я не узнал, какое у нее прозвище. А что может знать пацан? Ну, ходила она в вагон. Наткнулась на него за вокзалом, когда ей негде было спать. Вагон на запасных путях, окна забиты досками, куда ни глянь — железнодорожные стрелки и развилки… Шпалы, высохшие кусты, будки путейцев, фонари, знакомые только с одним цветом — красным, кабель высокого напряжения, столбы с проводами, переносящими тысячи голосов, электронных сигналов, интернетных посланий, смех, плач. Все вместе звучало как далекие шумы школьной спортплощадки под виадуком, многие годы доступной взглядам пассажиров. Товарные платформы, груженные давно забытыми, простоявшими здесь не один десяток лет бревнами. Вагоны крытые, даже имеющие печку и окно, сквозь которое видно царство железнодорожника: журнал отправлений в старом клеенчатом переплете, печку-буржуйку и грубые рукавицы. На всем слой мерцающей серо-фиолетовой смазки. Серые листья подорожника пробиваются между серыми шпалами. Серые цветы пахнут шпальной пропиткой, этой эссенцией Польских государственных железных дорог. Таковы дороги Здихиной судьбы. Самым удивительным была эта ее красота: бледное худое лицо, почти белые падающие на глаза прядки, и во всем — неухоженность, грязь, ну и тот самый грибок. Поговаривали, что был у нее любовник, который бывал в Париже, оттуда и болезнь. А поскольку терять ей больше было нечего, Здиха начала сильно пить. А еще был у нее здоровенный такой волкодав, который провожал ее, пьяную, к тому вагону, как поводырь слепого.

Когда-то, когда у Здихи была работа и квартира, ее звали Джеси.

* * *

Они оживают по ночам. Тогда они лучше видят, днем они носят купленные на рынке солнечные очки в пошлой золотой оправе. Когда они ночь напролет слоняются по Польскому Холму, по паркам, когда проходят мимо вокзальных скамеек, на которых спят солдаты, пьяницы, наркоманы, когда суют свои вытянувшиеся от постоянного вынюхивания носы в круглые жестяные туалеты, тогда каждый мелькнувший на горизонте прохожий будит трепет надежды, дескать, вот он, и ему приспичило, и какая-то сила погнала его в ночь! Они не прячут концы в воду, они прячут водку в пластиковый пакет.[16] Они не требуют многого, сгодится любой — и старый, и молодой, здоровый, больной, хромой, лишь бы это была не тетка и не баба! Ночью в парке темно, иногда сюда наведывается милицейский патруль. Машина едет медленно, величественно, пронизывает темноту резким светом, сворачивает в кусты, поднимается на горку, объезжает площадку с сортиром и исчезает. Автомобиль-призрак. На ободранном от коры стволе кто-то что-то написал, но вовсе не о нас, и даже если кто-то что-то знает об этом месте, то прикинется, что впервые слышит.

После десяти часов «пикетирования» в горле сухо от сигарет, ботинки обрастают грязью от хождения по буеракам, заглядывания под мосты и в гротики-руинки. Губы горят, ботинки жмут, единственный бумажный носовой платок свивается в кармане в мокрую веревку. Уже, уже пора домой, но их снова задерживает какой-то далекий силуэт, который вблизи оказывается деревом или корнем. Однако фантазия творит чудеса. Свое вершат нервное возбуждение и надежда на то, что случиться может все. И никто больше не думает о возвращении домой, хотя уже первые птицы начинают портить настроение ночи и за горкой как будто начинает светать. Но опыт учит: именно тогда и происходят чудеса, и ночная ловля приносит золотых рыбок!

Еще солнце не встало, ночь сказочки вам шепчет.

Вот тут могут появиться пьяные Орфеи! Спящий на лавке алкаш, возвращающийся с гулянки малолетка. Никого не упустят. Парк холоден, парк черен, зол. Ночью парк превращается в дикий лес, заполненный рассказами о Сером Волке и Красной Шапочке. Волк может заразить Шапочку какой угодно болезнью. У деревьев отрастают сказочные корни, в дуплах сидят злые совы — старые седые тетки, у которых на уме лишь одно. Сплетничают, сидя на лавочке, а что еще им остается? Тетки подзадоривают телков, но как только те посягают на их жизнь, они отлетают, как совы. Не удивительно, что телки от злости ломают скамейки, ни одной не пропустят! Тетки из укрытия смотрят на курочащих скамейки телков и думают: эх, а ведь ни одной не пропустят! Когда вечером тетки пересекают границу парка, их, словно наркомана перед введением иглы в вену, словно игрока за зеленым сукном, охватывает трепет возбуждения. Все может произойти, никогда еще не было так, чтобы ничего не произошло. Как знать, кого пошлет мне добрый Бог теток, ибо тетки веруют в Бога, как все прочие пожилые дамы в беретках с хвостиком. И вовсе не считают себя грешницами — ведь они никому не вредят!

В пять утра в парке начинается паника. Вот-вот рассветет, и все эти призрачные мужчины обратно превратятся в деревья, таблички, запрещающие въезд, в камни и памятники. Обман раскрыт, король голый, в зарослях всю ночь что-то шевелилось, и только теперь стало видно, что. Около дыры в заборе стоял не телок, а выброшенный старый пылесос с длинной трубкой, и это он так реалистично прикидывался болоньевой курткой и коротко стриженной головой, крепко сидящей на толстой шее! Лишь немного погодя парк заполнится людьми. Ими, к сожалению, окажутся не пьяные чмо, жаждущие лишь одного, а дневные прохожие, срезающие дорогу на работу, няньки с детьми, и эти люди будут на нас смотреть откуда-то извне. От них будет пахнуть обувным кремом и зубной пастой, а в сумке у них будет свежая газета. И вообще: отвратительно трезвая свежесть будет разливаться по мере прояснения неба — этих раскоряченных ног небосвода с зависшими на нем птичками. Бррр. Надо бежать, чтобы не видеть всей этой профанации. Бежать от людей, чтобы не смотреть им в лицо. Идти спать.

* * *

Лукреция плачет, прячет в сервант памятные вещицы в полиэтиленовых пакетах, тщательно закрывает дверцу. Но сначала дает нюхнуть каждому, сделать по одному вдоху. Я тоже вдохнул разок. И поначалу ничего такого не почувствовал. Потом до меня дошел запашок вроде как тюрьмы, пота, лизола. Видать, попалась какая-то полувыветрившаяся портянка! Сейчас на столе остались только фотки. Смотрят на меня эти лица, в основном двадцатилетних подростков, еще не в форме. Снимки, сделанные где-то над Доном, в фотоателье далекого СССР. Патриция берет один из них, протирает рукавом и рассматривает, словно видит впервые в жизни:

— Этот наверняка уже вернулся на свой Кавказ, Саша мой любимый. А вот Ваня. Иногда ночью, когда не спится, беру карту и смотрю, где теперь мой Саша, где мой Ваня, где Дмитрий? Ничего нам не оставили, даже казармы отдали университету. Ничего, ни парка, ни казарм, ну ничего. Вы все хотели этих перемен, эту новую систему, а мы с Лукрецией молились, чтобы у вас ничего не получилось. Все идет к худшему. Солдатика в поезде снять в коммунистические времена — булка с маслом… Мало того что все эти Сашки и Ромки были прямо из деревни, так еще не было в армии девчат, пропусков… Я, как только услышала о «гуманизации в армии», сразу поняла, что плохие настали для теток времена. Потому что теперь у каждого новобранца практически неограниченный доступ к пизде. — Лукреция плачет.

Тут Патриция встает и с надеждой в голосе спрашивает:

— Может, кто-нибудь на нас нападет, а, Лукреция, как ты думаешь? Может, Германия чуток бы нас пооккупировала?

Патриция, видимо, не слышала о НАТО.

Лукреция начинает беспокойно посматривать на часы. Церковная служба ждать не станет, а она хочет помолиться за своего Ваню, за своего Дмитрия, за своего Сашеньку. Или только так болтает, а сама пойдет известно куда. Одетая в черное, конечно. Но уже из коридора говорит:

— Эх, не нападут на нас больше, былого не вернуть. А потом вдруг как засияет: — Разве что… Разве что в тюрьму попасть! Боже! Петуха бы из меня сделали, все эти преступники, а я бы для них тряпкой, тряпкой бы стала половой! Тря…

— Прекрати! Мы не одни! Боже, снова свое завела! Пошла б уж лучше в этот свой костел, помолилась. В костел идет, Богу молится, а с чертом водится!

— Тряпкой, подстилкой бы им стала, сказал бы мне такой с рожей убийцы: мой пол волосами, нахаркал бы на каменный пол, нассал бы, лижи, сука, а я бы лизала!

У Лукреции трепещут ноздри, как у кинозвезды, она проводит пальцами: по груди, потом по животу, потом ниже, вся она — жажда унижения, что-то ее донимает, что-то гложет, неизвестно что, но, абсолютно точно, это что-то загоняет ее в какое-то гиблое место.

— Заткнись! Ладно, станешь для него тряпкой, всех уже оповестила, а теперь заткнись!

Патриции и самой-то трудно все это выдержать. Ей что-то приходит на память. Но видно, что она ждет, пока Лукреция уйдет. А Лукреция крутится, примеряет старые шляпки и в конце концов выбирает одну такую, из коричневой кожи, в которой выглядит как толстый старик, собравшийся на рыбалку. Показывает нам язык, но тут же делает глубокий реверанс и уходит. Патриция облегченно вздыхает, хочет что-то мне рассказать. Но именно в этот момент дверь открывается, Лукреция возвращается, хватает со стола пачку сигарет и зажигалку, машет нам на прощание и наконец уходит. Патриция встает, чтобы из большого обгоревшего, а может, всего лишь закопченного чайника долить мне кипятку в кофейный осадок. Доливает еще и мятную настойку. Сразу становится другим человеком, серьезным, больше не говорит о себе в женском роде, он стар, утомлен жизнью. Но остатки волос тем не менее поправляет. И тогда: дррр! Лукреция опять возвращается:

— А помнишь, как мы ездили в Олесницу, к тюрьме, коль скоро речь зашла о тюрьме и петухах? Я обязана увековечить это в памяти потомков, потому что вернусь поздно и вас, пан журналист, уже не будет… Помнишь, Пат? Поздняя осень, они целый день торчат в окнах, обхватив решетки, и таращатся на улицу. Какие-то угловатые, серо-бурые, как топором вытесанные, коротко остриженные и безликие. Оба крыла тюрьмы видать с улицы, не то что у нас, на Клечковской. Иногда под окна приходят родные и жестами о чем-то сообщают своим, но в тот вечер никого не было. Только мы стояли себе и стояли. Они нас сразу вычислили.

— Нет, сначала один спросил: «Чего глазеете?» Так мы чуть было не обосрались. Подумать только: преступник мужского рода, хуже того — несвободный, вроде как в армии, — и к нам обращается. Вы там говорите, что хотите, но, на мой вкус, настоящий мужик это мужик, лишенный свободы. А если он на свободе, значит, послушненький был, значит, угодничал. Мужик должен буянить, бунтовать! Я уже молчу об аттестате зрелости, лишь бы он был в тюрьме, в армии или в колонии. На худой конец, пожарным…

— Короче, как они разойдутся, как разорутся. А мы нет, мы молчок.

— А мы нет, стоим себе тихонечко, головы задрали, не шелохнемся. Тс-с-с. И тогда они непонятно как докумекали, в чем дело, и так громко стали кричать, что даже люди на этой улице начали оборачиваться. «Вы, суки, пидоры, бля, пидоры, мать вашу!» Это ж какое событие, на целую неделю хватит разговоров. А мы стоим, и уже невмоготу нам, так нас завели, слюной исходим, словно конфеткой в витрине нас дразнят, ах, как они нас заводят, но и мы их тоже! Еще б не завестись — они ж в нас петухов увидели! Они бы нас… они уж знают, что бы с нами сделали, ах, они нас ночью во время дрочилова припомнят. И будут говорить: «Ты которого берешь? Этого, в шапке, или того, высокого? А я, скорее, того, второго, что курил, уж я знаю, что бы с ним сделал», — так будут про нас самые настоящие натуралы говорить на нарах. На нарах, нарах, нарах!

— И тогда я тебе, Патриция, шепнула: «Похабаль». А у самой лицо неподвижное, губы окаменели. Похабаль, блядища, приколись, ведь они женщин в нас ищут, так пусть женщин и увидят, такими потом и припомнят. Чтобы потом у них встало. Когда себе czaj спроворят с помощью бритвы и лампочки. Ты им утонченную изнеженность подай, предложи какую-нибудь изящную округлость! Пат, дорогая, старушка Пат, похабаль niemnożka… Помнишь, стоило тебе сигаретку закурить, как они «браво» закричали и затопали. Заорали так, что даже охранник высунулся с угловой вышки — нам ведь изо всех окон кричали. А мы не выдержали, убежали…

Сделали мы круг по рыночной площади в этой Олеснице, бах — Олесницкую встретили, так она только пальцем у виска покрутила, когда мы ей сказали, чем здесь занимаемся, потому что эту игру открыла лет двадцать назад, и она давно ей наскучила, понятно, коль сама из Олесницы… Короче, сплавили мы ее и пошли дальше. Я говорю: «Слушай, безумная, темнеет, быстро на автобус и домой, дура, не то придется на автостопе юбку задирать».

— Только это не ты, а я сказала. Мы там, говорю, уже погорели, нас уже охранник засек. Они там такой шорох навели, так разошлись, по каким-то парашам, ведрам колотить начали, что охранник им по мегафону стал кричать с вышки, чтоб успокоились! Правда, этого мы не расслышали, только гул какой-то из матюгальника, а они в ответ еще больше разорались. Потому что их эта наша женская пассивность до безумия доводила. И их беспомощность: какой-то, вишь, пидор, какая-то тетка, словом, полное говно стоит себе на свободе, курит и зенки пялит, а они вынуждены сидеть взаперти и ничего не могут — ни нам врезать, ни даже закурить. Проходит по этой улице мужик с жердью, так они ему закричали: «Врежь им этим колом, врежь!» Мужик только шагу прибавил. Но мы вернулись, хоть нас там и разоблачили. А что? Уж и на улице постоять нельзя? Там рядом парикмахерская была, и мы вроде как перед парикмахерской другую тетку дожидаемся. Ждем, когда выйдет, а она еще в солярий пошла и потому так долго не возвращается, а потом еще и волосы красить, и на маникюр. А они, едва увидели нас, еще пуще разорались, чуть ли не на весь белый свет: «Опять этих блядей принесло!»

Вычислили нас мгновенно, как нечего делать. Мне знакомые давно говорят: вот женишься, дети пойдут… Уж сколько лет, а все никак сообразить не могут, а вот уголовник со сдвигом (мы только потом узнали, что это заведение в Олеснице для психически больных), эдакий псих-уголовник сразу в наш язык уличных шлюх врубился, сразу как к своим подкатил, как к шлюхам… Тот же язык…

И тогда ты крепче сжала мою руку. Нам кричали «Козлы», один встал во весь рост в окне, прижался к решетке, как будто решетку эту пялит, так терся об нее ширинкой. Мы — ничего. Словно окаменели, как в Библии. А у самих в груди — вулкан. Опять на рыночную площадь, опять возвращаемся, от самой автобусной станции вернулись, ночь ведь, значит, надо посмотреть, что там ночью творится, парни ночью, небось, об одном только и думают. В окне всего один был, а как нас увидел, исчез на секунду и опять появился еще с несколькими, начали они лупить по подоконнику и кричать и, пожалуйста — сразу все окна снова облеплены, свет позажигали, снова мы у них в фаворитах! Один что-то стал нам жестами показывать; вот где я пожалела, что языку жестов не обучена. А они нам кричат: «Эй ты, сволочь, отвечай ему».

Хотя слышно было плохо, после каждого их выкрика нам приходилось чуть ли не комитет меж собой созывать, чуть ли не собрание устраивать, чтобы расшифровать, что они сказали. «Эй ты, сволочь, отвечай ему» — на том дело и застопорилось.

— А что мне оставалось — я ж этого их немого языка не знала, — только палец в рот засунуть и вытащить. На вековечном языке полов к нему обратилась. Но слишком сильным оказалось впечатление. Не выдержала я, спряталась за угол и ну дрочить, а ты осталась… ну, давай, расскажи пану журналисту, что там дальше творилось.

— Ты смылась, а тут началась величайшая в моей жизни сцена под балконом… Один свистеть мне начал, а для меня это зазвучало жаворонком, предвестником утренней зари… Словно самый прекрасный концерт в филармонии, как прекраснейшая музыка. Свистел, точно суке своей верной. Причем целыми мелодиями. Фью-фью-фью. А я подошла к его окну (к самой стене не могла, потому что тогда бы я его не увидела, но на несколько метров приблизилась), как загипнотизированная, как приманенная кошка, точно в каком-то театре инстинкта, освещенная только этим тусклым светом с узором в клетку, пошла к этим вожделенным омутам. И тогда он руку поднял, погрозил и по шее полоснул, что, дескать, убьет меня, что клянется отомстить мне. Что меня с ножом в спине найдут, на темной улочке (вот она какая, книга улицы!), как Маньку из песни… У меня аж мурашки по спине. Но я стою. И тогда он снова засвистел, тихонько и так как-то спокойно, ну прямо по сердцу меня гладит, манит: «Ну, иди, малыш, иди… Ну, иди сюда, иди…» — и это свое «фью-фью-фью» насвистывает…

— Он так в детстве котят подманивал, чтобы потом их сжечь на помойке…

Они так котяток ласковым голосом подманивали. Вроде ласково, «малыш», говорят, и тут же на помойку труп выкинут. И столько их в этой гетерической тюрьме понапихано, что все их гетерические черты усиливаются, накручиваются. Какая-то мешанина нежности и ненависти, потому что они хотели нас одновременно изнасиловать и убить. Нас и ненавидели и хотели. А мы стояли как вкопанные на морозе, и эта наша пассивность с этой их взрывчатой смесью, как жук, посаженный в бутылку. Ребята всё молодые. Так и хотелось запеть: «А стены рухнут, рухнут, рухнут…»[17]

— Уже утро, почти рассвело, и автобус последний ушел, а мы все стояли и, наверное, до Судного дня простояли бы… Потому что думали, что вот-вот и настанет он, Судный день, Господь Бог сойдет и скажет: «Боже, а чего это вы, девочки, стоите так? И чего это вы, идиотки, встали там?»

А потом мы ходили к другой тюрьме, только это было очень опасно, потому что их оттуда иногда выпускали. Звоним одной тетке из Гдыни, а она нам говорит: «Вы это, от тюрьмы лучше подальше, подальше, у нас тут тетки ждали у тюрьмы, пока выпустят такого, еду ему, жилье предлагали, постирушку, и ни одной больше нет в живых… А я ради вас, девочки, на последние деньги задницу поднимать не стану, чтобы вам „Наш Господь, Иисусе добрый“ заупокой спеть…»

— Ты давай иди, Лукреция, иди уж, помолись, а я здесь с паном журналистом еще поболтаю…

* * *

— Было время, когда и разговору ни о каких казармах не было, я тогда еще в Быдгощи жил. Был у меня там дружок, Мачеихой звали. Вот уж правда ненормальная была: работал сиделкой в больнице, отработает свое, а потом остается и выносит утки. У нас с ним ничего не было, потому что мы обе искали мужских мужиков, лучше всего натуралов. На вокзале как раз была непруха, а нам позарез надо было кого-нибудь снять. Как наркоману, которому невмоготу без дозы. Раз подцепили мы солдата, напоили водкой, он стриптиз нам показал, но сапоги, гад, так и не снял, они вообще сапог никогда не снимают, у них там такой смрад, что им стыдно. И так потешно танцевал в этих своих спущенных портках, зато в сапогах и портянках. И с голой задницей. А еще был случай, сняли мы натурала, молоденького, Боже ж ты мой… А раз меня избили. Да так быстро, что не успел оглянуться. Иду ночью через парк, смело иду, вижу — навстречу какая-то группка. В двенадцать ночи. Я их заметил-то, когда они уже были от меня метрах в десяти; обычно я внимательно по сторонам смотрю, а они вынырнули из-за угла. Из-за какого-то строения. А что мне оставалось — только прибавить шагу и делать вид, будто откуда-то возвращаюсь и очень спешу. И уже казалось, что все в порядке, потому что слышу — они уже метрах в пяти за моей спиной и о чем-то разговаривают. Вдруг один как подлетит — секунду длилось, — ударил меня ногой и повалил на землю, а я, как упал лицом в асфальт, так больше и не встал. Другой мне ботинком шею придавил, тяжелым, скины такие носят, и только начинаю вырываться, он еще сильнее придавливает шею! Да так, что во мне что-то начало лопаться. А другие меня лупили моим же собственным ремнем, с меня снятым, а во рту — песок скрипит и кровь. Боже! Но я не чувствовала, не чувствовал боли, не чувствовал, как меня били, а лишь слышал: «сдохнешь тут, пидор». А я там что-то вроде «пощадите, пощадите», только это и сумел выхаркать. Содрали с меня кожу, часы я снял сам, стал им бросать всё, потому что, когда бросал, давление на шею вроде как уменьшалось. А то, что я жив остался, так это спасибо машине, проезжавшей по той улице, тогда я услышал: «смываемся!» Поначалу у меня ничего не болело, я на взводе был, а когда они убежали, начал кровью харкать, и потом мне сказали в больнице, что у меня внутреннее кровотечение. Прилетела ко мне Мачеиха. Поймали мы машину и в больницу. Там-то и выяснилось, что у меня это самое кровотечение и голова пробита, глубоко, сотрясение мозга и рука сломана. Документов при мне не было: все забрали, в одних трусах оставили. Газ? Кто тогда слышал о газе, но, скажу я тебе, в такой ситуации никто бы не отважился применить газ, потому что тогда б они еще больше озверели и убили бы: надави на шею посильнее — и все. Ведь как раз это стояние на шее оказалось хуже всего! Мне так хреново было, что я до конца жизни зарекся ходить через парк. Ну а потом мы в основном к казармам ходили, уже во Вроцлаве, а казармы — это самое большое счастье, супер, мало того что сплошь натуралы, так еще и вполне безопасно. Они нас даже вроде немного любили. А скины эти, бррр. Но зато мы на натуралах отыгрались!

* * *

«Старый портье улыбался и ключик давал!»[18] Ключи и полотенца выдавала в сауне самая знаменитая из вроцлавских теток — сама Луция Банная. Известная своим бурным романом с каким-то уголовником, который ее напоил, а потом обокрал, после чего Луция сказала: «До конца жизни водки в рот не возьму, хоть бы золотая была!» Лысеющая, с крашеным волосом, завитым мелким бесом, косо так на меня смотрела в вестибюле Банного комбината. Грубое красное лицо, глядит исподлобья налитыми кровью глазками. Явно деревенская, что можно было понять хотя бы по типично-простонародной символике золота в ее высказываниях, ибо Луция не только не прикоснулась бы к «золотой водке», но и к каждому обращалась «золотко». Луция достает из плоского шкафчика большой ключ, как будто она тут бандерша, а ведь это всего лишь ключ от кабинки. Подает сложенную простыню, из которой получается римская туника, облегающая мокрое от пота тело, подает полотенце. Пьет кофе. Вся такая расслабленная, никуда не спешит, это другие носятся. У нее тут десятилетиями ничего не меняется; Луция певуче тянет гласные, говорит вальяжно, задумчиво:

— Иди, иди, беги, золотко… Туда как раз один красавчик вошел, чистое золото… Я ему и ключик дала с брелочком в форме сердечка, рыбка ты моя золотая. И еще тебе кое-что на ушко скажу: иди, иди, он там тебя дожидается… Я ему номерок дала, шестьдесят второй…

Вот если бы отыскать Луцию, можно было бы попросить ее по пятнам и подтекам на выброшенных в корзину для грязного белья простынях прочесть все эти истории и написать книгу улицы, может, даже золотую. Пусть она поднесет их поближе к искусственному свету ламп, потому что в сауне всегда царит сумрак. Пусть щурит глаза и ворчит, что плохо видит.

Половины из тех, что в восьмидесятые годы были завсегдатаями этой сауны, уже нет в живых. Старые тетки грели кости под паром, величественно прохаживались, обернутые простынями, приходили на весь день, приносили с собой в банке обед, который съедали в раздевалке. Великолепный мраморный зал Государственного банного предприятия был для них слишком велик. Не нужны были им эти греческие колонны. Парам приходилось вести себя тише журчавшей воды, потому что в те времена гомосексуализм считался грехом. Все голые, или в полотенцах, словно в римской тунике, одно плечо обнажено, демонстрация нарядов из простыней. Выпирающие ключицы, впалые грудные клетки, веснушки и родинки. Сидя в маленьком украшенном лепниной бассейне с тепленькой водичкой, я наблюдал за этими старыми тетками: Пригожая Цинцилия, Катажина-Сапожница, Иоаська-Мельничиха, Катажина-Мясничиха и другие вийоновские женщины, вышедшие в тираж, обнажали увядание своих прелестей, вожделенно облизывали губы, проходя мимо бассейна, пощипывали себя за соски, направляясь в парилки с надеждой, что я сам к ним подойду. Распад времен пришпорил распад их тел, начало которому положил СПИД. Специальное предложение: все десять казней египетских в одной! Сначала на их телах появились красные пятна. И они поняли: что-то кончается, настало время расставания… Тогда, забыв об угрызениях совести, они набросились на убегающие остатки жизни. И чем меньше времени у них оставалось, тем безогляднее погружались они в распутство. Лишенные стыда, подобно неестественно похотливым прокаженным, они пришли к выводу, что все уже и так больны и нечего больше заботиться о безопасности. Они мочились друг на друга, вырывали остатки волос, испробовали все извращения, в том числе и смерть. Римская сауна напоминала сцены из маркиза де Сада, из фильмов Пазолини. О, с какой страстью сцеплялись эти распадающиеся тела пятидесятилетних толстопузых мужиков! Не было такого выделения, которое бы они не слизали, не было такого движения, которое бы они не интерпретировали как приглашение к… сексу. Только был ли это секс? Нет, скорее какой-то танец смерти, нечто, о чем неизвестно как говорить, зато можно скулить и дышать… Потом появились крысы, а может, им только показалось. После первых смертельных случаев дирекция устроила дезинфекцию сауны, бассейна и раздевалки. Посреди римского зала, меж высоких колонн поднимались дымы, Луция Банная жгла полотенца, простыни, горела засохшая сперма, а впрочем, дым к небу не шел, он стелился по земле.

Все равно никогда не забуду того смрада!

* * *

Так вот, Луция Банная всю жизнь прожила над мясником, на главной улице, где сейчас забегаловка «Зеленый Петух». И приводила себе всякое чмо с заставы домой. Раз ее обворовали — не помогло, другой раз избили — опять ничего. Однажды около жестянки познакомилась она с тремя такими, привела их к себе, возвысив, можно сказать, над мясником. Хотела упоить. А они связали ее, избили и все перевернули в ее полированной стенке, в баре, в котором она хранила все ценные вещи, но относилась к ним легкомысленно, потому что для нее совсем другое было важно. Нашли ее старый партбилет:

— Жри!

И ничего больше, только «жри». Луции не хотелось, не затем она их сюда привела, чтобы есть партбилет, да еще — что хуже всего — в твердой корочке, не скажу точно, в пластиковой или нет, впрочем, пластиковую не получилось бы съесть, во всяком случае — в твердой. А у нее, надо сказать, всегда были волосы в мелкую дребезгу, щипцами завивала. И вот они ее собственные русские щипцы разогрели на всю мощь и стали ее прижигать. Пока все не съела, пока не прекратила свое членство в партии, и только тогда они ее отфачили… Этими щипцами раскаленными… Этого она уже не смогла пережить, умерла в больнице… Минута молчания… Ее место заняла самая известная в Польше тетка — Олесницкая, ходившая тогда у нее в заместительницах.

При коммунистах Луция Банная приторговывала водкой в сауне. Какие-то дела прокручивала со Здихой Змеюшницей. Ее так называли, потому что она работала в зоопарке при змеях. Давала им жратву, входила к ним в грязном комбинезоне, не боялась. Ох, Здиха, Здиха! Змеюшница! Змеиная наша Здислава! Волосы у нее были блондинистые, глаза синие, куртка джинсовая… И вся из себя такая красавица, надевала резиновый фартук и от обезьян шла к черепахам, большим, как автомобили, а от черепах прямо к змеям. Она пахла обезьяньим вольером, яблоками и рыбьим кормом.

Как-то раз тетки еще на «сгоревшей заставе» сказали ей:

— Здиха, да на этих змеях состояние можно сколотить, если их только в ФРГ переправить.

— За такие две змеи, Здиха, можно получить кучу денег!

— Засунь их, глупая, под лифчик и вперед! Потом скажешь, что сдохли…

— Ох, Здиха, Здиха, возьмись за ум, переправь их в Рейх!

— Ну и чего ты ждешь, змеи ведь тебе что родные! Хе-хе-хе!

И Здиха Змеюшница осталась в пятницу после работы. Немного поболтала с билетершей, потом с ночным сторожем и в конце заявила, что у нее на попечении две больных змеи, что она должна выходить их, потому что такие змеи, видите ли, дорого стоят… А у самой руки-ноги тряслись, когда она шла через обезьянник, в полной темноте, и в тишине гремели ее ключи от клеток, а эти чудовища орали как резаные. Она зажгла фонарик и увидела какого-то монстра за стеклом. Планета обезьян, планета собак, резервация диких существ. Кое-как добралась до террариума, только не очень знала, каких выбрать: маленькие слишком дешевые, а все эти боа ведь и задушить могут. В конце концов она нашла компромисс и украла маленьких, которые в перспективе должны были вырасти. Одну, к которой недавно вызывали ветеринара, потому что у ней яйцо внутри застряло и портиться начало. И еще одну, красиво переливающуюся. Вытащила. Сумку со змеями завязала и перебросила через ограду, на вал над Одрой. И вся в слезах пошла к выходу:

— Сдохли! А ведь как я их любила, какие, суки, шустрые были, а сдохли, я их под забором похоронила… — и почапала, обошла зоопарк, чтобы забрать из-под ограды извивающуюся полотняную сумку с надписью: «Химия. Кормит. Лечит. Одевает. Строит».

Однако не удалось провезти змей, попалась Здиха на границе с ГДР. Потеряла работу и потом совсем опустилась. Только тогда она начала воровать! Она вообще воровала, эта Здиха. Луции Банной иногда звонили, жаловались, мол, «твоя Здиха опять меня обокрала», а Луция гордо цедила:

— Я бы попросила вас, господин хороший, не обращаться ко мне с такими делами. Я серьезная взрослая женщина и не желаю выслушивать подобное. У меня свои проблемы.

* * *

— И как вы отомстили?

— А дело было так: в один прекрасный день у нас обеих хотелки зачесались, острый приступ недососа, а тут, как нарочно, ничегошеньки. Парк пустой, холодно, на вокзале только нищие. И мы, как две нищенки какие, вымаливаем себе святую палку, елдана святого, задницу святую. Потому что мы для себя их уже в святые возвели. И была такая… хотя, не знаю, я бы предпочел, чтобы ты это не записывал (я послушно выключаю диктофон), была такая дискотека, телки туда приходили со всей Быдгощи, «Примавера» называлась, нет ее больше, как и ничего из той жизни. Ну и… мы всю ночь старались снять кого-нибудь из пьяных телков, темно, холодно, кошмар, какая-то музыка оттуда доносится, диско-поло, а мы голодные, на пределе сил. А за той дискотекой река, знаешь, там в Быдгощи кругом вода, и вдоль реки валы, и то и дело телки туда впотьмах ходили. Встанут рядком и отливают. И нас искушают, потому что во как (Лукреция показывает, как) широко ноги расставляли. И… ладно, так и быть, скажу тебе по секрету. Тогда мы взяли нож и затаились. (У Патриции снова срывается голос.) Потому что они по-хорошему не хотели. А нам невтерпеж. Они там отливали, ноги широко расставляли и так нас этим своим нахальным поведением… Так нас возбуждали, а потом поодиночке возвращались, ну что такому стоило тихо, по-хорошему?.. Глядим: идет себе такой телок, весь в джинсе, а джинса тогда — сам знаешь… Тогда это было что-то… Жопа — во, все у него выпирает, ширинка оттопырена, фетиш мужской силы, лысая палица. И только он вошел в темную да пустую аллейку, мы тогда… Уж не знаю, жив ли он. Мы его ножичком по ногам легонько, чтоб только отключился… Помереть не помер, но сознание потерял… Хотя нет, так было дело: только мы на него с этим ножом бросились, он взвизгнул и стал изо всех сил вырываться, но мы не испугались, такие вот были решительные! Он и визжал, и вырывался, и лягался. Кошмар. Но я помнила, что надо на глаз надавить, на глазное то есть яблоко. Так больно станет, что он вырубится. Мачеиха ему руку заломила, а я это яблоко-то со всей силы и вдавила в черепушку. Он и потерял сознание, а я тогда расстегнула ему ширинку и вытащила эту его волшебную палочку, божий леденец. И мы его в кустах, словно куклу какую… раздели… Вот почему мне пришлось сваливать из Быдгощи. Боялась, что он выжил и меня опознает. Там столько кровищи было, но, видать, он только сознание потерял, потому что в конце концов у него встал, а у трупов вроде не встает, так ведь? Однако в тот момент, когда мы могли делать с ним все, что заблагорассудится, с нас сошел весь раж, и мы его вроде как по обязанности щупали. Только эта идиотка его в реку спихнула. То есть сам как бы на бережку, а голова в воде. И это меня напрягает.

* * *

Нет недостатка огня в наших историях. Горят свечи на могилах Джесики, Анджелики, Луции. Правда, часто гаснут, потому что на дворе холодная поздняя осень, постоянно идет дождь со снегом и дует ветер. Есть у нас в сумке и маленькие лампадки. Надо поднести спичку к середине и при этом не обжечься. Светятся огоньки сигарет во мраке. Горит в горле. С этого обычно начинается умирание. Внезапно, еще на самой ранней фазе, все цвета становятся серыми, а впрочем, не серыми, просто все начинает выглядеть совершенно иначе. На белой с отслаивающейся эмалью больничной тумбочке апельсины. Джесика смотрит на них и удивляется, что они еще есть, потому что ее, собственно говоря, уже нет и бытие становится для нее чем-то в высшей степени чуждым. Это называется смотреть с другого берега. На другом берегу есть постоянная боль, как будто тело вознамерилось так обрыднуть Джесике, чтобы ей уже не было жаль с ним расставаться. Джесика боится собственного тела, потому что знает, что через несколько месяцев оно начнет тухнуть. Она смотрит на свои ногти и уже видит синие ободки. По прежней работе ей хорошо известна прелесть разложения. Ах, как охотно избавилась бы она от этого тела! Только задача сейчас иная: не поддаться. Она возненавидела тело, которое само себя уничтожает и оказывается не крепче пузыря вроде мыльного, только из капельки белка. Особенно если смотреть сверху, тем более что она видит все будто с Луны. Только теперь стало понятно, что она никогда не верила в возможность собственной смерти.

Ночные разговоры с телефоном доверия успокаивают.

Умирание Джесики затянулось надолго. Сначала инфекционное заболевание горла, быстро вылеченное. Через несколько дней ангина, тоже вылеченная. И снова грипп. Врач спрашивает:

— Не было ли у вас, уважаемый, за последние три месяца…

У Джесики истерика, Джесику вырывает в раковину. Анализы крови, но еще не на это, пока только на иммунитет проверяют, которого, как выяснилось, нету. Норма 18, а у нее 22. Теперь настоящее кровопускание: целых пять пробирок в лабораторию, приговор через неделю. За это время Джесика, которую плохо лечили от воспаления легких, чуть не умерла. Впервые ей не давалась победа над собственным телом, боль в горле отпускала после принятия лекарств лишь на несколько часов и возвращалась, разгораясь с новой силой, как не до конца потушенный пожар. Во время очередного забора крови (сестрички веселые, ни о чем не догадываются, шутят) по радио передают последний хит «Будки Суфлера»,[19] и Джесика считает это бестактным. В туалете, где она писает, ей на глаза попадается наклейка с рекламой какой-то фирмы, производящей окна ПВХ, и снова ее раздражает бестактность шумящей вокруг жизни, ничуть не сознающей своей мимолетности.

— Не расстраивайтесь, дорогой мой, не расстраивайтесь, не надо так трястись, — говорит врач, но на конкретные вопросы отвечает с устрашающей серьезностью и ведет себя подозрительно тактично. Он, сука, спрашивает, в чем мог бы быть полезен, вот что хуже всего! Знакомые спрашивают, чем могут помочь! Эта липкая атмосфера дружбы и сочувствия ужасна. Кто-то хочет с ней пойти за результатами анализов, потому что «ты не должен в такой ситуации оставаться один», еще кто-то предлагает подвезти, потому что на дворе поздняя осень и нельзя ходить по холоду, когда у человека пониженная сопротивляемость! Ведь в трамвае могут обкашлять! Все это в одночасье превращается в клейкую массу, и эта масса обволакивает Джесику и проникает в ее легкие. Врач осторожно, чтобы не поднять паники, ощупывает ее лимфатические узлы — на шее, под мышками. Моет руки, ведь подмышки воняют потом, кто станет мыться при воспалении легких?

Организм был расстроен, как старое пианино, вдобавок какой-то скрытый враг бил по клавишам топором. И жажда — пить, пить, в горле бушевал пожар, каждая жидкость уходила, как в песок. Даже антибиотики не помогают! Надо было сказать себе правду. И это она, всегда такая красноречивая, и выше нос, малыш, когда ты говоришь со мной, и сумочкой по голове, она стесняется выдавить эти два слова: «группа риска». Сидит на кушетке, уставившись в застекленный шкафчик с лекарствами, закрытый на висячий замок, чешет голову и белыми губами бормочет что-то невнятное. Еe голос начинает срываться, потому что, потому что, может быть… Потому что я… Потому что у меня, может быть… Когда в итоге она оказывается в больнице, то все время проводит как бы в полусне. Самое странное чувство ее охватывает, когда она начинает себя утешать, да и что это за утешение… Перед ее глазами проходили целые хороводы давно умерших людей. Умерли, ну и что? Или иначе: ведь скоро, через несколько тысяч лет (и даже если через миллион, что такого?), так вот, через какое-то время на Земле все равно не останется ни одного человека. Да и сама Земля тоже ведь не бессмертна, космос не бессмертен, а что уж говорить о людях. Но сразу же наплывали воспоминания детства, времени, когда еще не догадываешься об этой печальной неизбежности. Голова мамы в модном тогда рыжем парике с крупными локонами. Лицо молодое, как на старых черно-белых фотографиях с краями в зубчик. Сразу после этого обнаруживался громадный провал в памяти, хотя Джесика продолжала ворошить шестидесятые. Вот она в их новой квартире, в только что заселенной новостройке, сидит на кухне, бабушка держит ее на руках. Джесика показывает «ручкой» на оконную раму, у которой внизу что-то вроде рукоятки или рычажка для открывания двух рам сразу. Она спрашивает «что это» и слышит: «а там пан пекарь хлебушек печет». Одна из никогда так и не разгаданных загадок ее детства, потому что (она проверяла это много раз) за окном не было никакой пекарни. С тех пор в небрежно покрашенной белой масляной краской металлической коробочке-формочке, прикрепленной к старому окну, пан пекарь терпеливо пек хлебушек и будет продолжать печь, потому что той единственной, что была способна снять это заклятие, давно уже нет в живых. Потом подошла сестра, поставила капельницу, но Джеси хотелось, чтобы та ушла как можно скорее. В тот момент, когда было решено вставить ей трубку в горло, чтобы легче дышалось, обманчивое спокойствие взорвалось и она зашлась в страшной истерике. Она кричала на все отделение, сначала проснулась ночью и плакала тихонько, чтобы никого не разбудить, потом перестала обращать внимание на других и выбежала в коридор. Побежала и упала под батареей, рядом с процедурной, рвала на себе волосы, расцарапывала лицо. Перед глазами плыли красные пятнышки, она терла глаза и видела разных людей, которые шли к ней и кричали:

— Стягивай портки, Джесика! Отклячь задницу, Джесика!

— Смотри, какая она у тебя разработанная, аж говно льется! Все брезгуют тебя трахать, чтобы не вымазаться в этом твоем заспиженном говне! — Ей казалось, что кто-то с холодным жестяным фонарем заглядывает ей в задний проход.

— Отклячь ее, отклячь, а мы все посмотрим на твою дыру! Ой, да у тебя и прибор имеется, только сморщенный какой!

— Не-е-ет! — орет Джесика на все отделение, на всю громадную больницу. — Не-е-ет! — Так орет, чтобы умереть от этого крика, сдохнуть наконец. — Не-е-ет! — Вырывается, дергается, хрипит, плюется, потому что ее кто-то хватает, сжимает, Джесика кусается, кусает этого кого-то, до крови, получает по морде, и вот уже этот кто-то колет ее в руку, по всему телу от руки по венам мурашками расходится тепло, жарко, облачко пенистого тепла доходит до мозга, и вот Джесика видит, что лежит с голым задом на холодном полу, вся в крови, в испражнениях, а вокруг стоит толпа пациентов в халатах, медсестра и санитарки, а дежурный врач велит всем разойтись. И один старичок шепчет сестре: «Какая страшная болезнь этот СПИД, атакует нервную систему и мозг, люди сходят с ума». Джесика засыпает, но чувствует, что кто-то несет ее на руках, куда-то, наверное в общую палату или в изолятор, а может, еще куда-нибудь, туда, где уже ничего нет.

Загрузка...