Валентино Джерратана. АНТОНИО ЛАБРИОЛА И ВНЕДРЕНИЕ МАРКСИЗМА В ИТАЛИИ

Представляя в декабре 1896 года французской – а фактически и международной – читательской публике «Очерки материалистического понимания истории» Антонио Лабриолы, Сорель писал в предисловии, что «опубликование этой книги является вехой в истории социализма». Уже каких-нибудь два года спустя, увлеченный пропагандой «кризиса марксизма», тот же Сорель остерегся бы повторить подобную оценку и наверняка не назвал бы работу Лабриолы «книгой, которая нужна тем, кто хочет получить представление о пролетарских идеях»[396]. Престиж Лабриолы испытывал постоянные колебания, но, даже когда этот престиж был достаточно высоким, он не перерастал в реальное влияние на окружающих. Троцкий в своих мемуарах вспоминает восторг, вызванный в его юношеском мозгу чтением «Очерков» Лабриолы; отдельные характерные выражения из них он мог повторить наизусть и через 30 лет[397]. Ленин, прочтя «Очерки» уже в 1897 году, тоже оценил их как «чрезвычайно дельную и интересную вещь» и рекомендовал побыстрее перевести книгу на русский язык[398]. И все же, по-видимому, нельзя говорить о сколько-нибудь заметном влиянии Лабриолы на Троцкого или на Ленина. Более противоречивым и в любом случае более сложным был феномен Грамши, идейное формирование которого проходило преимущественно под знаком других влияний. Несомненно, однако, что и для Грамши – как было отмечено разными исследователями[399] – период признания Лабриолы имел место за много лет до критических размышлений над его работами и соответствующего переосмысления некоторых его теоретических положений.

Но даже если оставить в стороне различия между престижем и влиянием (в общем-то самоочевидные, но зачастую забываемые и тогда, когда речь идет о Марксе), определение места Лабриолы в истории марксизма постоянно сопряжено с трудностями. Они возникают сразу же, как только мы пытаемся выяснить главные черты этой фигуры. Кто он – чистый теоретик? Простой популяризатор марксизма? Самобытный мыслитель? Классик младшего ранга? Духовный вождь итальянских социалистов? Профессор, склонный к злословию? Уже в высказываниях современников – в зависимости от повода и ситуации – можно встретить все эти столь различные характеристики.

1. Колебания в истолковании и оценке

Поучительно с этой точки зрения сопоставить два некролога, посвященных Лабриоле: один в «Нойе цайт», другой в «Критике сочиале». Памяти Антонио Лабриолы, умершего в Риме 2 февраля 1904 года, теоретический орган германской социал-демократии, в то время самый авторитетный социалистический журнал Европы, посвятил обширную редакционную статью, написанную Францем Мерингом, но опубликованную без подписи[400]. Воздавая должное покойному и без колебаний называя его «духовным вождем итальянских социалистов», автор статьи подчеркивал два характерных момента, свидетельствовавших об особых взаимоотношениях Лабриолы с марксизмом:

«а) по духу своему он был сокровенно близок Марксу и Энгельсу. Совершенно независимо от них Лабриола проделал тот же самый путь интеллектуального развития;

б) даже если бы и существовал некий ортодоксальный марксизм (а такого не существует), Лабриола никогда бы не был его последователем. Этот тонкий мыслитель был наделен слишком свободным и независимым духом, чтобы стать ортодоксом».

По этим двум характерным чертам Лабриола без труда узнал бы себя, ибо, в сущности, они лишь отражали то, что он думал о себе самом и о марксизме; меньше, должно быть, он согласился бы со званием «вождя итальянских социалистов». И вовсе не потому, что ему когда-либо была чужда судьба итальянского социалистического движения, как давалось понять между строк некролога в «Критике сочиале». Написанная и помеченная инициалами Турати краткая статейка, загнанная на предпоследнюю страницу журнала, откровенно преследовала цель преуменьшить вклад Лабриолы в борьбу за социализм. Сами похвалы и позитивные оценки, в немалом числе содержащиеся в заметке, производили впечатление, будто речь идет об ограничении заслуг Лабрнолы областью, внешней по отношению к практическим интересам движения. Турати показывал, что высоко ценит «эрудицию» и «тонкость дарования» покойного, уверял, что восхищается «полетом мысли, выписывавшей самые тонкие узоры и отмеченной самыми удивительными оттенками»; все это давало ему основание воздать почести «самому просвещенно-критическому уму, какой когда-либо оказывал честь итальянскому социалистическому движению», но в то же время исключить, чтобы от столь великой «чести» движение получило хоть какие-нибудь позитивные плоды.

«В основном критическая, натура его таланта не позволила ему стать ни активным бойцом партии в полном смысле этого слова, ни деятелем, сотрудничающим в осуществлении наших позитивных акций, в которых он различал прежде всего упущения и неизбежную непоследовательность».

За этими словами снова шли похвалы, но они не смягчали холодности заключительного прощального напутствия: «Мы будем часто возвращаться к его книгам в краткие мгновения досуга, которые жизнь активного члена партии оставляет для учебы»[401].

Блистательная и эрудированная научная проза для мгновений досуга, а не теория, способная быть руководством к действию. Вследствие такой ограничительной оценки Турати мог обойтись и без той самой серьезной оговорки, с помощью которой он по меньшей мере десять лет пытался устранить Лабриолу-политика, а именно обвинения в злословии. Обвинение такого рода в журнальном некрологе выглядело бы неуместным, но это не значит, что оно было забыто. Спутница жизни Турати Анна Кулишова писала ему 5 февраля 1904 года:

«Прочитал ли ты в „Трибуне“ статью Растиньяка (Винченцо Морелло) об Антонио Лабриоле? Она показалась мне лучшей из всех более или менее преувеличенно апологетических материалов, появившихся в газетах. Этот образ современного Сократа, который становится завсегдатаем кафе, страшно язвителен, но в то же время правдив»[402].

В действительности же самым едким в сравнении Растиньяка был даже не сам по себе этот образ, а намек на причины, по которым Сократ в Лабриоле уступил место оратору, разглагольствующему в кафе: «Поскольку город больше не предоставлял в его распоряжение форума, ему не оставалось ничего иного, как искать прибежище в кафе»[403]. Почти десятилетием раньше Энгельс, не прибегая ни к каким метафорам, говорил, в сущности, о том же самом. Отвечая Турати, который в одном из предыдущих писем жаловался на «злословие» Лабриолы, он писал:

«Что касается… Лабриолы, то злой язык, который Вы ему приписываете, возможно и имеет некоторое право на существование в такой стране, как Италия, где социалистическая партия, как и все другие партии, подверглась нашествию своего рода саранчи, этой „деклассированной буржуазной молодежи“, которой так гордился Бакунин»[404].

Чтобы лучше понять суть проблемы и быть в состоянии ориентироваться среди этих противоречивых мнений, необходимо обратиться к истории итальянского рабочего движения, с которой связано развитие личности Лабриолы.

2. Грезы итальянской революции

Упоминание Энгельса о «деклассированной буржуазной молодежи», которой так радовался Бакунин, видя в ней наилучшую гарантию революции в Италии, напоминает определение, данное этой молодежи самим Бакуниным в 1872 году. В одном из писем испанскому социалисту Франсиско Мора простодушный апостол анархизма следующим образом аргументировал свой оптимистический революционный прогноз для Италии:

«Народ, как в деревнях, так и в городах, находится в совершенно революционном, то есть в экономически-отчаянном положении, и массы начинают организовываться самым серьезным образом, их интересы начинают превращаться в идеи. – До настоящего времени в Италии не хватало не инстинктов, а именно организации и идеи. То и другое формируется, так что Италия, после Испании и вместе с Испанией, быть может, является в настоящее время наиболее революционной страной. В Италии есть то, чего не хватает другим странам: пылкая, энергичная молодежь, совершенно выбитая из колеи, без перспектив на карьеру, не видящая выхода, молодежь, которая, несмотря на свое буржуазное происхождение, в нравственном и умственном отношении не изношена до такой степени, как буржуазная молодежь остальных стран. Теперь она очертя голову бросается в революционный социализм, принимая всю нашу программу, программу Альянса»[405].

Восемнадцать лет спустя, цитируя отрывок из этого письма в одной из своих корреспонденций в «Социал-демократе», Лабриола констатировал, что упомянутые ожидания Бакунина были лишь «грезой». «То была, – добавлял он, – не музыка будущего, а наскучивший припев песни, уже выходившей из моды»[406]. Проживая в Неаполе, этом «естественном центре итальянского анархизма»[407], сам он никогда не был очарован бакунинской «грезой». В 1872 году, когда Бакунин писал Франсиско Мора про деклассированную буржуазную молодежь, готовую очертя голову броситься в революционный социализм, Лабриола, правда, уже занимался активной политической деятельностью, но только в противоположном лагере – в рядах неаполитанских умеренных. Судя по десяти корреспонденциям, написанным им тогда для флорентийской газеты «Национе» в связи с муниципальной избирательной кампанией в Неаполе, завершившейся неожиданной победой клерикалов, опыт этой деятельности был отнюдь не вдохновляющим[408]. Трезво оценивая ситуацию, он видел, что умеренные необратимо утрачивают былую гегемонию, переживают кризис и разложение. Навсегда угасала и его мечта об итальянской революции сверху, возглавляемой теми деятелями исторической Правой, которые были вождями успешно осуществленного политического объединения страны.

Под сенью этой мечты Лабриола вырос. Родившись в Кассино в 1843 году в мелкобуржуазной интеллигентской семье, связанной с патриотическими кругами, юный Антонио в 1861 году переехал в Неаполь для учебы в тамошнем университете. Соприкоснувшись с политической жизнью воссоединенной Италии, он с первых же шагов смог убедиться, насколько огромна дистанция, отделяющая действительность от политических программ и идейных споров. Его пребывание в университете совпало с периодом вторичного расцвета неаполитанского гегельянства, и среди философов он уже вскоре зарекомендовал себя многообещающим специалистом по Гегелю. Однако тяготы повседневной жизни были столь угнетающими, что наложили отпечаток на его интеллектуальное и нравственное формирование. Вынужденный из-за бедственного материального положения семьи искать работу еще до окончания университета, он после неоднократных безуспешных попыток наконец в 1863 году удовольствовался – за неимением лучшего – должностью технического сотрудника полицейского управления; место это он получил благодаря покровительству Бертрандо Спавенты, брата тогдашнего министра внутренних дел Сильвио Спавенты. Молодой студент философии, уже написавший к тому времени работу, в которой подвергался критике целлеровский «возврат к Канту» и раскрывалось значение гегелевской диалектики, не мог не чувствовать унизительности подобного положения. Должно быть, на многие годы запала ему в душу та обида, которая отчетливо прозвучала в письме невесте от июля 1864 года:

«Мое личное положение и общее состояние общества, в котором я живу, мои свободные стремления и угнетающая атмосфера, которой я вынужден дышать, – все это, соединившись, порождает у меня глубочайшее недовольство; и это недовольство – слабость ли моего таланта тому виной или отсутствие честолюбия – мне до сих пор не удается претворить в начало серьезной работы»[409].

Это состояние раздражения и недовольства окружающим миром и самим собой, порой порождающее соблазн замкнуться в личном, уйти в сокровенное, смирясь с существующим положением вещей, не покидает Лабриолу и в 1865 году, когда, сдав экзамены на право преподавания в гимназии, он смог наконец найти себе не столь унизительную работу в лицее. Преподавание было для него не менее разочаровывающим опытом, чем вся предыдущая деятельность, да и занимался он им без особого старания и веры в собственные профессиональные способности. Первой попыткой претворить свое недовольство в «начало серьезной работы» явилось его решение возобновить систематические занятия философией, принятое после длительных колебаний между филологией и философией (как вспоминает сам Лабриола в своем первом письме Энгельсу)[410]. Философские очерки, подобные работе о Спинозе, написанной в 1866 году, но опубликованной только после смерти автора, и книге о Сократе, изданной в 1871 году, могут быть истолкованы как этапные моменты выработки критической мысли, которой позже будет суждено войти составной частью в теоретическое осмысление Лабриолой марксизма. Столь же правомерно вместе с тем предположить, что эти работы находились в связи с его политической ориентацией, все еще удерживавшей его в орбите политики умеренных, по отношению к которой, впрочем, указанные произведения выступают как потенциально разрушительные. «Критический антиспекулятивизм», отличавший, как подчеркивают исследователи[411], позицию молодого Лабриолы от направления Бертрандо Спавенты и гегельянской традиции, в которой Лабриола сложился, еще не был направлен на разрыв с элитарными представлениями о тех задачах возрождения страны, которые предстояли новорожденному итальянскому государству. Пока Лабриола оставался под влиянием подобных представлений, то есть пока ему не удалось полностью изжить грезы о революции сверху, которая сможет восстановить жизненные силы в поверженном в прах итальянском обществе, его внимание было отвлечено от любых других – реальных или фантастических – возможностей. Именно этим и объясняется то, что, проживая в Неаполе в первые годы выхода анархистов на общественную сцену, Лабриола пребывал в полнейшем неведении на этот счет и даже косвенно не был затронут их влиянием.

Дело было еще и в том, что предпринимавшиеся попытки объединить итальянское рабочее движение являлись неудачными и, как казалось, ни к чему путному вообще привести не могли. «Акт братства», принятый в 1864 году съездом итальянских рабочих обществ в Неаполе, оставался простым клочком бумаги, а мадзинистские рабочие общества по-прежнему переживали состояние «разброда и обезглавленности»[412]. Именно кризис мадзинизма создавал благоприятную питательную среду для проповеди Бакуниным своих идей во время его пребывания в Неаполе в 1865 – 1867 годах. Но, чуждый этому миру, молодой Лабриола не замечал всего этого, и, похоже, ему ничего не было известно о бурной деятельности Бакунина в Неаполе, включая даже публичные выступления последнего[413]. Точно так же, вероятно, от его внимания ускользнуло – хотя он уже питал интерес ко всему издававшемуся в Германии – объявление в номере неаполитанского еженедельника «Либерта э джустициа» от 27 апреля 1867 года о предстоявшем выходе «Капитала», «произведения мощного и строгого ума Карла Маркса, одного из неутомимых распространителей социальных идей в Европе». Вместе с анонсом в журнале был помещен перевод большого отрывка из предисловия, «любезно присланного автором». Однако Марксово предупреждение «De ta fabula narratur»[414], должно быть, звучало тогда в Италии как еще совершенно преждевременное[415]. К тому же успеху бакунизма суждено было еще задержать на немалое число лет организацию социалистического движения в Италии.

3. Кризис и отход от политики

Окончательное созревание кризиса политической умеренности в сознании Лабриолы можно датировать 1872 – 1873 годами. Осознание им этого кризиса стимулировали, вероятно, разные мотивы, в том числе и порожденные личными заботами. Приблизившись к тридцатилетнему рубежу, Лабриола все еще не обрел того прочного положения в обществе, которое позволило бы ему выйти из состояния «глубокого недовольства», наложившего свой отпечаток, как мы видели, на его первые юношеские опыты. Летом 1871 года он добился присвоения ученой степени и получил право на занятие профессорской должности при кафедре философии истории Неаполитанского университета. Однако на первых порах это практически ничего не меняло в перспективах его устройства. Осенью, взяв длительный отпуск без сохранения содержания, а фактически уволившись из гимназии, преподавание в которой сделалось для него невыносимым, он решил было попытать счастья в журналистике. Удовлетворительные условия были им найдены наконец в редакции «Унита национале», новой газеты умеренных, основанной в Неаполе Руджеро Бонги[416]. На протяжении примерно одного года в 1871 – 1872 годах, в течение которого длилось его сотрудничество с этим печатным органом, он, видимо, пребывал в иллюзорном убеждении, что, подвизаясь на таком общественном поприще и активно участвуя в политической жизни, сможет внести свой вклад в дело национального возрождения, которое, на его взгляд, и являлось задачей умеренных (Лабриола видел в них не консерваторов, а «уравновешенных революционеров»[417]). Горестный опыт неаполитанских выборов 1872 года, ознаменовавший также крах собственных честолюбивых журналистских надежд Лабриолы, привел его к новому кризису.

Справиться с этим кризисом было нелегко. И не только потому, что для него вновь начался период мучительных поисков «устройства», к которым добавились тягостные семейные невзгоды. Как он сам пишет в одном из писем Бертрандо Спавенте в конце 1873 года, во всех этих трудностях ему виделись подтверждение его «прирожденной нелюдимости» и новый стимул к «раздражительности и пессимизму»[418]. Однако к таким настроениям его подталкивало нечто более серьезное, нежели пошлые кулуарные интриги с целью повлиять на исход университетского конкурса, в котором он участвовал в том году. После нескольких месяцев неопределенности и переживаний Лабриола выиграл этот конкурс, что обеспечивало ему вполне приличное положение, но не помогло избавиться от разочарований и склонности к пессимизму. Возглавив в 30 лет кафедру нравственной философии и педагогики Римского университета, он мог бы считать себя удачником, одним из тех, кто сумел добиться своего и перед кем открывается еще более привлекательное будущее. Именно такого рода мысли пытались внушить ему старшие коллеги по факультету, но эти-то утешительные рассуждения как раз и обостряли до крайности его угнетенное состояние.

Сразу же по прибытии в Рим Лабриола находит, что атмосфера в столичных литературно-политических кругах непригодна для дыхания: «от такого воздуха можно сделаться кретином»[419]. И это его впечатление не меняется, когда он по праву занимает свое место в храме мужей науки, профессор среди профессоров: в этом «диковинном мире» ему по-прежнему нечем дышать. Вокруг себя он видит спиритуалистов и позитивистов, которые состязаются друг с другом в интеллектуальном тщеславии и прекраснодушных намерениях осуществить некое культурное обновление – намерениях, с которыми не сочетается никакое серьезное дело. В письмах к Бертрандо Спавенте Лабриола описывает это окружение в острополемических тонах, с множеством карикатурных примеров, рассказывая, как он пытается защититься от него с помощью иронии.

«Что же до философии, – пишет он, – то я форменно убежден, что в книгах судеб отнюдь не сказано, что творить ее надобно именно в Риме. Более того, этот как раз довод я и выставляю в свою защиту всякий раз, когда меня спрашивают, почему я не участвую в основании итальянской философии. Я отвечаю в этих случаях: „Видите ли, я не имею счастья принадлежать к числу гениальных людей и, следовательно, не могу создать свою собственную философию. Мне приходится приспосабливаться к философии других. Между тем единственная итальянская философия нынешнего столетия, которую я знаю, – это философия Розмини, и мне она не нравится. Поэтому пусть тот, что считает себя гением, создаст ее, а я потом решу, стоит ли с нею соглашаться“»[420].

Однако глубинные корни кризиса носили политический характер. Позже, в первом письме Энгельсу (1890), Лабриола скажет, что еще с 1873 года, с того момента, как он профессором прибыл в Рим, он был «бессознательным социалистом», поскольку чувствовал себя «решительным противником индивидуализма»[421].

Но вместе с тем и социализм Лабриолы был совершенно неосознанным, а потому и не поддающимся выявлению. Да и сам Лабриола, вспоминая годом раньше, как он выступал в печати «против руководящих принципов либерального строя»[422], предпочел не употреблять столь абстрактных и расплывчатых понятий, как «бессознательный социализм». Выражение это могло иметь смысл только как косвенное признание бесплодности критики индивидуалистического либерализма, лишенной позитивной альтернативы, которая может быть дана лишь социализмом. Критика же либерального индивидуализма у Лабриолы в тот период опиралась на этическое понимание государства, то есть на опору, уже подточенную действительностью, но сохранявшую прочность в сознании философа.

Это не означает, что Лабриола оставался как бы прикованным к гегельянской традиции, в русле которой сформировался. Сомнительно, впрочем, и то, что можно говорить о какой-то подлинно гегелевской стадии в формировании его философских убеждений. «Говорить следует не столько о его юношеском гегельянстве, – проницательно заместил один из исследователей, – сколько об изучении гегелевских текстов и прекрасном знании специфических гегельянских тем, разрабатывавшихся Спавентой, с которым до конца жизни у Лабриолы сохранялись отношения преданной дружбы»[423]. Но и перед Спавентой он сумел отстоять независимость собственных суждений. Например, его, по-видимому, не слишком убедило новое прочтение «Философии права», предложенное Спавентой в 1869 году в его «Исследованиях этики у Гегеля» (а ведь Лабриола даже правил гранки этой книги). Вспоминая за несколько месяцев до смерти, что в те времена он «был уже вне этого строя мыслей», Лабриола оспаривал даже саму правомерность существования гегелевской этики, поскольку «в гегелевской системе возможна социология, но не этика»[424]. Что он имел в виду под этим на первый взгляд загадочным утверждением, можно понять, если перечитать как раз его статьи 1873 года («О нравственной свободе, морали и религии»[425]), в которых он выступает «против руководящих принципов либерального строя». Возрождение интереса к нравственной философии Канта, вызванное Гербартом и гербартианской школой, которое стимулировали в тот период философские раздумья Лабриолы, не могло не отвратить его от теоретических установок гегелевского типа, ориентировавших на рассмотрение этики как подчиненного момента всеобъемлющего диалектического процесса. Подобный взгляд на этику, подчеркивали гербартианцы, может привести, по существу, к моральному индифферентизму[426]. У антииндивидуализма Лабриолы, таким образом, немного точек соприкосновения с мотивами гегелевской философии. Однако, сосредоточивая все свои исследовательские усилия на анализе нравственного опыта и выводя из этого сами этические задачи государства, Лабриола вступал на путь, ведущий к неоднозначным и во многих отношениях противоречивым выводам.

Хотя знакомство с немецкой академической философией, с которой он продолжает поддерживать регулярные контакты и после 1873 года, по-видимому, не слишком стимулирует его научную работу, про него никак нельзя сказать, что он удовлетворился тихой и спокойной жизнью исследователя, кичащегося своим внутренним духовным богатством. Интерес к нравственным вопросам у него неотделим от инстинктивного отвращения ко всякой форме мистического аскетизма и вымученной умозрительности. Поэтому немецкая философская литература второй половины XIX века – от работ задорной гербартианской школы до первых приобретений новых наук, исследующих человеческое сознание, – дает ему обильный материал для размышлений и обобщений с учетом долговременной перспективы. Развитие этики и педагогики в связи с новыми усилиями по научному переоснащению психологии, с новым вкусом к эмпирическому исследованию, обогащенному применением более тонких концептуальных категорий, расширяет его интеллектуальный кругозор, но в то же время и удерживает от соблазна поспешных глобальных выводов. Точно так же распространение его интересов на новые области исследований, например методологию истории, новые направления общественно-политических дисциплин, способствует тому, что процесс теоретического созревания Лабриолы замедляется: он идет как бы подспудно, большей частью лишь отрывочно проявляя себя вовне.

Результаты этого процесса становятся видимы после его завершения, когда – уже в 1887 году – Лабриола публикует вступительную лекцию «Проблемы философии истории»[427], где в кратком наброске сконцентрированы итоги пятнадцатилетних размышлений и исследований, поражающие как плодотворностью новых философских выводов, так и открытостью в отношении неясных проблем. Достаточно сопоставить этот текст с предыдущими публикациями периода преподавания в университете (особенно с «педагогическим очерком» 1876 года «О преподавании истории» и «психологическим очерком» 1878 года «О понятии свободы»[428]), чтобы наряду с непрерывной линией преемственности выявить новый уровень зрелости, достигнутый автором.

Впрочем, в 1887 году Лабриола уже менее всего ограничивает себя узкими рамками чисто профессиональных обязанностей, в которые он замкнулся на столь долгий срок начиная с 1873 года. Его отключенность от политики на протяжении всего этого времени была полной, если не считать краткого периода осенью 1874 года, который он провел в Болонье, участвуя на страницах местной газеты «Мониторе» в избирательной кампании (но уже тогда он говорил в письмах, что принял приглашение редакции исключительно от скуки). Еще до этого он начал сомневаться в способности умеренных удержаться на высоте поставленных ими перед собой задач. Но вместе с тем он и не видел альтернативы умеренным. Мысль же смириться с ролью стороннего наблюдателя порождала у него инстинктивный протест. Летом 1875 года, характеризуя в одном из писем к Бертрандо Спавенте убожество экономической и политической жизни в Анконе (куда его послали членом экзаменационной комиссии). Лабриола, похоже, все еще ждет, что произойдут какие-то невероятные события, способные изменить существующее положение. Он пишет:

«Я по-прежнему задаюсь вопросом: неужели в Италии не найдется дюжины людей, наделенных чувством государственной ответственности, которые бы покончили с этим пустопорожним говорением о свободе и возродили серьезное отношение к делу? Государство должно представлять собой господство лучших, а лучшие не рождаются на свет по воле случая, что бы там ни говорили Дарвин и мошенники, называющие себя либералами»[429].

Время от времени, однако, Лабриола снова впадает в состояние «равнодушного отвращения», которым были отмечены его юношеские годы. После падения правительства Правой он упрекает умеренных в том, что они «неспособны даже играть роль оппозиции»[430]. В 1879 году он не без ехидства спрашивает самого Спавенту:

«Прежде я думал, что партия умеренных годится на что-нибудь, хотя бы пока находится у власти. А выходит, она ни на что не способна? Кому же в конце концов надлежит навести хоть немного порядка?»[431]

Явление парламентского трансформизма, воспринимаемое Лабриолой как сплошная гнусность, усугубляет его пессимизм. Если раньше он находил хотя бы теоретические оправдания политике умеренных, то теперь пессимизм сокрушает и эти доводы. Все в том же 1879 году, отвечая другому из деятелей умеренных, Камилло Де Меису, который прислал ему экземпляр своей брошюры, Лабриола, отметив, что прочел ее «с большим огорчением», пишет далее:

«Вообразите себе картину этих дней, когда после длительного сговора Никотеры и Селлы дело дошло до откровенного сожительства левых с умеренными! Умеренные, начиная со Спавенты, Бонги, Ланцы и прочих, словно голову потеряли. Особенно молодежь! Бедная наша страна! Все поражено болезнью, все. Никаким лекарством тут не помочь. Дела идут все хуже»[432].

Проглядывающее в этом едком пессимизме разочарование в минувшем политическом увлечении пока по-видимому, не находит никакого другого выхода, кроме горестной констатации собственного бессилия. Обличение продажности, царящей в политической жизни, грозит вследствие этого парализовать любые попытки более глубокого анализа и вылиться в конечном счете в «злословие», не представляющее ни для кого практической опасности. Никаких других указаний, судя по всему, нельзя извлечь из ярких вспышек возмущения, которые часто повторяются в письмах Лабриолы к Бертрандо Спавенте. Достаточно привести следующие негодующие строчки из письма от 22 октября 1882 года:

«В письме не берусь объяснить Вам таинства Рима. Как смог бы я описать каждодневные сцены публичной торговли голосами в редакции „Пополо романо“? А как прелестно видеть Шове, прогуливающегося под ручку с Шошаммоккой… Даже вся философия истории не снабдит вас способностью понять Коккапьеллера… Каждый день видеть, слышать, обонять, трогать, вдыхать, ощущать эти навоз, грязь, гнусь, мерзость, ложь, бесстыдство – вот после этого-то и возникает точное, ясное и законченное представление о том, что такое Италия. Правда, можно задохнуться, но, когда миг смертельной опасности миновал, продолжаешь себе жить как ни в чем не бывало благодаря способности к приспособлению»[433].

Таким образом, напряженной исследовательской работе и теоретическому анализу в этот период сопутствует полный отход от политики. «Отвращение к политической коррупции», о котором сам Лабриола говорит в уже упоминавшемся первом письме Энгельсу[434], грозит, иначе говоря, превратиться в предлог, оправдывающий аристократическое уединение и практическую бездеятельность. Еще в 1883 году после смерти Бертрандо Спавенты он пишет его брату Сильвио, государственному деятелю лагеря умеренных, вытесненному политикой трансформизма с итальянской политической сцены:

«Здесь я ни с кем не вижусь и даже не читаю газет. Впрочем, пока Депретис не решится собственной кончиной положить конец нынешнему золотому веку, мы ни во что не должны ввязываться»[435].

И все же Лабриола не стал ждать смерти Депретиса, чтобы сменить беспросветный пессимизм на новый боевой политический задор в соответствии с новыми взглядами, сложившимися у него после кризиса политики умеренных.

4. От умеренной ориентации к социалистическому радикализму

В 1889 году в лекции, прочитанной в рабочем клубе в Риме, Лабриола, касаясь собственных социалистических убеждений, сказал, что вступил на «этот путь новой идейной веры» в 1879 году, то есть за десять лет до того[436]. Тем не менее первая часть этого пути походила на подземную реку, была скрыта от глаз и не была отчетливо видна даже самому идущему, если учесть, что отправная точка его находилась так далеко. Год спустя после этой лекции Лабриола в письме Энгельсу уточнял, что в 1879 – 1880 годах он «почти совсем уже перешел на позиции социалистических воззрений, но больше в силу общего вúдения истории, чем по внутреннему импульсу активной личной убежденности»[437]. Именно этим и объясняется то, что новые интеллектуальные позиции смогли столь долго сосуществовать с упоминавшейся политической бездеятельностью, затянувшейся до 1886 года. В то же время медлительность этого процесса созревания в значительной мере отражала медлительность и трудности самого процесса формирования социалистического движения в Италии.

Организационные успехи, продемонстрированные было анархистским движением в 70-е годы, в конце концов не привели ни к чему. Среди самих анархистов к этому времени ширилось понимание закономерности провала их борьбы, ведущей лишь к росту числа жертв и оставляющей общество в прежнем состоянии разобщенности, пассивности и покорности старым и новым угнетателям. Как раз в 1879 году, том самом, когда философ Лабриола начал проникаться идеями социализма, появилось знаменитое открытое письмо Андреа Косты «К моим друзьям в Романье», в котором отважный боец Интернационала анархистов вынужденно признавал, что «революция – вещь серьезная», и призывал своих соратников к самокритике[438]. Но эта благородная, хотя и продиктованная идейной нечеткостью попытка Косты, который хотел бы, сохранив идеологические основы анархистской традиции, объединить социалистов всех оттенков, не могла заложить прочных основ социалистического движения в Италии. Еще десять с лишним лет это движение оставалось раздробленным на местные группы и партии, неспособные выработать общую программу и стратегию. Марксизм пока не стал для него идейно объединяющим и организующим элементом.

На первых порах и для самого Лабриолы сближение с социализмом шло другими путями, хотя, возможно, и менее случайными, чем может показаться. Рассказывая Энгельсу (все в том же первом письме), что с некоторого времени он занялся изучением «государственного права, административного права и политической экономии», Лабриола не поясняет, на какой именно стадии произошло это расширение его интересов, которые в 70-е годы были обращены преимущественно к исследованиям по этике и педагогике, философии истории и социальной психологии. Судя по его профессорским конспектам, хранящимся в библиотеке Даль Пане, курс по «науке о государстве» был впервые прочитан им в 1880 году[439]. Известно также, что эти конспекты в концептуальном отношении опираются на «Энциклопедию наук о государстве» Рудольфа фон Моля, теоретика правового государства, юриста и государственного деятеля либерально-демократической ориентации, человека, которому были чужды какие бы то ни было симпатии к социализму. Однако, независимо от того, как и с какими целями Лабриола использовал эти труды в своей преподавательской работе, остается фактом, что он почувствовал потребность включить в круг своих обычных исследований также проблемы государственного права. Этот-то факт и требует объяснения. Можно предположить, что занятия новым комплексом теоретических проблем были связаны с тем, что профессору педагогики Римского университета (занимавшему, помимо всего прочего, также пост директора Музея просвещения и воспитания) в определенный момент пришлось заняться сравнительным изучением школьного законодательства. Поскольку он был привлечен к выработке реформы средней школы (реформа дебатировалась в итальянском парламенте в 1879 году), ему нужно было прежде всего углубить свои знания о «критериях, применяющихся другими правительствами», с целью «полного и систематического сравнения наших теоретических воззрений на школьное дело с положением в этой области в других, наиболее цивилизованных государствах»[440]. Первые плоды этих сопоставительных исследований уже были использованы в парламенте, фигурируя в качестве «приложения» к «Законопроекту достопочтенного Коппино о среднем школьном образовании» («Atti parlamentari», 1878 – 1879). За ними последовала серия «Заметок о частных школах второй ступени в других государствах» – эти заметки были включены Руджеро Бонги в свой очерк, опубликованный в 1880 году в «Ежегоднике юридических, социальных и политических наук». И наконец, появилось более обширное исследование «Об устройстве народного образования в разных странах», обнародованное Лабриолой в 1881 году в «Анналах статистики»[441].

Во «Вступительных замечаниях» к этому исследованию сам Лабриола счел нужным отметить «довольно сухую манеру» изложения, которой он придерживался, как бы желая подчеркнуть чисто технический характер этой своей научной работы, вполне согласующийся с уже известными нам позициями отказа от активного участия в политике. На самом же деле позже, на конференции 1888 года, где вопрос о народном образовании будет поставлен как боевая политическая тема[442], но покажет, какое множество стимулов для восприятия последовательно демократической ориентации было получено им в ходе этой работы, на первый взгляд заключавшейся лишь в простом сборе фактов и цифр. Но ему с самого начала было ясно, что подобные сопоставительные исследования в области школьного законодательства связаны с теоретическими проблемами государственного права и в первую очередь с проблемой определения задач государства и проблемой отношений между государством и церковью. Вместе с тем вполне понятно, что в данной области, как и в других, Лабриола начинал научный поиск – по времени это было примерно в 1879 году – с обращения к тому, что было в его глазах наиболее передового в этой области исследований, – к немецкой академической науке. Здесь наряду со старыми теоретиками государственного права он встретил новых теоретиков катедер-социализма, от которых, вероятно, и воспринял первые стимулы к более глубокому осмыслению идей социализма.

В Германии социалистическое движение, объединенное в одной партии уже с 1875 года, к этому времени пустило глубокие корни и выступало как все более могущественный фактор общественной жизни, с которым нельзя было не считаться. Именно попыткой уладить эти «счеты» в разумно приемлемых для буржуазии пределах и явились выступления катедер-социалистов – социалистов от кафедры, прозванных так в насмешку либералами и консерваторами. Однако Бисмарк после некоторых колебаний склонился в сторону репрессии и в 1878 году объявил социалистов вне закона. Интерес, проявленный Лабриолой к катедер-социализму после 1878 года, свидетельствует, помимо всего прочего, о том, что он уже тогда отрицательно относился к бисмарковскому запрету и устремлялся к поискам иного, демократического решения проблемы. Впрочем, если что-то особенно интересовало его в работах катедер-социалистов, например Брентано и Шмоллера, которых он упоминает в одной имеющей немаловажное значение рецензии 1883 года[443], то это были скорее не предложенные ими конкретные решения специфических вопросов, а широта открывающихся новых горизонтов, не бесспорность конечных результатов, а новая область исследования. Для Лабриолы очевидным становилось значение социализма, но не точное место, которое ему надлежало занять в перспективе исторического развития. Определение этого места оставалось подчиненным «принципам общественной этики», возлагающим на государство новую и трудную задачу в каждом данном случае находить верную меру «ограничения индивидуализма социализмом»[444]. Похоже, что помыслы Лабриолы в этот период направлены не столько на выяснение образцовой модели социализма, сколько на поиски некоего третьего пути, который, не будучи ни социализмом, ни либерализмом, был бы в состоянии удовлетворить требованиям как первого, так и второго. Речь шла о поисках не какой-то абстрактной формулы или эклектической комбинации, а именно tertium datur – промежуточного решения, способного вывести из тисков жесткой дилеммы, которую он сформулировал в одном из своих конспектов так: «привилегии противозаконны, социализм невозможен»[445].

Самым важным результатом этого мучительного подспудного поиска явилось принятое Лабриолой в 1886 году решение вернуться к активной политической жизни с целью проверить на беспристрастных весах реальности действительный вес приобретений, добытых на почве чистого теоретического экспериментирования. Медлительный процесс идейно-теоретического созревания сменился в этот период резким ускорением, которое в короткое время превратило новые радикально-демократические убеждения Лабриолы в определенное радикально-социалистическое направление мыслей, в свою очередь предваряющее последующий приход к марксизму. Такого рода ускорение объясняется, однако, не одними лишь психологическими мотивами: в нем своеобразно отразилось также развитие реальной ситуации.

В предпринятом Лабриолой в 1886 году выходе на политическую арену главным был не эпизод с несостоявшимся выдвижением его кандидатуры на парламентских выборах этого года, а полученная им в этой связи возможность уяснить себе перспективы политической борьбы в Италии. Вывод, к которому он приходит, сводится, по сути дела, к тому, что теперь уже очевидное истощение парламентского трансформизма оставляет открытыми лишь две возможности: либо возврат вспять, к авторитарным и реакционным формам правления, либо поворот в сторону подлинной демократии путем формирования новой оппозиции, способной превратиться в новую правительственную партию. Решение вступить в борьбу ради осуществления этой второй возможности заставляет Лабриолу конкретно реалистически подойти к дебатируемым вопросам, не заботясь о том, насколько это согласуется с принципами либерально-демократической доктрины. Судя по письму поэту Джозуэ Кардуччи от апреля 1886 года, где Лабриола указывает основные пункты программы, которую он предложил бы избирателям в случае официального выдвижения своей кандидатуры, главная его забота – именно о ясности и простоте.

«Я не ворошу прошлого и не занимаюсь здесь философией, – пишет он. – Я указываю позицию в том виде, как она диктуется соображениями текущей обстановки, и объясняю, какова должна быть цель оппозиции. Радикалы и прогрессисты должны прийти к соглашению для борьбы с правительством личной власти, ведущим к реакции, и для возвращения парламенту его подлинных функций. Они должны договориться также о том, чтобы с помощью подобающих законодательных мер ограничить действия полиции, переходящие ныне в наглый произвол; о том, чтобы найти практическое решение социальных вопросов, которого действительно ждет страна. Сражаюсь с „австриячеством“ во внешней политике и особое внимание уделяю школе»[446].

Еще точнее эти идеи изложены в схеме избирательной программы, составленной в тот же период[447]. Лабриола не жалеет сил на их развитие и популяризацию и не оставляет активной политической деятельности даже после того, как из замысла с выдвижением его кандидатом по второму избирательному округу Перуджи ничего не вышло. Примечательно вместе с тем, что из всех демократических требований, которые представляются ему самыми животрепещущими в тот момент, он с наименьшей энергией и наибольшей осторожностью отстаивает как раз те, которые связаны с протестом рабочих и крестьян. Создается впечатление, что по отношению к их запросам он не находит ничего лучшего, как вновь предложить проведение «обследований» – старый метод, милый сердцу наиболее умных консерваторов.

«Классовые выступления нарастают, социальные вопросы обостряются, – пишет он. – Нет ни таких репрессивных средств, которые бы сдержали их, ни таких переписанных из ученых книг законов, которые бы принесли покой. Требуются широкое обследование реальных нужд населения и способное провести его правительство, которое пользовалось бы доверием граждан в силу своей популярности и справедливости своих намерений. Нужно, чтобы голос рабочих имел надежный отклик в парламенте»[448].

«Голос рабочих», от имени которых в итальянском парламенте 1886 года выступали три депутата (после выборов 1890 года их станет пять), мог найти в законодательном органе лишь слабый отклик. Отдавая себе в этом отчет, Лабриола все же полагал тогда, что политика демократического обновления не должна выходить за рамки осторожной постепенности. Еще в ноябре 1887 года в открытом письме депутату Баккарини, даже провозглашая себя «теоретически социалистом», он по-прежнему выражал веру в правильность такого подхода. Перед лицом буржуазно-консервативного парламентского большинства, считал он, остается лишь «предпринимать постепенные попытки, соразмеряя их последовательно с сопротивлением, которое в дальнейшем не может не уменьшаться, если страна продвинется по пути прогресса»[449]. Вполне естественно, такого рода взгляды предполагали весьма смутные представления о социализме (неслучайно, как мы видели, эти представления первоначально складывались под влиянием катедер-социалистов). Но, помимо этого, осторожный оптимизм Лабриолы со всей очевидностью опирался на еще не изжитую веру в осуществимость того демократического поворота, который он отстаивал в убеждении, что для Италии еще возможно применение английской модели, предполагающей наличие двух партий – консервативной и прогрессистской, – поочередно сменяющих одна другую у кормила власти и в оппозиции. Причем такая вера основывалась не столько на анализе определенного исторического опыта, сколько на принятии некоей стройной теоретической концепции основополагающих задач современного государства, то есть такого государства, которое, какой писал в 1887 году во вступительной лекции «Проблемы философии истории», «уравновешивая радикальные и консервативные силы, намеренно придает прогрессу постепенность и выступает в роли его сознательного и добровольного инструмента»[450].

Но именно конкретный политический опыт, приобретенный в эти годы активного участия в общественной деятельности (1886 – 1889), обнаружил несостоятельность перспективы демократического поворота и заставил Лабриолу пересмотреть все свои теоретические и практические позиции и по-новому подойти к осмыслению проблемы отношений между социализмом и демократическим развитием. Исходным пунктом в этом процессе послужило убеждение, что новая демократическая оппозиция не может сложиться просто в виде парламентской комбинации, а должна опираться на широкое движение низов, которое ставило великие вопросы общенационального масштаба. Одним из них был вопрос о защите светского характера государства, который, на взгляд Лабриолы, подрывался политикой потворства и чрезмерной осторожности («переходящей в трусость») по отношению к церкви, отказывавшейся признавать принцип «главенствования государства». Этой цели было посвящено его первое политическое выступление, получившее широкий отклик, – речь в Римском университете (июнь 1887 года)[451], направленная своим острием против первых попыток «примирения» с Ватиканом. Вслед за этим он активно включился в демократическую кампанию в поддержку инициативы установления памятника Джордано Бруно, чему препятствовали клерикалы и сочувствующие им круги. Подобное движение снизу, считал Лабриола, призвано устранить преграды, остановившие революцию сверху. И первой из таких преград, по его мнению, было иллюзорное убеждение, будто государству в объединенной Италии для сохранения своей опоры следует «затормозить ход прогресса, вступая в соглашения и компромиссы с силами и идеями, против которых и была совершена революция»[452]. Однако предпосылкой успеха этой борьбы была способность демократического движения объединить и поддержать все рождающиеся в низах порывы к прогрессу.

На практике этой способностью движение не обладало – таков был вывод из напряженной политической работы Лабриолы в 1888 – 1889 годах. Активнейшим образом участвуя в пропагандистско-агитационной деятельности демократического лагеря (в борьбе за народную школу, за празднование юбилея Джордано Бруно, против присоединения Италии к Тройственному союзу), он в 1888 году впервые вступил в непосредственный контакт с рабочим движением. В марте 1888 года в Риме вспыхнули волнения безработных строителей, вызванные кризисом в строительном деле, который последовал за спекулятивным бумом в столице[453]. Нависшая над многими участниками манифестаций угроза судебно-полицейских репрессий сделала Лабриолу поборником кампании солидарности с ними[454], но в то же время заставила соприкоснуться с трудностями, которыми изобиловала новая область борьбы, доселе известная ему лишь в чисто теоретическом плане. В 1888 году Андреа Коста организовал в Риме Рабочую социалистическую федерацию. Лабриола, установив в связи с кампанией солидарности непосредственные отношения с Костой, почувствовал потребность в новых инициативах, способных вывести итальянское рабочее движение из состояния раздробленности и политической изоляции, в котором оно все еще пребывало. Этой потребностью было продиктовано, например, сделанное им в августе Косте предложение организовать манифестацию солидарности с немецкими социалистами по случаю десятилетней годовщины закона о запрете социалистической партии, который по-прежнему действовал в Германии[455]. Годовщина к тому же совпадала с датой официального визита германского кайзера в Италию, так что манифестация позволила бы слить демократическое движение против участия Италии в Тройственном союзе (Лабриола участвовал в нем, помимо всего прочего, и как председатель Ассоциации борцов за освобождение аннексированных Австрией итальянских земель), с протестом рабочих. Тем самым международным союзом европейской реакции был бы противопоставлен единый фронт демократических и социалистических сил. Но Коста не откликнулся на это предложение, возможно опасаясь недоверия, которое оно могло бы вызвать в анархистских кругах. Уже одно это свидетельствовало о наличии препятствий, на которые суждено было натолкнуться политической инициативе Лабриолы.

Препятствия и затруднения становились тем серьезнее, чем активнее Лабриола включался в конкретные эпизоды борьбы, направленной на то, чтобы хоть немного расширить пределы политической свободы в условиях режима, который видел главное средство самозащиты в произволе и провокациях полиции, пользующейся потворством судейских чиновников и поддержкой ретроградного общественного мнения. Достаточно было «бунтовщику» Андреа Косте в заурядной стычке с полицией (речь шла о не разрешенной властями демонстрации в декабре 1888 года в память казненного анархиста Обердана) пустить в ход зонтик, как его, несмотря на депутатский статус, отдали под суд и приговорили к трем годам тюрьмы. Солидарности Лабриолы в подобных случаях, естественно, не мешали никакие расхождения во мнениях относительно политической тактики социалистов. Невзгоды выпали и на долю самого радикального профессора, который в 1889 году в битком набитой аудитории Римского университета начал читать факультативный курс о Французской революции (по случаю исполнявшегося ее столетия). Стоило ему появиться на манифестации безработных перед дворцом парламента – Монтечиторио, как консервативная пресса принялась обличать его как подстрекателя беспорядков и зачинщика бунтов, вознамерившегося претворить в уличные волнения свои подрывные лекции, произносимые в университете с «кафедры анархии». А чтобы подобные лекции больше не раздавались с этой кафедры, была использована группа студентов правого толка, возбужденных газетной кампанией и поддержанных университетским начальством. Воспользовавшись устроенной ими в аудитории контрманифестацией, ректорат более чем на месяц отменил лекции Лабриолы[456]. То было «предупреждение», сделанное с целью заставить его вернуться «к сухому академическому тону», как сам он напишет Энгельсу, вспоминая год спустя этот исполненный горечи эпизод[457].

Пережитое стимулировало у радикала Лабриолы усиление интереса к социалистическому движению, к осмыслению его как главной пружины самого демократического движения. То, что прежде казалось ему неким постепенно складывающимся побочным продуктом более широкого политического процесса, теперь стало выглядеть в его глазах основным условием всякого реального прогресса. Впрочем, к такого рода инверсии в оценке соотношения между социализмом и демократией его побуждал не только политический опыт Италии, увязшей в липкой паутине трансформизма, но и глубокие размышления о последнем столетии европейской истории, открытом революцией 1789 года. Направления этих раздумий весьма четко обозначены в том первом мотивированном провозглашении веры в социализм, каким была лекция Лабриолы, прочитанная в июне 1889 года в одном римском рабочем клубе[458]. Теперь, когда он стал социалистом, его старая неприязнь приверженца умеренных к любым формам якобинизма либералов получает новое и совершенно иное обоснование. «Великий праздник» 1789 года, «не только не омраченный, но даже украшенный гильотиной, представлявшейся орудием торжествующего разума»[459], не может служить перспективой новой социальной революции, в частности, потому, что эта перспектива опирается на «теорию, измеряющую преобразования меркой столетий»[460]. Речь идет «не о том, чтобы отбросить политические свободы, а о том, чтобы дополнить их; не о том, чтобы сделать шаг назад, а о том, чтобы пройти много шагов вперед по пути политической демократии»[461]. Однако именно в силу этого задача новой социальной революции куда сложнее той, которую решала революция буржуазно-демократическая.

«В этом и состоит пока главнейшая заслуга социализма: в том, иначе говоря, что он открывает и описывает подлинную природу новейшего врага – капитала и пригвождает к позорному столбу шарлатанов, лицемеров и демагогов либерализма.

Если немногочисленному кругу философов было относительно легко распознать, а охваченной энтузиазмом толпе – насмерть поразить конкретных носителей общественной тирании, то куда сложнее в наши дни вырвать когти у нового, скрытного и безликого врага, каким является капитал, и уберечься от коварных происков либералов. Ведь банк, способный множеством способов угнетать наемный труд, не потащишь на эшафот, как Людовика XVI. Ведь железный закон заработной платы не сокрушишь, как крепость или дворец. Ведь общественную организацию труда не заменишь с такой же легкостью, с какой королевскую стражу заменили национальной гвардией. Ведь рабочие не выстраиваются в сомкнутые ряды производственных кооперативов с тем же энтузиазмом, какой увлекал в 1793 году французских пролетариев, готовивших отечеству непрочную славу наполеоновских побед, а своим детям – горькую участь наемных тружеников. Ведь здесь будет недостаточно ни красноречия жирондистов, ни отваги якобинцев! Речь идет о колоссальной, многообразной и долговременной работе, – о работе, необходимой для переделки всего общественного организма.

XIX век, отмеченный частичными успехами и разочарованиями либерализма, знаменует лишь начало. Мы находимся на заре нового времени»[462].

Таким образом, Лабриола вновь подчеркивает необходимую связь между политической демократией и социализмом. Но теперь социализм в его представлении выходит на передний план и занимает центральное место на сцене. И это центральное место ему надлежит удерживать на протяжении «долговременного» периода, по отношению к которому либеральная эпоха была не более чем прологом.

5. Зрелый марксист

Лекция 1889 года о социализме еще несет на себе отпечаток разнородных влияний и теоретических мотиваций (особенно обращают на себя внимание в этом отношении подход к анализу истории и теоретизирование по поводу так называемого «юридического социализма»[463]). И все же эта лекция с очевидностью показывает, что в формировании Лабриолы-марксиста уже произошла закладка основ. Приобретение их пришло не путем ученической зубрежки и не в форме внезапного озарения: оно явилось результатом медленно созревавшей независимой теоретической разработки в сочетании с интенсивным и бурным накоплением политического опыта. Углубление этого процесса формирования в последующие годы происходило таким же точно образом и привело к состоянию зрелости лишь в 1894 году, когда Лабриола смог наконец написать Энгельсу, что у него «отпали все сомнения насчет материалистического истолкования истории»[464].

Таким образом, из работ Маркса и Энгельса – не только прочитанных еще до 1889 года (главным образом в журналах «Социал-демократ» и «Нойе цайт»), но и тех, что попадали к нему в последующие годы, вплоть до совсем редких книг, которые он упорно разыскивал на международном букинистическом рынке или раздобывал благодаря помощи Энгельса, – Лабриола извлек не готовое учение, явившееся ему как бы в результате прозрения, а интеллектуальный стимул к исследованию исторической практики, на почве которой и происходила решающая проверка истинности добытых результатов. Теперь в еще большей степени, чем во всей его предыдущей деятельности, ритм идейно-теоретического созревания Лабриолы-марксиста определялся именно этим взаимообменом теории и практики. Подобный метод, разумеется, никоим образом не гарантировал немедленного успеха, как в том впоследствии Лабриоле пришлось убедиться на собственном, довольно горьком и разочаровывающем опыте участия в практической работе в рядах социалистического движения. Однако в отличие от периода пребывания в лагере умеренных он теперь не только ощущал в себе способность преодолевать чувство сокрушенности и банкротства, но и находил надежные точки опоры в истории собственного времени, в сознании своего движения вместе с нею вверх и вперед, к целям прогресса, уже не скрытым от глаз в тумане будущего.

Отправной точкой для практической деятельности Лабриолы-социалиста послужила директива, выдвинутая Международным социалистическим конгрессом, который был созван в Париже в зале «Петрель» 14 июля 1889 года в ознаменование столетия революции 1789 года. Эта директива предусматривала организацию международной манифестации 1 мая под лозунгом восьмичасового рабочего дня. Лабриола был одним из немногих в Италии, кто деятельно принялся за подготовку этого мероприятия, невзирая на организационную слабость все еще совершенно разобщенного социалистического движения. Сверх того он с большой энергией взялся за разъяснение стратегического значения требования «восьми часов», выдвигавшегося в противовес предыдущему лозунгу «права на труд», который вплоть до этого момента доминировал в выступлениях безработных.

«В манифестации за восемь часов, – писал он, – заключен целый комплекс практических, конкретно осуществимых идей. Сокращение рабочего времени – если оно будет повсеместным и систематическим – поведет к увеличению числа реально занятых рабочих и уменьшению численности безработных, сузит поле конкуренции между трудящимися и ограничит эксплуатацию: оно ознаменует шаг к обобществлению капитала.

Люди, которые выдвинули идею этой великой манифестации, не просто знают, чего они хотят, но и знают, как идти к намеченной цели»[465].

Параллельно с разъяснением этой стратегической установки («кто знает путь, который предстоит пройти, тому известны и все его этапы в их последовательности») Лабриола вел настойчивую пропагандистскую борьбу против «вредного» требования «права на труд». Вероятно, ему уже были знакомы содержащиеся в «Классовой борьбе во Франции» мысли Маркса по поводу рожденного революцией 1848 года лозунга «право на труд» – «этой первой неуклюжей формулы, в которой находят обобщенное выражение революционные потребности пролетариата» (на анализ Маркса он будет ссылаться и позже, говоря, что «басня о праве на труд кончилась трагедией июньских дней»)[466]. Примечательно вместе с тем, что выводы, сходные с Марксовыми, делались им не столько на основе теоретических выкладок, сколько на базе анализа конкретного политического опыта, лично им пережитого в рядах итальянского рабочего движения. Именно этот опыт научил его с недоверием относиться к лозунгам типа «право на труд», которые, с одной стороны, поддавались буржуазной мистификации и использованию в корыстно-эгоистических интересах правящего класса, а с другой – обнаруживали неспособность ускорить дело организации рабочего движения и привести к чему-нибудь, кроме кратковременных вспышек бунта, дорогих сердцу анархистов.

Напротив, в новом лозунге сокращения рабочего времени Лабриола сразу уловил заключенный в нем стратегический потенциал, причем не только для стран, наиболее продвинувшихся по пути капиталистического развития, но и для такой страны, как Италия, которой для преодоления своей исторической отсталости требовалось объединительное движение однородных социальных сил. Иначе говоря, Лабриола был убежден, что даже независимо от непосредственных результатов, которых удалось бы достичь в борьбе за восьмичасовой день, сама эта инициатива в силу своей внутренней логики сможет вновь двинуть вперед процесс, блокированный механизмами политического трансформизма – этим порождением итальянской отсталости.

Нельзя сказать, что Лабриола полностью обманулся в этих своих ожиданиях. Подводя в корреспонденции для «Социал-демократа» итоги тому, что произошло в Италии 1 мая 1890 года, он имел основание заявить о своем полном удовлетворении результатом, далеко превзошедшим то, на что позволяли надеяться численно весьма скудные силы, которые удалось вывести на улицу. Трагикомический страх итальянской буржуазии перед призраком революции, который вновь бродил по Европе, способствовал тому, что манифестация – в иных обстоятельствах рисковавшая пройти незамеченной – приобрела вес.

«Что более полезного могло сделать буржуазное правительство для дела демократии? Пехота, кавалерия и полиция в полном боевом облачении 48 часов кряду судорожно ждали взрыва революции в Неаполе, Риме, Ливорно, Милане, Болонье, Турине – повсюду в Италии. Разве это не праздник по поводу официального выхода социализма на общественную сцену? Синьор Криспи ускорил развитие рабочего движения на несколько лет. От имени всех товарищей надо сказать ему спасибо»[467].

Лабриола пребывал в убеждении, что в ходе первомайской манифестации утвердился и публично заявил о себе «здоровый зачаток партии трудящихся». Однако он не строил иллюзий насчет того, что последующее развитие может пойти быстро и легко. Предостерегая от таких иллюзий, он вместе с тем сразу же ставил вопрос о том, чтó необходимо делать, чтобы способствовать росту этого исторического «зачатка», формированию органической партии итальянских трудящихся. Одним из первых шагов на пути решения этой проблемы явилось сделанное им сразу же после 1 мая (в открытом письме Соччи от 5 мая 1890 года «Пролетариат и радикалы») публичное заявление о политическом разрыве с радикалами[468]. Тем самым он сознательно подвел черту под целой фазой собственной политической деятельности – деятельности социалиста внутри более широкого демократического движения. И решился он на подобный шаг отнюдь не потому, что этой его работе как-либо препятствовали или сдерживали ее (например, в качестве вице-председателя Римского кружка радикалов он, не встречая никаких затруднений, направил от имени кружка послание солидарности немецким социалистам по поводу замечательной победы, одержанной ими на выборах 20 февраля 1890 года[469]), а потому, что отныне был убежден, что социалистическое движение может развиваться только как совершенно самостоятельное движение, свободное от корыстной опеки буржуазных прогрессистов. В радикалах он видел теперь «крайне левое крыло буржуазного и полубуржуазного либерализма», которое могло еще сохранить за собой широкое поле полезной деятельности при условии, что радикалы откажутся выступать в роли «предводителей, вождей и воспитателей нового пролетарского движения» и, следовательно, превращать социализм в «приложение, приписку, примечание, постскриптум великой книги либерализма»[470].

Размежевание с радикалами было для Лабриолы необходимым, но еще недостаточным условием для обеспечения самостоятельности пролетарского движения. Будучи субъективной предпосылкой такой самостоятельности, оно объективно могло быть только ее результатом. Результата же можно было достигнуть лишь путем формирования социалистической партии, политически независимой и сознающей свои цели. Однако, когда пять лет спустя этот результат был наконец достигнут, Лабриола остался им не удовлетворенным и в последней своей корреспонденции в «Лейпцигер фольксцайтунг» в мае 1895 года заявил, что «план полного отделения социалистического движения от радикалов и республиканцев, в сущности, не удался»[471]. Именно в этом – ключ к пониманию его разногласий с Турати и к объяснению той необычной позиции, которую ему суждено было занять в Итальянской социалистической партии.

Во второй половине 1890 года Лабриола на протяжении нескольких месяцев верил, что именно с Турати удастся найти те прочные взаимопонимание и союз, которые позволят наиболее эффективно содействовать основанию в Италии социалистической партии. Турати, имевший прямые контакты с боевым рабочим движением Милана и вообще Северной Италии и тоже имевший за плечами опыт участия в радикально-демократическом, расплывчато социалистическом движении, независимо от Лабриолы, но практически одновременно с ним пришел к марксизму. Поэтому он сразу увидел в брошюре римского профессора «Пролетариат и радикалы» верную программную основу для политического действия. Публичное одобрение им этой основы[472], очевидно, придало дополнительную уверенность Лабриоле, который к тому времени уже завязал с молодым миланским адвокатом полезный диалог на страницах издававшегося им журнала «Куоре э критика»[473]. Более того, у Лабриолы возник замысел привлечь Турати с его Миланской социалистической лигой к проведению совместной политической кампании. Речь шла о том, чтобы собрать подписи социалистов по всей Италии под «Приветственным адресом» Галльскому съезду германской социал-демократии (октябрь 1890 года), которая победоносной и окрепшей вышла из 12-летнего периода бисмарковских репрессий. Осуществлению этого плана Лабриола придавал большое значение, видя в нем конкретный начальный акт процесса непосредственного собирания сил для той партии, которой все еще недоставало в Италии, создания ее – по образцу германской социал-демократии – «инициативной и воспитывающей силы новой истории»[474]. Лабриола не только написал сам текст «Адреса», но и завязал и поддерживал отношения с немецкими социалистами. В то же время он не недооценивал важности того, что именно Турати взял на себя бóльшую часть организационной работы по поиску единомышленников и сбору подписей, то есть практически – разведку с целью выявления тех, кто смог бы объединиться в будущую партию. Но тем сильнее должно было быть его разочарование, когда по завершении этой работы Турати, хотя усилия увенчались крупным успехом, высказал скептическое отношение к продолжению начатого дела, полагая, что предложенный Лабриолой путь, вполне правильный, если рассуждать абстрактно, в конкретной итальянской ситуации мало пригоден, так как новая партия рисковала возникнуть на слишком узкой основе.

В действительности непригодным оказался в конечном счете как раз путь Турати, путь отказа от четкого программного направления во имя поддержания диалога с разнообразными – и несогласными между собой – компонентами еще не возникшего итальянского социалистического движения. Косвенно это вынужден был признать сам Турати, когда двумя годами позже, в августе 1892 года, на Генуэзском съезде он резко сменил курс, поддержав ту самую линию Лабриолы, которую прежде отвергал как «чересчур немецкую». Все эти прагматические шарахания подвергали марксистскую зрелость Лабриолы суровым испытаниям. Он уже и так пережил разочарование, когда в конце 1890 года Турати внезапно пошел на понятный и решил выпускать журнал «Критика сочиале» (начал выходить в январе 1891 года) под флагом эклектики, чтобы сделать из него нечто вроде дискуссионного клуба вместо органа политической ориентации. Но разочарование не означало уныния: римский профессор не прекращал своих политико-педагогических усилий по пробуждению и высвобождению социалистической мысли, с тем чтобы облегчить рождение новой партии итальянских трудящихся. Расценивая проект Турати, предусматривавший объединение всех без разбора, как утопический, он усилил полемику со сторонниками расплывчатого демократического филантропизма, в котором видел в тот момент главное препятствие на пути перехода от стихийно-экономических выступлений к сознательной организации рабочего движения. Задача, подчеркивал Лабриола, состоит совсем не в том, чтобы, как предлагал Турати, «вести пропаганду среди буржуазии» с целью «вызвать сочувствие к социализму» («Да поможет вам бог в этом филантропическом предприятии», – добавлял Лабриола[475]), а в том, чтобы вести с позиций силы классовую борьбу, разгоравшуюся и в Италии. Эту точку зрения он продолжал отстаивать и в статье по поводу международного митинга, организованного мадзинистскими кругами в Милане в апреле 1891 года:

«Энергичная, острая, постоянная, каждодневная и сознательная классовая борьба – вот что диктует нам сегодняшняя история. Какие бы то ни было сетования на горькую участь трудящихся, не ведущие к организации самих трудящихся, – это пустословие филантропов, а филантропия, как известно, слишком часто бывает гостьей в доме лицемерия. Абстрактная проповедь социализма есть интеллигентское тщеславие, проистекающее из старого предрассудка, согласно которому вещи рождаются из идей, между тем как в действительности именно из вещей и силою вещей рождаются, питаются и развиваются идеи… Дюжинные реформаторы, прожектеры всех сортов, изобретатели легальных уловок – все они просто грезят с открытыми глазами, если не видят, что там, где сила, нет права; или если ждут, что капитал заведет себе новый орган – сердце; или если воображают, что буржуазия под воздействием воплей и протестов пойдет на самопожертвование и покончит жизнь самоубийством; или, наконец, если они не проникнутся убеждением, что там, где нет сильной, уверенной в себе и сознательной партии трудящихся, нет средства добиться выполнения требований»[476].

Лабриола, конечно же, не ожидал, что эти уроки марксизма сотворят чудо. Как хороший философ, он также знал, что, обращаясь к умозрительной категории «вещь» (пренебрежительно тренировавшейся его коллегами-идеалистами как «приют невежества»), он может отстаивать ее приоритет по отношению к умозрительной категории «идея» с оглядкой на сложный комплекс объективных отношений, развитие которых могло идти лишь в результате процесса трудного созревания. И в самом деле, в этой же связи он отмечал, что рабочим, которые «впервые проходят школу своего приобщения к лику современного боевого пролетариата», предстоит еще выучиться «путем опыта и трений отличать возможное от невозможного и постигать, как невозможное сегодня становится возможным завтра»[477].

Но та же сила «трений» затрудняла самому Лабриоле в эту пору его марксистского созревания различение возможного и невозможного в поисках необходимой точки равновесия в собственной практической деятельности социалиста. В 1890 году, как мы помним, он увидел в скромных результатах первомайской манифестации «праздник по поводу официального выхода социализма на общественную сцену» (и такая оценка содержала, должно быть, долю оптимистического преувеличения). Но когда год спустя он, преисполненный веры, всей душой отдался работе по подготовке новой первомайской манифестации и исход этой пробы сил оказался неудачным, разочарование по сему поводу вновь повергло его в пессимизм, не раз переходивший в опустошающее ощущение политического бессилия. Речь шла не только о жестоких правительственных репрессиях (по всей стране прокатилась волна арестов, тысячи участников демонстраций были отданы под суд: Лабриола даже употребил выражение «белый террор»), но и – главным образом – об отрицательных последствиях, вызванных контрнаступлением реакции в рядах самого рабочего движения, об усилившейся в ней дезориентации – результате растущего контраста между порожденным безысходностью авантюризмом анархистов и отступлением на умеренно демократические позиции так называемых легалитаристов, то есть сторонников легальных способов борьбы. В этой обстановке стало казаться, что цель образования новой партии не приближается, а отдаляется еще больше, и Лабриола был склонен сделать из этих впечатлений самые горестные выводы, аналогичные тем, к которым он пришел к концу своего периода пребывания в лагере умеренных.

«Я пришел к полному убеждению, – пишет он Турати в конце 1891 года, – что социализм в Италии знаменует не начало новой жизни, а предельное выражение идейной и политической продажности»[478].

Энгельс, вступивший в переписку с Лабриолой в марте 1890 года и получивший в его лице ценный источник точной информации о положении в Италии, не мог скрыть, что поражен пессимизмом своего римского корреспондента, и пытался объяснить этот пессимизм главным образом психологическими соображениями.

«Лабриола, – писал он Каутскому в декабре 1891 года, – очень недоволен ходом событий в Италии; не знаю, не связано ли это с разочарованием, вызванным у него тем, что его вступление в движение не привело сразу же к перелому и подъему»[479].

На деле Энгельса, по-видимому, не до конца убедили объяснения Лабриолы, который, выражая ему признательность за «сердечные советы», заранее пытался защититься от упреков в нетерпении и в одном из предыдущих писем говорил о «некоем замысле», который он вынашивает «с целью популяризации идей научного социализма» как условия реального развития социализма в Италии.

«Для того чтобы социализм родился и получил развитие в Италии, – читаем мы в его письме Энгельсу от 9 ноября 1891 года, – требуются многие условия, которых сейчас нет. Нужно поэтому, чтобы тем временем не было фальсифицировано само понятие социализма»[480].

При таком взгляде на вещи марксизм Лабриолы все еще выглядел несколько доктринерски, и Энгельс не без основания испытывал некоторые сомнения за сей счет. Некая «идея», понятие социализма, предшествующее развитию «вещей» и моделирующее его, – не вступало ли все это в противоречие с той материалистической концепцией истории, которую незадолго до того отстаивал сам Лабриола? И не вело ли это к кризису той самой идеи научного социализма, которую он намеревался «популяризировать»?

На деле так оно и было. Кризис политической веры у Лабриолы во второй половине 1891 года в основе своей был также кризисом теории, и преодолеть его он мог, лишь поднявшись на новую ступень зрелости, но зрелости не только теоретической – зрелости в овладении учением или в труде по его распространению. Чтобы совершить этот шаг, недостаточно было советов Энгельса: как бы ценны они ни были, Лабриола говорил, что они лишь помогают ему завершить свое формирование как социалиста[481]. В попытке выйти из этого своего кризиса 1891 – 1892 годов он в противовес линии Турати, прагматически стремившегося подчинить теорию практике, в конечном счете фактически впал в другую крайность: в продиктованную прекраснодушными мечтами попытку подчинить живую практику теории, которая тем самым превращалась в тюрьму для фактов. Естественно, вскоре ему пришлось убедиться, что и при таком подходе концы не сходятся с концами и для приведения в равновесие соотношения между теорией и практикой все объяснительные категории марксизма следует вновь проанализировать и осмыслить, а не только «популяризировать».

«Практические действия в Италии, – писал Лабриола Энгельсу 3 августа 1892 года, накануне Генуэзского съезда, – ныне невозможны. Нужно написать книги для обучения тех, кто хочет выступать в роли учителей. Италии не хватает полувека развития науки и опыта других стран. Этот пробел нужно заполнить»[482].

Отправляя это письмо, он дошел до конца тупика, в который загнал себя примерно годом раньше. Но понимание того, что исторические пробелы не заполняются писанием книг, пришлю к нему позже, когда он попытался привести в исполнение свой замысел популяризации марксизма, тщательной подготовкой к которому были его курсы лекций, прочитанные в университете[483]. Причем перемена взгляда на возможности практических действий в Италии была вызвана у него, разумеется, не превзошедшим все ожидания результатом Генуэзского съезда, где внезапно, словно по мановению волшебной палочки, возникла та самая партия итальянских трудящихся, за образование которой он тщетно ратовал столько времени. В письме Энгельсу Лабриола излагает мотивы своих глубоких сомнений и одновременно пытается, преодолевая пессимизм своих оценок, выискать хоть какой-то проблеск надежды в самих объективных условиях итальянской обстановки.

«Как бы то ни было, вещь родилась, – пишет он, – а почти все человеческие вещи – по крайней мере по видимости – рождаются плохо и как бы случайно. Теперь важно понять, сможет ли она приносить полезные и устойчивые результаты или ей суждено выродиться в одно из обычных пустопорожних сборищ по-итальянски… Как знать, а вдруг эта неожиданно возникшая маленькая партия с ее на скорую руку одобренной программой породит любовь к дисциплине и чувство ответственности»[484].

Если Лабриоле все же удалось, несмотря на оговорки, которые вызывал у него характер «зачатка», созданного съездом в Генуе, вернуть себе веру в возможности политического действия в Италии, то помогли ему в этом еще раз факты внешней жизни (по отношению к которым, однако, он уже никогда больше не будет просто пассивным наблюдателем). К подобным фактам относилось прежде всего его активное участие в разоблачении банковских скандалов 1892 – 1894 годов и в кампании солидарности и политической поддержки движения сицилийских фаший («первый крупный факт итальянского социализма») – участие, которое способствовало тому, что конкретный опыт политической борьбы слился у Лабриолы воедино с отточенным и углубленным сознанием зрелого теоретика. Правда, его отношениям с партией было суждено всегда носить сложный и трудный характер, но столь же верно и то, что впредь он уже был не в состоянии обходиться без этой партии и постоянно ощущал себя ее составной частью, несмотря на видимые расхождения и полемические колкости. Он чувствовал, что в этой партии ему не подходит ни роль «солдата», ни роль «полководца»[485], но возражал против того, чтобы его считали лишь «теоретическим социалистом». Когда в 1897 году на страницах «Критики сочиале» его мимоходом аттестовали как человека, «теоретически являющегося социалистом, хотя и не состоящего в партии»[486], он отреагировал на это письмом Турати, в котором упомянул о недостатках, характерных для «нас, итальянских социалистов».

«Говоря это „нас“, – отмечал он в письме, – я вовсе не намереваюсь прибегать к традиционно употребляемому множественному числу, потому что я положительно зачисляю сюда и себя, ибо, хотя Сольди, не помню уж в каком номере „Критики“, и объявил меня социалистом in partibus infidecium[487], знаю, что есть и моя доля ответственности за то, что есть хорошего и плохого в партии»[488].

6. От написания «Очерков» до «кризиса марксизма»

В 1892 году Лабриола писал Энгельсу, что принял социалистическое учение «как нечто готовое и разработанное» и на протяжении нескольких лет пользовался им «по-ораторски и от случая к случаю»[489]. Тем самым он указывал предел, у которого остановилось в тот период его марксистское развитие. На пределе этом он делал акцент в упомянутом письме («боюсь, что меня назовут некомпетентным») главным образом для того, чтобы объяснить, почему он отказывается засесть за писание тех книг, в которых, как он сам считал, Италия испытывает острую нужду. Вместе с тем в таком четком понимании собственного предела можно увидеть исходный пункт новой фазы теоретических исследований, которая приведет к окончательному созреванию марксизма Лабриолы – марксизма, понимаемого уже не «как нечто готовое и разработанное», но как определенное, прочно усвоенное направление мысли, которое по самой своей природе есть нечто находящееся в постоянном становлении, а следовательно, подлежащее продолжению, критическому развитию и исправлению.

В осторожности, с какой Лабриола подходил к исследовательской работе в этой новой фазе, следует видеть одну из самых примечательных черт его научного метода. Его самобытный критический подход к марксизму складывался в процессе методологического сомнения, которое удерживало его на значительной дистанции от каких бы то ни было поспешных выводов, как позитивных, так и негативных. Образцовой в этом смысле является его переписка с Энгельсом, где порожденное восхищением преклонение прекрасно уживалось с откровенными критическими оговорками. Причем эти оговорки касались не только второстепенных вопросов, проблем политической тактики (по этим вопросам Лабриола, как правило, доверялся более обширному опыту своего прославленного корреспондента), но и существенных теоретических вопросов. Будучи философом, Лабриола, естественно, особенно интересовался философскими аспектами марксизма, и в этой области его согласие с Энгельсом установилось отнюдь не сразу (и никогда не являлось совершенно полным). Прочитав в октябре 1892 года предисловие Энгельса к вышедшему в том же году английскому изданию книги «Развитие социализма от утопии к науке», в котором автор вновь изложил в переработанном виде теорию исторического материализма, Лабриола не скрывал своего недоумения:

«Я с большим вниманием прочел Ваше предисловие… и очень хотел бы побеседовать с Вами о „материалистическом истолковании истории“, которое, как мне кажется, для достижения зрелости нуждается в более длительном изучении конкретных проблем. Бесспорно, когда речь идет о происхождении (доказательством тому – Ваша книга о происхождении семьи), оно начинает изобиловать трудностями, когда его применяют к сложным явлениям развитых цивилизаций»[490].

Лишь полтора года спустя, в письме от 14 марта 1894 года, Лабриола, перечислив Энгельсу свои исследования «по генезису современного социализма», почувствовал себя наконец вправе заявить: «Зерно марксизма дает ростки у меня на глазах, и у меня отпали все сомнения насчет материалистического истолкования истории»[491]. Важна связь между этими двумя утверждениями. Сомнения относительно применимости материалистического понимания истории «к сложным явлениям развитых цивилизаций» преодолены Лабриолой не абстрактно, не путем гадания на ромашках философской спекуляции, а с помощью генетического анализа современного социализма, позволяющего материалистически объяснить само «прорастание» марксизма. Выводя природу марксизма из его исторических истоков, из объективно обусловленных общественных отношений, определивших его появление на свет, Лабриола наконец постигает необходимость марксизма не в качестве порождения некоего гениального ума, а в качестве плода и момента развития того исторического движения, выражением которого он является. Такова направляющая нить, которой он следует в трех своих «Очерках материалистического понимания истории», написанных и опубликованных в 1895 – 1898 годах: «В память о „Манифесте Коммунистической партии“», «Об историческом материализме. Предварительное истолкование» и «Беседы о социализме и философии».

Однако такая постановка задачи вынуждает Лабриолу отказаться от первоначальных популяризаторских намерений и предпринять куда более сложный труд по теоретической переработке марксизма, вновь подвергающей сомнению его основополагающие устои, начиная с вопросов метода, которые казались уже решенными раз и навсегда. Первый – и главный – из этих вопросов касался «диалектического метода»: обсуждение его в июне – августе 1894 года явилось темой наиболее глубокого философского диалога за всю длительную переписку Лабриолы с Энгельсом[492]. Основным требованием, которое отстаивал Лабриола в этом диалоге, было «уберечь явления», чтобы оставить «неперечеркнутой эмпирически выявляемую природу каждой конкретной формации» и в то же время не умалить правомерности «любых усилий мысли в стремлении установить связь и единство наблюдаемого разнообразия». Речь, следовательно, шла об антигегельянском, но одновременно и антипозитивистском требовании обеспечения – в этом двояком аспекте – философской самостоятельности марксизма. Эта самостоятельность, по мнению Лабриолы, затемнялась обращением к «диалектическому методу», который в свое время столь настойчиво предлагал Энгельс, в качестве ключа к пониманию всего метода Маркса. Однако, рекомендуя заменить выражение «диалектический метод», двусмысленное по причине как своего гегельянского происхождения, так и уже наметившегося злоупотребления им, другим выражением – «генетический метод» (или «генетическое понимание»), Лабриола отнюдь не собирался подрывать методологические основы марксизма, а, напротив, думал об их укреплении. Поэтому его диалог с Энгельсом, даже когда между ними обнаруживались расхождения (Энгельс продолжал отстаивать верность тезиса о том, что Маркс «поставил на ноги» диалектический метод Гегеля), ни разу не окрашивался в тона полемики.

Вдобавок весьма поучительно проследить, как этот философский диалог отразился в «Очерках», особенно тех, которые написаны после смерти Энгельса. Лабриола не только не стремился акцентировать свои разногласия с ним, но и старался, судя по всему, смягчить их. Развивая свой «генетический метод», подчиненный стремлению связать идеи и факты путем сведения их к некоему единому «генезису», он больше не представлял его как альтернативу «диалектическому методу», а включал этот последний в качестве подчиненного момента в генетическое понимание истории. Тем самым Лабриола вновь обращался к Гегелю, но в четко очерченных пределах, предотвращавших соблазн его некритически-школярского воскрешения. По правде говоря, в этой позиции Лабриолы не было ничего для него нового: еще задолго до того он отошел от Гегеля и избрал более крутые и трудные пути, но ни разу не поддался моде пренебрежительно-высокомерного отказа от него. Более того, он исподволь убедился, что те, кто отворачивается от Гегеля, более всего восприимчивы к худшим разновидностям влияния гегельянства, как это случилось со сторонниками «универсализации дарвинизма», которые своим сциентистским монизмом воспроизводили «худшую, по причине своей безмозглости»[493] форму гегельянства.

Еще явственнее значение этих размышлений о методе проступало в связи с разбором содержания теории, который Лабриола предпринял уже в первом очерке 1895 года «В память о „Манифесте Коммунистической партии“». На первый взгляд, этот анализ содержания с помощью генетического метода вел к растворению или обесцениванию самого понятия «марксизм». Даже термин этот приводился в первом очерке как бы против воли, только для того, чтобы не нарушать молчаливого уговора: автор писал о «комплексе теорий, который мы ныне обыкновенно называем марксизмом»[494]. Впрочем, уже в самом начале он подчеркивал, что предпочитает другое название – «критический коммунизм»: «Именно таково подлинное имя этого учения, и нет другого, которое бы больше подходило ему»[495]. Позже, в третьем очерке, приноравливаясь к устанавливающейся традиции и критически объясняя ее, Лабриола постарался разъяснить в первую очередь масштабы своих оговорок и написал, что марксизм, как название, «которое теперь используется в качестве символа или свода многообразного идейного течения и сложного учения, не остается и не будет оставаться целиком заключенным в трудах Маркса и Энгельса»[496]. В любом случае марксизм (или критический коммунизм) есть теория, учение или комплекс учений, и не отождествляется с рабочим движением, которое порождается «и продолжает порождаться независимо от влияния каких бы то ни было доктрин»[497]. Отношения между марксизмом и этим современным рабочим движением (в политической борьбе которого «действительно случаются и, следует допустить, будут случаться и в дальнейшем колебания и задержки, но никогда не наступит момент полного поглощения системой и уничтожения») определяются в его представлении тем, что марксизм становится составной частью и важнейшим фактором развития рабочего движения в силу «революционной функции», заложенной в генезисе и природе марксистского учения. Специфический характер этой революционной функции превращает субъективный момент сознания в решающее звено реально совершающегося объективного процесса.

«Критический коммунизм, – пишет Лабриола, – не фабрикует революций, не подготавливает революций, не вооружает мятежей. Он действительно составляет единое целое с пролетарским движением; но он видит и поддерживает это движение в полном понимании (которым то обладает или может и должно обладать) его взаимодействий со всей совокупностью отношений, составляющих жизнь общества. Одним словом, это не семинар, где формируется штаб полководцев пролетарской революции, а только средство осознания этой революции и, особенно при некоторых обстоятельствах, осознания трудностей, на которые она наталкивается»[498].

Все это означало вместе с тем изменение самого понятия «революция» и превращение его в представление, равно далекое как от якобинского образца, так и от фаталистической стихийности:

«Возвышая до уровня теории ту потребность в новой социальной революции, которая более или менее оформленно жила в инстинктивном сознании пролетариата, в его кратких и пламенных выступлениях-вспышках, эта историческая концепция устанавливает внутренне обусловленную, имманентную необходимость революции и тем самым меняет представление о ней. То, что раньше считалось возможным для сект заговорщиков, что выглядело осуществимым по плану, в соответствии с замыслами и усилиями авторов „акций“, теперь обретало характер процесса, которому следует создавать самые благоприятные условия, оказывать поддержку и сочувствие. Революция становилась целью политики, условия которой заданы совокупной обстановкой в обществе; другими словами, она превращалась в результат, к которому пролетариат должен прийти путем разнообразных битв и с помощью разнообразных организационных средств, еще не изобретенных старой тактикой восстаний»[499].

Подобное направление мысли подразумевало обширную программу: в трех «Очерках» она осуществилась лишь в очень небольшой части. После первого очерка с его четким историческим анализом появились второй и третий, посвященные главным образом методологическим вопросам и преследовавшие прежде всего цель защитить марксизм от расхожих догматических и схоластических искажений и предостеречь от развития его в ложных направлениях (вроде того, например, которое претендовало превратить марксизм в некую всеобъемлюще энциклопедическую науку). Пояснения, которые Лабриола вносит в рассматриваемые вопросы, по своей проницательности и четкости остаются неизменно плодотворными, а по большей части даже, пожалуй, и непревзойденными по сей день. Но что остается в тени в двух последних «Очерках», так это именно развитие концепции революционной функции теории, – функции, которую он верно установил, в связи с потребностями реального движения. Возникает впечатление, что в предвидении периода оборонительных боев он был озабочен главным образом укреплением защитных сооружений, но что в то же время ему не удалось изготовить те инструменты анализа, необходимость которых он сам ощущал.

Сразу же после окончания второго очерка Лабриола почувствовал неполное соответствие между анализом социального развития в том виде, как он был разработан марксизмом до того, и новыми явлениями в жизни общества. В письме Ромео Сольди от 31 августа 1896 года он, комментируя нечеткие решения Лондонского конгресса II Интернационала, не поколебался написать, что «ныне сами марксистские теории (я говорю о настоящих) становятся отчасти неадекватными новым социально-экономическим явлениям последнего двадцатилетия», и предсказал, что вследствие этого международное социалистическое движение вступит «в длительный период кризиса»[500]. Следовательно, Лабриола уже как будто был подготовлен к идейному взрыву конца XIX столетия, вошедшему в историю под названием «первого кризиса марксизма». Главные деятели этого кризиса – Бернштейн в Германии, Сорель во Франции, Кроче в Италии, – зная сомнения Лабриолы и его нетерпимость ко всякому догматизму, возможно, вначале питали иллюзии, что он примкнет к ним. Но Лабриола разочаровал их, резко выступив против ревизии марксизма, публично порвав с ее вдохновителями и продемонстрировав при этом такую непреклонность, которая могла показаться удивительной в человеке подобного критического ума.

Между тем речь шла не о теоретическом окостенении, не об уходе в глухую догматическую защиту, а о глубокой верности методу и содержанию своей марксистской разработки. Этого не могли понять люди, оказавшиеся в плену предрассудка, в соответствии с которым «критическое» есть лишь противоположность «догматическому». Для Лабриолы же «критическое» противостоит не только «догматическому», но – в равной мере, хотя и иначе, – «поверхностному», «импровизированному». Легковесность противопоказания догматизму, но от этого она не становится ближе к «критическому» в истинном смысле слова, то есть к тому, что для Лабриолы составляло неотъемлемую часть методологических принципов науки. Поэтому он отказывался признавать претензии на научность нападок на теории Маркса. Поскольку марксизм, писал он, «сам по себе есть критика, то и его развитие, применение и исправление могут происходить не иначе, как критически»[501]. В итоге объединение в рамках единой кампании самых разных по своей природе попыток ревизии марксизма под предлогом его «кризиса» способно было вызывать у него лишь раздражение. В то же время в таком объединении он видел самый неопровержимый признак политического характера этой кампании. Попытка научно дискредитировать марксизм, за которым тем самым, в сущности, признавалась его революционная роль, в действительности выражала – независимо от субъективных намерений тех, кто такую попытку предпринимал, – стремление отбросить назад социалистическое движение. Перед лицом такого наступления Лабриола хорошо знал, на чьей стороне он сам.

Остановить Лабриолу не могло и то щекотливое обстоятельство, что с главными участниками кампании «кризиса марксизма» он ранее был связан узами сотрудничества. Впрочем, он реагировал дифференцированно, возможно, отчасти с целью попытаться расчленить силы атакующего противника. Например, с Сорелем, который был инициатором перевода его «Очерков» на французский язык и которому в некотором роде посвящен третий очерк, написанный в форме «писем Сорелю», разрыв носил более резкий характер, вылившись в несколько страниц саркастической полемики, предпосланных в качестве предисловия к французскому изданию третьего очерка (1899). С Кроче, который сделался ревностным издателем «Очерков» в Италии и в 1895 году под влиянием Лабриолы с восторгом неофита приобщился к марксизму и социализму, тон полемики был более мирным, причем не только в личной переписке, но и в публичных выступлениях, вроде «Постскриптума» к французскому изданию третьего очерка, где предпринята попытка доказать научную незрелость критики молодого Кроче в адрес Маркса. В этом более мягком тоне отразилась надежда, что начинающего итальянского философа еще удастся «перевоспитать». Совсем иначе велась полемика с Масариком, которого Лабриола считал первым, кто пустил в оборот тезис о «кризисе марксизма». Вместе с тем Масарик был единственным, с кем у него не было личных отношений, и выступления против него имели целью доказать тщетность академической критики марксизма как таковой[502].

Наконец, в совсем иной плоскости вел он полемику с Бернштейном. Из всех руководителей германской социал-демократии, с которыми Лабриола в предыдущие годы стремился установить связь, Бернштейн представлялся ему подающим самые большие надежды. Он даже ободрил Бернштейна в его первых ревизионистских попытках, которые, как казалось итальянскому философу, могли явиться ответом на потребность дать марксистское объяснение изменениям, происшедшим в капиталистическом мире на протяжении последних десятилетий. Он был солидарен с Бернштейном и тогда, когда тот подвергся нападкам Плеханова, как бы присвоившего себе право поучать других с позиций марксистской ортодоксии. Но когда вышла книга Бернштейна[503] и вся международная печать ухватилась за нее как за главное доказательство реальности столько раз возвещенного «кризиса марксизма», отношение Лабриолы к Бернштейну резко изменилось. У него закралось подозрение, что подобное пропагандистское использование теоретической работы автора-социалиста происходит неспроста, и он дал понять, что находит морально недостойным двусмысленное поведение Бернштейна, который, с одной стороны, уверял, что стремится вести борьбу в рамках партии, а с другой – не упускал случая воспользоваться поддержкой классово чуждых сил извне. Вместе с тем Лабриола признал, что в Германии у этого кризиса есть реальные корни и что выйти из него в самом скором времени будет невозможно. Выступив на страницах «Мувман сосьялист» с критикой теоретических предпосылок, содержавшихся в книге Бернштейна, он позволил себе закончить статью в несколько отрешенном тоне.

«По правде говоря, за всеми этими шумными спорами стоит серьезный и важный вопрос. Пылкие, боевые, нетерпеливые ожидания недавних лет – ожидания, грешившие чрезмерной точностью в деталях и оттенках, – ныне наталкиваются на сопротивление в виде усложнившихся экономических отношений, более запутанных передаточных механизмов в сфере политики. И тогда те, кто не умеет привести свое психологическое время (а в переводе на простой язык это означает: терпение и наблюдательность) в соответствие со временем внешнего мира, устают на полпути и покидают наши ряды»[504].

А позже в письме к Кроче, не будучи связанным соображениями политической тактики, он говорил еще откровеннее:

«Социализм сейчас переживает момент остановки. Это лишь подтверждает правильность исторического материализма. Экономико-политическая действительность усложнилась. Этот кретин Бернштейн может воображать себе, что сыграл роль Иисуса. Этот простак Каутский может предаваться иллюзии, будто он призван быть стражем священного ковчега. Этот интриган Мерлино может уверять, что служил делу социализма, находясь в действительности на службе полиции. Этот Сорель может верить, что исправил то, чего никогда не мог выучить… Но скажите на милость, в чем же состоит та действительная новизна мира, которая сделала очевидными в глазах множества людей несовершенства марксизма? Здесь-то и зарыта собака»[505].

Ради того, чтобы «откопать собаку», Лабриола готов был употребить свое «психологическое время», то есть терпение и наблюдательность, но мучительная болезнь и смерть помешали ему выполнить эту задачу. Да и не известно вообще, смог ли бы он ее выполнить; во всяком случае, в оставшемся незавершенным четвертом очерке («От одного века к другому») указанная цель, конечно же, не была достигнута. Его изолированное положение в итальянском рабочем движении (тщетно пытался он возобновить с Турати отношения практического сотрудничества после бурных событий 1898 года[506]) приводило к тому, что в вопросах выработки политической линии он не всегда занимал осмотрительную позицию. Он не понял, например, что «хронический антиколонит», в котором он упрекал социалистов, был единственной болезнью, какой Итальянская социалистическая партия, страдающая множеством недугов, могла бы не стыдиться. Но и в этом случае он был прав, отвергая ярлык «еретика», который старались приклеить ему либеральные круги.

«Это, – писал он, – худший способ ведения полемики со стороны либеральной прессы. Партия критиков – каковой является социалистическая партия – живет критикой и самокритикой. В прошлом партия сектантов и утопистов, она лишь мало-помалу приобретает умение решать реальные проблемы и, пока учится, ошибается и грешит»[507].

Загрузка...