Семья

Новый, 1956 год встречали всем институтом: после праздничного концерта художественной самодеятельности — танцы под общую радиолу на всех этажах. На танец пригласил молодой человек в очках, с лысиной, открывающей высокий лоб: танцевал виртуозно, я — не очень, но общему удовольствию, новогодней радости и веселью это не мешало. «Малинин Евгений Дмитриевич, преподаватель политэкономии, а о вас я слышал». Потом я стала замечать, что часы наших занятий по вечерам совпадают как-то очень уж часто, а иногда он терпеливо дожидался завершения всех моих контактов со студентами, и мы вместе выходили в ночной город, бродили по тихим его улицам и улочкам, прикрытым тенью гор, подолгу стояли на деревянном мосту над горной речкой. Однажды он зашел в мою девичью светлицу; отогреваясь от мороза, пили чай с малиновым вареньем и сухарями.

— А что готовите на ужин?

— Манную кашу.

— А можно мне?

Молоко Валька загодя выставляла на холод, манная каша — не котлеты, готовится мгновенно, да и любила я ее. Она хранила память о детстве. Для прикорма Али мама варила манную кашку в маленькой кастрюльке — на козьем молоке, сладкую, а когда малышка, насытившись, начинала вертеть головкой, мама подвигала остатки каши мне, сидящей рядом и с нетерпением ждущей: «Доешь». И никакое самое разволшебное бланманже не шло в сравнение с этой кашей на дне кастрюльки.

Кашу мы тоже ели с малиновым вареньем из домашних присылов. Хохотали — малиновый перебор! И чай с малиновым вареньем, и каша манная с малиновым вареньем, и Малинин за столом! Словом, манна небесная да и только!

Болтали, обсуждали городские и институтские новости, рассказывали о себе. Его мальчишеской мечтой было стать летчиком или моряком дальнего плавания. Он поступил в авиационно-морское училище в Ейске, но обнаружился дефект зрения, пришлось надеть очки, с болью отказаться от мечты. Поехал в Москву, представил документы в МГУ, в мальчишеском озорстве и лихачестве вступительное сочинение написал в стихах и… прошел. На экономическом факультете специальность выбрал опять с прицелом на мечту и романтику — индийское отделение, где изучал хинди. Нездешней музыкой этого языка он заворожил меня: я сразу воспылала надеждой увидеть страну, где говорили на этом неслыханно-сказочном языке. И так в нашей жизни потом все обернулось, что я эту страну увидела, а ему не довелось.

События между тем набирали обороты. Неразлучность нашу мы не скрывали, и в специфических условиях Горно-Алтайска она вскоре стала предметом общего размышления. Удивительно: казалось, что наши отношения — это личное дело двоих, но реакция людей на них оказалась различной. Меня стал обходить стороной Виданов, дружески стимулировал поведение Малинина Иван Егорович Семин, заведующий кафедрой русского языка: «Не прозевай, коллега», дипломатично подталкивая к решительному шагу и меня: «У вас достойный поклонник, Людмила Павловна». И как я поняла позднее, с облегчением вздохнули многие не очень уверенные в своих мужьях жены, но прежде всего приуныла девичья часть студенческой аудитории, где он читал лекции: в него уже успели влюбиться многие, и от этой влюбленности некоторых из них я, став его женой, потом немало настрадалась.

В нем каким-то тугим узлом были завязаны в неразрешимое противоречие разные чувства. В душе он был романтик, но чуждался языка поэзии, боялся «красивости» в проявлении чувств, избегал всего того, что было, по его представлениям, не реальной жизнью, а «филологией», и свое отношение ко мне он тоже выразил предельно просто, без «ложной красивости». Однажды сказал: «Хорошо с вами, Людмила Павловна. Не хочется уходить… никуда и никогда».

Я привыкла к филологическим изыскам, нуждалась в других словах, но и своей жизни без него уже не хотела, не представляла.

Так и случилось, что «никуда и никогда» мы друг от друга не ушли. Целых пятьдесят лет — полвека, до того самого последнего момента, когда он ушел из этого мира навсегда, мы оставались вместе. Часто и подолгу по велению жизненных обстоятельств разлучались, но это ничего не меняло «в существе» наших отношений.

Летом, увидев меня в любимом моем зеленом в горошек платье с летящими басками, проректор Таисия Макаровна Тощакова сказала: «А животик-то уже заметен». Действительно, «животик» городское общество увидело раньше, чем заметила его я. Евгений Дмитриевич терпеливо ждал какого-то инициативного разговора с моей стороны на эту актуальную для наших семейных отношений тему, но, поняв, что не дождется, однажды, когда оказались в городском центре, решительно взяв за руку, сказал:

— Пойдем! — И повернулся в сторону административного здания. — Паспорт у тебя с собой?

Так мы оказались у двери с табличкой «ЗАГС», где нас без каких-либо церемоний и промедления официально провозгласили мужем и женой. Согласия моего не потребовалось, оно было написано на лице и, еще выразительнее, чуть ниже. Когда речь зашла о перемене фамилии, Евгений Дмитриевич вмешался: «Я думаю, тебе больше понадобится вскоре твоя, чем моя». Он имел в виду наши диссертационные дела, и я навсегда осталась ему благодарна, что удалось сохранить свою девичью фамилию. Она нравится мне своей нераспространенностью, нечастотностью, хотя того же происхождения, что Иванова, Петрова, Николаева…

К новой, второй по счету, горно-алтайской зиме мой «животик» округлился до размеров «живота», который лишний раз демонстрировать обществу я стеснялась: по моей просьбе занятия перенесли на вечернее темное время, я лихорадочно торопилась завершить свои лекционные курсы и, хотя по закону находилась в декретном отпуске, опять по беспечности не обратив внимания на свои права, простаивала за кафедрой часами, впадая временами в токсикозные обмороки. Дитя в животе настойчиво толкалось и рвалось на волю. Буквально за неделю до появления сына я прибыла в Горький, боясь не довезти его до роддома в природной упаковке. В родительском доме я прожила больше пяти месяцев, очень скучала по мужу, волновалась за лекционные курсы. Видя мои тревоги и метания, а главное, то, как это отражается на питании ребенка, родители сказали свое решительное: «Возвращайся. Ребенка оставь нам». Его уже стали подкармливать, и такое питание он даже предпочитал грудному молоку. Да и везти его в наше малооборудованное жилье было опасно. Родители были еще молоды, им едва исполнилось пятьдесят лет, ребенок им был не в тягость, и за год, пока мы собрались привезти его к себе, они уже так к нему приросли, что вернули нашу законную собственность не без сопротивления.

К тому времени изменились и наши бытовые условия. На смену Б. Г. Хаметову приехал Владимир Павлович Стрезикозин, номенклатурный работник системы просвещения, опытный педагог и организатор, и его семья поселилась в той части дома, которая освободилась после отъезда Бейлисов. Благодаря поручению Владимира Павловича к нашей комнате прирубили еще одну, наглухо закрыли дверь, ведущую из кухни в их половину, и наше жилье выглядело теперь куда просторнее и благоустроеннее.

Время это вспоминается охотно и светло: столько в нем было безотчетной радости бытия, беззаботного доверия к жизни, нетребовательности к внешним условиям существования. Новые соседи были много старше. По-чиновничьи сдержанный в проявлении чувств, строгий и неприступный, высокий, в темном костюме, очках, Владимир Павлович был внутренне терпелив и даже благодушен. По долгу службы он побывал на моих лекциях по древнерусской литературе. Темой были воинские повести, «Задонщина», ее загадочная связь со «Словом о полку Игореве». Я ждала анализа и строгого разбора, вместо этого он сказал: «Все в порядке», и ироническая усмешка мелькнула в глазах; ловила я ее на себе и позднее, так и не определившись с ее смыслом. Жена Клавдия Ивановна была его полной противоположностью. Маленькая, сухонькая, подвижная, склонная к быстрым знакомствам и широкому кругу общения, она звала его «Володька». Их десятилетняя Светланка, хорошенькая, живая, с быстрыми глазками и тонкими чертами лица, восприняла нашего Димку как живую игрушку, они стали неразлучны: он для нее — «Димся», она для него — «Светанка». Как родную, полюбил он и «Кадиванну».

Семья их только что вернулась из Польши, где Владимир Павлович занимал какой-то представительский пост, и привезла с собой много необычных для такого захолустья, как Горно-Алтайск, предметов быта и домашнего обихода. Я, например, не могла оторваться от чайного сервиза, притягивавшего взгляд своим буржуазным изыском, но настоящей сенсацией стал холодильник. Огромный ковер закрыл щербатый пол, нездешней красоты гардины прикрыли неприглядность окон, мягкая мебель и торшер придали их гостиной европейский вид, и на все это можно было не только глядеть и любоваться, но пользоваться и наслаждаться. Неудивительно, что Димка предпочитал нашему бытовому аскетизму этот развращающий буржуазный уют и комфорт и постоянно прорывался к Кадиванне.

Но многим обогатился и наш быт. Неутоленную мальчишескую страсть к романтике и играм Евгений Дмитриевич воплотил в приобретении аккордеона, фотоаппарата и собаки. Он назвал ее Чайкой, и с тех пор, сколько бы ни появлялось в доме собак и кошек, право давать им имена неизменно сохранялось за ним. Уже в Новосибирске последовательно или одновременно у нас появлялись пудель Абрек, кот Плебей, черная как ночь кошка Сильва, овчарка Барон. Уходя навсегда, он оставил меня вдвоем с котом Платоном, а когда не стало этого мудрого, как философ, кота, свою кошечку я незамысловато назвала Кисой, памятуя, очевидно, о детской сказке-притче Льва Квитко «А не назвать ли нам кошку кошкой?».

Чайка была овчаркой с хорошей служебной школой, хозяин по крайней надобности со слезами на глазах расстался с ней, но у нас она одичала и всю свою былую выучку утратила. Когда Евгений Дмитриевич отлучался — то на длительную стажировку в Москву, то по диссертационным делам в Новосибирск — и я, не справляясь с такой нагрузкой, как лекционные курсы, дети и собака, вынуждена была отказаться от чинного выгула ее на поводке и отпускать в город на вольную прогулку, она нередко впадала в охотничий азарт и из неутраченного чувства доброжелательности к своим безответственным хозяевам приносила свой трофей к нашему порогу. Вслед за собакой с криком и угрозами в дом врывались пострадавшие — приходилось платить за нанесенный ущерб и возвращать задушенную курицу.

Но все это будет происходить позднее, пока же не только в памяти, но и с фотографий, сделанных Евгением Дмитриевичем, встают живые сцены нашей жизни тех лет: вот я с трудом сдерживаю на длинном поводке вздыбленную на задних лапах Чайку, рвущуюся опрокинуть гоняющихся друг за другом Димсю и Светанку; весело пылает огромный костер, большим любителем устраивать который по любому поводу был Евгений Дмитриевич; близко друг к другу сидят на дворовой скамейке Владимир Павлович и Кадиванна. Даже заросший бурьяном двор преобразился и повеселел: непролазные заросли пришлись кстати для игры в прятки. С сыном удавалось справляться благодаря гибкости расписаний обоих родителей и не без помощи всего семейства Стрезикозиных, исключая, конечно, Владимира Павловича, особенно же тогда, когда приехала из Москвы их старшая дочь Нина с только что появившимся на свет младенцем. Проблемы одинокой Нины деликатно обходили молчанием, дипломатично воспринимая ее неожиданное появление как нечто должное, но теперь в пригляде за Димкой можно было положиться и на нее.

О Димке можно рассказывать долго, в его детстве много поучительного и вызывающего интерес. В Горно-Алтайск он прибыл уже вполне осознающим свою человеческую идентичность: дед и баба не то чтобы сознательно учли уроки воспитания собственных детей, просто к этому времени они сами успели стать другими, изменились и обстоятельства их жизни. К тому же ко многому обязывала взятая на себя добровольно ответственность перед дочерью.

Ребенок уже не произрастал как крапива у забора, предоставленный сам себе; он был все время на глазах, привык быть законной частью взрослого мира, не дичился, не стеснялся, свободно общался. В отличие от нас, содержавшихся по остаточному принципу, бегавших до холодов разутыми и одетыми во что попало, внука одевали на загляденье. Мама ощущала собственное удовольствие от вида красиво одетого внука, и, поскольку с детской одеждой в стране дело обстояло по-прежнему из рук вон плохо, ее стараниями был приобретен старый мужской пиджак благородной неброской расцветки в стиле пье-де-пуль и отдан в перешив местной портнихе. Так что в Горно-Алтайск наш карапуз прибыл в образе буржуинчика в стильном пиджачке и берете. И когда в квартире Кадиванны его одежку небрежно бросили на стул или диван, он назидательно изрек: «Надо повесить».

К сожалению, Стрезикозины в Горно-Алтайске не задержались, вернулись в Москву, теперь их половину дома по Театральной, 6 заняли мы, а в нашей поселилась семья Белявских. В результате такой квартирной ротации наши жилищные условия улучшились, а с другой стороны, мы лишились дружеской соседской поддержки и опоры. Дмитрия отдали в садик, но иногда обстоятельства складывались так, что сына приходилось брать с собой на занятия. Присутствие его в учебной аудитории я старалась сделать как можно более незаметным: пристраивала на задний ряд, где потемнее, вручала бумагу, карандаши, яблоко, книжку с картинками или раскраску, строго наказывала: «Сиди тихо, из-за парты не выходи, иначе…» «Иначе» предусмотрительно не расшифровывалось, но в ощущении страшной альтернативы ребенок пыхтел, возился и перемещался в пределах скамьи, нырял под нее и снова выныривал, что условиями не возбранялось, ронял карандаши, хрустел яблоком, но все в границах договоренности. Древнерусскую литературу, которую я успела полюбить как родную, читала двум потокам — у литераторов и историков, и так случилось, что на одну и ту же лекцию по «Слову…» Димка попал дважды. Насторожившись на своей галерке, он вдруг возмущенно закричал: «Знаю я про это… Уже говорила!.. Зачем опять?»

На практических и кружковых занятиях обстановка выглядела более приватной. От студентов я требовала заучивания многих стихотворных и даже прозаических текстов наизусть, стихи звучали и дома, и Димка с его восприимчивостью к слову и хорошей памятью рвался подсказать и вообще подать свой голос, что называется, на равных.

В возрасте четырех-пяти лет он серьезно помогал по хозяйству: ему можно было доверить пригляд за спящей сестренкой, поручить покупку молока или хлеба, с зажатой в кулачке записочкой послать и за другими продуктами. В студенческую столовую, что располагалась неподалеку от нашего дома, он ходил с двумя судками: приносил и первое — щи или борщ, и второе — пюре с котлетой или жирный свиной плов. Деликатно минуя студенческую очередь, подходил прямо к раздаче, и ему всегда наливали погуще и накладывали повкуснее. Наверное, два таких не очень умудренных родителя, как мы с Евгением, небескорыстно пользовались детским обаянием, и общественное мнение не дремало. «Правозащитники» были и тогда, нашлись они и в Горно-Алтайске. «Жертва семейной эксплуатации» тем не менее не унывала: процветала и пожинала плоды людского сочувствия.

Транспортное сообщение в Горно-Алтайске тогда отсутствовало, разве что раз в сутки приходил автобус из Бийска; на газонах центральной улицы можно было иногда наблюдать мирно пасущуюся корову, отнюдь не священную, как в Индии, а обычную, домашнюю, ушедшую от хозяйского догляда; не знали тогда ни о педофилии, ни о киднеппинге, так что в пределах строго очерченного пространства ребенок свободно перемещался по городу. Он был узнаваем, общителен, спокойно вступал в контакты, отвечал на приветствия, сам здоровался.

Иногда, идя с ним по деревянному настилу улицы, можно было услышать:

— Здорово, Дмитрий!

— Здравствуйте, дядя Петя…

Спрашиваешь: «Откуда знакомство?» Оказывается: «Дядя всегда вперед себя в очередь пропускает».

Какое-то внутреннее стеснение, душевный дискомфорт испытываю я сегодня, когда при попытке улыбнуться чужому ребенку, заговорить с ним, коснуться его рукой вижу, как он в страхе отшатывается от тебя, с расширенными от ужаса глазами судорожно прижимается к матери или отцу: по правилам современной педагогики он воспитывается в недоверии к окружающему миру, в перманентном подозрении к добрым намерениям людей, в убеждении в их готовности украсть или изнасиловать его.

У сына рано сформировалась тяга к самостоятельности, чувство собственного достоинства. На такого парня нельзя было воздействовать тривиальным способом — наказанием «углом», ремнем или затрещиной, с ним надо было договариваться. Вот здесь он мог слукавить. К вечеру в магазине «Хлеб» появлялись сушки-баранки, и в его обязанность входило поставлять их к семейному столу, но однажды, заигравшись, про магазин он забыл.

— Дима, где сушки?

— А не привозили сегодня…

— Откуда это тебе известно, если в магазин ты не ходил?

— А и так видно: все же с пустыми веревочками идут…

Эти «пустые веревочки» от сушек долго еще сохраняли юмористическую силу в домашнем лексиконе.

За год перед нашим отъездом в Новосибирск он пошел в школу; читал он бегло, и учительница, отлучаясь по делам, оставляла его читать книгу всему классу.

Семейная ситуация изменилась с рождением дочки, и не потому только, что появился второй ребенок, а главным образом потому, что это была девочка, и сын, еще очень маленький, оказался в роли вечно уступающего, а дочка — в роли правой всегда, во всем, присно и вовеки. Представлять нашу с мужем семейную педагогику безукоризненной или правильной не считаю возможным хотя бы потому, что во многом она была стихийной, во многом вынужденной. Она для меня и сегодня предстает как предмет неразрешимых сомнений и размышлений.

Можно сказать, что моя преподавательская деятельность достигла апогея, когда приблизилось время рождения дочери, и я снова приехала в Горький под родительское крыло. Но о повторении прежней ситуации, когда после рождения сына я задержалась здесь почти на полгода, не могло быть и речи: теперь в Горно-Алтайске моего возвращения с нетерпением ждали мои дорогие мужчины, и неизвестно, кто из них — отец или сын — в большей степени нуждался в моем внимании и опеке.

Дочку назвали Лизой. В одной палате со мной лежала молодая женщина, по складу характера и внешности напоминавшая мне Вальку: работала она на Горьковском автозаводе станочницей и ко времени рождения дочери успела со своим мужем развестись.

— Он моих родителев на куски порвал, — рассказывала она, по-нижегородски окая, — а я ево гармонь на помойку вынесла…

«На куски порвал» — имелась в виду фотография, что до меня тоже дошло не сразу. Она с любопытством приглядывалась ко мне:

— Ты на Симону похожа, а муж-то у тебя старый… Седой уж…

Без перевода язык нашего общения не всегда можно понять. Симона — это популярная тогда итальянская актриса Симона Синьоре, а «старый муж» — это мой папа, приходивший, по обычаю всех роддомов, к окнам.

— Девчонку-то как назовешь, чай, по-заграничному? — любопытствовала палатная соседка.

— Лиза.

— Фу, как старомодно-то. А я либо Розочкой, либо Лилечкой, либо еще как.

По тем временам Лиза, действительно, было редким, даже старомодным именем. Лиза к своему имени относилась ревниво, даже собственнически, с детства, — тут уж, наверное, и родители постарались, — ощущала его особую смысловую окраску, фонетическую изысканность. Когда в семье историка Грищенко появилась девочка, то, увидев ее в коляске и узнав, что ее зовут Лизой, она с детской непосредственностью возмутилась присвоением ее имени: «Лиза — это я!»

К окну роддома подходил мой моложавый, хотя и с сединой в волосах, папа, а Евгений Дмитриевич ухитрялся писать мне каждый день, но письма те были на английском языке… Он тогда поставил целью овладеть этим языком в совершенстве и цели достиг. В 70-х гг., когда мы жили уже в Новосибирске, он уехал на целый год в Америку. Пока же, не владея английским, а читая, наоборот, на немецком и французском, я постигала в этих письмах только одну заключительную фразу: «I love уоu».

Взяв на себя обязательство не поступаться в этом мемуарном тексте правдой, приходится иногда преодолевать свое внутреннее сопротивление ей. Это касается прежде всего нашей внутрисемейной жизни. Сказать, что от начала до конца она была окутана атмосферой покоя, безоблачности и бесконфликтности, окрашена в сплошные нежно-розовые и голубые тона, воплощала идеал Филемона и Бавкиды, Пульхерии Ивановны и Афанасия Ивановича, было бы неправдой. В принципе, мы с Евгением Дмитриевичем строили свои отношения на началах доверия, поэтому без страха и сомнений часто, иногда и надолго, разлучались, давая друг другу возможность саморазвития. Если учесть, что муж проходил длительную стажировку в Москве, в 70-х гг. целый год жил в Америке, а я целых полгода жила с новорожденным сыном в Горьком, если подытожить наши командировки, его научные экспедиции, а также летние побывки с детьми у родителей и мои туристические поездки, то насчитаются годы разлучной жизни. Со стороны это могло производить впечатление ослабленных семейных уз и порождать в чужих головах ложные надежды и несбыточные планы. И были у этих ложных надежд и несбыточных планов свои социально-психологические корни.

Если говорить о педагогических вузах, то львиную долю их студенческого контингента составляли девушки в расцвете физических сил, созревшие для практической реализации накопившейся в них внутренней энергии, мечтающие и о романтической любви до гроба, и о счастливом замужестве. Молодой преподаватель, а он, как правило, не только умен, но и недурен собою, вызывает в этой девичьей массе взрыв самых разнообразных чувств, иногда до поголовно-хоровой влюбленности. Вариантов девичье-студенческой любви к преподавателю много — от бескорыстно-беззаветно-безответной до расчетливо-вымогательской, да и трудно иногда бывает разглядеть грань, отделяющую безрасчетную влюбленность от практического намерения воспользоваться преподавательской благосклонностью ради хорошей оценки, обеспечения стипендии, избавления от риска отчисления… В любом случае вузовский преподаватель, молодой в особенности, оказывается в зоне риска, ибо он тоже подвергается бездне соблазнов — от удовлетворения чувства тщеславия, легкого флирта до серьезного увлечения. Игра с огнем в этом социальном кластере извечна: художественная литература во множестве вариантов зафиксировала этот мотив любви репетитора к своей ученице, а воспитанницы к своему учителю…

В замкнутом пространстве маленького городка, бывшего к тому же областным центром, эта ситуация брачной неустойчивости, смены жен выглядела особенно взрывоопасной и наглядной: если в большом городе она размывалась расстоянием, то здесь все происходило на виду у всех. Недаром же переполошились жены всех сколько-нибудь заметных мужчин, когда на горно-алтайском горизонте появилась я, сразу квалифицированная общественным мнением как разрушительница семейных гнезд. И если мое скорое замужество внесло успокоение в ряды семейных дам, то многих в девичьей стае я лишила и романтических надежд, и практических упований. В попытках засветиться перед преподавателем терять было нечего, влюбленные девы шли на разные приемы и ухищрения: записочки, приглашения на групповые праздники и индивидуальные прогулки, экстренная необходимость в проведении собеседований и консультаций…

Особенный риск заключался в поездках в колхоз. В средней полосе России они получили терминологическое обозначение «на картошку», в специфических условиях Горного Алтая это могли быть и заготовки сена, и уборка льна, и чистка кошар… Степень отстояния преподавателя от студенческой группы в этом случае сводилась к нулю: вместе работали, ели, спали под одной крышей, часто на сеновале, вместе проводили свободное время. Часто у ночного костра много пели и от души веселились.

Не миновала однажды такая колхозная разнарядка и меня. Человек асфальтовой культуры, насквозь городской, я воспринимала деревню как место проведения каникул, к физическому труду не была склонна ни по фактуре своей, ни по домашнему воспитанию. Нам, девочкам, «легкой» работы хватало и по дому: и в очереди постоять, и ягоду-малину собрать, и курам зерна насыпать, и кроликам травки нащипать. Группе, где я оказалась наставником, предстояла… чистка кошар. Мое человеческое достоинство было возмущено, оскорблено и унижено. Семнадцать лет я училась под руководством преподавателей, всю оставшуюся жизнь работала над собой самостоятельно, чтобы стать профессиональным филологом, и вдруг — чистка кошар. Кто-то из колхозных лентяев всю зиму не выполнял своих обязанностей, забивал овечье жилье отходами их жизнедеятельности до самой крыши, чтобы потом призвать студентов делать чужую работу… И если кто-то не умеет читать или слушать лекции, то и другой имеет право не уметь чистить авгиевы конюшни. Все ассенизаторские действия производились вручную, откровенно говоря, от такого вида «студенческой» работы меня выворачивало наизнанку. Назревал скандал из-за срыва сельхозработ, открытого саботажа, но спасла болезнь: то ли простудилась, то ли надорвалась душевно. В колхоз меня больше не посылали.

Как и следовало ожидать, из колхозных командировок мой Малинин возвращался с непременным обременением студенческой любовью. Претенденток помню несколько. Одна из них действительно вышла из купели колхозной практики, романтического сидения у костра, когда Евгений Дмитриевич играл на баяне или аккордеоне, а она пела. Немочка Лариса Б., огневая девчонка, ловкая, как козочка, ладно скроенная, к тому же отличница, комсомолка, активная участница художественной самодеятельности, предмет загляденья и воздыханья институтских парней, она с отчаянной откровенностью демонстрировала свои чувства к преподавателю политэкономии Малинину как не зависящую от нее напасть, плакала навзрыд от неразделенно-безнадежной любви на глазах всей группы. Это был, что называется, ход конем: не скрываться, не таить, не прятать любовь, а требовать компенсации за причиненное страдание: ну вроде того, как следует сочувствовать человеку, заболевшему корью, свинкой или краснухой. Разве он виноват? Виноватым чувствовал себя мой муж, утешал, уговаривал, пытался к «пониманию» склонить и меня. Я же понимала совсем другое: всю нелепость, абсурдность возникшей ситуации, какую-то ее неправдоподобность, своего рода вывернутость нормальных человеческих отношений наизнанку, но реагировать на эту историю комментариями вслух считала ниже своего достоинства.

Влюбленность Лариски была громкой, болезненно изживаемой у всех на виду, сквозило в ней что-то и фарсовое; влюбленность же еврейки Р. меня пугала. Она тенью скользила около нашей семейной жизни, я никогда не слышала ее голоса: она писала письма, оставляла на пороге дома цветы; когда Евгений болел и лежал в больнице, сидела у его изголовья. При моем появлении молча исчезала; проходя мимо, со мной не здоровалась. Училась она на другом факультете, зато следы ее незримого присутствия в доме обнаруживались постоянно: какого-то знакового назначения книги, рисунки, цветы, подарки… И все со скрытыми, недоступными мне смыслами…

Еще помню студентку с нашего факультета по имени Сашенька. Почему так ласкательно называли эту крупную, очень русского типа, с гладко причесанной головой и большими серыми глазами девицу, не знаю. Ее присутствие в роли очередной влюбленной в моего мужа я обнаружила косвенным образом. Вернувшись в Горно-Алтайск после рождения дочери, я подивилась редкой ухоженности нашей квартиры, к чему тщетно стремилась при вечном отсутствии свободного времени. «Это Сашенька. Когда папе некогда, она приводит меня из садика и убирается тут», — словоохотливо пояснил Димка. Не допытываться же у ребенка, как часто бывает папе «некогда» и «убираются тут». Истина открылась как-то сама собой. Одна из студенток не пришла сдавать сначала зачет, а потом и экзамен, в ведомости около ее фамилии образовался прочерк; фамилию ее забыла, а звали студентку, судя по ведомости, Александра.

Нежелание «Сашеньки» встречаться со мной лицом к лицу было так велико, что подвигло ее на преступление: подделав мою подпись, оценку в зачетке она поставила себе сама, а потом эту зачетку представила в деканат. Училась она хорошо, так что ни у кого эта операция подозрения не вызвала. Не вызвала она должной, на мой взгляд, реакции и у моего благоверного. «Не разменивайся на мелкие чувства, — услышала я от него. — И не устраивай бесплатный театр. Ты же, — подсластил он пилюлю, — мудрая женщина… должна понимать…»

Наш брак набирал годы, многое в нем начинало держаться не столько на чувствах, сколько на началах безусловности, том пресловутом «понимании», взывание к которому порою раздражало меня.

Загрузка...