Глеб Васильевич уже равномерно махал косой. Антон и Иван тягали на быках копны. Митька кашеварил - сиротливо поднимался дымок у балагана.
...Парили кадушки. Ключевым кипятком с дубовыми ветками. Укладывали в них огурцы, помидоры, через три яруса - чеснок, укроп, пастернак. Мочили и сушили яблоки, чернослив, груши.
Целый день сыплется с плетеных возов в земляные ямы-кувшины картошка. На крыши таскают пудовые тыквы - им пить осеннее солнце до самых морозов, наливаться сахарной желтизной. Зерно спит с лета в закромах, выструганных, "ровно шкатулки".
В тени белых тополей на длинном столе растет капустный Эльбрус. Проворно стучат ножи баб, соседок и подруг Марии - там же мелькают и ее додельные руки. Митька и другие пацаны хрумтят сладкими кочерыжками. А настоящий Эльбрус оторвался от земли, высоко парит в небе - горячая синь разомлевшего воздуха, струясь, отделила его подошву от гор. Денек что надо.
Генерал Глеб или солдат? Если генерал, тогда почему сует нос в каждую дырку? Помогает там и сям, дает советы, проверяет рассолы - надо, чтобы сырое яйцо плавало. Лепит из свежего навоза "пирожки" на стенках - зима все подберет. И даже сам нынче варит обед на всю ораву, спустил в колодезь и водочки охладиться. Успевает и шкоду сделать - ущипнуть гладкую молодайку или пошутить так, что работницы зальются бурачной краской, кобелина бесстыжий!
Радость осеннего запасания!
П о э з и я с о л е н ы х п о м и д о р о в и л и р и к а в и ш н е в о г о в а р е н ь я!..
Тут молотят подсолнухи, рушат кукурузу, запечатывают меды сахарные, июньские. Зима впереди долгая, лютая. И Глебу она не страшна. Д о м в о л ч и ц ы - полная чаша. Сбылась извечная казачья мечта о привольной и сытой жизни. Да и как сбылась! Рядом с огненным жеребцом - железный конь, трактор! И ежели дело и дальше пойдет так, то Митька Есаулов, к примеру, опять выйдет в гвардейские полковники и будет ездить на красном автомобиле. Слюнтяй же Колесников и при Советской власти побирается.
Что ж, наладилась, слава богу, казачья жизнь, хоть и пришлось допрежь немало пострелять в брательников да в свояков.
ВОЗВРАЩЕНИЕ В СТАЮ
В день воздвиженья креста господня Есауловы Глеб Васильевич и Мария Федоровна, намаявшись за трудные годы, решили вспомнить молодость - уйти в лесные балки, где когда-то полудновали, ходили туда на охоту и за кизилом, где однажды выпили бутылку вина и спрятали стаканчик в чаянии будущих пиров. Взяли хлеба, помидоров, яблок, молодую утку, чтобы зажарить по-охотничьи - под углями костра, и литровую баклагу спирта. Шли пешими, чтобы ничто не связывало.
Уже и кони не радовали Глеба. После покупки трактора и молотилки братец Михей ровно сбесился - коней разрешил держать только пару и пару быков. А заводик свечной оказался ядом. Прислал председатель стансовета фининспекторов, разломали они свечную машину, наложили на хозяина громадный штраф - так и не выбрал времени взять патент, будь он проклят! С той беды Глеб и закручинился.
День ветреный, не холодный, но о солнце уже говорили: светит, да не греет. Леса зелены, но отдельные кусты запылали сентябрьским багрянцем. Прямые желтые скалы помрачнели, посуровели, высясь над деревьями неприступными башнями. Горная дорога круто нырнула под свод орешника, перешла в лесную тропу, волнисто бегущую над ручьем.
Вот и три камня, замшелые громады, столкнувшиеся при падении с высоты. Стиснутый камнями ручей падал серебряным полотнищем. За полотнищем тайная пещера, которую Глебу показал в детстве дедушка Моисей Синенкин, давно опочивший в земле. Отыскали стаканчик - сохранился, покрытый лишайным мохом. Расстелили платок, выложили припасы, развели огонь.
Над головой зеленое кружево листвы, синяя речка неба. Земля красная от первых упавших листьев. Заросшие наглухо бока балки с двух сторон круто расходятся вверх - и солнце ушло скоро, хотя до вечера далеко. Временами катится верховой ветер, растет древесный шум, прокатывается над головами, и снова тишь, сон, лепет родника, шорохи птиц и ужей.
Спирт сотворил чудо. Тело стало невесомым, пламенным, сильным. Черт с ним, с заводом! Вот его заводы, богатство, золото - жена, здоровая, душистая.
- Ежели родишь, - шутил муж, - геройский парень получится - не в темноте на перине зачинался, а на траве, у воды, в лесу, а девка будет наряднее того куста барбарисового.
Жаркий воздух костра приятно калил плечи и ноги. Дым стлался понизу. Вода уносила песчинки-минуты, упрямо толкала к обрыву хрустальные камни часов. Вот здесь бы и остаться навек, как думалось в юности. Тут людская зависть, злоба и власть минуют их.
Хрустнула ветка. Глеб и Мария замерли. По тропинке полз человек и тоже сник. Кто он? Видит ли их? Глеб не выдержал неизвестности, с шумом пошел на человека, взяв нож, который числился хозяйственным, но был финским.
Человек оказался подростком, подглядывающим за любовью взрослых. Он побежал вниз, к поселку, что рос у подножия балки, подсобное хозяйство курорта. По дороге в балку Глеб злился на поселок - лезет мужитва на казачьи земли! У Кольца-горы, на Юце, под Свистуном - куда ни кинься, белели хатки и сараи растущих артелей, коллективных хозяйств, коммун. В озимый сев им выделили лучшие земли, потеснив единоличников.
Нет, не по нутру ему эта власть, не по нутру! Чует, откармливают его, как кабана на сало, и в одночасье срежут хребет и окорока, и снова, в который раз, нагуливай жир! Вспомнились обиды еще довоенные. Сено у них крали. Коней забирали. Гришка Очаков грабил. Заводик свечной - кому он мешал? - ликвидировали да аннулировали. А на "Фордзон" глядят, как коты на мышь. Разве это жизнь? На кого он горб гнет? На Гришку с Микишкой? А спирт распалял воспоминания.
Смачно цокая копытами, не хоронясь, ехал на лошади егерь Игнат Гетманцев, настороженный, уверенный в своей власти. Положение егеря немногим отличается от положения оленя, обложенного браконьерами. Егерь вечно воюет со станичниками и рано или поздно платится кровью за охрану лесных богатств. Поэтому лесник вообще не любит людей в лесу, да еще заповедном. Он приказал залить костер, посчитал опаленные деревца и выписал квитанцию - еще один штраф! Вот так Советская власть - уже и дыхнуть не дают! И когда Игнат уехал, отказавшись от стопки, назло развел Глеб новый костер, пока Мария рвала кизил и орехи, - это не возбранялось.
Уже трижды кричала какая-то птица с резким клекотом. Под скалами скапливались мохнатые сумерки. Костер расползался по сухой, горючей земле. Палочкой Мария загоняла его на место, чтобы не наделать пожара. Подгребая угли, она выковырнула кость величиной с мелкую тыкву, толкнула ее в огонь. От жара вспыхнули две пронзительные глазницы.
- Волчиная голова! - определил Глеб.
- Брось! - отодвинулась Мария.
Пьяного казака забавлял ее детский страх. Он повесил череп на сук боярышника. Круглые дырки пытливо всматривались в людей.
Темнело. Мир менялся. По-иному звенела вода. Сумерки, осмелев, выползали из-под скал и папоротников, еще не решаясь отходить далеко. Тропинка туманилась. Сужалось видимое пространство, небольшое и днем гущина.
- Пойдем! - зябко зевнула Мария, затаптывая огонь. Собрала оставшиеся куски в узелок.
Глеб молчал. Смеркалось быстро - и быстро становился он беспокойным, ожидающим, слушающим. Темно-карие глаза округлились, как дырки в волчьем черепе, пристальные, немигающие глаза зверя. Шорох волчьих лап - Глеб рывками отбрасывал листья и землю, но костей больше не было.
Сунул череп в карман.
- Выкинь! - испугалась Мария, выхватила кость и зашвырнула в потемневшую чащу. - Иди первым, страшно, досиделись...
По извилистой тропе, над обрывами, под кустами крался Глеб, сгибаясь не по-человечьи. Слава богу, вышли к дороге. Оглянулись. Еще различимы складки гор. На догоревшем небе запада графически четко округлились отдельные кустарники дубрав. Внизу поблескивает речка. Дальний скрип колеса. Мрак и глушь там, где они провели чудесный в объятиях день. Там теперь царство теней. На лужайках водят хороводы погибшие в балке души, бродят бешеные волки и крадется нетопырь...
Неожиданно Глеб молча побежал туда, назад.
- Глебушка! - отчаянно взмолилась Мария. - Не надо, не пугай! - Жуть оковала ее сердце. Но жаркая дневная забота о муже заставила бежать за ним, в чащу. По лицу били ветви. Ноги скользили на опасных осыпях.
Послышалось рычание. Навстречу выбежал Глеб ликующий - нашел череп. Он пьяным-распьяна. Нервно дрожит подтянувшееся тело. На длинноватом лице долихоцефала, как определял его князь Арбелин, крупно вздрагивали ноздри.
В темном небе вспыхивали звезды. Лесные тайны околдовывали, тянули назад, в сутемь. Тело гибельно ожидало прыжка извне и яростно жаждало сплетения с гибкими глазастыми существами.
- Побудем До света! - в упоении шепнул Глеб.
Насмерть перепуганная Мария побежала к поселку звать людей.
Глеб отяжелел, движения стали чрезмерными. Чтобы вернуться в лучшее, первое после спирта опьянение, он допил спирт, бросил баклагу и потерял последнюю легкость, наливаясь опасным чугуном алкоголя. Медленно пошел в чащу. Ну, где он тут, егерь? Где тут Советская власть?
Острое наслаждение ужасом мстительно распирало грудную клетку, выдавливало рычанье, вызывало на битву обидчиков и всю Чугуеву балку с ее кладами, чудищами и колдунами, принявшими обличье пней и коряг. Он бросался на кусты, перепрыгивал валуны, пока какие-то тени не спугнули сладостный ужас первобытного трепета. Он осмотрелся. Явился страшный фантом белой горячки - будто сам Глеб не выше своего же колена, а левая рука переходит в коричневую собачку со старческой мордой, на которой необыкновенно печальные глаза. Он схватился за руку - да, это уже тело собачки, тихо достал функу, рубанул лезвием по пальцам и, кажется, отсек взвизгнувшее животное, - шрам на пальцах остался навсегда.
Он побежал. Ноги инстинктивно несли его домой. Мысль о мщении не гасла в дичающем мозгу. О мщении все равно кому - лошади, дереву, человеку, другу, врагу. Как всякий человек, не чуравшийся спиртного, он несколько раз в жизни крупно перепивал, отключался, продолжая действовать бессознательно, не качаясь, не падая, показывая отвратительную пещерную рожу, помесь тигра, обезьяны и свиньи. И тогда самые кроткие хватают топор и сокрушают им даже дорогих людей. Патологическое опьянение. Б у н т п о д к о р к и. Против оседлавшей ее коры головного мозга - против цивилизации, культуры, морали, законов и прочих цепей на первородных инстинктах подкорки. Кора сейчас размыта, скособочена, оглушена алкоголем, и змеино выползает мозг спинной - помогать подкорке с ее инстинктами клыков, рыка и крови: голода, пола и самосохранения.
Во двор Глеб вошел не через калитку. Собаки с визгом разбежались от хозяина. Он пытался сорвать замок с подвала, достать из тайника маузер и в упор поговорить с братцем Михеем, с властью, вспомнился и неполученный долг. Но замки у Глеба крепкие. И он пошел в старую хату, где ужинали сезонные работники. Упав на окровенелые лапы, он подбирался пастью к ногам людей.
- Тю! Тю! - закричали на него, как кричат на волка.
В свалке он успел схватить под лавкой топор, вырвался и побежал на площадь.
- Стой! - кричали сзади работники. - Берегись! Караул! Бешеный!
У винного ларька гомонили поздние гуляки. Удар топором пришелся по бочке, засочившейся красным вином. Глеб припал пересохшими губами к пульсирующей струе, и тут его сбили, скрутили поясами, отдубасили и поволокли.
Очнулся связанный, в холодной, руки в крови. Был на грани самоубийства от горечи вчерашнего бешенства. Пришлось еще один штраф уплатить. Но всей правды о себе не знал - не помнил. И когда Мария рассказала ему, что он вытворял в волчьем обличье, Глеб содрогнулся, как человек, узнавший, что шел над пропастью в темноте, сотворил молитву и заказал батюшке молебен от нечистой силы, овладевшей им в день В о з д в и ж е н ь я к р е с т а г о с п о д н я.
ЗЕМЛЯ ДОРОГИХ МОГИЛ
Из станичного Совета Горепекина перешла работать в городской, которому подчинялся станичный. Понадобилась революция, чтобы не только вернуть ей подлинное имя, но и открыть в нем нежное - Фроня.
Менялось время. Бурки уходили в прошлое. Легендарные кожанки сменили на коверкотовые плащи, кольты и браунинги переложили из кабур в задние карманы брюк. Вернулись галстуки, шляпки, тонкое белье. Отдельные ветераны донашивали конармейские портупеи. Не признавал ни плащей, ни костюмов и Михей Васильевич, казачья кровь, и открыто щеголял выхоленным скакуном и серебряным оружием. Он ходил в кофейного цвета гимнастерке с множеством пуговок на боку воротника, в синих галифе и хромовых сапогах. Он не был против галстуков - они для него просто не существовали. Он и был идеалом для Февроньи Аввакумовны, которая сама как-то тоже не менялась, в суконной юбке до пят и мужской шапке, оставшейся от Васнецова.
Видя человека с тростью или в золотом пенсне, она брезгливо думала: буржуй, хотя человек мог оказаться авиаконструктором или работником ВЦИКа. Она считала легкомысленным и немарксистским показываться на людях прифранченным, наодеколоненным. Секретаря горкома партии Андрея Быкова втихую называла перерожденцем, потому что Андрей носил фетровую шляпу да еще с лептой. Давно пели песни о любви, о весне, а Горепекин все предлагала выбросить из лексикона мелкобуржуазные и мещанские слова "поцелуй", "милый", "любовь". Старалась говорить баском, улыбаться разучилась. Дочь ее Крастерра воспитывалась в детдоме, ибо мать считала, что вырастать полезнее не в семье, а в коллективе.
Михей Васильевич подтрунивал над ней, но шуток она не воспринимала борцу мировой революции шуточки не к лицу. Характеристику он ей давал неплохую - своя, но как-то, светлая казацкая голова, сказал:
- Ты, Фроня, замуж вышла бы, что ли... или так бы жила, весна...
От такого цинизма она залилась краской бурачного цвета, некрасиво показала зубы:
- Женихов моих постреляли белые конники, твоя родня.
- Да и сбрую эту сбрось с себя, - показал на шинель и шапку.
- Крале своей указывай! В шелках у вас ходят жены, коммунисты!
Постепенно пути Михея и Февроньи расходились. Началось это давно. В городе стоит бронзовый памятник Лермонтову работы Опекушина, автора Пушкинского памятника в Москве. Вскоре после гражданской войны Горепекина рьяно ратовала сдать памятник "в фонд цветных металлов", потому что поэт изображен в офицерском сюртуке. Да и другие аргументы веские: писал об ангелах, демонах, к божьей матери обращался как любезный сын. Тогда Михей громогласно, при народе, назвал Горепекину дурой и памятник от фонда цветных металлов уберег. Были и после разные стычки, но горячий Михей зла не помнил, был отходчив и всегда готов к извинениям. Но что ты будешь делать: как-то Хавронька предложила расстреливать... коней, отбитых у белых, - "за подмогу мировому капиталу".
В ликбезе Февронье никак не давался родной язык - в трех словах по семь ошибок делала. А по арифметике учительша ставила ее в пример. Цифры Горепекиной по душе, умножение, деление, вычитание. И так увлеклась она этим, что раз на ячейке п р е д л о ж и л а в ы я в и т ь в с т а н и ц е 125 в р а г о в н а р о д а. Пришлось Михею Васильевичу, бывшему не в ладах с математикой, опять пустить в ход острый, крепкий, с присолью русский язык, укоротив желания Горепекиной, р а з д е л и т ь станицу и в ы ч е с т ь из нее 125 душ.
В начале тридцать второго года в станицу вернулся с исправления Спиридон Есаулов. Исподволь уже готовились списки кулаков. Рука Горепекиной вписала в эти списки и Спиридона.
- Как же можно раскулачивать рабочего совхоза? - негодовал Михей. - А если он был контра, то отбыл за это все сроки!
- Видать, свой братец дороже класса! - съязвила Горепекина.
И Михей примолк, тем более что и списки - пока лишь проект. Тогда же вернулись в станицу белоэмигранты Александр Синенкин и Афоня Мирный. Александра вычеркнули сразу без больших споров - безвредный дурачок! Афанасий же в артель не записывался, отлеживался дома, и комиссия по раскулачиванию поддержала Горепекину. Михей категорически был против. Тут вопрос разрешил сам Афанасий.
Бежав с офицерами в Румынию, Афоня через два года пожелал вернуться на родину. Таких пожелавших румынские власти сажали за колючую проволоку. Просидев за проволокой год, Мирный вернулся в Россию, но домой сразу не попал. Его родители и жена получили от него письмо и дивились непонятному обратному адресу: Ростов-на-Дону, исправительный дом, камера вторая. Через три года казака выпустили, запретив жить в родных краях. Он подался на Волгу. Там просидел с весны до осени у стен сельсовета с такими же, как и сам, пока им не сказали добрые начальники:
- Тикайте, хлопцы, до дому, вы нам тут не нужны!
Афоня тайно вернулся в станицу, скрывался в подвале. Жена его жила справно, держала пару быков, корову, работника. Эмигрант отъелся на домашних харчах, жена продала быков и корову, и на эти деньги Афоня купил халупу в глухой станице. Но перевезти семью не успел - нового жителя приметили, вызвали куда надо, установили, кто он, и выслали в Нарымский край.
Через пять лет он освободился, но опять с запретом показываться в родной станице. Он выбрал себе жительство на берегу Днепра. Аришка собралась продавать хозяйство и ехать к милому друженьке. И в эти дни вышла Афанасию Нестеровичу полная амнистия: живи, где хочешь, казак, все тебе отпускается - Афоню доедал туберкулез, "червячки такие в легких", объясняла Аришка. Он приехал в станицу и даже не узнал, что попал в кулаки, - прожив дома неделю, Афанасий преставился. Пришлось вычеркнуть его из списков.
Дня через два начали ломать церкви, чтобы построить из них школы. Рыдали толпы верующих, рушились шпили, кресты, стены, ночью на свалке сжигали старинные иконы. Люди выносили лампады на камень и служили всенощные. Утром приходили рабочие с ломами и кирками, сметали камни-престолы, а ночью опять траурно пели молящиеся. Пантелеймон, Богородица, Георгий, Сорок Мучеников и Златоуст превратились в груда развалин. Милиция стояла тройным кольцом, и все же были жертвы. Оставалось сломать церковь Марии Египетской и Николаевскую церковь, построенную еще в редуте. Верующие предлагали властям выкуп за эти две церкви. Стансовет не согласился. Но церкви тем не менее остались.
В Марии Египетской подвижничал молодой священник отец Илья. Рукоположенный московским патриархом, он отказался от прибыльных и высоких должностей в цитадели русского православия - в Загорской Троице-Сергиевой лавре и пожелал пострадать за веру в казачьей станице. Пострадать здесь было легко, что видно и на примере председателя стансовета - впоследствии Горепекина будет писать неграмотные доносы на Михея, будто его радением оставлены в станице две церкви, а верующее метили в председателя из-за угла камнем и ножом.
Худой, бледнолицый, с бунтарской бородкой отец Ильи сильно поднял веру в нашей станице. Жил он очень бедно, мзды не принимал, питался постными щами и проточной водой. Безбожники побивали его камнями на улице - он смиренно крестил их, врывались пьяные в алтарь - он, не поднимая глаз, продолжал молиться.
Когда рабочие пришли ломать деревянную церковь Марии Египетской, вышел отец Илья. Рабочий замахнулся киркой, священник подставил ногу. Закричали люди. Смущенные рабочие остановились. Бледный священник мочился. В церковь набивался народ, кричал, что запрется и подожжет себя, как в древние годы.
Михей, Быков и другие решили: от моления сразу людей не отучишь, пусть лучше молятся открыто, чем в подполе, ибо путь секты ведет к антигосударственному мышлению. Потом, когда сознание прояснится, сломают и эту церковь. А пока надо оставить хоть одну.
Кровь отца Ильи отвратила ломающих и от Николаевской церкви. Несколько дней рабочих не присылали. Но тогда же Михей Васильевич получил предписание горсовета за подписью Горепекиной, обязывающее стансовет снести старое казачье кладбище, землю которого передать артели имени Карла Маркса для застройки.
Земля дорогих могил - под свинарники! Такое не может исходить от Советской власти! Это контрреволюция, сигнал к мятежному восстанию станиц! Горепекину, зачислившую Михея в христиане, Михей не мог зачислить в белые. В ее лице он открыл новых врагов - невежество, тупоумие, косность, догму.
На старом кладбище лежит немало Старицких, Есауловых, Мирных, Горепекиных, Гетманцевых... Рядом с могилами Есауловых древний склеп с посеребренным горельефом молодого усатого генерала от артиллерии с нерусской фамилией. Гробнице сто лет. Он ему никто, этот генерал, и все же чем-то дорог, привык к нему с детства Михей и, проходя мимо, всегда остановится на минутку, что-то подумает, вспомнит...
Земля дорогих могил!
Пришли рабочие, ударили ломами, полетела земля с желтыми казачьими черепами, истлевшими клинками, могильный пепел. За оградой молча перекатывалась огромная толпа - порох, а вот уже спешит тлеющий фитиль Анисим Лунь.
- "Время строить и время разбрасывать камни!" - закричал он.
В рабочих полетели палки, булыжники-голыши. Милиция вынуждена достать револьверы. В этот момент на кладбище влетел всадник на огненно-рыжем коне - Михей Есаулов, привез и зачитал народу постановление горкома партии и стансовета: кладбище закрыть, сохранять тридцать лет, после чего срыть. Толпа медленно разошлась, разжимая кулаки.
Через неделю Горепекина напомнила Есаулову: ломать Николаевскую церковь. Не тут-то было! Михей уже в глухой обороне. Стансовет вынес постановление: обязать Архитектурный надзор охранять первую церковь станицы как памятник зодчества. По декрету. Горепекиной он процитировал слова Энгельса о том, что силой корчевать религию - значит укреплять ее, она отомрет лишь в борьбе с наукой. Горком партии, и на этот раз поддержал решение стансовета.
"Из змеиных шкур собранная, - вспомнил Михей слова станичников о Горепекиной. - Залила она людям за шкуру сала".
Февронью Горепекину от должности освободили. Михея, которому поклонялась некогда, теперь считала личным врагом. Где могла, говорила, почему предстансовета так отстаивал Николаевскую церковь: в правом притворе, под иконой Главы Иоанна Крестителя на блюде, привинчены семь мраморных досок с золотыми именами георгиевских кавалеров станицы - была там и фамилия Есауловых. До Михея доходили слухи, что он якобы якшается с братом Спиридоном, злейшим классовым врагом, поставив родственные связи выше классовых. Но Михей уже не здоровался и с женой Спиридона.
Спиридон Васильевич вернулся с исправления тихо, без песни, и жил в совхозе незаметно, работая скотником. Вновь приглашали его петь в казачьем хоре - не пошел, отпелся. Бывать в станице он мог лишь с разрешения начальника ГПУ Сучкова. Нужда на разрешение одна - повидаться с родными.
Роднее Глеба у Спиридона никого нет - брат. Увидев Спиридона, Глеб бросал свои дела, вел гостя в свой "кабинет", доставал бутылку, ставил закуску, и братья часами беседовали, вспоминая прошлое, сталкиваясь с настоящим и задумываясь о будущем. Водка подогревала братские связи, они тихонько пели и плакали, но подлинной близости между ними не было - разные люди. До того разные, что Спиридон предлагал брату продать свое хозяйство и поступить работать в совхоз. Отсидевший "червонец" в тюрьмах и лагерях, Спиридон гораздо тоньше разбирался в людях и событиях, чем Глеб. Пророчествами он не занимался, но, как когда-то Михей, советовал брату не наживать богатства, а идти в ногу со временем - вступать в артель, если не примут в совхоз.
Рассказывал, какие перемены начинались по всей стране.
Глеб Васильевич становился мрачен. Опускались руки. Самостоятельных хозяев теснили новые порядки. Не стало прежней, нэповской воли. Что-то назревало. В чихирне поговаривали о конце света. Вспоминали, как привольно жилось в старину: хлеба - сколько засеешь, леса - сколько нарубишь, а теперь и рыба перевелась в речке, и скот пошел мелкий, и нету пути-дороги в жизни.
Глеб прислушивался к разговорам, смотрел на огни в стансовете, не гаснущие до утра, думал о словах Спиридона и уловил: какая-то петля вьется для единоличников. Он стал задумываться о смысле жизни, припоминал молитвы, больше клал поклонов, чтобы господь не подумал, что он отрошник, подпевал на левом клиросе, а когда занемог старшина хора, временно был регентом. За отменное богоугодие мир пригласил его на нелегкую должность церковного старосты. Отказался - велик соблазн, душу можно сгубить: в руках старосты казна из доброхотных пожертвований на храм. Угодник принял на себя часть тяжкого креста - помогал старосте, обходил толпу верующих с луженым блюдом, собирал деньги на процветание попранной христовой веры. Праведной рукой отделял серебро от меди, бумажки от серебра. Медь честно ссыпали в церковный ящик. Предлагали толику и отцу Илье - священник не понял их, продолжал питаться "акридами и диким медом". Да и верно, деньги-то сатанинские - на новеньком советском полтиннике рабочий в фартуке энергично замахивается молотом.
В храме душа светлела. Две стены занимали картины жизни вечной. Суетное покидало мирянина. Не проходила лишь одна тревога: вот помирать придется, не откупишься, а долг какой-то так до сих пор и не получен. Снова листает амбарную книгу. Кувыркаются в голове имена, лица, вещи, растягиваются, как в кривом зеркале, чудовищными гримасами.
И снится сон: листает талмуд, а горные облака поднимают его ввысь над многогрешной станицей. Идет по пухлой мякоти, похожей на белое волокно сырой подсолнечной шляпки. Мелькнули сатанинские хари, полыхнуло пламя, как из известковой печи. Выскочил человек и стремится убежать. "Стой! кричит самостоятельный хозяин. - Плати долг!" Глеб догоняет человека, поворачивает за плечи. Это фанерный, символический рабочий с молотом, на груди буквы МОПР. Рабочий поднял прямоугольный палец, прислушался. Слышит и Глеб отдаленное траурное пение. Высоко на плечах плывет гроб. На солнечной осенней синеве лицо матери. Древняя заунывная песня чисел, трав и планет, песня страдающего мироздания. Гроб несут мертвецы. Долг получать не с кою. Запел и Глеб - и проснулся.
Ветер качал зеленую плошку луны. О стену дома грузно терлись ветки кленов. Над горами полыхнула зимняя молния, осветив зубы волчицы. И мысль-молния расписалась в мозгу: обратить скот, зерно, деньги в недвижимость, в дома близ минеральных источников, оформив их на подставных лиц. Голодные годы забыты. Нарастив мясо на кости, люди потянулись к нарядам, болезни стали лечить, завязывался жирок. Курорт с мировым именем оживал. Возникал старинный курсовой промысел - сдача комнат. Минеральная вода течет безостановочно из львиных пастей. Она ничего не стоит, хотя содержит в себе редкие элементы - натрий, цинк, железо, медь, йод, стронций, серебро, золото... Итак, построить дом недалеко от источников, и станет он фильтром, отцеживающим благородные металлы из тихого подземного океана, на котором стоят город и станица.
Советская власть пошла в поход за хлебом, - выявить кулаков, которым формировали эшелон на узловой станции. Хлеб уходил от Советской власти стремительно. Рыли ямы, ссыпали в них зерно, сверху ставили временные нужники с подвешенной бочкой. Набивали зерном перинные чехлы. Прятали в навозные кучи. Глеб спешно сшил длинный мешок, привязал за лапы волчицы, спустил в печную трубу пудов сорок, а топить стали в старой хате.
Часть пшеницы перевезли к Синенкиным - коммунаров не тронут.
Подъехали к Есауловым на пяти подводах - первый хлебороб в станице. У Глеба сидел за чарочкой гость, Спиридон. Узнавший в заключении все законы, он спросил у активистов комсода ордер на право обыска. Ордера не было - и так все ясно. Разговаривать со Спиридоном не стали, но на карандаш взяли до первой волны. А зерна у Глеба не много - пудов шестьдесят на прокорм да на семена. Активисты отметили: колода у стельной коровы в муке, на пальцах хозяина перстни с камнями. Дом как игрушка, наверху золотая волчица определили этот дом члены комсода под правление новой артели. Нечего цапкаться с кулаком - забрали хлеб из амбара, не подохнут! Собаки как львы, видать, мясом кормят. Ну, ничего! День приближается!
Снегом заметает баз. Глеб обошел владение, поласкал Зорьку, повечерял, залез на печь, отделанную метлахской плиткой. Зерно из трубы вынули, можно топить. Мария в кунацкой горнице поит Ивана собачьим жиром от чахотки - потому и не призван Иван в Красную Армию. Сын Антон служит, пишет письма с границы. Митька, стервец, никак не хочет учиться, по скотине удался, на лето хочет пойти в подпаски. Мария жалуется Ивану:
- Тоска заела, Ваня...
Глеб млеет на горячих кирпичах, как дед, помалкивает. Хлеборобам пути нет. Ладно. С весны начнет возить камень на два дома на курсу. Один запишут на Ивана, другой на Антона. Так-то оно верней. Но тоска окутывала и хозяина. Коммуны не только окрепли, но появилось уже новое страшное слово "к о л х о з".
ПЕРЕД ЦВЕТЕНИЕМ САДОВ
Вдруг пахнуло на Михея алым шелестом знамен, разворачивающихся из пыльных чехлов. Овеяло сталью и порохом оружия. Скрипнули двери цейхгауза - на полках длинные ряды седел. Полынный ветер атак, блеск сабель, раскаты пушек...
Может, оттого, что шел днем по станице незнакомый молодой командир Красной Армии с шашкой и револьвером на поясе. Шел, как из восемнадцатого года. Как в бессмертие шел. И показалась его шашка Михею чудным видением боевого прошлого. И затосковал комполка но своему клинку, что попал в плен на красный бархат музея. И достал из кармана свой серебряный кольт и нацепил прямо, открыто, шагая в стансовет.
В стансовете заседает комсод. От дыма не продохнуть. Весел председатель Михей Васильевич, рубашка наглажена, сапоги и в темноте блестят. За два месяца полторы тысячи бедных дворов записались в колхозы. Четыре с половиной тысячи - середняки - тоже мимо колхоза не пройдут. Двести тридцать семь дворов - кулаки. А потом правильная, человеческая жизнь единой дружной семьей, без боли, унижений, голода, слез, попреков, зависти.
Правда, у Горепекиной какие-то другие соображения о числе кулаков. Косится на нее председатель. Уже прямо говорит, что от таких людей партии урон. Но пока ее не выключили из комсода. Ждали - с минуту на минуту должен приехать особоуполномоченный по высылке из станицы вредных элементов. По времени должен вернуться из отпуска и секретарь горкома партии Быков. Но в десять вечера в стансовет прибыли начальник горотдела ГПУ Сучков, второй секретарь Овчинникова и другие члены комиссии по раскулачиванию.
Сучков сухо поздоровался с членами комсода и объявил, что проводить операцию назначен он, и показал инструкцию, полученную из края. Он сообщил, что Быков переведен на работу в порт Игарку.
Горепекина после отставки в горсовете считала себя обойденной, незаслуженно забытой, старалась угодить Сучкову. Тот, видя это усердие, поручил ей готовить списки кулаков, помимо стансовета. Горепекина решила вернуть себе авторитет беспощадной борьбой с кулачеством. На беду станичникам, кулаками она считала всех, кто не записывается в колхозы, а в первые дни записывались неохотно даже бедняки, не могли сразу отрешиться от вековечного уклада крестьянской жизни, который был хоть и труден, но обжит, понятен.
Известно, мудрость не плоды рабства, а цепи рабства падают не враз случается, звери не уходят из открытых клеток, а освободившиеся преступники тоскуют по своим камерам. Русские помещики из просвещенных и человеколюбивых строили своим крепостным крестьянам каменные деревни взамен убогих, смрадных, деревянных - крестьяне оставались в черных избах, а в новые дома ходили до ветра.
Некий просветитель привез крестьянам английский плуг - легкий, продуктивный - вместо тяжелой, маломощной, отжившей свой век сохи. Крестьяне испробовали плуг и признали его превосходство. Потом из толпы вышел дедушка, по-видимому, олицетворяющий национальную мудрость народа, и не без умысла спросил просветителя: "Откедова этот плуг?" - "Из Англии". "Хлеб англичане у нас покупают?" - "Да". - "А у кого будем покупать мы при эфтом плуге?" Смех деревни докатился аж до ушей батюшки царя, одобрившего отказ мужиков от плуга как здравое проявление истинно национального православного русского духа.
Прикинув по спискам комсодов, сколько в станице неколхозников, Горепекина доложила начальнику: кулаков в станице около пятисот дворов. Сучков, не советуясь с горкомом партии и стансоветом, сообщил эти данные в край, и цифра вернулась в станицу как непререкаемая инструкция, оспорить которую в станице не могли.
- Мне непонятно, - побелел предстансовета, - как определили число кулаков где-то в другом городе? Кто давал сведения?
- Мудруешь, товарищ Есаулов, - ответил круглолицый, спокойный Сучков. - Умнее партии и органов хочешь быть. Спущен нам план: раскулачить в первом потоке пятьсот дворов - и точка. Тебе же легче, если и ошибка, то не твоя. Яйца кур не учат.
- Ты партию сюда не замешивай. Партия сказала ясно: ломай хребет классовому врагу, организуй хлеборобов в колхозы. А может, у нас не пятьсот кулаков, а больше?
- Сколько?
- Наша комячейка подсчитала: двести тридцать семь.
- Плохо считали. По какому признаку?
- По скотине, батракам, хлебу...
- Партизанишь, орденоносец. Не знаешь классовую математику. Добавляй: дом под железом - раз, участие в белых - два, царская служба - три, родственники - четыре...
- В белых я не участвовал, а по трем признакам выходит, и я кулак - с меня и начинать! Казаки все служили царю - и против царя ходили. Титушкин богач, а хата у него под камышом, в белых не был, родственник комдив Золотарев. А у Синенкиных хата под железом - недавно покрыли, отец по дурости три недели атаманил!
- Классовый признак налицо.
- А это какой признак: Федька Синенкин красный пулеметчик, брат его Антон красный комендант, сестра коммунаркой была...
- Товарищ председатель, сколько у тебя в станице не вступили в колхоз? Около пятисот. Они и есть враги Советской власти. Другое дело, если крупный единоличник добровольно вступит в колхоз со всеми потрохами, его трогать не следует.
Намек, что ли, на Глеба? Но с Глеба Михей и начинал список. Одна тетка Михея поссорилась с сестрой, тридцать лет не разговаривала с ней, а умирая, выказала последнюю волю: чтобы сестра к гробу не подходила, "а то встану!". Та же кровь в Михее, та же в Глебе. Михей отходчив, но не в главном. Сколько мог, он нянчился с Глебом, теперь кончено.
- Я не согласен, товарищ Сучков, это беззаконие. Буду писать в крайком партии, а нужно, и до ЦК дойду!
- Твое дело, - сказал Сучков, - но запомни: срок одна ночь. Поскучнев, Сучков напомнил еще: - Признак пятый: организация контрреволюционных мятежей, эмиграция...
Михей дал телеграммы в крайком и в Москву. Но тем временем комиссия продолжила список, составленный стансоветом.
Спиридон Есаулов попадал по пятому признаку, но он отбыл наказание дважды, и Сучков вычеркнул его. Но вписать все же пришлось: Спиридон, донесли, оказал сопротивление, когда забирали хлебные излишки во дворе Глеба Есаулова.
Двести тридцать девятым пошел Аввакум Горепекин - дочь предложила выслать: верит в бога, хлеб прятал, служил в полицейской сотне.
Двести сорок: отец Илья - служитель культа.
- Монах Иона, в миру Дрюков.
- У него ни кола ни двора, - вступился Михей.
- Он из казаков, - сказала второй секретарь, миловидная женщина. Казачество враждебно в массе как класс.
- Нет, товарищ Овчинникова, - спорит Михей, - у Маркса такого класса не обозначено. Казаки - сословие. Родной папаша товарища Сучкова служил в конной жандармерии.
Записали. Туда же Маврочку Глотову: блудом действует, спирт домашний гонит, дом под железом.
- Наполовину под железом, наполовину под соломой, - сомневается Сучков, тайный любовник Маврочки.
- Враг и наполовину - враг! - режет Горепекина.
- Силантий Глухов - писать: религиозен, сын белоэмигрант - убийца Коршака.
- Петька Забарин - служил у Шкуро: писать.
Предложили выслать бывших красногвардейцев, которые после гражданской войны женились на женах погибших белых. Овчинникова против. Михей тоже, он объясняет:
- Жена человеку не родня, кровь разная. Жен менять можно, а детей, братьев, матерей не сменишь - это и есть родня.
- Писать: белогвардейских женок приветили!
- Может, тогда и Ваню Летчика писать? - вспылил Михей. - Пишите для счета! - Хлопнул дверью. Постоял в темноте, поговорил с белоногим своим скакуном, покурил - вернулся.
За ночь не управились. Утром мальчишка-рассыльный принес телеграмму из крайкома - раскулачить триста, а не пятьсот дворов.
Михей аж засмеялся: шалишь, товарищ особоуполномоченный, есть правда на земле!
Но и триста не набиралось по настоящему классовому признаку.
Активист Оладик Колесников громко выкрикивал старинные казачьи фамилии.
Записывали проявивших себя на деникинской службе.
Набралось еще несколько зажиточных, кулацких дворов, скрывающихся за невзрачными стенами хатенок под соломой.
Вновь брали амнистированных Коршаком в двадцать первом году донесли, что Советской власти они не радуются.
- А кто ей радуется? - брякнул во дворе стансовста богатый нищий Гриша Соса.
Взяли и его - не каркай.
Попали в список частные промысловики, пекари, сапожники.
Вписывали и толчь, до революции не наедавшуюся хлеба, но разжиревшую при нэпе.
Глеб Есаулов вписан один, без семьи. Оладик Колесников предложил:
- Высылать и Марию - пупок утонул в пузе! В золоте, ровно жидовка!
- А вы ей смотрели в пупок? - неожиданно зло спросила Клара Арамовна Овчинникова, и Оладика прогнали вон.
- Писать, конешно, - сказала Горепекина. - Дочь белого атамана, жена кулака, дом под цинком, трактор...
- Богатая биография! - согласились члены комиссия.
Тогда Михей рассказал, что Горепекина спасала от расстрела Глеба, и, возможно, не без выгоды, - бить так бить, решил Михей. Сучков вынужден был отстранить ее от работы, а бюро горкома партии тут же исключило ее из партии - преступление велико, Горепекина хлопала губами, слова пересохли, заплакала от обиды. Стала писать донос на всех сразу - и на Сучкова, и на Михея, и на Овчинникову.
Двести девяносто девятый номер заполнили - базарный сторож Серега Скрыпников, вспомнили: брат у него служил в волчьей сотне.
Михей уже не спорил.
Кого писать последним? Все боятся ошибиться на последнем номере, курят одну за другой, мотают головами, а сроки давно вышли, паровоз гудки подает.
За пятнадцать лет борьбы за Советскую власть, и все в первой шеренге, - устал Михей Васильевич. Может, где и легко переходили к новой жизни, но только не в казачьих станицах. Михею лично царь Николай золотил путы - сумел порвать. Много непокорных казачьих голов срубила шашка Михея. Многих красных товарищей проводил он последним залпом на Братском кладбише. А молодые деревца в сквере опять сломали станичники. "Мне служить еще, как медному котелку!" - бодрился председатель, а котелок-то уже истончился.
И шибанула хмельная казацкая гордость. Встал председатель нашей станицы, откинул с плеча, как перед боем, бурку золотистой шерсти, сказал:
- Трехсотый - Есаулов Михей Васильевич, царский хорунжий, дед был есаулом, помощником атамана, один брат белый полковник, другой кулак, дом под черепицей, в контрреволюционных мятежах, правда, не участвовал... Кто за, прошу поднять руки!
Оцепенел комитет. Всхлипнула Катя Премудрая. Мягко обнял за плечи председателя Петр Солонцов, председатель горсовета, шахтер из Горловки, чем-то похожий на Быкова:
- Ты, Михаил Васильевич, не все сказал. Командир красного полка, кавалер ордена Красного Знамени, коммунист, лично известный Кирову, Орджоникидзе.
Михей задрожал, сдерживая слезы, выбежал из комнаты.
- Товарищи, - поднялся Сучков. - Заседание комиссии по раскулачиванию объявляю закрытым - повестка дня исчерпана. Всем объявляю благодарность. Поздравляю с победой над последним классовым врагом, с победой новой, коллективной жизни. Было ясно: или мы кулака, или он нас. Лучше мы его...
Прошла ночная гроза. Над Машуком горела заря. Освеженная дождем земля паровала, ожидая плуга. Михей пригласил Петра Солонцова позавтракать у него. Они медленно шли по улице, Михей с конем в поводу, покачиваясь от усталости, в пыльных сапогах, мятых рубашках, заросшие щетиной чернорабочие революции.
- Началось! - предупредил Иван хозяина-отца.
Часть добра успели ночью разнести по родным и знакомым. Библию, предназначенную Спиридону, отдали на сохранение матери Коршака, троюродной тетке Глеба. Митьку отвели к Синенкиным - и туда же воз барахла.
На заре пришли члены комсода и милиция. Собак бесили люди с винтовками, и хозяин отпустил их на волю. Ванька цепным псом кидался на комитетчиков, путал ходы, незаметно бросил в колодезь ключ от большого сундука.
По улицам гнали вереницы арестованных с мешками на плечах. В хатах вой, крик. Скотина мычит голодная, непоеная.
Почему-то Марию повели раньше Глеба, - зарыдав, они поцеловались, как на смерть. Он успел ей передать тугую пачку денег, мешок с харчами и одежей. В калитке она оглянулась еще раз - на дом, на Глеба, на Ивана.
- Хороша! - смачно сказал на Марию молодой следователь, наган на столе. - Тайгу рубить будешь!
На том допрос и кончился.
Глеб, оказалось, должен расписаться под описью его имущества. Чтобы он не переживал при описи, его примкнули пока в подвале, но он видел все через вытяжное окошко, доносились голоса.
- Нагольных тулупов пять...
- Крытые шубы - четыре...
- Стаканов тридцать восемь...
- Вот это контра!..
Его беспокоила Зорька, подходил ее час. Зорьку записали в колхоз. Пока решали, куда ее вести, она отелилась. Иван принял телка и с вилами наперевес встал в дверях сарая. Оладик, мечтающий о корове, опасливо зашел сбоку и закричал на Ивана, подстрекая комитетчиков, как на волка:
- Тюлю!
Но на Оладика прикрикнули комитетчики:
- Дурак! Скотина не виноватая! У нее м е с т о еще не вышло!
По документам Иван числился приемным сыном Глеба, но все знали, что он работник. Все же как подкулачника его увели под замок.
Молотилку, трактор, дом, амбары, конюшни описали скоро. А сотни всяких узелков, посудной мелочи, инструмент, сбрую до вечера не перечислили. Эшелон якобы уходил завтра, поэтому на ночь Глеб остался в подвале. Ни еды, ни воды ему не давали, и он пил рассол из бочки с солеными помидорами. Милиция ушла утром же, видя, что все в порядке, а члены комсода разбились на группы. Та, что осталась во дворе, показалось Глебу, изрядно приложилась к его винным запасам.
На рассоле он замесил известку с алебастром и наново замазал швы тайника, взяв часть золота, осталось несколько монет и маузер - ничего не оставить: значит, сюда никогда не вернешься. Вытяжное окошко в подвале делали сначала широким, но потом Глеб, не любивший больших входов, заложил его, сузил. Теперь бесшумно разобрал кирпичи и вылез на волю.
Ночь чужая и злая. Низко рвутся клочья душных электрических туч, цепляющих колокольню. У ворот спит парнишка с берданкой на коленях. Угарная ночь давит. Беззвучные, дальние молнии на миг озаряют пасть и сосцы бронзовой волчицы на крыше. Бывший хозяин тихо прокрался в коровник. В кармане сапожный нож, кусок бритвенно острой косы. Зорька обрадованно замычала, гордясь телком, и шутя боднула хозяина - она любила брухаться, схватывалась даже с бугаями. Теленок неумело перебирал струнками ног. Ощупал - телочка. Почесал шею Зорьке, она довольно вытянула морду. Достал нож. В глазах: Мария, оглянувшаяся в калитке. Мать, оторванная от детей. Тогда и телочку решать надо. И бросил нож. И наложил корове сена. И раздоил ее на пол, и подвел телочку к вымени с молозивом.
Незаметно, задами пришел к Синенкиным. Они перепугались, по горе сроднило их. Митьку будить не стали - поцеловал его спящего на прощанье. Федор отдал зятю свою красноармейскую шинель, что в те годы равнялась пропуску, и старый мандат делегата губернской комсомольской конференции просил только обязательно выслать назад. Написали от руки еще одну бумажку, поставили печать пятаком, состригли Глебу прекрасные черные усы, дали хлеба на дорогу.
Махнул к Синему яру. Балками вышел к полустанку, чтобы вскочить на поезд. Ночь еще в силе, но какой-то свет раздражал его. Оглянулся - столб пламени, пожар. Станица спит мертвым сном. Должно, кулаки сжигаются.
Красная ночь.
Белогорбым верблюдом остался вдали Эльбрус. Песчаные степи. Унылые барханы. Ржавые взгорья. Бурые бородавки войлочных юрт кочевников. Косматый старец Каспий, одногодок Эльбруса, гонит отары барашков глодать соленые берега.
Глеб на крыше вагона. И тут теснота. Начиналась одиссея кулаков. Видя шинель Глеба, рядом примостился рослый красноармеец - на границу с побывки возвращается. Шла проверка документов. Красноармеец показал, а у Глеба и спрашивать не стали - видно, вместе едут бойцы. Словоохотливый попутчик рассказывал о басмачах, тиграх, змеях, предложил разделить солдатский ужин - сухари, сгущенное молоко, рыбу и кипяток. Нет, спасибо, Глеб есть не хочет.
Только на второй день напился горьковатой воды у водокачки и вспомнил шипучие родники станицы, и защемило сердце - что впереди? Страх, неизвестность, погоня, каторга - все, кроме самостоятельной жизни.
Подвыпившие бородачи на вагоне пели:
По уральским горам я скитался
И аральскую жизнь испытал...
С ними не смешивался - нашли время петь. Накрылся с головой шинелью. Уголок полога, от носа до груди, его дом - здесь кони с белыми гривами, его семья, и он, как Гулливер, играет с ними пальцами, загоняет игрушечные стада, распахивает десятки десятин.
Впереди засияла огнями черная столица Каспия. Ветер стал свежее. Пассажиры крепче прихватили узлы и баулы - город славился ворами. Запахло нефтью, инжиром, копченкой. Страх ослабил желудок. Захотелось есть.
Когда брал билет на пароход, показал мандат Федьки. Кассир внимательно перечитал стертую на сгибах бумажку, посмотрел на Глеба, тихо сказал:
- Больше никому не показывай.
Матросу, стоящему у трапа, вместе с билетом показал написанную от руки бумажку.
По морю плыли в шторм.
Открывались дальние страны.
Добро раскулаченных переходило в колхозы, созданные на базе артелей. Часть реквизированного имущества раздавали беднякам. Наибеднейший бедняк, многосемейный Оладик Колесников попросил комсод выделить ему дом кулака Есаулова. Своя хата у Оладика - мрачный саманный сарай, похилившийся набок, с обнаженными стрехами и стропилами, мала для пятнадцати душ семьи. Комитетчики укорили Оладика: давно бы мог сложить новую хату, тридцать рук в семье, но просьбу уважили - свой брат, пролетарий, батрачил у Глеба, гнул горб на кровососа и мировую гидру.
- Отольются кошке мышкины слезы! - припомнил Оладик, таща свои горшки в дом, все обиды от кулака вплоть до зарезанной в садах телки.
Стансовет же решил: д о м в о л ч и ц ы передать новому колхозу под правление. Комсод взял свои слова обратно, подыскивая Оладику другой дом.
А Колесниковы уже не только вселились, но прихватили и часть имущества Есауловых. Жена Оладика, кривобокая Дарья, нарядилась в панбархатное платье Марии, а сам Оладик вырядился в тулуп хозяина, хотя солнце пекло, сел на кровного жеребенка и ездил по улицам себя показывать.
Председатель колхоза Яков Михайлович Уланов гневно приказал Оладику немедленно поставить жеребенка в стойло, а самому выходить на работу готовился сев. Оладик уперся - он, дескать, бывший батрак и имеет теперь полные права. А в колхоз он пока не собирается. Посмотрели комитетчики и решили: выходит, тот Оладик - чистый кулак. Доложили стансовету.
Председатель Михей Есаулов рассмеялся так, что бывшие рядом с ним попятились от страха.
Михей Васильевич прискакал на место. Колесниковы заперлись, а двери железные. Михей Васильевич уговаривал бедняка не дурить, освободить дом. Оладик не сдавался, кричал, что он и нажил Глебу этот дом. Председатель приказал немедля выбраться "со всей требухой". Колесниковы замолчали.
- Ах, мать иху так! - вскипел председатель. - Вот как ты понимаешь колхоз! - И позвонил Сучкову.
- Выслать! - предложил страж закона. - Основание: кража колхозного имущества.
Это уже получался шестой признак. Трехсотый номер заполнился. Оладик попал в тот же эшелон, что и Мария. Более того, в тот же вагон.
В те дни вернулся из сумасшедшего дома Роман Лунь. Отца его Анисима забрали за вредную агитацию. Видя толпы ссыльных, позвал Роман христиан в новую пустынь, в благой Афон, от скверны мирской очиститься.
- Обновиться хочу! - кричал Роман, босой, синеглазый, подпоясанный цепью. - В Палестины свои возвращаюсь!..
Он вырезал себе дубовый посох, испещрил его "халдейскими" письменами, сменив отца на посту пророка, хотя по душе ему нравилось быть пустынником. Романа душила наследственная мания пророчества. Жар прорицателей и колдунов, упорство магов и кудесников, величие волхвов и волшебников, бесноватость шаманов вплеснулись в песенную душу казака, когда он еще мальчонкой прислуживал в Благословенной церкви. Родился он семимесячным, и Анисим пророчествовал над младенцем:
- До срока родился - до срока падет.
Рос тонким, болезненным, золотушным, с выпуклым лбом. И до срока все постигал. В пять лет он уже читал Библию - откровения святых апостолов, книги царей и судей израильских, послания пророков. Впоследствии книги светские, философские, научные называл камнями бесплодия, а Библию изумрудной нивой.
Отец, дядя Анисим, говорил о сыне:
- "Трость книжника у него в руке. При поясе его прибор писца".
Жизнь Роман воспринимал как тяжкую трагедию, завершающуюся всеобщей гибелью. Часами лежал на полу Благословенной церкви - старухи считали его блаженным. Был постоянным посетителем Курортной библиотеки. Приезжие с удивлением смотрели на босого человека, в неизменном тулупе, подпоясанном цепью. Он читал Словарь. С иерога пугал читателей окриком:
- Брокгауз и Ефрон, том семьдесят пятый!
Было ему видение: ночью в степи встретил человека на б л е д н о м коне. С тех пор тянуло в степь, в горы. В возрасте Христа, тридцати трех лет, объявил себя Мессией - когда отряд ЧК взял их в Чугуевой балке, поэтому и попал в желтый дом.
Просыпаясь в крохотной угловой комнатушке, иногда видел Смерть, сидящую за его столом в черных латах. В свете дня призрак таял, на месте головы оставалась спинка готического кресла, бог знает как попавшего в казачье жилище, а плечи призрака превращались в бархатную подушку, привезенную Романом с войны. И он спешил - смерти недолго явиться и в белом, рабочем наряде, с косой. Торопливо писал "Книгу Смертей - Казачью Библию" - длинный в несколько саженей свиток, исписанный цветной тушью. Носил рукопись в редакцию местной газеты, его вежливо выпроваживали.
Вышла первая книга "Тихого Дона". Роман читал ее со слезами, собирал на базаре толпу, кричал, что вот украли у него сюжет, взятый Романом с жизни своей тетки Глашки, которая сварила мужа в банном котле из-за любви, и что Роман дойдет до самого главного и поставит обидчиков на правеж.
- Когда меня ранили, - пояснял Роман, - они и выкрали сюжет у меня в тороках.
Еще в сумасшедшем доме у него приключилась гангрена, антонов огонь, пришлось отрезать руку. В станице он впал в новый транс - отращивал ампутированную конечность. Был слух, что у кого-то нога отросла, а была отхвачена злодеями-хирургами под пах. Меряя культю веревочкой, Роман говорил, что рука у него растет.
Идея дома-крепости, панциря, скорлупы вселилась в младшего Луня, помнившего кизячный терем Анисима. Свез на тачке старые пни, камни, куски железа, битые бутылки и, подражая отцу, строителю, сложил во дворе чудовищную нору с потайными ходами. Перетащил туда книги и постель. В дальних отсеках обезьяньего жилища тлеют лампады. Бутылки Роман поставил искусно, горлышками на ветер, и дом устрашающе гудел на целый проулок. Рос старушечий ропот против новой жизни. Это был буйный философский протест обезьяны против человека. Стансовет постановил: противочеловеческое творение угасшего разума снести. И трактором развалили вертеп, вытащив упирающегося Романа.
И опять засадили его в сумасшедший дом.
В лечебнице он смирился, прилежно работал в саду одной рукой, смеялся над прошлыми своими безумствами. Врач, применявший к больным терапию любви, на праздники отпустил его домой, и он прибыл в самый разгар высылки кулаков.
Сидя в доме, он увидел всадника на коне Блед - мальчишка повещал на собрание. Лунь торопливо подпоясал тулуп, выскочил, бежал за всадником, на выгон, по бороздам и репейникам. Ударила гроза с молниями и громом. Музыка, шествия толп и гроза рождали в нем жуткую животную тревогу. Обезумев от страха, бежал и бежал к престолу земли, в сторону Белых гор...
Тело его нашли на третий день у Голубиного яра.
В ГОСТЯХ У ЕРМАКА
В пути заунывно кричал паровоз.
Поезд шел по Сибири. Тут еще стояли морозы. Серега Скрыпников, старый базарный сторож, после многодневного молчания рек:
- Хорошо на деревянной ноге - не мерзнет проклятая!
Спиридон Васильевич Есаулов не унывал - не впервой. После заключения он дал слово не воевать против новой власти, но власть продолжала воевать с ним. Как бывалый зек он стал в эшелоне старостой, подружился с караульными, курил их махру, подыскивал дружков на побег, смеялся над Оладиком-кулаком.
Оладик метался в горячке. Какой-то ловкач спер у него валенки с ног. Оладик кутал тощие цыплячьи ноги дырявым крапивным мешком. Мария Есаулова развязала мешок с пожитками, достала пару мужниных сапог. Глеб шил их у хорошего мастера и берег. Лет пять лежали они на дне сундука, пропахшие иранским табаком. Внутри нежный мех ягненка. Оладик безропотно натянул сапоги. Поезд остановился. С рыпом отодвинулась визжащая блоками дверь-стена. Вагон изнутри мохнато заиндевел, но теперь в нем казалось тепло - так дуло с улицы. Мария сбегала за кипятком, напоила Оладика чаем с таблеткой сахарина.
- Ты, Маруся, будешь у бога по правую руку сидеть, - сказал Спиридон. - И сам Петр, камень церкви, будет наливать тебе вино.
Снова станция. Река. Ссыльным разрешили выйти. Кто-то разузнал:
- Иртыш.
Так казаки очутились в гостях у Ермака, славного донского атамана, воевавшего царю Сибирь. Глянув на серые волны, несущие льдины, Спиридон, казачий запевала, начал песню Кондратия Рылеева, повешенного царем декабриста. О своей несчастливой доле плакали казаки.
И пала грозная в боях,
Не обнажив меча, дружина...
Караульные погнали колонну назад. Нет - даже собаки почуяли: тут и пуля бесполезна, пока не допоют.
Тяжелый панцирь, дар царя,
Стал гибели его виною...
Тяжелый панцирь царских привилегий простым хлеборобам.
На одной станции ссыльных поставили на стройку элеватора. Мастера были вольные, местные. Посмотрел на их работу дядя Анисим, достал из мешка серебряную киюру, прочитал чертеж, расставил казаков подносить кирпичи, крикнул: "Бабы, готовь материал!" - то есть раствор, глину, надел фартук и начал возводить зернохранилище. Всех загонял в работе, сам упарился, ночь на дворе - он при кострах продолжает кладку, "плетет" кирпичные кружева, "рисует" ложные арки, украшает антаблементы. Заразил и местных мастеров, и ссыльных. Планировали сделать зерновой дом за месяц - Анисим Лунь выбил имя свое на фризе через неделю и вымыл в чистой воде киюру.
Приемщики ахнули - так быстро вырос в степи элеватор, а мастера на руках снесли с лесов, прохватило его, потного, жгучим ветром, застудился.
Тут и похоронили его. Но сказать успел:
- "В месяц колосьев, в месяц Авив, тронулись они ночью, неся кости Иосифа в тройном саркофаге - из золота, серебра и кедра... При реках Вавилона, там сидели мы, и плакали, когда вспоминали о Сионе, когда сидели у котлов с мясом и ели хлеб досыта и финиковые плоды, и лепешки с медом, и лапшу белую, как кориандровое семя... Многие объявляли великих, но прежде смерти никого не называй блаженным... Увы, государь, иной человек искусен и учит других, а для своей души бесполезен... Не бейтесь: страх есть не что иное, как лишение помощи от рассудка...
Как тень дни наши на земле, и нет ничего прочного... Человек рождается на страдание, как искры, чтобы устремиться вверх... На злачных пажитях и у тихих вод ходил я... Итак, иди, ешь с веселием хлеб твой и пей в радости вино твое - нет лучшего для человека под солнцем, как есть, пить, веселиться... Как моль одежде, как червь дереву, так печаль сердцу... Летам моим приходит конец, и я отхожу в путь невозвратный... Гробу скажу: ты отец мой; червю: ты мать и сестра моя... Я стал как филин на развалинах... И пророки станут ветром... Объяли меня волны смерти, и потоки беззакония устрашили меня... Я должен, подобно ткачу, отрезать жизнь свою. Итак, ждите меня..."
Дяде Анисиму было лет двадцать, когда умер его отец Лука Лунь. Знаменитыми деяниями Луки считалось водружение колоколов на церквах. Мало поднять колокол в небесную высь с помощью веревочной механики - надо установить так, чтобы звон был чистым, малиновым, тревожащим, умиляющим. В знак почтения к отцу Анисим вырубил в скалах глыбу дикого золотистого доломита и вытесал надгробие в виде мощного колокола.
Лука надорвался. Не колоколом - быка завалившегося в сарае поднимал, поднял, а сам упал бездыханным. На другой день его похоронили, спешили под зиму сеять хлеб. Памятник Анисим ставил весной. Разобрало любопытство: каково теперь тело отца? Час был ранний, людей не видать, густые кусты сирени. Парень отрыл неглубокую - сеять спешили - могилу, поднял крышку и отпрянул: тело в гробу перевернулось, лежало лицом вниз, черный волос покойника бел, под ногтями щепочки, царапался...
А памятник колокол получился отменный. Могилы обычно отмечались крестом, деревянным или каменным, по достатку покойника, или плитой с именем раба божьего и датами рождения и преставления. Анисиму стали заказывать оформление могил. Но работа стоила дорого, и заказчиками были больше курсовые господа, тщеславие которых Анисим тешил вырубленными в камне орлами, киверами, клинками, медицинскими змеями и надписями из Библии о суете и прахе земной жизни.
В молодости он лепил на потеху ребятишкам глиняных чертиков, крылатых коней, птиц-свистулек, азиатских боженят. Увлекался булыжной кладкой, мостил улицы на курсу, выводил орнаменты цветной брусчаткой, принесенной водами бешеных эльбрусских рек. Строил стены и ни на миг не останавливался в работе: когда брал камень в руки, глаз уже видел, как единственно верно положить его в ряд.
Удивительно владел он киюрой. Толпы зевак собирались смотреть, как он тешет камень - будто строгает мягкую липу или снимает ножом витки с застывшего коровьего масла. Многие загорались подражать станичному Фидию, но не у всех получалось: даже податливые туф и ракушечник оказывали железное сопротивление инструменту.
Памятником его жизни остались: могучий, соперничающий с окрестными утесами "Замок" в ущелье, при потоке; построенный на века театр; знаменитая на весь мир грязелечебница с фигурами античных богов и героев; множество надгробий, гротов, искусственных скал в парках; белоснежные колонные бюветы минеральных источников; памятник на месте трагической гибели Лермонтова - великолепный обелиск в лесу, с бронзовым горельефом поэта, четыре грифа по углам, скованные цепью-тайной; гранитный памятник первым коммунистам станицы.
...На следующей остановке приказали выходить совсем и строиться по десяткам. Отсюда пешим порядком в тайгу, строить металлургический завод.
Двое суток шли по снежным лесам. Кормить стали хорошо. Выдали валенки и рукавицы. На второй ночевке Спиридон подозвал Марию:
- Кума, поди сюда...
В ночь завыла пурга. Караульные в оленьих дохах залезли в палатки. Собаки зарылись в снег. Ссыльные жались у костров.
Пурга остановилась на следующий день. Обнаружился побег группы ссыльных. В тот же день партию догнала бумага - стараниями Михея Васильевича многим ссылку отменили - Оладику, Сереге Скрыпнику, Марии, Спиридону... Но Оладик уже был в царстве небесном, ибо по Евангелию это царство приобретают нищие. А Спиридон и Мария бежали.
В первую ночь шли наугад. Днем в пурге не ложились. С вечера засверкали сибирские изумруды звезд, каждая на фунт потянет. Спиридон, офицер, уверенно повел группу но небесным светилам на запад. Хлеб копили задолго. Убили в берлоге сонного мишку. Суровые горы, снега, безбрежные леса, воздух до боли в грудях чист. Неожиданно в пади увидели поселок. Издали бежал поезд, застилая округу паром. Остановились. Отсюда каждый пойдет в одиночку - у кого какой жребий. Спиридон не бросал Марию, брал с собой. Стали прощаться.
- Спаси тебя бог! - целовались в губы, не пряча слез.
Ночью на тихом ходу Спиридон и Мария вскочили на проходящий в Россию товарняк. На открытой платформе - руда. Выкопали ямку от ветра, легли. Она вниз, он на нее, чтобы меньше дуло, чтобы не терять тепло тел. Как отца, обняла Мария Спиридона. Когда рассвело, перебрались в крытый вагон с ящиками. Спиридон заметил, что вагон был теплушкой, на крыше листовым железом забита дыра от печной трубы. Он сорвал железо, расширил лаз. Идущий снег хорошо скрывал беглецов. Казак подал женщине руку, высокая Мария дотянулась, и он втащил ее на крышу. Спустившись в вагон, они прикрыли лаз железом. В джутовых мешках оказалась шерсть - постель, а в ящиках - кедровые орехи. Снег для питья собирали с крыши. В щель смотрели на белый свет. На станциях близко слышали голоса смазчиков и кондукторов, стуки молотка по колесам.
Полустанки, водокачки, рудники да централы.
Начались степи, уже зеленеющие, солнечные. Мелькнет заяц, взлетит птица, верблюды пасутся, дымок над одинокой юртой. Ветер теплый. Запасы снега в вагоне растаяли. Решили покинуть укромный вагон. На малой станции их заметят сразу. Вылезли на большой, определив ее по огням города. Остаток ночи пересидели в кучах теплого шлака, где то и дело чистились паровозы. С утра затерялись в базарной толпе.
Тут уже Мария выручила казака - нанялась каким-то матросам постирать бельишко и заработала две банки засахаренного молока и подол военных сухарей. Потом подносила вещи важному господину в очках и принесла вареную с тухлинкой курицу и кусок батона. Хлеб давали по карточкам, и они никак не могли раздобыться харчем на дальнейшую дорогу.
На третий день они попали в облаву. Каким-то образом Спиридон выбрался из кольца, а Марию повели в дежурное отделение. Часа через два беспаспортных погнали на товарную станцию грузить лес. У Марии выступили радостные слезы - самый дорогой сейчас человек, Спиридон, шел поодаль. Днем он показывался ей несколько раз. Вечером арестованных увели на ночлег в барак. С утра опять грузили лес. Вскоре Мария увидела Спиридона. Он крутился возле диспетчеров, курил со сторожами, делал Марии какие-то знаки, но она не понимала.
Бригадирша баб-грузчиков была статная блатная девка в стеганке и фильдеперсовых чулках. Спиридон увидел, как Мария долго о чем-то говорила с ней и показала на Спиридона, который грузил железо с вольными шабашниками. Бригадирша направилась к нему. Он отошел в сторону. Девка спросила:
- Твоя баба?
- Моя.
- Идет вагон в вашу деревню, уже мелом написано, можем отправить ее, в доски заложим, тащи сухарей и штук десять резиновых грелок - для воды. Да поторапливайся, хмырь! Запиши номер вагона - сама не вылезет, сообщи.
В обеденный перерыв полковник Есаулов совершил бандитский налет ограбил маленькую аптеку, унес дюжину резиновых грелок. Выменял за серебряный пояс три буханки хлеба. Передал бригадирше. Смотрел, что будет дальше. Как они налили водой грелки, он не видел. Только вот Мария исчезла - значит, спряталась в досках. Два парня с ломиками скрутили лес проволокой, поставили полосы черной краской. На другой день вагона уже не было.
Мария со Спиридоном встретятся - через десять лет.
Курится багряное утро. Теплынь. Воздух нежен. Немного грустно. Гогочут на речке гуси, чуя осень, машут крыльями вслед диким птицам, но не умеют Подняться.
Вышел из хаты Михей Васильевич. Постоял над водой, очарованный ясной, неколеблемой тишью, пошел проведать молодого коня, недавно добыл на конзаводе, из неуков, сам объездил, и имя ему дал хорошее - Месяц, в память о коне, убитом в гражданскую.
В конюшне пахнуло теплом скошенной отавы; вечером привезли на бричке. Хотел взять охапку, чтобы кинуть Месяцу, и замер - на отаве спал Спиридон. Он толкнул его сразу же - сдать органам. Брат спал как убитый. Михей Васильевич задумался. Шло время. Спиридон не просыпался. Лицо как у мертвого. Хлопнула калитка - Ульяна пошла на базар. Вот, значит, какие выстрелы слышались ночью в садах. Почему он пришел сюда? Он, начавший гражданскую войну в станице поединком с Михеем, знает, что прийти сюда все равно что в ГПУ. Ну что ж, пусть отоспится.
Тихо вывел коня Михей Васильевич. Сходил в хату. Кинул сбоку брата кружок свойской колбасы, хлеб, яблоки, поставил кувшин с водой. Запер конюшню на замок. Поехал на работу - он уже председатель колхоза, приторочил двустволку: в лиманах кормились дикие утки, попадались куропатки.
Перед вечером и впрямь попал на охоту. Дичь так и валила под стволы, и вернулся охотник поздно. Конюшня открыта и пуста.
- Ты конюшню отмыкала? - набросился на жену.
- Ножик точить ходила, - ответила Ульяна.
- Ну и что?
- Ничего. Точило там ведь стоит.
- А то, что замыкать надо и кобеля туда перевести, а то, чего доброго, коня уведут!
- Ладно, - отвела красивые, как у овцы, глаза.
- Колбасы круг я брал на обед.
- И я круг съела - прямо объеденье!
- Так нам и до зимы не хватит. Кто крутил точило?
- Сама! - удивляется расспросам Ульяна.
Сентябрь осыпался, и утра свежели, и медленным холодом тянет с реки. Подсолнухи после дождей заржавели, согнулись под шляпами, как старики.
В скрытой лесной балочке шалашик Спиридона. Вялый дымок костра. В золе печется картошка. Таинственно, с холодком и нервной дрожью, шумит желтеющий лесок. Листья в светлых прожилках умирания. На смену листьям выдвинулись ягоды - кизил, барбарис, калина. Беглец выстругивает ложку, греясь у огонька.
В полдень небо безмерно. Ветер и воля - как страшны они одинокому сердцу! В желтых волчьих дубках, в пугающе синем небе, в молчанье гор столько равнодушной силы! А человек мал, стучит его малое сердце, оплетенное паутиной тоски, и стук этот недолговечен.
Выручают Спиридона казачьи песни.
Славный, пышный, быстрый Терек,
Мой товарищ, друг лесов,
Скоро выйду на твой берег,
Обращу печальный зов.
Я служил царю душою,
Родной Терек защищал.
Был всегда готовым к бою,
Умереть в бою желал.
Сколько лет и зим проходит
На тебя, друг, не гляжу.
Время-молодость уходит,
Я в неволюшке сижу.
Быстрый, пышный, славный Терек.
Друг лесов, товарищ мой,
Прорви горы, разбей берег
Унеси меня с собой...
В теплые страны летят серопузые птицы. В овсяной полове лежит карачаевский нож с медно-роговой рукоятью. Им казак рубит ворованные тыквы, тешет нехитрый инструмент для силков на дичь. Жизнь не стоит ломаного гроша, но и от жизни не откажешься, Спиридон смастерил из консервной банки котелок на проволочной дужке, обзавелся мешком, сплетенным из травы. В лесу у него небольшой погребок - картошка, бурак, морковь. Нынче опять наметил идти за картошкой - бригада совхозных баб роет в Чугуевой балке.
Фоля Есаулова работает споро, и далеко уходит по ряду от баб, за бугром и не видно. Вылетают из-под лопаты белые и розовые клубни, аккуратно ложатся нескончаемой цепью. Божья мать еще миловидна, но горе состарило ее, сделало замкнутой, неразговорчивой. Привыкла разговаривать про себя - с высланным мужем, с детьми, как они там сварили завтрак, пошли в школу, а Василий на работу, накормили или нет худобу.
Видит, вдали человек маячит и вроде к бурту с мешком подбирается. Резко, как в пропасть, сорвется сердце - он, Спиря! Но откуда? Должно, с ума схожу. А захолонувшее под синим обрывом сердце не рассуждает. Фоля бежит к человеку. Тот уходит.
На другой день то же самое. Человек медленно посмотрит на нее и скрывается, как скитский отшельник, в лесу. Женщина бежит к нему с горы. Угрюмый лес вдруг затрепещет, пахнёт ужасом, плачем, скорбью, и она в страхе бежит назад, к людям, забыться в тяжкой работе.
Зима легла рано, замела, запела, затуманила. Рыщет в балках Спиридон. Снега, снега... Запасы его растащили грызуны - ни зерна, ни корней, ни ягод. Объездчики зорко сторожат колхозные и совхозные бурты. К семье идти страшно - можно погубить семью.
Зазевался на водопое у фермы колхозный пастух Иван Есаулов - и Спиридон утащил, как волк, годовалую телку, убив ножиком. Долго полеживал в берлоге, удовольствовал голод нежной телятиной, испеченной на углях. Когда и мозг из костей высосал, снова выполз на добычу. Руками поймал больного дудака, пил из шеи горячую птичью кровь. Огонь высекал, как в древности, обушком ножика о кремень; трут - варенная в золе тряпка. Хочется хлеба, сухаря, пышки. И детей посмотреть - полгода не виделись. В поселке сотни собак, всю ночь ходят скотники, конюхи, доярки и телятницы. Есть и милиция. Решился. Ночью перешел кипящую иглами льда Юцу, поднялся к землянке, держась подальше от курников и сарайчиков, где привязаны или спущены псы. Семья его опять жила в землянке.
Замерзшее окошко тускло светится у самой земли, два других заложены сеном. Лежа на снегу, Спиридон дышит на стекло. В проталине открылась семья. Василий, уже парень, чистит одностволку. Сашка уроки делает, буквы выводит, высунув от усердия кончик языка. Ленка с котенком играется, катая клубок шерсти. Мать вяжет чулки и варежки.
Снег набивается в рукава, поземка метет.
В печке рдеет овечий кизяк. На полке горшки с топленым молоком, хлеб домашний, банки с крупами, сахаром. Как вызвать Фолю?
- Дальше, мама, - понимает Спиридон голосок Ленки.
- А дальше пошел Бова-керолевич на Еруслана, ссек ему голову шашкой и выпустил на волю царевну-лебедь. Вскинула крылами царевна, полетела...
Мороз затягивает ледком проталину, удаляется, уносится в бездны земные семья.
- За синь-море улетела лебедь и уже много годов не летит назад. Плачет Бова-королевич, ржет его верный конь, зарастает травой чисто поле...
Сашка промокнул написанное, снял с печки ржавый утюг и гладит на лавке пионерский галстук. Волосы красные - в отца. А Ваську и называют цыганом - черный, в кого? Мать медоволосая, правда, брови у нее как углем нарисованные. Ленка личиком скидывается на бабку Прасковью Харитоновну.
Туманы в глазах Спиридона, туманы. Напрасно на стекло дышит - туманы. Как же вызвать Фолю? Из снежной мглы вырвалась цепная собака, кидается на человека, и дети настороженно глядят на окно. Фоля крестится, до темноты прикручивает лампу. Василий берет в сумке патрон, идет к двери.
Спиридон, отбиваясь от хрипящей собаки, уходи г вниз. Вслед ударил выстрел. И сотня собак завыла, как в глухом татарском ауле.
Спят балки. На зорях молчат родники. Дубравы на балках как воротники.
Тучи плывут, тучи... Чернеют на снегу фигурки людей - охотники или облава за ним? В стогу, как в гробу, душно. Вылез Спиридон из логова, отряхнулся и среди бела дня зашагал в поселок. Пусть хоть час будет его, а то схватят - и опять с детьми не простится. Прошел мимо нескольких совхозных коровников, мастерской, конторы - и хоть бы одна сатана встретилась!
Голосила Фоля, расплакались дети. Их отец контра, враг, о которых они читали в книжках. Но это отец, и они прижались к бородатому нахолодавшему лицу. Натопили землянку, отмыли отца, не мочалкой - конской, железной скребницей, терли спину, волосы и ногти обстригли, накормили, одели в чистую Васькину одежду.
Сутки жирует дома, как заяц на капусте. Другие идут, третьи - никого. Но все равно придут. Собрал чемоданчик, простился с семьей и зашагал по Юцкому тракту в станицу. Прямо к Сучкову в кабинет прешел.
- Здорово, гражданин начальник!
- Есаулов! - вздрогнул от удачи грузный Сучков. - Давно по тебе пуля плачет!
- Вот и нехай теперь посмеется.
Суд установил, что сослан Спиридон был неправильно. Однако и бегать без разрешения нельзя, и дали ему напоследок три года трудовых лагерей.
Стала опять женой тачка, а товарищем лом. Довелось ему и лес пилить, и рыть канал.
Его поражала в политзаключенных вера в Советскую власть. Сам Спиридон эту власть не признавал, зная ее лишь со стороны штыка караульного.
Начальник строительства, говорили, сам сидел. Инженер в милицейских ромбах. Он обещал:
- Пустим воду - все по домам, кормлю вас как на убой, работать, суконные коты, до седьмого пота!
Спиридон выдвинулся в бригадиры попал на доску Почета, получал особый паек.
Воду в канале пустили - в тридцать четвертом году.
Вызывают Спиридона - на волю оформлять. Листают дело. Фотография. Великий князь и поодаль Спиридон-юноша. Ладно, дело прошлое. Дальше листают. Еще фотография. Сидит Спиридон в черкесочке, при башлыке, с кинжалом. Сидит рядом с маршалом, врагом народа. Покачал головой начальник - и пошел Спиридон опять за проволоку. Однако на третьей перекличке его недосчитались - бежал.
СИНИЕ ГОРЫ КАВКАЗА
Тысячу лет назад греческие мореходы, подплывая к кавказским берегам, писали: "Над Колхидой высится гора, треть ночи освещаемая солнцем". Древние народы и племена, кочующие по травянистым равнинам Европы и Азии, давали различные имена двуглавому гиганту, из которых главное - Эльбрус, или Грива Снега.
На провесне, теплым февральским деньком, молодые казаки ходили на стрельбы под Острый бугор. Там под водительством инструктора Антона Есаулова, в снежной балочке, стреляли они из винтовок и наганов в цель картонную голову Чемберлена. Инструктор Антон Есаулов учил будущих кавалеристов, а Михей Есаулов, не отставший от молодых, подковыривал мазил, радовался - старый бык борозды не портит - он стрелял отлично.
Возвращаясь домой, Антон опередил допризывников. Он еще донашивал армейскую шинель, работал в военкомате, военная казачья косточка, но душа загоралась иным, не военным. Готовился поступить в консерваторию, занимаясь сочинительством и собирательством музыки, песен, Божья искра, что тлела в роду Синенкиных, веками спящая под каменной шапкой, прорвалась в Антоне огненной магмой.
То было время невиданных дерзании и взлетов. Горы, реки, моря, тайга и пустыня покорялись человеку. Ветер времени сорвал каменные наслоения на душах, и магма энергии расцветала по стране заводами, электростанциями, поэма-ми, урожаями. Антон не знал генетических теорий рода, но чувствовал, что природа через него выражает наконец стремление его дедов, родителей, их братьев. Понимая, что в пунктире жизни он всего лишь крохотная черточка, он считал себя призванным на большие дела. Идя со стрельбищ, он оглядывал мир, как первооткрыватель.
Пашни были заснежены. Кое-где протаяло, и земля там лежала как черный пух, легкая, волнистая. Нежно пуховели еще более черные кучки земли, нарытой и перетертой лапками хомяков. Так манили они свежестью, что Антон не удержался и погрузил пальцы в прохладные черные груди земли, бесчисленные, многорожалые.
Станица лежала внизу, просматриваемая от края до края. По ту сторону уходили в гору такие же, как и здесь, черно-белые пашни и зеленя. Под холодком Толстого бугра и Пикета синел снег. Выше и дальше, резко и как попало, белели грани Главного Кавказского хребта. На одной высоте с хребтом перемешалось белое руно застывших, как на гравюре, облаков. Надо всем этим - над пашнями, горами и облаками - неправдоподобно высоко вздымалась исполинская масса Эльбруса.
Любуясь неоглядной панорамой, Антон сжался от незнакомого нового облика Бештау, на вершине которой побывал в детстве. Беспощадно четко рисовались на лазури неба сине-серые контуры железной шершавости. Одиноко и светло под Острым бугром. В долине под Машуком длинная туманная полоса. От безжизненности Бештау веет диким, не поддающимся разуму хаосом, непокоренностью. Чудилось, что горы еще красноватые под пеплом вулканов, в неостывшей окалине магмы.
Антон представил, как ярко и сумрачно освещали Кавказ факелы вулканов в доисторические времена. Как нехотя отступало море. Надвигались ледники. Потом тут ревели бронтозавры. Бились с южными мамонтами саблезубые тигры. В этих же балках сутуло ходили обезьяно-люди. Их пещеры завоевали племена охотников на зубров и медведей. Это же солнце освещало шалаши первобытных кузнецов и пастухов. Тут справляли кровавые обряды, хранили огонь в глиняных сосудах, изобретали лук, колесо, топор...
Нет, не угасли горы. В их звериных складках навсегда залег запах серы и гари. Бесчисленные орды людей прошли здесь, где снежные горы соседствуют с знойными пустынями, лесные дебри - с плодородными полями, а солнце тропиков - с лютым северным бореем. И неспроста в преданиях земных народов возникали тут картины рая, земли богов и героев, и тысячи лет племена тянулись сюда, где высится гора, треть ночи освещаемая солнцем.
В легендарный мрак уходит прошлое Кавказа. Боги Олимпа сражались здесь со старыми богами-титанами Аргонавты плыли сюда за золотым руном. Эльбрус - темница Прометея. Следы Великого переселения народов здесь на каждом шагу. Цари Кавказа упоминаются в Ветхом завете как нечто древнее. Жизнь здесь била ключом, когда еще не было ни Рема, ни Ромула, ни их матери-волчицы. В языке осетинов - когда-то азов, отсюда "Азия" - до тысячи слов, родственных по корням немецким. Есть свои Нибелунги. Есть эпос, подобный гомеровскому. Герой и бог северных саг Один долго скитался по Кавказу, прежде чем обосновался в шхерах и фиордах Скандинавии.
Предки Антона заселили этот рай, в котором и ад свободно уместился со всем огневым хозяйством. А серо-синяя железность гор, их пугающая неподвижность, словно сознающая свою силу, остались. Грозно торчат из земли далеко разбросанные обломки скал. За ними и поныне мерещатся спины панцирных чудовищ, оголтелый вой первых веков жизни, неповторимо ужасных. Это чудо, что разум человека не затемнили пещерные ночи одиночества, ночи звериного бытия, ночи, озаренные взрывами эльбрусской лавы.
Три самых величественных близнеца природы окружают человека от начала. Звездное небо, синее море, белые горы. Созерцание их делает человека или поэтом, или сводит с ума. Потому что это пути вечного стремления человеческой души - ввысь и вдаль. Так не манит и так не угрожает ничто.
В стране безмолвия так не бывает тихо, как в горах, поражающих равнодушием. Горы - страшнейшее создание природы. Горы равнодушны. Их жестокость не похожа на откровенный гнев океана или на затаенную вражду космоса. В ураганы море гибельно. Горы прекрасны и привлекательны. Но достаточно начать восхождение, чтобы заглянуть в каменные глаза смерти. Горы всегда спят и, спящие, подстерегают человека. Поселиться в горах могли только безумцы, бросившие вызов Вселенной. Словно гонимые на гибель, вечно стремились сюда поколения, оставляя в земле кости, мечи, черепки.
Никому не сгибались в угоду. Ютились над синими безднами. Пили железную воду - и сердца у них стали железными.
Антон свернул к колхозному птичнику, увидев мать. Михей добился для Марии реабилитации, и она стала колхозницей. Поговорили о том, о сем, об отце, что был в бегах, о дяде Спиридоне, песни которого любил Антон. Мария, Антон и Митька жили с семьей Федора Синенкина в старой из синего камня хате под железом и не ладили с невесткой - жена Федора хотела быть полноправной хозяйкой на своем подворье. Мария считала, что Антон по этой причине хочет уехать учиться, и уговаривала сына остаться в станице.
- Снимешь квартиру в городе и работай себе баянистом.
- Нет, поеду учиться.
- Ты же с мальства играл на свадьбах, и лезгинку умеешь, и барыню, чего ж тебе учиться?
- Я, мама, песни пишу, музыку к словам.
- Мотив? - догадалась мать.
- Да. Одну мою песню на границах поют.
- Ты ее мне перепиши и напой.
- Выучусь, заберу вас с Митькой в большой город, хватит вам всех обстирывать да в навозе копаться. Вы-то нарзан хоть пьете?
- Некогда, - улыбнулась Мария.
- Вот казачество! Все им некогда! Люди за тыщи верст едут сюда пить воду! И руки у вас, как у амбала в порту.
- Рабата такая. Это ты, сынок, в армии отвык, тебе и страшно. А я скажу - или приснилось мне, или выдумалось? Будто шла я степью горькой, жаркой, серые коршуны, пыль, сушь, тоска. Долго шла. И вдруг зелень, пруды" белые дома, флаги на воротах. Усадьба колхозная. Это мы ездили в один кубанский колхоз за опытом. Все там новое, все по-другому. И я будто новая. Что, чего - не пойму, а дышится легче, даже засмеешься без причины, а работа, сам говоришь, не легкая, мой сынок. Как во сне.
- Было и у меня такое, - говорит сын. - Первый год служил я не на заставе, а на отдельном секретном посту. Время скучное, двое нас, пограничников, горы семь верст в небо, вода шумит, да барсы ночами воют. И хоть дружили мы с Османом, тяжко без людей. Перевели нас на заставу - тут веселее, хотя службы и строгости прибавилось. А когда повезли нас на парад и мы шли по городу батальоном - вот точно ваша усадьба с флагами: такая радость в душе, такой огонь кипит, что я тогда и сочинил первый марш. Это от жизни, от людей зависит, а не потому, что вы пруды и новые дома увидали.
- Сказать я не умею. Есть и у нас и пруды, и сады, а вот что-то там показалось мне другим. Может, потому, что клуб у них голубым покрашен, да еще поле как бархатное, на нем ребята ногами мяч гоняют.
- Что же, у вас краски голубой нету? - засмеялся Антон. - Красьте и вы. Не в краске дело, а что живете с людьми вместе.
- Михей Васильевич звал меня в партию...
- Вступайте, женщины теперь везде впереди.
- Смех - я же малограмотная, тайком учусь по Митькиным книжкам.
- Сам-то Митька был двоечник!
- Он по скотине бешеный. Веришь, любую корову подоит, кони ему покоряются, а как уроки делать, так и заскучает. Не идет ему грамота. Только и удался - быкам хвосты крутить.
- Бить его некому! Вот я до него доберусь! А вам попрошу план в стансовете, за лето сделаем хату, будете жить отдельно от Федора.
У Марии навернулись слезы. Страшно ей уходить от своих, от родимого гнезда. Она горой стоит за родных, всю отдает себя, но как вода в сухой песок, уходит ее доброта к родственникам - разрушение старой семьи, распад родственных связей совершались неостановимо, как и разрушение частной собственности и старого государства. Рождалось новое общество людей, объединенных работой, соседством, взглядами, а не только кровными узами. Кинулся как-то и Михей Васильевич спасать свой род, да лишь посмеялся - и время не то, и люди изменились, и близка им не станица и круг родных, а вся Россия, открывавшаяся кому вольно, кому невольно. Сам Антон уже мало знался с двоюродными, а троюродных и не знал. Новые у него товарищи, новая родня.
- Что ж мы в новой хате будем делать двое с Митькой? - говорит мать. - Вот кабы ты не уезжал, а женился и жил бы с нами.
- А есть невесты?
- У Бойченкиных, сестра Гаврюшки, что в артистах, в отпуск приехала. Такая расфуфыренная, ровно слизанная, по кораблю работает... чертежница, что ли. Вот бы и жена тебе.
- Ну давайте сватать.
- Так посмотреть же вам надо друг дружку, познакомиться.
- Чего смотреть! Я вам верю!
Тут только мать улыбнулась, поняв в сыне неистребимое казачье шутовство. И все же вздохнула:
- Девка, как капустный вилок, тронь - и скрипнет. Огурец в пупырышках.
- Зовут-то ее как? - продолжает шутить сын.
- Ювелина, - с трудом вспомнила мать.
- Эвелина, - поправил сын.
- Ага, дома ее кличут Евой.
- Знатное имя, жаль, я не Адам!
- Может, сходим к ним в гости? - воспрянула мать. - Фонечка Бойченкина моя подруга.
- Сходим. Или я не казак?
- Ну?
- Женит меня шашка острая!
- Правильно! - крикнул подъехавший со спины Михей Васильевич. Соскочил с коня легко, будто серебро на висках накладное, а морщины на лбу от шашек времени случайны. - Во какого орла воспитала нам Красная Армия, Мария Федоровна! У него и родинка, как у твоею братца Антона. Раньше бы взяли кавалера в гвардию. Вот все зову к себе в колхоз заместителем - не идет.
- Учиться поеду, Михей Васильевич.
- Учиться - это дело, - погрустнел председатель колхоза. Разлетаются наши орлы из станиц по белому свету, тесно им у нас, а нам, старым пенькам, уже не вырваться от земли, тут и свекуем. Ну, что ж, скачи дальше, лихое племя... Да только и нас, хлеборобов, в будущем помяните добрым словом.
И тогда горы показались Антону ниже колена, а обветренные лица матери и Михея как из светлой бронзы.
В конце лета Антона вызвали в консерваторию. Он попросил в колхозе коня, шагом поехал проститься с родными местами. Напился из тех горных родников, в которых пили его деды, поехал к матери.
Птичник - в зеленой прохладной балке. Рядом старый сад с канавами, в которых снуют в воде раки. И в самые тихие часы деревья тут шумят, не смолкая, - в балке постоянное русло горного ветерка.
Мария сильно изменилась за последнее время. Расцвела в конце бабьего века. Любовь ее кончилась сама собой. Между ней и Глебом непереходимая вода. Кончается все. Устает железо. Песня их спета. Звал он ее к себе, куда-то в Среднюю Азию, не поехала от родных могилок. Сватались к ней пожилые женихи - не пошла, перед сынами совестно. Когда-то барыня Невзорова назвала ее гадким утенком. Теперь лебедь выросла. Одинокая лебедь. Помятая колесами Глебовой арбы.
Долго шли мать и сын по замирающей степи. Он, одетый в городской костюм, вел коня в поводу. Она всплакнула и просила писать почаще. Ему казалось, что старость матери была раньше, давно, в голодные годы, а теперь проступала молодость, и он подбадривал ее, намекал, что и ей еще не поздно замуж выйти. И лишь когда вскочил в седло и мать по-старинному обняла шею коня, хоть конь тот оставался в колхозе, сын увидел в ней жалкое, покорное, бабье. А когда издали оглянулся, на кургане стояла высокая женщина, будто из царства склоненных деревьев привыкала жить прямо, не сгибаясь.
Ясный месяц садится, заливая порядки домов зеленым светом. Яркие и редкие, как всегда при месяце, звезды. Густо квакают на музге лягушки. Серо, печально, безлюдно. Налетит ветерок, поиграет листьями верб, журчит вода в мельничной Канаве. Должно, скоро светать будет, а председатель колхоза еще не ложился - опять прозаседали.
Мирно гудят жернова, перемалывая зерно нового урожая. Казаки первыми прославили свои колхозы большим хлебом. От маслобойни плывет сладкий аромат подсолнечного масла и горячего жмыха. И скоро окутает станицу самый вкусный запах утренней зари - от уставших за ночь пекарен. И хлеба вволю, и сквер у клуба взялся, вода в колодцах прибывает, строятся новые школы, учреждения, растут новые люди, и есть у председателя думка распахать, раскорчевать, очистить от камышей пойму Подкумка от Белых до Синих гор, сделать землю садом.
Под "шумом" замерли парочки - неугомонные, а потом в степи на работе дремать будут! У хворостяной запруды серебряное озеро. Михей Васильевич прищуривает глаза, чтобы берега озера расплылись вширь, видит в пригорной станице флаги на мачтах, паруса, море... И почему это клапаны в сердце не стальные, чтобы дожить до коммунизма!
Новое побеждало необоримо, но еще дремали револьверы, на чердаках таились клинки, еще "мужик" или "татарин" в иных устах звучали презрительно. Семнадцать станичных колхозов вытеснили извечное единоличное хозяйство. Но еще не все единоличники смирились с этим.
В ту зеленую кавказскую ночь молодой механик МТС Сергей Стрельцов, недавно приехавший на жительство в станицу с женой из Рязани, залег во дворе охранять картошку - цвела она, "как молоко", уродила сам-двадцать, и воры подкапывали ее. Не знал механик, что не за картошкой - за ним охотились враги колхозов и пришлых мужиков. Узкогрудого веселого парня, казалось, полюбили все. Он охотно помогал нуждающимся семьям вспахать огород трактором, катал на нем ребятишек, без всякой мзды чинил станичникам часы, швейные машины, потеснив в этом деле Федора Синенкина. Ложась в картошке, не взял и дрюка, думал руками проучить воров, а руками он поднимал тракторное с шипами колесо.
Враждебно шуршит бузина. Мяукают кошки. В четвертую стражу Сергей видит: тихо переходят речку - на светлом звездном пологе горбатые тени. Сергей встал и крикнул. Тени побежали на крик, шурша ботвой. Блеснули топоры или лопаты. Сергей кинулся к хате: "Тося, давай наган!" - хотя никакого нагана у него не было. Жена успела открыть дверь. Жену зарубили сразу, а Сергея оглушили.
Очнулся механик у гаража МТС, где стояли тракторы. Убийцы взяли в кармане механика ключ, но замок был с секретом, приказали:
- Отмыкай!
Стрельцов собрал всю силу, рванулся и метнул ключи в бурьян. Схватка продолжалась долго. Наконец механик затих.
За двумя гробами шло полстаницы. Близко к гробу шли Михей Есаулов и Февронья Горепекина. Она осуждающе смотрела на председателя - не всех врагов выслали в коллективизацию, вот их работа!
Новое побеждало неодолимо, но лишь в борьбе.
ГИЛЬОТИНА МИХЕЯ ЕСАУЛОВА
На целебные воды вашей станицы прибыл подкрепить здоровье известный воин гражданской войны комдив Иван Митрофанович Золотарев, давно проживающий под самой Москвой. Встретили его оркестром духовой музыки, цветами, стихийным митингом - шутка дело, с самим товарищем Ворошиловым держит регулярную дружбу!
Больше других радовался приезду комдива Михей Васильевич, бывший комполка дивизии Золотарева. Была даже тайная мысль у Есаулова: склонить старшего друга и командира вернуться на жительство в отчий край, на родимую землю. Растрогался и Золотарев, целуя раннюю седину Михея, а на казачьем гульбище по случаю встречи настоял, чтобы Михей сидел с ним по правую руку. Много соли поели вместе да и окаянной воды - солдатского спирта - немало выпили еще на германской, а революция навек сроднила и побратала их. Десять братьев таких, как Глеб, Михей отдаст за дружбу с комдивом. Есть тому и внешние причины. В Ногайской степи белые посекли красный отряд. Виноватым определили Михея. Решили его потратить, израсходовать в назидание другим и во имя грядущего.
Услыхал об этом Золотарев, два коня загнал под собой, успел, уже заряжали ружья исполнители, отвел от Михея смерть, а главное позор.
Весело пировали старые друзья. Михей запевал старые песни, в пляс пускался. Золотарев важно пушил серые буденновские усы с темными подусниками и ласково оглядывал свое гнездо, выросших орлят. Прибыл он в дорогом бостоновом костюме - гражданском, а на пиру сидел в военной кавалерийской форме, при орденах и оружии. А орденов у него два, что тогда равнялось бессмертию. Орлята наперебой старались услужить своему красному атаману.
Вскоре, однако, с одним, самым любимым орленком, комдиву пришлось сцепиться насмерть, как со злейшим врагом. С бывшим своим заместителем. С председателем нашей станицы Михеем Есауловым.
Иван-Митрофанович прибыл на поправку здоровья в наркомовский санаторий, в отдельный домик с резными завитушками, под сенью вековых каштанов. В народе домик называли д а ч е й С т а л и н а - Сталин отдыхал там однажды. Скушновато Золотареву в домике, одному, но что поделаешь! Зато питаться отдельно от всех отдыхающих Иван не захотел - в домике своя кухня. Пожелал ходить в общую столовую, а того не учел, сколь губителен курортный воздух, насыщенный сладкими миазмами коварного Амура. "Тут воздух такой!" - говорили отдыхающие, имея в виду неизбежный на курорте флирт, а иные врачи считали флирт в числе лечебных факторов здоровья.
Сей опаснейший бог Амур, родной братец смерти, однажды жестоко подшутил над сединами советского генерала; за обеденным столом герой оказался в обществе молодой городской женщины в узкой юбке, с проворными глазками и вкусно жующим ротиком. Лучше бы ему с белой сотней Спиридона Есаулова один на один повстречаться. Туда-сюда, тары-бары-растабары словом, выиграла она сражение скоро. А тут, как на грех, то экскурсия к Медовым водопадам, то культпоход в театр, где смазливые актерки оперетты изрядно бацали канкан, румбу и кукарачу.
Ну ладно, бес в ребро, погуляли и забыли. Так нет же - и она прилипла к нему намертво, узакониться хочет. Иван о том не думал, но выпустила баба древнее верное жало - женить на себе мужика: глазки строит другим кавалерам, те, как мухи на мед, слетаются на нее, и она потом сообщает Ивану, что ей серьезные предложения делают то моряки, то летчики, герои того времени. Ивана это заедало. Да и он против тайных свиданий и потаенных объятий. И в горячке решил все по-честному оформить. То есть старую семью порушить - при двух сынах полярниках и жене, дрябленькой Авдотье Николаевне, которая не раз вытаскивала супруга из когтей смерти, выхаживала, кормила, стирала, детей на ноги ставила, и по той причине, конечно, до любви была уже непонятлива.
- Сдурел дед! - посмеялись главные станичники, когда Иван Митрофанович таиться перестал.
Один летчик пер напролом, нахрапом на Тамару, однажды после кино увел ее гулять в темные аллеи, Ивана чуть не хватил К о н д р а т и й. Ссора с Тамарой закончилась тем, что он сделал ей официальное предложение и теперь они вместе гуляли на людях, совершали полезный терренкур в парке, вечерами бывали на танцах, хотя летчик, как налетчик, продолжал свои бешеные атаки. Иван не разумел ни вальса, ни танго, лезгинка становилась эстрадным фольклором, как и все староказачье, и Золотарев важно поглаживал пушистые усы в сторонке, пока молодые жгучеусые парни кружили в танцах балдеющую от счастья Тамару.
Стало быть, Золотареву и гнездо новое вить. Тамара согласна остаться здесь, на родине героя, где ему такой почет и уважение, а это не последнее для нее: она ему молодость свою и красу отдает - он, значит, ответно обязан выплатить ей компенсацию. Обратился Иван Митрофанович в стансовет с просьбой выделить ему п л а н - участок для застройки дома. Дело законное, каждый гражданин имеет право, а он к тому же - не каждый. И годы его почтенные - за шестьдесят.
Председатель стансовета Михей Есаулов в душе теперь противился просьбе старика, но закон не всегда согласуется с душой. Учитывая вес и заслуги просителя, план выделили отличный, с готовым садом бывших кулаков. Помогли и материалами для дома. Пока дом строился, Золотарев жил в гостинице, а Тамара поехала на родину за вещами - провожать ее до ближайшей станции опять-таки увязался нахрапистый летчик, прилип, как банный лист к ж... Сначала, правда, Иван поселился у Михея, но какая это жизнь - как на рентгене перед врачом раздетый. Он Михею толкует, что и в опере поют - любви все возрасты покорны, а Михей, будто мамай, морду кривит на сторону, а то еще моду взял спрашивать: скоро ли Авдотья Николаевна пожалует в станицу, никакого понимания в человеке, как сбесился, так и остался головорезом старых казачьих времен, хоть и прошел красную школу гражданской войны, никакой культурности в нем не оказалось. Пытался Иван образумить Михея:
- Помню, любили тебя бойцы, а сейчас друзей у тебя не густо. Игнат Гетманцев не глядит на тебя, а был ты ему как брат.
- Это я на него не гляжу. Он же орден в карты проиграл, вместе с гимнастеркой.
- Резон. Но все равно: нетерпимости в тебе много. Ты людей понимай. Они же из мяса и костей, а ты думаешь, что из меди и чугуна - такие только на памятниках бывают. Вот у тебя книжка в доме о Французской революции. Там и картина: Робеспьер на трибуне Конвента.
- Ага. Неподкупным его называли.
- Всех дружков уложил он под нож гильотины, пока и его голова не покатилась в корзину, а власть через это захватили буржуи. Ты это имей в виду. Я и покрупнее тебя людей знаю, и тоже там идет грызня, а польза от этого мировому капиталу.
- Движения без борьбы не бывает.
- Ты момент учитывай. Россия весь двадцатый век по колено в крови ходит. Не вечно же быть буре-урагану, люди тянутся к тихим берегам ну хотя бы для воспроизводства народа, не будешь же рожать под пулями.
- Смотря какие это берега! Как бы назад твоя люди не поплыли, к старым берегам, где буржуи окопались.
- Злой ты человек, Михей, ни себе, ни другим не даешь передышки.
- Неверно гутаришь, Иван Митрофанович, это враги не дают нам передышки, понимают, что каждый час работает на нас, а им могила роется. А тебя я понимаю: заморился ты. Ну что ж, отдохни. Право на это ты заслужил. А я недавно еще одного дружка лишился: он в крайкоме партии на хороших людей дела нехорошие стряпал, я и прихлопнул его, как слепня на шее коня. Но ты не горюй за меня, Иван Митрофанович, через эту потерю я много новых друзей заимел.
- Это кого же?
- А я и не знаю их в лицо - они по всему миру раскиданы, рабочий класс, что борется с капитализмом. Так гуртом и одолеем вражью силу, а потом и поговорим о тихих берегах.
- Задор твой люблю. Война твое ремесло. Ты в Испанию не просился? Могу протекцию сделать.
- Хватает и тут фронта. Поживешь - увидишь. Включайся и ты - я тебя рекомендовал членом стансовета.
Дом Иван выбухал вроде санатория - о восьми комнатах, в два этажа, не считая жилого цокольного и такого же, оборудованного под жилье, чердака с окнами. Нехорошо глянул при встрече на комдива председатель стансовета, но поздороваться надо. А потом и вовсе отошел Михей Васильевич - опять с ласковыми словами к Золотареву, но в ласке той, чувствовал комдив, коготки просветительства и морали, а сказано: яйца курицу не учат.
В летний зной из Закавказья, Азербайджана ехали сюда тысячи курортников, диких, попить водички минеральной, отдохнуть, пожировать. Требуется им жилье. Дошла очередь и до комнат Золотарева. А чего им стоять без толка, нехай живут люди, за деньги, конечно. И в самый сезон хозяин даже и свою комнату сдал, перебравшись в сарайчик в глубине двора. Одно только не по душе хозяину: у постояльцев ты уже как слуга - то свет им почини, то белье меняй, а то и уборную вымой.
Дальше - больше. В детстве Иван батрачил, был пастушонком при конских табунах, германскую сломал в кавалерии, гражданскую прошел на рысях да галопом, и поэтому кони для него не пустая забава.
И завел Иван тройку прекрасных скакунов из чистой любви коллекционера животных, у которых побольше, чем у собак, оснований называться другом человека.
Жизнь в станице простая, крестьянская. Отчего же и пару коровок не держать - молочко хозяин любил свежее, не с базара. А молодой хозяйке тоже дюже интересно показалось разводить разных там курей-гусей, хотя и подвизалась до этого Тамара совсем в иной области и думала, что булки изготовляют в магазине. Ясно, за птицей, коровами, конями уход нужен умелый. Пришлось нанять конюха с женой скотницей. Тут привалила силища яблок, груш, ягоды разной. Иван посадил в саду сторожа с берданом - не сам же сядешь как, пугало, - да и собачек кусачих завел, видом пострашнее, чтобы люди мимо не ходили и не соблазнялись фруктой.
Обидно Михею, что в горячие дни в колхозах не хватает рабочего тягла, а рядом на лугу три коня без дела валяются. Но не станешь же просить строевых, под седло, коней в хомуты, да и как доверит их хозяин в чужие руки! Заметил и другое. Михей: кони не только паслись, но и на овес себе зарабатывали, - то ли по инициативе конюха, то ли владельца - обслуживали частный сектор: кому сено, кому дрова, кому овощи на рынок отвезти.
Новая семья Ивана не велика, натуральный продукт хозяйства сами не поедали, приходилось продавать сало, масло, яйца. Цену копейке Иван знает с мальства, в жизни и малым пайком довольствовался, с хлеба на квас перебивался, с первой-то семьей.
А молодая так и поджигает старика: не хочу быть столбовою дворянкой, подавай ей на ужин золотую рыбку, мать честная, - автомобиль, вот чего захотелось Тамаре для полноты красивой и изящной жизни. Чтобы на Черное море не поездом ехать, хоть и в отдельном купе международного вагона, а собственным транспортом, как это давно принято в культурных странах. Да и в станице надо форс держать - Иван-то не пешка, о нем в книжке написано!
Автомобили в тридцатые годы были редкостью и у государства. Но Золотареву пошли навстречу.
Пришлось и на шофера тратиться, зарплату ему положить, да повыше казенной, ибо сам товарищ Золотарев хорошо владел только стременами да поводьями. Траты же надо возмещать, и по возможности с прибылью - это и без политэкономии каждому дураку ясно: прибыль еще никому не мешала, и не в горшке-макитре ее копить, и не в чулке, а вписывать в малую серенькую книжицу, сберегательная называется, и полеживает себе прибыль эта в государственном банке да пенится понемногу.
Сколь коварен нещадный бог Амур, разящий насмерть! А и он уступает более владычливому божеству, с виду не грозному, работящему, богу собственности, частной, или, как ее стали называть, л и ч н о й - лишней, шутил Михей Васильевич, разгадавший того бога давно. Сидеть сложа руки Иван Митрофанович не привык. Давно нудился в Подмосковье, мудровал там на грядках да собак свору вырастил. Это же лучшее упоение жизни: труд на земле, в травах, цветах, ручьях, пчелах, и какое же это великое счастье строить дом. И руки Ивана дорвались до настоящего дела. С зари до зари гнет горб на своем подворье - в затрапезных штанах, ч и р и к а х на босу ногу, и уже молодому шоферу Виталию новая нагрузка: Тамару Эрастовну в театр сопровождать, охранять от разных летчиков. Самому не до того - то фрукты прелой много набралось и надо обратить ее в винцо, то пчела приперла немалый взяток на пасеке, присоседившейся у колхозной люцерны. Набегала тучка на чело хозяина: кому это все достанется? Сыновья не ответили на его письма. Новые наследники пока не завязывались. Жизнь дается только раз, а надо бы дважды, а кому и трижды. И тогда руки опускались - отгремит полковой оркестр на похоронах Ивана, и приведет Тамара сюда нового хахаля, или стансовет захапает его добро...
Автомобиль все больше использовали как грузовичок. Виталий в хозяйстве вроде приказчика. Он и приказал, посоветовал переделать слегка машину. Сиденье оставили только спереди, а заднюю часть хитроумный мужик кузнец Сапрыкин растянул и углубил как кузов. Вид, понятно, утерялся, зато входит в кузов до тонны полезного груза.
А станичный Робеспьер не дремлет, помня возглас из революционной книжки: "Ты спишь, Робеспьер!" Коршуном кружит над новоявленным Глебом Есауловым в красном обличье - не Демуленом, не Дантоном. И действует не по душе, а по закону. Навел у юристов справку: нет такого гражданского права в республике - держать единоличнику грузовой автомобиль, каким бы легковым он ни выглядел с виду. Да и другое не нравится председателю стансовета. Золотарев, например, на заседании Совета не является. Сперва это было понятно: большой человек, он имя свое как знак, как символ отдал стансовету, славой своей осенил станицу. Теперь же, когда Золотарев из орла превратился в домашнего петуха, Михей поставил вопрос ребром: не ходящих на заседания вывести из членов стансовета к чертовой матери. Не вышло это у Михея - руками и ногами замахали на него в партийном комитете: и думать не моги трогать такую фигуру!
Ладно. Выбрился предстансовета, начистил коня и сапоги и влетел во двор командира, в гости наконец пожаловал - ведь обмывать новый дом не явился, игнорируя тогда личное приглашение Ивана, напечатанное с вензелями в типографии. Золотарев рад гостю - пора им опять сдружиться, кавалерам одного знамени. Сели в чистой горнице с генеральским ковром во всю стену. Потягивают цимлянское - кровь донских атаманов, раньше только князья пили такое. Прислуживает за столом Петровна, мать убитых в гражданскую войну красногвардейцев. С того и повел Михей:
- Чего ты тут окусываешься, Петровна? Или мы без рук, сами не нальем, не положим? Или дела тебе дома нету, а нету - в бригаду иди, там с дорогой душой встретят!
- Мне, Васильевич, и тут хорошо, слава тебе, господи, сыта, трешница в день идет, Тамара Эрастовна платья старые отдала, а в бригаде палочки пишут.
- Какие платья? - изобразил негодование Михей.
- Обнакновенные. Одна с палбархата, другая крепдешиновая, утюгом чуток прижаренные, а так еще крепкие. И за стирку идет отдельно.
- Сама хозяйка не стирает, что ли?
- Чего ты привязался к ней, Есаулов? За этим прискакал? Ты ведь неспроста по гостям ходишь, все вынюхиваешь, выискиваешь, все враги тебе мерещатся - с большого перепугу, что ли? Не мылься - бриться не будешь: все по закону - как инвалид имею прислугу.
- Четверо у тебя работников. А жена с лица не слиняла бы обслужить мужа.
- А это забыл: белые на меня вдесятером наваливались. Ой, не советую я тебе, Михей, дружбу нашу старинную рушить, ой, не советую, большой урон нанесешь ты мне: крылья я тебе пообломаю и дюже горевать по тебе буду, ты мне сынов родных дороже - наливай-ка полней!
- А ты, Иван, думаешь лёгочко мне ломать то, что навеки спеклось в нашей с тобой крови? Она ведь у нас не сама по себе красная, а от знамени цвет перешел. Помнишь, как тогда с Кировым Сергей Мироновичем - ой, вы злые астраханские пески!
- Помню. Ты только не забывай.
- Извини, что язык мой длинный сбрехнул про стирку не к часу. Извини. Язык мой несуразный, от старого никак не отвыкнет. Вот сказал про Сергей Мироновича и чуть не ляпнул вдобавок: ц а р с т в о н е б е с н о е! Привычка дурацкая". Ты же знаешь, в какого бога я верю - в Советскую власть. Я же и от тебя ведь взыскания большие имел за чрезвычайные меры против попов и религии.
- Помню твою дурость, ты и тогда уже робеспьерил, три церкви сжег, за что и получил двадцать пять плетей перед полком, как и при старом строе секли тебя, сукина сына! - улыбнулся Золотарев. - Душа у тебя золотая, чистая, только меры не знаешь. Знаешь, как бы я тебя определил в жизни? Недавно нам лекцию в Москве читали, комсоставу. Будто немцы, дошлый народ, придумали собак послать на танки, под пузом у собаки мина привязана - и только пшик от того танка! Вот такую тебе роль надо бы.
- И дело сделал - и нет меня.
- Да почти так. А то ты всех перекусаешь в мирное время.
- В мирном я еще не жил. Так вот, Иван, одну уступку ты мне сделай, ради нашего знамени, а я тебе по гроб жизни собакой, псом сторожевым буду, на коленях буду стоять, а, Иван?
- Чего тебе?
- Сдай ты его от греха, разговоры идут по станице нехорошие, вот, мол, за что боролись большевики, еще я подлиннее моего есть языки, и к тому же вражьи они; чуешь?
- Кого сдать? - вроде не понимает Иван.
- Автомобиль.
Натужно рассмеялся Иван - Михей и сам умел так смеяться, по коже мороз дерет от такого смеха:
- Все еще не выветрился в тебе бланкизм-анархизм, уравниловка. Небось, мечтаешь новую породу людей вывести - по росту чтоб всех выровнять, и глаза чтоб у всех одинаковые, как у вас в коммуне при начале на всех одна фамилия была - Пролетарские! Пролетариат отомрет, а ты его насилком в истории оставляешь через фамилию, горе-марксист!
- Ты коммуну не трогай, то Дениса Коршака святое дело!
- Ну раз святое, помянем Дениса, хоть и он и прихрамывал, и спотыкался: царство небесное!
Михей помедлил, потом выпил. Золотарев продолжал:
- Ты вот из председательского котелка хлебаешь и на параде стоить не с рядовыми, а меня под общую гребенку причесать хочешь. За что? Неужто я других грешнее?
- Уравнять я тебя не в силах, улица-то называется твоим именем, Золотаревской, где возрастал ты за Курочкиной горкой. И портрет твой висит у нас в стансовете в ряду первых большевиков станицы, с Наума и Дениса ряд начинается, а чуть повыше - Владимир Ильич. Помрешь - колхоз твоим именем назовем, памятник на Субботней площади поставим - главную площадь Денис занял, да и площадь переименуем.
- Ты чего меня в могилу пихаешь?
- Иван Митрофанович, ты что, да я от чистого сердца! Или не знал ты, что и помирать будем? Но прежде - ну не хочешь сдавать за так, продай автомобиль, колхоз Яшки Уланова купит, у них казна толстая, богатый колхоз, на особой подкормке от краевого начальства. А лучше, чище все-таки сдай. А обеднеешь, не будет у тебя чем пообедать - обратишься к нам, в стансовет, кусок для тебя всегда найдется. Сдай.
- Куды? - нарочито коверкает слово Золотарев.
- Нам, в стансовет, Советской власти, а мы его определим дальше, как ты меня определил в собаки с миной - я готов, покажите только танк капитала, мимо не проскочу. Я, Иван, мечту холю и нежу: чтобы дети в школе и мотор учили, вот бы им радость, и оборонному делу большой плюс. А, Иван?
Молчит старик. Обида на лице, вроде и слезу вытер. А Робеспьер знай машет, никакого удержу нет:
- И другое скажу. Помнишь старый рассказ-притчу "Пятачок погубил"? начал с пятака, потом рубль украл, потом больше и кончил тюрьмой.
- Это какой же я пятачок украл?
- В тебе, Иван, поселился предатель, как червяк в груше.
- Не боишься?
- Нет. Слушай. Ты вот какой пятачок разрешил себе украсть: семью. Ага, семью. Семья - малая родина у человека. Ты ее предал. А кто малое предаст, у того и на большое руки зачешутся, как у мальчика, что начинал с пятачка.
- Кто ж тебе... дал право так со мной разговаривать?
- Это не право, а моя первая обязанность. Я с этого хотел начать, а не с автомобиля. Но лучше нам все выговорить, снять камень с души. И больше об этом не будем. Решай с автомобилем.
- Я его что - неправедно нажил?
- Этого я не говорил. И сдавай лучше всего сейчас. Чтоб не мучиться понимаю: вещь стоящая, жалко. Сдавай. Мне. Пиши заявление - мы его в рамку заведем. А я на коленях стоять буду - ради нашего дивизионною знамени, товарищ комдив, в музее оно теперь, там и шашки наши, и шинель твоя кировская, а?
- Так. Значит, тебе. Ты, стало быть, Советская власть?
- Ради дела скажу: я.
- Так, так. А Климент Ефремович Ворошилов Советская власть?
- Ага.
- Вот он и давал указание продать мне автомобиль.
- Знаю. Не спорю. Легковой. А у тебя грузовой во дворе. Закон не дозволяет иметь частному лицу грузовик. Справедливый закон, советский. Как раз, Иван, мы за такие законы и махали шашками, кровь лили свою и чужую. Нужен тебе автомобиль - переделывай назад, и с использованием его по найму кончай, а то твой шофер уже и по таксе работает в городе, извозчиком стал.
- А хто это тут частное лицо?
- Ты. Ты, гражданин Золотарев.
- Не товарищ уже. Гражданин!
- Для закона граждане - точнее.
- Получается, что я уже вроде как под судом - в своем же доме, мать твою в три креста!
- Не крути, Иван. Христом-богом прошу...
- Таки уверовал в Христа - ты ж был у меня командир Коммунистического полка, из одних коммунистов!
- Язык мой - враг мой. Сорвалось по привычке.
- От многого никак не отвыкнешь!
- Так ведь это и говорится со смехом. Как у Ленина в статье писано: "В чудеса теперь, слава богу, не верят". Слава богу. Товарищ Золотарев, не заваривай кашу. Слушайся меня. Я сейчас при исполнении обязанностей. Сейчас я тебе командир - так уж получилось.
- Ты? Ой, держите меня, а то я вывалюсь из седла!
- Я. Ты от станицы отвык, многого не видишь, не знаешь, а я двадцать лет тащу ее на себе, эту станицу, а она воет, кусается, отбивается, в ребра мне штрыкает, а я пру, как бык, все равно вытащим, а ты сейчас мне как бы груза добавляешь своим грузовиком, супроти, получается, тянешь, не своему классу, получается, поешь...
- Эт-то ты... Какому классу? Да я тебя, гада!.. - Иван опирается клешнями пальцев о стол, приподнимаясь, как для прыжка и хватки на горле врага.