А мать - много матерей голосят нынче.

О, сердце матери!

Снова качаешь ты люльку, напевая "Казачью колыбельную" великого поэта: "Спи, младенец мой прекрасный, баюшки-баю"...

Ты жадно ждешь стука в дверь, оставляешь в печи убогий свой ужин вдруг вернется сын, и он не должен остаться голодным. А где-то треснули выстрелы, блеснули клинки, натянулись веревки. Ты зажигаешь лампаду с трепетным огоньком, падаешь ниц перед образом Матери, молишься о детях. И так же молятся другие матери, чьих сынов убили твои дети, и ты ломаешь руки, ведь та мать - ты сама.

О, сердце матери!

По первому снегу Мария пришла к Прасковье Харитоновне и, зарыдав, упала ей на грудь. Вездесущая Катя Премудрая сказала Любе Марковой, а Люба Марии, что Глеба осенью расстреляла ЧК. Обголосив Глеба, Мария подняла измученные глаза.

Прасковья Харитоновна приняла весть на ногах, не упала, не закричала. Только скорбные складки легли у рта. И великая тоска затуманила очи.

- Не плачь, Маруся! - сказала Прасковья Харитоновна. - Миша мой в начальниках ходит, он бы сказал, если чего. Пока никаких известий нету. Будем ждать.

"Вот железная!" - подумала Мария, и твердость матери в горе помогла ей высушить слезы.

Мария вернулась работать в коммуну, заведовала птичником. Предлагал ей любовь председатель артели Яков Уланов, но она только жалко посмотрела на него - какая ей теперь любовь!

Тайно от всех она ставила в церкви свечи за упокой раба божьего Глеба, заказывала отпевание, ходила на воображаемую могилку в ломках и сильнее тянулась к брату "покойного" Михею Васильевичу.

Михей Васильевич тоже радовался встречам с Марией, вникал в ее жизнь, помогал делом и словом. О Глебе они никогда не говорили. Ульяна, знавшая от Михея о расстреле Глеба, тоже привечала Марию и ее детей. Горе заставило и третью невестку Есауловых Фолю лепиться к Марии и Ульяне.

Зимними вечерами все трое вязали шерстяные чулки и варежки в доме Михея. Фоля побаивалась его, но он редко приходил раньше полуночи. Иногда они гадали на Спиридона и Глеба - оба выходили живыми, но в таком зловещем окружении черных, пиковых карт, что сердце сжималось. Песни в те дни пели невеселые...

Как во тех горах Кавказских,

Там во темном во ущельице

Лежит молодец, шельма он хороший,

Черной бурочкой укутанный,

Камушками закладенный.

Как с-под этих из-под камушков

Ковыль-травка пробивается,

А на той на ковыль-травке

Поверх камушков цветики алые,

Зимой белые снеги сыпучие.

Мелки пташки туда прилетают,

Во ущельице песни распевают:

Ты проснись, проснись, молодец,

Бела зимушка, она проходит,

Весна красная наступает,

Твоя женушка в беседушках гуляет.

Все в беседушках гуляет,

Себе мужа выбирает...

ОБЛАВА

"Святой Георгий" во Францию не дошел - машины поломались якобы.

Высадили наших станичников на мрачном каменистом острове Лемнос. Пыль. Сухмень. Ветра. Вонючую воду привозили на барже и за ней с полночи становились в очередь. В гнилых тростниковых бараках тиф. Кормили прогорклой рыбой. С утра эмигрантов гнали на работу - сортировать камни, складывая их в пирамидки. Такие же пирамидки над могилками.

В сотне Спиридона Есаулова четверо - он сам. Роман Лунь, Алексей Глухов, Сократ Малахов. Командир каждый день ходил в комендатуру острова и требовал, чтобы их отправили во Францию на транспорте с грузом мрамора. Комендант отказывал, ссылаясь на карантин.

Начинался голод. За дольку чурека отдавали кольцо с алмазом. Народу тьма - драки, воровство, разврат. Казаки вспоминали домашний хлеб, куриные шейки, свиные головы, требуху с хреном, сало, рассыпчатую картошку в сметане, моченый чернослив с крепким, как вино, черным соком - казачью кухню.

Еще на службе Игнат Гетманцев научил Спиридона разным шулерским штучкам, и теперь Спиридон играл в карты на деньги. Малахов раздобыл утлый ялик и промышлял рыбой. Потом ялик увели, и Сократ жил на содержании толстой барыни из Саратова, охраняя ее чемоданы от завистливых рук. Лунь прирабатывал на островном базаре тем, что перебелял красивым девичьим почерком прошения правителям иностранных государств на трех языках. Глухов кормился иждивением станичников, став не способным ни к чему.

Карантин затягивался. Они сложили себе из мрамора хату, таскали на грядку землю, чтобы с весны, если придется, посеять лук, а то и ячмень. Ночами лежали под звездами, слушая неумолчный плеск моря.

- Братцы, - говорил Лунь, показывая на небо, - вон наши звездочки, что над горами стоят в полуночи. Вчера троим пришел отказ из Италии. Надо бежать.

- Куда? - поддерживает беседу Спиридон.

- Домой.

- Могилку там уже выкопали тебе! - злится Глухов.

- Нет, братцы атаманы, дело говорю: деды наши бежали из турецкой неволи.

- В станице арестуют и пулю в лоб! - заворачивается в обрывки парусины Малахов.

- В станицу нам ходу нет, но, может, это и лучше, - рассуждает Роман. - Надо уходить от людей, как в древности уходили христиане, становились пустынниками, столпниками, отшельниками, и звери служили им. Чего я говорю, балки наши глухие, укрытные, поселимся хоть в дуплах Новый Афон, благой Иерусалим, монастырь древесный. Положим камень новой веры, догматы я знаю, а тело пометим огненными стигматами - и не тронет нас никакая власть предержащая!..

На постылой чужбине слова Луня радовали. В памяти вставали потаенные балочки, не раз укрывавшие их, наглухо заросшие ущелья, где можно спасаться годами. Да и не только там - велика Россия. И тут же злились на Луня:

- На каком же коне ты доскачешь домой?

У Луня уже был план. Знакомый шкипер согласился переправить казаков к контрабандистам. Но контрабандисты потребуют огромные деньги. Предложили Малахову ограбить барыню. Сократка отнекивался. Спиридон, картежник, честно метнул карты - кому выпадет. Выпало Малахову.

На барже плыли три дня. Лежали в трюме под канатами. Туманной ночью моторно-парусный баркас греков-контрабандистов высадил их у берегов Грузии. Расплатились николаевскими червонцами саратовской помещицы.

В Сванетии устроились на золотые прииски старателями, не имея никакого представления о работе, надеясь на казачью сметку. Какое-то акционерное общество им выдало аванс, снаряжение, указало высокогорные ручьи, где находили самородки.

Зима отрезала их от мира, продукты кончились, ручьи замерзли, золота они и в глаза не видали. Кормились грушами, засохшими на деревьях. На теле Луня проступила стигматы нервной болезни. Малахов заявил, что уходит вниз. Глухов боязливо держался за Спиридона, как тень, жалкий, липучий, угодливый.

Тогда Спиридон, помнивший со службы старые ориентиры, повел сотню через Главный хребет. Саввы да Варвары дни урвали - середина декабря. За короткий день проходили не много. Встреч с людьми избегали. Выискивали пропитание, ничем не брезговали, в поле и жук - мясо.

Неожиданно из-за поворота показался весь Эльбрус, с подошвой и снеговой линией. Вблизи Грива Снега не та ослепительно белая двугорбая гора, что видится с равнин. Здесь патриарх Кавказа похож на исполинский бриллиант в работе, огранка которого далеко не закончена, некоторые грани отшлифованы, сияют тонко, другие корявые, черные, бесснежные.

Через перевал прошли в ясную тихую погоду - здесь триста солнечных дней в году. В просветах между могучими соснами открылись ледники - белые исполины ящеры, распластавшиеся мордами вниз. Белые ленты воды падают отвесно. Ниже снег зимний, тающий.

Благую пустынь, Новый Иерусалим, решили основать в Чугуевой балке нелюдимо, станица в десяти верстах, тут прятали лишнее оружие, оно пригодится от зверя и лихих людей, хотя более лихих, чем они, в той балке не бывало. Думалось и с родными наладить связь - ходят же сюда за дровами и барбарисом.

Приглянулась им нора-пещера, вход малозаметен, через расщелину векового дуба. Судя по перегрызенным костям, тут спасался медведь или волк. Но две стреляные гильзы говорили о пребывании человека. Серебряная с чернью лошадка заставила задуматься Спиридона. Такие лошадки были и на поясе Глеба.

Падал снег. В горном урочище тишина. Ночами выли волки. Казаки лежат в натопленной землянке, подкидывают сушняк в каменный камелек. Топили только ночью. Трубу из прелых стволов бука вывели низом, в чащу. Стоять в рост в землянке нельзя, зато на полу ковыль, листья. Лучины вдоволь. Заместо табачку лист и конский навоз, собирая который Спиридон припоминал Зорьку - и она тут ходила.

Откопали один клад - наган, три кинжала, австрийский штык и граната. Был и другой - пулемет и пять тысяч патронов - его не трогали, кончились бои, только проверили: надежно ли укрыт от глаз и сырости.

Удавалось поймать силками зайца, куропатку. Глухов, тайно ходивший в станицу к тетке за хлебом, увел у коммунара Колесникова общественного коня - долго ели конину.

Ждали весны, думали, куда податься. Лесной монастырь не радовал. У Малахова открылась на коже экзема. С Лунем случались припадки падучей.

Ходил в станицу и Спиридон. Фоля была верной, истязала себя религией, красота ее блекла. После летних встреч в цветущих балках Фоля ходила вторым. Она сказала, что ее часто "тягают на допросы" - где муж? А недавно пришла она на мельницу смолоть оклуночек пшеницы, и Оладик Колесников кричал:

- Не пускайте ее - она жена минигранта!

Братец Глеб сгинул, говорят, убитый он. Правит станицей Михей Васильевич. Он взял с Фоли подписку, что она сообщит о муже все, что станет ей известно. Под зиму она посеяла. Корова стельная. Васька-сын осенью пошел в школу.

Прощаясь, Фоля с плачем умоляла Спиридона быть осторожнее, ведь братец Михей при народе поклялся отомстить за смерть Дениса кровью Спиридона.

Осторожным Спиридон был и все же не миновал встречи с братом.

Дело шло к весне. С утра пуржило. Спиридон пошел на рыбную ловлю, а может, и косолапый попадется. Он приметил в Подкумке теплую впадину, где сбивалась рыба, и ставил там вершу.

Поставив, поднял голову. С того бока речки неподвижно смотрел всадник, лесник Игнат Гетманцев. Вместе в детстве рыбачили, потом по девкам бегали, служили на границе, вместе прошли германский фронт. Потом пути разделились. В расколе сотни Игнат пошел за Михеем, в полку которого кончил службу, - его демобилизовали за провинность.

Игнат признал тоже бывшего сослуживца, заторопился снять винтовку. Но Спиридон опередил его, поднял наган:

- Назад! Не оглядываться!

Пришлось леснику поворачивать коня. Крепкий, в шитой по талии шубе, Игнат оглянулся, но Спиридона и след простыл - шмыгнул в яр балки, под заиндевелые кустарники. Метель кружила белую карусель. Лесник поскакал в станицу.

Выслушав Игната, Михей расспросил его: не видел ли он раньше людей в лесах. Нет, давно не видел. Стало быть, Спиридон появился в одиночестве, от силы с ним два-три казака. Позвонили Быкову. Решили прочесать леса и балки. Понятно, Михей Васильевич вызвался быть в экспедиции. Чекисты пойдут небольшим числом, человек десять. Зато призвали все население на облаву, как для отстрела бешеных собак.

Станица вышла воскресным днем, с собаками, ружьями, свистками. Больше молодежь и солдаты расформировавшегося здесь батальона. Они ожидали отправки по домам, но Михей Васильевич умышленно затягивал время, видя, что красноармейцы приживаются в станице. Сначала они ласкали хозяйских ребятишек на постое, баловали пайковым сахаром, помогали бабам по хозяйству и, не видя конца ожиданию, осели, стали мужьями и отцами вместо убитых на войне. Почти каждый вечер Михею приходилось бывать на свадьбах, и он радовался прибавлению рабочих рук в станице.

Особняком от всех шла, задыхаясь, Прасковья Харитоновна с красно-белыми волосами, с крестом, выпущенным поверх шубы. Шла спасать сыновей - Михей не утерпел, сказал ей, что Спиридон объявился неподалеку и его идут ловить, чтобы предать смерти за контрреволюцию.

Больше шума, чем дела. Стреляли дробью по зайцам и воронам, перекуривали, жгли костры, аукались и к вечеру потянулись домой. Днем вытащили из копны двоих неизвестных, в мешках барахло, видно, краденое. Привели субчиков в милицию, которая существовала пока при ЧК. Один Гришка Очаков, но его не узнали, отпустили.

Отряд Быкова стал на ночь привалом в Чугуевой балке. Решили не возвращаться в станицу, не взяв Спиридона. Пошел снег. Побелели кони, шинели, фургон. Чекисты выставили караулы, поставили палатку, калили жестяную печурку, сушились, ели всухомятку.

В уголке на соломе примостились молодожены Васнецов и Горепекина. Фроня уже оставила суровую службу и военный наряд, пекла милому пышки, стирала портянки, шила, готовясь, пеленки. Тусклые с ржавчиной глаза влажно потемнели добром, приветом. Ночами ей еще снились расстрелянные враги - генералы, атаманы, казаки. Но дни наполнялись сладкой домашней суетой - опара, куры, ожидание мужа в обед и вечером. Васнецов согласился осесть в станице, но попросил отпуск съездить на родину, на реку Каму, что течет в пермских лесах. Горепекина собралась ехать с ним, представиться свекрухе. В последней операции от мужа Фроня не отстала, хотя донашивала последний месяц.

В палатку втиснулся начальник с котелком снега. От матроса в Быкове остался уголок тельника под расстегнутой гимнастеркой. Быков поставил котелок на огонь, тронул за плечо Васнецова:

- Толя, дай трофейную.

- Хороша? - заулыбался Васнецов, роясь в сумке.

- Век бы брился! Ведь что бритва? Вторая жена! Иная, как сучка, по волосам прыгает, а эту будто медом намазали, не оторвешь!

- Потому германская, золинген, самоправка, у беляка взятая! - гордо оглядел бойцов владелец чудесной бритвы.

- Как это - у беляка? - жестко спросил Сучков, огромный казак-чекист с забинтованным горлом. - Мародерствуешь, Васнецов?

- Это под Астраханью было, - тихо говорит Васнецов. - Сначала тот беляк пулю мне загнал под кожу, а потом я его достал пулей. А бритва и выпала у него из кармана. Лезвие у нее в золоте.

- Ага! В золоте! Как же ты мог не сдать драгоценность? привязывается Сучков.

- Сколько тут золота, - должно, миллиграмм какой!

- Все равно золото, и оно принадлежит народу!

- Ты что, Сучков? - спросил Быков. - Чего мелешь языком? Нашел мародера! Бриться и нам надо!

- А у него борода растет? - уколол Сучков в самое больное - Васнецову двадцать один год, а борода никак не вылезает, только что слава - бритву имеет!

- А у тебя и спина в шерсти! - нашелся Васнецов.

- Скоро придется тебе сдать бритву!

- Куда? - деланно поинтересовался Васнецов.

- В коммуну, все будет общим.

Васнецов нахмурился, хотел возразить, опустил голову. Сучков, радуясь, что досадил человеку, просветлел лицом. Васнецов посмотрел на товарищей, честно сказал:

- Для коммуны сдам!

Быков приспособил осколок зеркала, намылился от руки и бреется в свете рыжих лисиц, пляшущих от огня в палатке. Отставил ногу в шевровом, стертом донельзя сапоге. Васнецов смотрит на сапог и начинает канючить не в первый раз:

- Дело говорю, товарищ начальник, давай меняться!

Он обут в мягкие яловичные ботинки со скрипом. Быков скосоротился, губу выбривает, молчит. Невзначай сдул соломинку с голенища и нехотя посмотрел на толстокожие ботинки с двойными подошвами, свинченными железом.

- Меняться люблю - медом не корми. Но тут факт. Я, моряк, комендор башни, буду, как Дунька, в обмотках топать.

- Посмотри, ботинки какие! - просит молодой чекист. - Понимаешь, я бы не приставал, если бы не в отпуск. Ну приеду в свою деревню. Где воевал? На Кавказе. А чтобы верили, вот они, казацкие сапоги!

- Пехота, не пыли!

- Тебе их только выкинуть, сапоги, - разгорался Васнецов. - А я сапожник, у меня и кожа есть, пол-листа. Я, брат, с мальства привык в сапогах, натура такая.

- Натура дура! - желчно сказал забинтованный Сучков. - Мужики в сапогах не ходили, лаптежники!

- А я ходил! - со слезой доказывает Васнецов.

- Ну и дурак. Сапоги формой были! Теперь революцией всем разрешено! гневался чекист-мизантроп.

- Казаки все контры! - выпалил Васнецов.

- Чего ты сказал? - поднимается Сучков, загораживая свет.

- Ну, петухи! - строго прикрикнул Быков. - На гауптвахту захотелось? Что за политическая близорукость, Васнецов! И ты, Сучков, хорош, поедом ест парня, а за что, и сам не знает...

- Дак как, Андрей Владимирович? - просит Васнецов. - Уезжаю ведь на днях.

- Чудак-человек! Неделю проходу не дает! К тому же учти; хоть мы и красные бойцы, но субординация есть. Представь себе такую картину: комэска предложит комбригу или начдиву сапогами меняться! Какая же это армия? У морских пиратов и то была дисциплина на их летучих кораблях!

- Так я не по службе, - запинается Васнецов.

- Вот я и говорю: припрется рядовой к командиру - давай шинелями или там конями махнемся!

- И между прочим, эти ботинки мне дал комиссар дивизии Денис Иванович Коршак!

- Дал - не поменял!

- Придачи дай, - посоветовал Васнецову Михей Васильевич. - Не устоит! Он ведь эти сапоги у Антона Синенкина выменял на шинель! Самые что ни яа есть сапоги казачьи, офицерские!

- То была братская мена, - смутился Быков. - От души, ради дружбы менялись, чтобы побрататься.

- Хочешь бритву? - выскочило у Васнецова, сам испугался - хоть борода не росла, но бритву держал из гордости - хорошая вещь дураку не достанется.

- Бритву? Вот репей пристал!

- Бери, начальник! - оживился отряд.

- Дети будут бриться! - вновь запылал Васнецов. - Память обо мне останется. Вернешься к себе в Ростов-Дон, станешь бриться и вспомнишь: мол, был такой боец Васнецов, службу нес исправно, от пули не бегая, за Советскую власть стоял насмерть, как тогда под Астраханью или под Ставрополем...

Нежилым холодом повеяло на бойцов - Васнецов говорил о себе в прошедшем времени. Все смолкли. Васнецов поскучнел:

- Как хочешь, начальник.

А Быков уже опустил бритву в нагрудный карман:

- Раздеваешь ты меня, Толя, меняться люблю, проклятый!

Снял сапоги - вместо подошв фанера. Отдал и портянки - куски бархатных портьер. Чертыхаясь, надел ботинки, смотрит с видом обворованного.

Васнецов спрятал ноги под себя, достал из сумки сапожный припас, засветил свой огарок и к утру поставил сапоги на новый ход. Фроня прикорнула за спиной.

ДОБЫТ ПОД ПЕСНЮ

Дорого стоили мне старинные казачьи песни, много потратил я вина трезвый казак ни за что не запоет, слов не помнит, а выпьет чарочку-другую - и слова на волю запросятся. Я собирал их в тускнеющей памяти старых песенниц, былых запевал, чудом уцелевших в бурях времени. Разыскивал в пепле прошлого, как стершиеся и растерявшиеся золотые монеты, - не видно уже изображений царей, знамен, орлов, но звенит золото и во тьме пламенеет.

Главные песни казачества - военные. Но не чужды казакам и исторические воспоминания, как и бытовые, обрядные. Много песен начинается "с гор темных" и "лесов дремучих" - рядом они, горы и леса. Нередки начала с "белой зари" - рано начинался казачий день. Длинные, с повторами и возвращениями, тягучие, как скрип колеса арбы, - долго едет казак, и надо, чтобы песни хватило на всю дорогу.

Я сказал: трезвый казак не запоет ни за какие деньги - ему и стыдно петь без пирушки. Но, случалось, и вино не брало. И тогда спасала песня и пели так, что деревья роняли листья, а воины опускали оружие.

После встречи с лесником Спиридон приказал уподобиться волкам ходить бесшумно, бесследно, забыть голос, стать в снежном лесу привидениями, тающими при первой опасности. И все-таки сам опять напоролся на человека, опять на казака своей сотни и опять у воды. Пил лежа у ручья - хрустнула веточка. В тот же миг на хруст поднял наган.

- Васильевич, - окликнули шепотом. - Я Гарцев...

Сколет, обтянутый кожей, - куда и живот делся!

- Откуда?

- Я тут с осени, в Терновой балке спасаюсь. Ты один?

- Наших трое.

- Беда. Облава. В степи тыща народа.

- Пошли.

Привел Савана в землянку. Банда насторожилась: Саван видел чекистов на фургоне, с собаками, в отряде Михей-председатель и лесник Игнат.

- Ну, дети, готовьтесь, - сказал Спиридон. - Нас ищут. Да и пора уже в атаку - вши заели совсем, от судьбы, видать, не спрячешься.

Перед светом в карауле стоял Сократ Малахов. Утром его не обнаружили.

- Бежал, стерва, - сказал Глухов. - Прощения хочет вымолить, сюда приведет чеку.

- Я тут знаю тайное место, никакая собака не возьмет, - сказал Гарцев. - За мной.

Зимний лес. Почти отвесны склоны гор. Пустынно свищет ветер. Дрожит неопавший лист. Деревья враждебно поскрипывают. Лесные гиганты изогнулись, как для прыжка. Порой чудится звук вражеского рожка - птица кричит. Чистый лес, буковица, ясенник, дуб сменяется зарослями кустарникового кизила, орешника, а крутизна - не приведи бог.

В полдень густо лепил снег. Пылающей паклей чекисты осветили ходы в скалах - гулкая тишь, пепел старых костров, бычьи кости.

Громко крикнув, к отряду подошел Малахов. В немецкой каске, в конской шкуре, на пальцах экзема. Пахнуло гниющей затхлостью давно не мытого тела. Пересохшим голосом попросил хлеба. Ел, и красные пятна рдели на мякише десны разваливались. Снял каску - на мослатом черепе три волосинки довоевался. Сдал австрийский штык.

Больше при нем ничего не оказалось, кроме горсти мерзлого кизила. Он показал, что банда здесь, он поведет.

Землянка была пуста.

- Начальник, - просит Быкова Малахов, - ты запиши в протокол, что я сам сдался, это должны учитывать...

- Тебе и без протокола высшая мера! Показывай!

Еще два дня прочесывали балку, оцепив лес пикетчиками. Следов людей не обнаружили. Стали сомневаться в показаниях Малахова.

Сократ сказал правду. Только люди, о которых он говорил, стали волками. Они ходили по ручью, отсиживались в тайной пещере, скрытой серебряным полотнищем незамерзающего водопада. Собаки отряда пили воду рядом, но банду не почуяли.

Больше искать нечего - все прочесали. Однако не привидение же видел Игнат Гетманцев. Решили оставить трех пикетчиков на буграх, вернуться в станицу, выслать сменный отряд и искать, дежурить по очереди, пока волки не будут выловлены.

В мокрой пещерке едва различается свет, проходящий сквозь толщу падающей воды. Волки дрожали в ознобе. Сверху капает. Под ногами вода. Еды никакой - желудки как сморщенные летучие мыши, висящие в пещере вниз головой. Настал предел. В волчьих душах вскипала злоба. По какому праву им, родившимся здесь, не дают жить даже в лесу? Ладно, война не кончена, будут принимать бой. Отроют "максим" - пулемет - и пять тысяч патронов к нему.

Отрыть пулемет не сумели - близ тайника разбит бивак отряда. Тут Гарцев донес, что чекисты все сели на фургон и, похоже, направляются в станицу, на выход из балки. Тогда Спиридон разработал план, объявив сотне, что с этой минуты он становится полковником, и сам же, не унывая, пояснил:

- Нынче полковник, а завтра покойник!

Чекистам не миновать узкой горловины дороги, стиснутой отвесными скалами на выходе из балки. Понятно, что фура будет двигаться только по дороге. Тут и метнуть на отряд сверху громадные камни, ударить гранатой и бичь из наганов.

- С богом! - встал полковник.

Четыре угрюмые тени с мутными, тупыми, болотными лицами поднялись на скалу и залегли в валунах, нависших над узким проездом. Прикрылись последним рваньем. Тепло покидает их тощие, волосатые тела. В бородах шишки репейника. Ногти приобрели форму первобытную - когти. На руках и лицах ссадины, синяки, царапины - следы возвращения в пещеры.

В безжизненном небе ледяной бестелесный свет. На кусте шиповника сиротливо краснеет одинокая ягода, сморщенная морозами. Снежные буруны, косогоры, гребни, бугры. Саван Гарцев жевал корешок и говорил:

- Истинно, будет нам пожива у проклятых басурман - и хлеба, и спирта, и одежи добудем вволю...

Ими уже двигало одно, древнее, звериное - убить добычу, вонзить зубы в сочную мякоть, насытиться.

- К чему бы это, братцы, сон я сейчас видал - ни в сказке сказать, ни пером описать, - гутарит Роман Лунь. - Не доводилось такой красоты видеть, и ровно бы плакал я от счастья...

- Плохо, если хороший сон видал, - скрипнул зубами Алешка Глухов. Бабка наша рассказывала, будто есть у каждого человека свой ангел-хранитель. Бережет он нас от смерти и зла. Под конец злой гений побеждает ангела, и ангел тогда посылает человеку сон, что дает блаженство, не бывшее явно. После сна ангел отступается, и налетает черными крылами демон зла.

С ужасом посмотрели станичники на Луня, от которого отступился ангел-хранитель. И каждый помолился про себя своему ангелу.

- Расскажи, - прохрипел Спиридон.

- Слушайте, господа офицеры, слушайте. Будто едем мы все и еще Чугуев, царство небесное, верхами по этой самой балке. Только не зима стоит - майский полдень. И по всем буграм чудные цветки расцвели, по колесу большиной, красные, синие, желтые. В небе облак белый простерся, схожий с ликом боговидца Моисея, и такая стоит синева, аж глаза ломит. И прошу я вас остановить коней, цветков тех нарвать. А вы скачете. Спешился я и рву их, рву, в руках не помещаются. Бежу от бугра к бугру, а там еще больше. Лес кудрявый, зелень, трава пахнет до одури. И так хорошо мне стало - упал в цветки и плачу... Поднял очи, а вас уже нет, господа. Облак почернел, лик сатану явлен, молонья без грома прыщет. Жутко мне стало. Конь потерялся, пеши бежу, кричу вам, туман лезет с горы, букет мой рассыпается, бежу, а бечь некуда...

- Некуда, - повторил Спиридон и оглянулся на хруст в кустах - еще поредела его сотня, нету Алешки Глухова, не выдержал, бежал, ведь отряд уходит, чего переть на рожон.

Но преимущество на стороне малочисленной сотни. Сами невидимые, они уже отчетливо слышат далекий, особенный пристук военной фуры. Отряд обречен - грозные камни, граната и пули похоронят чекистов.

- Кажись, Глебовы колеса, с его арбы, - догадался Спиридон и клацнул курком. - Вставляй!

Лунь вставил в гранату запал - хранил на теле от сырости. Саван продул ствол пистолета.

Отряд продрог. Жмутся на фуре, бегут рядом, остервенело бьют прикладами по замерзающим в мокрых портянках ногам. Молчат. Устали. Правит конями Васнецов. Пиликает на губной гармошке. Любуется суровой красой зимнего леса, скалами, где к ночи нахохлились пернатые хищники, былинными крутоярами, огненным комом лисы, бегущей в снегах. Очарованный возница на миг остановил исхудавших вороных.

Смолк стук колес. В ясной тишине плывет тихая мелодия. Бойцы прислушались. Нет, это не губная гармошка. Родник подо льдом рокочет. Запечалились бойцы, раздумались - служба их кончается, скоро и они возьмутся за плуг. Впивают сладкую грусть ручейка, слезы сырой земли. Сучков раскурил две цигарки и одну подал в рот Васнецову. Парень благодарно улыбнулся, чмокнул на вороных, поехали.

Но песню хотелось продолжить, счастливую сказку о мире и тишине, о беспечальном и трогательном.

Мушка нагана Спиридона прицелена на серую фигурку Михея. Ну, что ж, посмотрим, кто кого раньше. На семьсот метров бьет наган. Но вернее ударить с двадцати.

Возницу посадил на мушку пистолета Саван.

"Лимонка" в руках Романа. Позеленевшие в лишаях валуны уже сдвинуты с места, осталось чуть толкнуть.

- Чего зажурились, казаки? - встряхнулся на фуре Васнецов. - Давай нашу, военную! - и сам запел:

Рано Машенька вставала,

Рано пашенку пахала,

Шли солдаты

Эх, шли солдаты!

Молодой, худой, как палка,

Маше стало его жалко,

Молодая

Эх, молодая!

Ты постой, постой, служивый,

Давай сядем мы у нивы,

Сбоку речки

Эх, сбоку речки!

Солдат видит: баба дышит,

Рубашонку грудь колышет,

Печет солнце

Эх, печет солнце!..

Не поддержали. Не та песня. Но души растревожил.

Время Малахова истекало. С каждым поворотом колеса приближался он к трибуналу, к смертной казни. Вдруг он высунулся из конской шкуры, глянул на темнеющую склянь неба и страстно, прощаясь с жизнью, запел:

Как на Линии было, на Линеюшке...

И замолк вдруг, как оборвался.

Михей Васильевич подумал о чем-то, может, вспомнил, как певал эту песню брат Спиридон. В гражданскую войну казачьи песни, как и казачья форма, стали чужими, потому что их пели белые сотни. Но ведь сложены они безвестными солдатами в трудных походах российских. И война уже кончилась, и песня хорошая. Обтер губы и всю душу вложил:

На славной было на сторонушке...

И дружно подхватили чекисты-казаки:

Там построилась новая редуточка...

В той редуточке команда казацкая...

Все донская команда казацкая...

Волки насторожились. Чистые солдатские слезы разливаются над вечереющим небом. Самим давно не доводилось петь. И завидки берут Спиридона, и досада - не так поют, вот так бы надо.

Грустно дрожит звонкий подголосок Горепекиной. Васнецов слов не знает и смотрит на губы жены и тоже подтягивает:

В той командушке приказный Агуреев сын...

За неделюшку у Агуреева сердечушко не чуяло,

За другую стало сказывать,

Как за третью за неделюшку вещевать стало...

Извечная тоска по родимой земле. Ком подступил к горлу Спиридона ожесточение против Михея таяло. Саван перестал жевать, слушает, слушает.

Наехали гости незваные, непрошеные,

Стали бить и палить по редуточке...

И повыбили командушку казацкую...

Фура вот-вот въедет в горловину ущелья. Собаки отстали. А волки тонут в воспоминаниях. Под эту песню их баюкали матери в бедных казачьих хатах. С этой песней плыли их деды по бурному морю. Ходили на дальние заставы. И возвращались в станицы.

Все прошло, пролетело. Ни песен, ни родных, ни отечества.

Вы сами, ребятушки, худо сделали:

Не поставили караула - спать легли...

Кровенила душу песня, вливая вместе с тем странную безмятежность. Душа поднимала навстречу песне сломанные крылья. Окунувшись в прошлое, вспоминая мирные рощи, бег станичной реки, звон благовеста, они держали оружие наготове. Вороные кони достигли намеченной волками черты.

Командир молчал.

- Пора! - напомнил Саван.

- Сейчас, успеем, - шепнул Спиридон, - последний куплет...

И лучший охотник мира бессилен перед королевской дичью русских лесов - глухарем: не подойти и на триста шагов, длина пяти охотничьих выстрелов. Но когда эта птица поет перед зарей любовную песнь, плотно закрывая глаза и уши, можно стрелять рядом из пушки - не услышит, так увлечен пеньем. Потому и говорят до сих пор охотники об убитом глухаре не иначе: добыт под песню. А иначе этого многоцветного полупудового петуха и не добудешь.

Не бывать вам, ребятушки, на тихом Дону,

Не видать вам, уряднички, своих жен-детей,

Не слыхать вам, казачушки, звона колокольного.

Черные овчарки залаяли со спины волков, хватая их за ноги. Возница хлестнул коней. Лунь растерялся, уронил очки, гранату уже не добросить, и с камнями опоздали. Только Саван Гарцев выстрелил.

На дорогу выбежала нелепая старушечья фигура с поднятыми руками. Прасковья Харитоновна. Все дни она неотступно следовала за отрядом, собаки к ней привыкли, ночевала она, как зимняя птица, в снегу.

Кинулась к Михею, открывшему пальбу.

Бойцы уже рассыпались и оцепили скалу. Волки не сопротивлялись, упустив момент. Вяло подняли руки, сожалея лишь об одном - что песня до конца допета. Вот если бы ее начать сначала!

Собак от них отогнали. Лунь пристально смотрел на мать Есауловых. Его первого спросили, есть ли еще люди и оружие. Он ответил:

- Я на прямом проводе! - Сошел с ума.

Саван Гарцев не промахнулся. Васнецов лежал на синем снегу, глядел в безжизненное небо, дергался, пытался говорить, но захлебывался черной кровью. Когда таяли последние лучи жизни в тускнеющих зрачках, ему с усилием удалось прохрипеть склонившемуся Быкову:

- Сапоги возьми, брат... - И вытянулся, как на параде.

- Кто стрелял? - спросил начальник ЧК.

- Я, - вышел Гарцев. - За отца. Атамана.

Быков выстрелил ему в сердце.

Ожесточение Михея, рванувшегося к Спиридону, передалось и Спиридону. Он прыгнул ему навстречу - зубами перервать глотку. Уже не могли остановиться. Уберегла их старинная песня. А тут Быков, сбив Спиридона, вцепился в Михея:

- Не трожь, эта птица важная, их судит Москва, убери кольт.

Прасковья Харитоновна стояла на коленях в снегу.

- Ну, чего молчишь, гадюка белогвардейская? - спросил Михей, успокаиваясь.

- Мы с тобой отговорили, - Спиридон дает связать себе руки - вяжет Сучков.

- Что я тебе говорил, помнишь? Кто прав оказался?

- Прав тот, у кого сила.

- Брешешь. Сила у того, кто прав.

Быков смотрел на Спиридона. Так вот он каков, последний белый офицер. По лицу Спиридона текли слезы. Рухнуло, в его представлении, главное род, семья и, стало быть, отечество.

- Имеешь что сказать сразу? - спросил Быков.

- Скажу, - утерся он связанными руками. - Мало мы вас вешали с атаманом Шкуро. Да и Шкуро напрасно не хлопнули, а была думка. Жалею, что не погиб я от германской пули.

Михей не удержался и пнул брата ногой.

- Требую обращения! - крикнул Спиридон. - Я полковник!

- Скажи, полковник, - спросил Быков, - если бы ты остался жив, воевал бы опять против Советской власти?

- Да, воевал бы!

- Ну и контра! Тогда почему ты на службе спас от суда Дениса Коршака, он нам рассказывал? - допрашивал Быков.

- Потому что станичник, родня, хоть и дальняя, а свой своему поневоле друг.

- Поехали! - сказал Быков.

Прасковья Харитоновна хотела обнять Спиридона, но Михей не допустил, чтобы не сорваться самому: не зарыдать, не закричать, не забиться при людях от жалости к измученному, чуть живому брату.

Пленных привязали к фуре. На ней лежал один Васнецов, а Сучков правил. Лицо мертвого вздрагивало на ухабах, в полуоткрытом рту хлюпала кровь. Труп Савана Гарцева остался в лесу. Чернолицая Горепекина спотыкалась за поездом мужа. Закатилось ее солнце ясное. Через месяц она родит дочь, Крастерру. Тогда же разрешится и Фоля Есаулова - сыном Сашкой.

Так, песней, в станице кончилась гражданская война.

Ты скачи во станицу, конь вороной,

Передай жене, отцу-матери,

Что женился я на другой жене

И другую себе выбрал матушку:

Заручила меня пуля горская,

Женила меня шашка острая,

Приняла в зятья мать сыра-земля...

Часть III

У КАЗАКА ДОМИК - ЧЕРНА БУРОЧКА

Полно вам, снежочки, на талой земле лежать,

Полно вам, шзиченьки, соре горевать

Оставим тоску-печаль во темных во лесах,

Будем привыкать к чужой дальней стороне.

Перины-подушечки пора нам забывать,

С девками-молодками теперь уж не гулять.

У казака домик - черна бурочка,

А жена его да все винтовочка.

Вспомню про жену да на винтовку погляжу,

Чтоб она была чисто смазанная,

Мелким порошочком все заряженная,

Старшему уряднику показанная.

Никого в поход нам с собой не брать:

У казака конь - что родимый брат,

На земле ковры нам - травы пестрые,

В серебре сестрицы - шашки острые.

Казачье житье, право, лучше всего:

Ходя наедимся, сидя выспимся,

Есть у нас, ребята, крупа и мука,

С крупы кашицы наварим, с муки хлеба напечем,

Скинемся по денежке - пошлем за винцом.

Выпьем мы по рюмочке - позавтракаем.

Выпьем по другой - разговор заведем,

Выпьем мы по третьей - с горя песню запоем,

Мы поем-поем, про казачье житье...

СКИРД ПРОРОКА

Перед германской войной Анисим Лунь редко слезал с лесов желтокаменной лечебницы и выбил имя свое на фризе.

Автор проекта, академик, подарил старшине каменщиков серебряную киюру.

В войну еще строились, но мало, от случая к случаю, и каменщик водил скот. Зимами на базах набирались горы навоза. В дожди от навозной жижи вода в колодезе становилась желтой, как чай. Весной бабы-поденщицы, подоткнув юбки выше колен, голыми ногами месили навоз, делали в деревянных станках кизяк. Осенью легкие шершавые брикеты с всохшими улитками и червяками складывали в скирды и обмазывали крепким конским навозом. За овцами не чистили, и овечий, самый жаристый кизяк резали лопатами прямо на базу. Поджигать кизяк не успевали.

В семнадцатом году пророк продал скотину, а скирды кизяка переложил в одну "вавилонскую башню". Навозный терем с ложными оконцами и карнизами превышал дом Луня. В голодные годы супруга пророка Маланья Золотиха продавала кизяк на сотни, десятки, штуки, разбирая "башню" с одного угла.

Однако не для пустой забавы, не в похвальбу ремеслом строителя сложил Анисим кизяк особенным манером. Кизячный дворец построен не сплошняком. Была в нем палата, где хозяева прятали сухари и солонину на черный день. Попасть в палату не просто - лаз скрыт искусно. Когда ЧК взяла сына Романа, делали обыск, щупали и терем штыками, ничего не заметили.

А в "башне" сидел человек, Глеб Есаулов. Царствует он в тереме уже полгода. Лунь носит ему по ночам харчи и табак, что передает Прасковья Харитоновна. До конца жизни Глеб так и не стал курящим, но табак, особенно дорогие папиросы, любил держать при себе. Выпив, дымил одну за другой, правда, не затягивался.

В тереме дым оседал на черных стенках синими цветками - глаза, ставшие волчьими, различали в темноте многое. Были и окна в тереме - две вытяжные дырочки, дающие сухой сквознячок и две иголки света. Попискивали и шуршали мыши - иногда Глеб обнаруживал их у себя в кармане. Один мышонок даже наловчился выходить к обеду "точно по часам" - Глеб кидал ему крошки.

Шумели дожди, мели снега. В скирде сухо, для тепла - солома и тулуп. Нужник оборудован. Вместо подушки - чувал с пшеницей. В рукаве тулупа никелированный браунинг-кастет. Оружие в те времена ходило наравне с чеканной валютой. Поэтому, когда ладились насчет "квартиры", Глеб, не вспоминая о древних монетах, спрятанных в колодезе, пообещал Луню, потомку разбойных терских казаков, ослепительный браунинг. Но, пуская постояльца в терем, Лунь имел другую корысть - Глеб охранял от мышей спрятанное зерно.

Помыться в бане удавалось, хотя выходить из тайника опасно. Станичные новости Анисим приносил вместе с харчами.

Донимало отсутствие женских ласк. Частенько лежал на чувале с пшеницей, как на бабе. Просил Анисима нанять какую-нибудь вдовушку или гульливую Нюську Дрюкову и привести ночью в сарай. Лунь боялся. Наконец согласился позвать Марию, а то казак уже телку готов полюбить.

Дождь перестал. Тяжко клубились тучи по улицам станицы. Заползали в базы, где не видно скота, в пустые, давно растворенные конюшни, в холодные клеухи и курники - власть брал царь Голод.

Мария торопливо шла по железнодорожной насыпи - спрыгнула с поезда, не доезжая станции, чтобы не попасть в лапы ЧК. Укутана в Настину бежевую шаль, присланную Антоном с фронта. На горбу мешок. За ней в полусне семенили дети, тоже навьюченные мешочками с лямками. Ездили в села, поменяли на зерно серебро, сколупнутое с отцовского кинжала, а клинок бросили в речку - оружие иметь запрещалось.

Ночь стоит на часах. Ни души. Ставни домов стянуты железными болтами. Ворота на запорах. Над яром белеют хатенки мыловаров и собаколовов. За ними кресты старинного кладбища. Могилы безответны, и безответны хаты, хотя за каждой дверью живые люди. Кричи под ножом бандита - никто не выйдет, только креститься будут. Да и кому выходить? За семь трагических лет сильно сократилось мужское население станицы, будто лес вырубили. Постреляли станичных богатеев, чтобы не претендовали на отобранные дома, гостиницы, магазины. Самых знатных истребили семьями. Немало выслали в северные края. Многие ушли за кордон, разбрелись по России, переменили обличье, стали "мужиками". Уже стало известно: в Париже и Лондоне, в Афинах и Берлине возникали русские кварталы и русские кладбища. Брат Александр прислал письмо из Венеции, где жить человеку невозможно - вместо улиц течет вода. Казакам не привыкать к дальним странам - прадеды бывали и в Париже, и в Венеции. Только на сей раз не поднесли казакам золотых ключей от городских ворот, но жить разрешили.

Мать приложила палец к губам детей. Впереди медленно плыли три силуэта. Путники зашли за кусты сирени с набухающими почками. Силуэты растворились в тумане.

На мгновение, кривым бандитским ножом, выглянул тусклый месяц. На крыше фигурного особняка блеснули медные сосцы волчицы. В этом доме Мария прожила шесть лет. Рядом - темная громада лечебницы античного стиля. В девятнадцатом году белые хотели взорвать ее - пороху не хватило, только попортили морду одному льву. Подожгли - не горела. Дядя Анисим, строитель, откровенно радовался.

Долго петляли по каменным улицам - идти чисто, но стуку от ног много. Спрятались в гроте, увитом плющом, переждали - ехал конный патруль. Неужели столько огней на чугунке пройти и теперь, у дома, лишиться пшеницы! У Антона и ножик припасен на всякий случай, да казаку только десять лет. Тихо шли снова. Страх нависал над звонким железом крыш. Висел на тонкой ниточке, проходившей возле самого сердца. Неосторожный толчок и ниточка оборвется. Неожиданно впереди запел чистый мужской голос:

Любим шумное веселье

Вокруг чаши круговой.

Чаша - верный друг последний

В жизни тягостной земной...

Мария присела, обмытая потом жути. Выстрел бы не так испугал, как беспечный, спокойный, красивый голос. Песня удалялась.

Слава богу, вышли к родовому гнезду. Стукнули в окно. Тихо отодвинулась занавеска. Мать. Не спит. Ждет каждую ночь.

- Маруся? - шепотом спросила Настя, не снимая крючка с кольца дверной коробки.

- Я, мама.

Густая теплынь спертого воздуха показалась слаще меда. Как водится, при встрече мать и дочь погоревали, поплакали о тех, кто никогда уже не постучится в эти двери. Потом Настя сказала:

- Пойди вечерком к дяде Анисиму. Живой он.

- Кто? - задохнулась Мария.

- Мучитель твой, Глеб.

- Мамочка! - крикнула Мария, испугав детей, и стиснула мать.

- Тю, кобылица степная, - смеясь, отбивалась от поцелуев Настя. Дура, мало тебе казаков.

- Я сейчас пойду!

- Я тебе пойду, нечистая сила, дрючком по спине!

- Пойду!

- Манька, я кому говорю?

- Да ведь все равно не усну теперь!

- Чтоб его, заразу, ишо раз расстреляли! Забил голову бабе, повесе длинноногой!

И з д е с ь н а ч и н а е т с я т р е т и й р о м а н М а р и и С и н е н к и н о й и Г л е б а Е с а у л о в а.

Среди нескольких десятков книг, составивших Библию, Новый Завет Евангелие резко выделяется даже тем, что оно написано на греческом языке, когда вся остальная Библия на древнееврейском. Дядя Анисим почти никогда не цитировал Евангелие, как бы не знал, не помнил его. Станичники же из божественных сочинений по сути знали одно Евангелие, жизнь и учение Христа.

Две тысячи лет христианство учило: отдай тому и нижнюю одежду, кто снимет с тебя верхнюю, согнись, покорись, смирись, пострадай за другого. Этическая ценность этого несомненна, если бы... Если бы в основных книгах Библии не проповедовалось иное: о к о з а о к о, к р о в ь з а к р о в ь.

Мария воспитана как христианка Евангелием. Чуждалась ссор, распрей, делилась куском с другими и в век жесточайших войн хотела одного: чтобы все жили в мире. В этом причина ее несчастий. Опанас Багрицкого тоже хотел одного: не убивать ни белых, ни красных - потому и выпало ему убить продкомиссара Когана, стать махновцем, ибо кто не идет вперед, делает шаги назад, на месте движения не бывает, а жизнь только в движении.

Любовь Марии и Глеба держится не взаимностью, не темными омутами подсознательного. Глеб любил сено, коней, родники, телят, легко читая их примитивные эмоции и реакции. Людей на Земле в три ножа не перебьешь, а вот золотые империалы редки в казачьем кошельке. У Марин самое дорогое люди, живущие рядом. Любовь их держится ее любовью - вечной жертвой, добром, благом для других, как учил Христос. Возможно, цель христианства: создать людей-рабов, а Пятикнижие Моисея, Ветхий Завет учил народ быть господином. Мария рабыня, тем более с семи лет в прислугах.

Ссыпали зерно в подушки, чтобы всегда чувствовать - тут он, хлеб. Найдут, не дай бог, пришьют спекуляцию - и на рассвете в ломки. Дети чмокали в темноте, бабка дала им по кукурузному оладику, намазанному тыквенным вареньем. Легли, не вздувая каганца.

Бабка на печи, дети с матерью на трухлявой деревянной кровати, сделанной дедом Иваном лет шестьдесят назад. Много детей родилось на неб, много остыло покойников. Сколько бы душ ни было в казачьей семье, кровать в хате одна, для матери с отцом. Спать на кровати - праздник для детей. Мечтая о кровати, девки спешили замуж. Малые спали на полу, старые на печи. Таким образом, кровать приходилась на лучшие годы.

Мария лежала с открытыми глазами. Тоня, и уснув, не отпускала руки матери. Антон бессознательно прижимался к обнаженной материнской ноге, похрапывая, как старичок. На лавке храпел Федька, заведующий телегами и боронами в коммуне. Нехитрая механика, а все-таки Федор носил при себе разводной шведский ключ, запасную чеку, пару гаек, моток медной проволоки, незаметно взятой во дворе стансовета. Была у Федора мечта - сделать на Юце ветряную электростанцию, о которой он вычитал недавно в газете.

На божничке тикали нагрудные юнкерские часы братца Антона. Сколько еще до света? А идти к дяде Анисиму только вечером, когда стемнеет. Серником Мария зажгла лампадку, взяла на иконе крохотный ключик на тряпочке и завела часы, чтоб скорей стучали.

Улицы за три гукнул выстрел и будто крикнули. В слепые, тревожные ночи, ветер которых влажен от крови преступления, хорошо чувствовать вокруг себя толстые каменные стены, сложенные руками дедов, давно лежащих, "где частые крестики", "за Неволькой" - речушкой перед старым кладбищем, куда души попадали невольно. На Франчихе лет десять назад открылось новое кладбище. Францова гора когда-то принадлежала Франсу Тристану, отцу деда Ивана. В революцию выросло за Английским парком Братское кладбище - для красноармейцев и коммунистов. Старообрядские могилки, понятно, по-прежнему отдельно от православных, а вот мужики, нечистая сила, лезут с гробами под казачьи кресты. За Подкумком располагается уютное еврейское кладбище, поражающее казаков красотой, - вишневый сад, мрамор, цепи, решетки.

Немало и безымянных могил вкруг станицы. Много костей зарыто в ярах и каменных ломках, где Мария почасту останавливалась, думая о "закопанной" тут первой любви.

Скорей бы утро, а потом - вечер!

За окном простиралось грядущее, грозное, смутное, как гигантские массы тумана, прущие с гор в котловину ночного города. В центре под одиноким керосиновым фонарем еще сохранилась клумба-календарь. Цветы дней давно увяли, а год кто-то выложил малиновым кирпичом - 1921.

Мария никогда не задумывалась, есть бог или нет, молилась, не рассуждая. Но с той ночи она стала религиознее - ее поразило: весть о том, что Глеб жив, пришла в благовещенье - величайший для христиан день, когда всякий труд есть плевок в бога, птица гнезда не вьет, кукушка вила - и господь лишил ее гнезда навеки, а крота навсегда ослепил за работу в этот благой день.

Днем Мария исповедовалась священнику, что согрешила, трудилась в праздник, добывала пропитание детям. Отец Илья не укорил ее, успокоил, а принесенную Марией пшеницу "на храм" раздал нищим.

Наконец наступил вечер. Дядя Анисим провел Марию в сарай, отодвинул плетень, достал два камня, и женщина влезла в терем.

- Маруся? - шепнул из темноты Глеб.

- А, - счастливо упала ему в руки, как спелое яблоко при дуновении ветерка.

Он пожег целый коробок спичек, рассматривая дорогое лицо, виделись они, дай бог памяти, в день преображения господня.

Жаркая была ноченька. Воды выпили бидончик, как на покосе. Казалось, никогда не любили так раньше. Губы сохли в огне поцелуев.

- Дурак я был дураком, - упоенно говорил Глеб. - Нету слаже тебя и чище. Будем вместе?

- Ага...

- Навек?

- Да.

- Золото ты мое бесценное... Камушки целые?

- Берегу пока, и крест дедушкин.

- Антон и Тонька живы-здоровы?

- Слава богу, только животами маются.

- Ты их корми лучше, они теперь силу, рост набирают, и корми, как скотину; не навалом, а внатруску, тогда съедят больше, охотнее.

- Кормить-то нечем, вот на - я и забыла! - пышку тебе, моя доля...

- Корову держите?

- Нет, в коммуне сдохла.

- Черти записывают вас в эту коммуну! Сколько стоит теперь корова?

- Пять николаевских десяток, а на советские пять мешков.

Покопался в поясе - хозяин! - протянул в темноте.

- Крепче держи, пять червонцев, купи корову, корми детей. Думка у меня есть: уехать с тобой и детями в горы, куда никакие власти не доберутся, потом и матерей заберем.

Благодарная Мария плакала:

- Я же знаю: не жадный ты, не жадный, только адат у тебя такой копить, приобретать.

В том тереме высоком Мария зачала с первого раза.

Корову она купила.

В коммуне "Пролетарская" дела шли ни шатко ни валко. Не хватало кормов и рабочих рук. Некоторые тайно держали худобу, сеяли в потаенных балочках только для своей семьи. Вступление в коммуну весьма поощрялось станичным Советом, при этом прощались мелкие грешки.

И Мария надумала. Спешно отвела в общее стадо корову, записала детей их настоящей фамилией - Есауловы, и радостно помчалась выручать милого дружка: мол, вступит Глеб в коммуну - и его простят.

Казак долго слушал взволнованную своим замыслом бабу и понял, корова, считай, пропала. Зато, чем черт не шутит, может, и впрямь пришел час объявиться живым. Историю Марии и Глеба знали все, а теперь и дети узаконены. Ради жизни он готов вступить и в коммуну, повиниться, лишь бы простили. Слыхал он и о какой-то амнистии от Луня. Словом, не век же ему сидеть в скирде. Вылезать из терема пора.

Казак размял затекшие ноги, выбрал из бороды солому, бросил кобелю кусок хлеба, черствый - об дорогу не разобьешь. Вошли в турлучный - из плетней, обмазанный глиной, - сарай, крытый камышом. Моросило. С гор, где прятались горцы со своими отарами, полз туман.

В печке ярко рдел кизяк. Бабушка Маланья Золотиха, крупная, статная, жарила казакам баранину, библейскую пищу, а себе готовила куренка. Анисим-птицегадатель заглянул в заднее отверстие куренка и сказал, что расположение внутренностей показывает на перемену, но не скорую, и два года подряд будет жестокий недород.

За стропилами серпы, косы, кнут. На лавках чугуны, горшки, каменные, вытесанные Лунем чашки. Пахнет дегтем, дымком, овчиной. Все знакомо, привычно. Руки истомились по работе. Взять бы этот серп и день-деньской на жаре, до боли в пояснице, жито золотое жать. А кнут напоминает о конях.

После мамалыги с бараниной пили чай. Глебу Золотиха налила в кипарисовую тарелку, дала такую же деревянную ложку. Сама пьет по-господски, из тонкого стакана. Видно, что в доме владычица она, пророк под каблуком. Еще и в пятьдесят лет бабка молодится и тайно румянится, хотя юбка с изнанки в навозе - делая кизяк, бабы выворачивали юбки, берегли. Сахара нет давно. В цветной коробочке из-под кофе - от постояльца осталась - сушеная курага. Лунь чай не пьет, "чтобы не отчаяться, не стать отчаянным". В тепле и уюте самоварничали да беседовали.

- Долго власть эта продержится, дядя? - прихлебывает Глеб.

- Пока не сменятся двенадцать царей этой власти, конь Блед будет скакать по земле.

- Не скоро, - вздыхает хлебороб. - Весна, сеять надо.

- Надо, - соглашается пророк. - Человеческой зернью, костью, черепом. Наш Ромашка добыл в сумасшедшем доме п р о т о к о л ы с и о н с к и х м у д р е ц о в - там все прописано.

- А кого прощают в Совете по амнистии?

- "Если у кого на теле пятна от проказы - тот нечист; если все тело белое от проказы - тот чист, - туманно отвечает Лунь диалектикой Святого Писания и возвышает голос: - Перед последним временем рассею вас между народами. И обнажу вслед вас меч, и будет земля ваша пуста".

Золотиха поспешила к мужу с кружкой воды, но станичный шаман пролил воду и закричал громко станице:

- "Пошлю вам в сердце робость, и шум колеблющегося листа погонит вас, и побегут и падут, когда никто не преследует!"

Из-за кривой стенки выглянул сосед и побежал повещать дальше. Глеб посмотрел на распахнутые двери - встречаться со станичниками ему рановато. Наскоро поблагодарив Золотиху за хлеб-соль, он скрылся в садах.

- И в руку не плюнул! - сказала Золотиха о Глебе. - Недаром капусту во сне видала - пустоту. А за столом он - за уши не оттянешь. Возьмет хлеба кусочек - с коровий носочек. И от семи собак отбрешется...

Тем временем собиралась толпа, услыхав, что дядя Анисим бьется в приступе пророчества. Хмурились казаки, жалостно пригорюнились бабы, онемело таращили глазенки младенцы на руках.

Прямо показывая на толпу, Анисим кричал:

- "Вот народ живет отдельно и между народами не числится... Я решился говорить, я, прах и пепел... Слушайте, князья содомские, внимай, народ гоморрский! Перекуют мечи на орала и копья на серпы... Не умолкну ради Сиона и ради Иерусалима, не успокоюсь, доколе не взойдет, как свет, правда его и спасение его - как горящий светильник..."

Из-за угла резво спешили двое на трех ногах - Ванька Хмелев и Серега Скрыпников. Следом, как крабы по сухопутью, шкандыбала ватага калек, человеческие обрубки двух войн на колесиках и деревяшках. В глазах идиотическое веселье перед бесплатным представлением и присущее калекам "все позволено". Разя сивухой - из дегтя, что ли? - инвалиды уселись в первый ряд и сделались серьезными и грустными.

- "Пыль и прах будут падать на тебя с неба, которое сделается медью над тобой, а земля под тобой железом. Жизнь твоя будет висеть пред тобой, и не будешь уверен в жизни твоей!"

- Дедушка! - кричали из толпы. - Скажи, родимый, скажи - какие народы царствовать будут?

- "Народ Авраама, Исаака и Иакова, народ Рахили и Лии, породивших бесчисленное племя. Кто исчислит песок Иакова и число четвертой части Израиля? Вот народ как львица встает и как лев поднимается, не ляжет, пока не съест добычи и не напьется крови убитых. Расстилается он, как долины, как сады при реке, как алойные деревья, насажденные господом. Высоко стоит он, как кедры ливанские. Бог вывел его из Египта, быстрота единорога у него, пожирает народы, враждебные ему, раздробляет кости и стрелами разит весьма жестоко. Восходи г звезда от Иакова, встает жезл от Израиля..."

Народу сбегалось все больше. Иные бабы громко голосили, становясь на колени.

- "Авраам жил семьсот лет и, насыщенный жизнью, приложился к народу своему. Его сын Иаков боролся с Некто. И сказал ему Некто: отныне имя тебе не Иаков, а Израиль, ибо ты боролся с богом и человеков побеждать будешь. Вы будете царством священников и народом святым. Умножу семя твое, как звезды небесные, как песок морской, и овладеет семя твое городами врагов..."

- Святой, святой! - всхлипывали монашествующие богомолки с посохами в руках.

В руках Луня блеснула серебряная киюра, как жезл пророка.

- "Господь дал обет о земле Аврааму, Исааку и Иакову, о земле с городами и домами, наполненными всяким добром, которых они не наполняли, с колодезями, высеченными из камня, которых они не высекали, с виноградниками и маслинами, которых они не садили, и будут есть и насыщаться. И еще говорил им: господь, бог твой, ведет тебя в землю добрую, где потоки воды, источники и озера выходят из земли и гор, где пшеница, ячмень, винные лозы, смоковницы и гранатовые деревья, маслины и мед, в землю, где камни, железо и из гор которой будешь высекать медь..."

Голодные станичники глотали слюну, слушая о пшенице, смоквах и меде земли обетованной. Лунь наступал на людей, минуя калек, плачущих уже свирепыми слезами.

- "Слушай, Израиль, ты теперь идешь за Иордан, чтобы овладеть народом, который больше и сильнее тебя, городами большими с укреплениями до небес, народом многочисленным и великорослым. Знай же ныне, что господь, бог твой, идет пред тобой как огонь поядающий..."

Громко засмеялась Нюська Дрючиха - сиськи торчком, впрочем, по другому поводу: о чем-то шепталась с подружкой, показывая удивленно невиновными глазками на молодого, рослого, как Голиаф, армянина, что вез на продажу чувяки и тоже внимает станичному пророку. Лунь перехватил взгляд Нюськи и передислоцировался:

- "Плоть их плоть ослиная, и каждый ржет на жену другого... Женщины, обвязавшись тростниковым поясом, сидят на улицах, сожигая курение из оливковых зерен. И когда какая-либо из них, увлеченная проходящим, переспит с ним, - попрекает своей подруге, что та не удостоена того же, как она, и что перевязь ее не разодрана..."

Пророк взял кирпич, замесил на нем горсть навоза и пёк лепешки, изображая на кирпиче осаду Иерусалима чертежом:

- "Я снял с себя одежду мира и оделся вретищем моления моего, буду взывать к вечному Всецарю... Что этот кирпич и лепешки из кала? Будете есть хлеб весом и в печали, а воду пить мерою и в унынии"...

- Когда повернется планида назад? - вопросил тусклый старик Излягощин, сморкаясь на стенку. - Когда все переменится?

- "Может ли барс переменить пятна свои?.. Я вооружу египтян против египтян; и будут сражаться брат с братом, и дух Египта изнеможет, и земля опустеет... Ты сокрушил ярмо деревянное и сделаешь вместо него ярмо железное... На том месте, где псы лизали его кровь, псы будут лизать и твою кровь, Израиль..."

- Господи, что нам, господи? - вопияли богомольные старушки.

- "Острите стрелы, - советовал им будто захмелевший Анисим, наполняйте колчаны... Пожирал меня, грыз царь Навуходоносор, наполнял чрево свое сластями моими и испражнял меня..."

Тут чуть не вышла конфузия дядя Анисима. Неожиданно возник у него конкурент, новый обаятель, тщедушный, белобрысый Ваня Летчик, слабоумный, выдающий себя за авиатора. Он действительно в задрипанной фуражке пилота и в солдатской шинели без хлястика и пояса, а дядя Лунь успел подпоясаться цепью. Наверняка всего лишь подражая Луню; дурачок тоже прокричал:

- Все подыму огнем!

Лунь, которого огонь любимая тема, оторопел, смешался и вознегодовал до судорог:

- "О камень преткновения! О скала соблазна!.. Дети века сего - дети блуда... Они сеют ветер и пожнут бурю... Берут псалтирь и тимпан, и свирель, и гусли, и пророчествуют... Неужели и Саул в пророках?.. Если восстанет среди тебя пророк или самовидец, предайте его смерти... - И порицал народ, отвращая его от конкурента: - Воспитанные на багрянице жмутся к навозу". - И надвигался на Ваню с и е р у с а л и м с к и м кирпичом.

- Кто ты, кто ты? - испуганно пятился Ваня в толпу.

- "Что ты спрашиваешь об имени моем? Оно чудно... Я начну и кончу... Сей Ездра* вышел из Вавилона, - рассказывал дядя Анисим о себе в третьем лице словами Писания, - он был книжник... В месяце Кислев, в двадцатом году, я находился в Сузах, престольном городе. Я был виночерпием царя и описатель происшествий, дееписатель..."

_______________

* Собиратель древнеарабских сказаний и поэм, переработанных

евреями в Библию (по мнению Ф. Энгельса).

Ваня Летчик жил подаянием. Какая-то бабушка подала ему ржавый калачик. Дядю Анисима аж перекосило. Самому ему плата не от мира сего даруется, а калачик он посчитал признанием Вани и повернулся уходить:

- "Едва не впал я во всякое зло среди собрания и общества".

Люди уже наслушались, Анисима не удерживали, пришлось остаться:

- "Что общего у мякины с чистым зерном, у котла с горшком? Этот ударит - и тот разлетится на куски... Не стало закона... Люди отверженные, отребья земли, их-то я стал песнею"...

Кто устрашился, кому надоело, толпа расходилась.

- "И вытру Иерусалим так, как вытирают чашу, вытрут и опрокинут... Иерусалим будет пустыней!.."

Уже и самые покорливые старушки скучали, и дядя Лунь смилостивился, вытащил из своего арсенала радостные глаголы:

- "Но совершенного истребления не сделаю... На пепелище Иерусалима сказал, говоря: Иерусалим отстроен будет из сапфира и смарагда, и из дорогих камней, стены, башни и укрепления - из чистого золота, и площади будут выстланы бериллом, анфраксом и камнем из Офира. На всех улицах его будет раздаваться: аллилуйя... Ездящие на ослицах белых, сидящие на коврах и ходящие по дороге, пойте песнь Деворы..."

В толпе мелькнул красный верх барашковой шапки Михея Есаулова. Это остановило народ.

- "Внемли, небо: я буду говорить! И слушай, земля! Польется, как дождь, учение мое, как мелкий дождь на зелень, как ливень на траву. Да не будет между вами корня, произращающего яд и полынь!.."

Одноногий Серега Скрыпников вопросил:

- Когда будет война?

- Война начнется со святых мест, в Иерусалиме, все поднимется пеплом, но будет благорастворение воздухов...

- Прекрати, Лунь! - пробился к пророку Михей. - Еще раз услышу пойдешь на выселки, в Терновую балку!

- Венец господа, бога нашего, был терновым! - бесился Лунь.

- Арестую!

Угрожающе заскрипели колесики калек. Железно чавкнули в грязи костыли. Сивушный вызов на перекошенных харях.

- Стыдись, Михей Васильевич, - говорили в толпе старики. - Не своей волей возвещает он, находит на него это, даже доктора признавали. Он с твоим отцом Армению царю усмирял, может, и тебя, младенчика, нянчил...

- Это к делу не относится! Нечего разводить агитацию! Всякие секты и религии вкупе с колдунами и ведьмами запрещены как классовые враги! Круто повернулся и зашагал прочь.

Какой-то шустрый мальчонка верхом на хворостине помчался за ним и запустил голышом в спину. Председатель погрозил ему пальцем. Не драться же ему с калеками и детьми. Он и сам был в детстве отчаянным сорванцом, заводилой, которого взрослые, затевая драку, пускают наперед.

- Хорошие зубы, что кисель едят! - кто-то победно бросил вслед председателю.

Вдруг и Анисим прокричал Михею совсем не библейское, частушку, недавно слышанную на улице:

Раньше были времена,

А теперь моменты.

Даже кошка у кота

Просит алименты...

Ваня Летчик опять пошел на смычку с пророком, забормотал, приплясывая с калачом в руке:

У попа - у попа

У попа Евгения

Сидит муха на носу,

Пишет заявление...

Это подвигнуло и Ваньку Хмелева:

Был я у тещи,

Пил я квас.

Дай-ка, теща,

Еще раз...

ВОСКРЕСЕНИЕ

У матери в амбаре пусто. Сидит, гадает, чем покормить сына. Но Глеб только отобедал у Луней. Не знает сын, какой ценой кормила его мать в навозной башне - и сальце ел, и пышечки на сметане, а Прасковья Харитоновна жмых в ступке толкла, водой запивала.

- Что же, Михей не помогает вам? - спрашивает сын.

- От своего пайка только.

- В атаманах ходит, хлеб распределяет, могло бы и прилипнуть к рукам для родной-то матери.

- Не, он и крошки казенной не берет. Уля жалилась, токо-токо свои граммы приносит, такой уродился. А надысь пайков не хватило Колесниковым, он свой отдал.

- Без ума рай, - говорит любимую поговорку Глеб. - Дураков не сеют, не жнут - сами родятся. Ну, ничего, мама, мы голодовать не будем, если оставят меня в станице. Дядя Анисим пророчит голод.

- Голод уже давно, конины не найти, воробьев поели.

- Останется в станице последний кусок, съедим его мы, Есауловы, вы, мама. Хлеб есть, в ставропольских селах у мужиков. Маруся ездила, отдают недорого, но не за бумажки, за золотые и мануфактуру разную. Надо ехать глушью, проселками. Как Машка?

- Кобыла еще дебелая, но ослепла совсем.

- Ход целый?

- Нет, военного фургона половина валяется, два колеса и дышло, я приволокла от кузни, вижу: день лежит, два, хозяев вроде нет, я и притащила его на баз ночью... Идет! Миша! Мать пресвятая богородица!.. Молись, сынок!..

Глеб сделал лицо постным, покорливым, виноватым.

- Здорово, мама! - вошел Михей и поперхнулся. В загробную мистику Михей давно не верил, но все же диковатые мураши по спине полезли. - Ты?

- Я.

- Тебя не расходовали?

- Расходовали, и в могиле лежал.

- Брешешь! Кто это, мам?

- Братец твой. Чего ты, Миша?

- Как - чего? Да я акт о его смерти читал! Ну и тигр - с одного раза не собьешь! То-то вы голосите за Спиридоном, а об этом голубчике молчок! Значит, прятали? Ответите по закону! Ну, иди сюда, дурак бешеный! - И не удержался, крепко поцеловал воскресшего, засмеялся, слезы на глазах - все же брат! - Мам, видали вы казака - с энтого света! Как же теперь его числить по бумагам? Подробно опишешь все...

- Миша! - кинулась к старшему мать. - Не трогайте братца, одного загнали за можай, оставьте хоть этого, пожалей мою старость, нехай он меня доглядит, ты же им заместо отца был, может, где они ошиблись, пожалей, возьмете его - задушусь, все равно голодом помирать, пухну, гляди, показала руки.

- Я им еще в восемнадцатом году говорил: бросьте казаковать, становитесь за Советскую власть, Спиридон уже был бы комбригом - у белых и то дошел до полковника, а теперь с шулерами и налетчиками землю роет в исправдоме!

Прасковья Харитоновна упала в ноги председателю стансовета.

Михей побелел, дрогнул, торопливо поднял с пола мать - какая же она маленькая и легкая! - посадил на лавку, как дитя.

- Я вам принес вот, - выложил на стол ржавую селедку, ломоть черного хлеба и горстку сахарного песку на бумажке. Умылся. Разговор продолжать не хочет. Однако и не ушел, шинель повесил на гвоздик. На груди орден, на поясе серебряный кольт из кобуры выглядывает.

- Давайте вечерять, - старается замять неловкость Прасковья Харитоновна, доставая из печи пареный бурак. - Выпьете?

- Есть разве? - поднял черные глаза Михей.

- У матери всегда есть, это у сынов нету. - Мать шумно суетится, вроде ничего не случилось, достала из-за иконы штоф в паутине, довоенный спирт, сохраняла на конец германской - не пришлось собрать сынов, на конец гражданской - тоже не собрала всех, но живы все, слава богу.

- Чего стоишь, как в гостях! - прикрикнул старший на младшего. Чисть селедку!.. Так стреляли тебя?

- Ага, восемь человек нас было, - взялся Глеб за дело.

- Кто видал?

- Кто видал, тот в ломках закопан: Хавронька стояла рядом.

- Плохо. Бумаги сохраняются. Тебе можно выдать только одну справку: что ты мертвый.

- Бумаги руками пишутся.

- Не понял.

- Можно и вычеркнуть, другую фамилию на номер поставить.

- Я в этом не мастак. Заведует отделом Горепекина, и зовут ее теперь не Хавронька, а Фроня. Договоришься с ней - твое счастье, дадим паспорт. Станичникам говори: вернулся из эмиграции, таких не притесняют, позавчера грог пришли из Бухары, один из Германии вернулся. Получится у тебя, мой тебе совет: держись ближе к новой жизни. Хозяйствовать думаешь?

- Мы наукам не обучены, хозяиновать буду. На, в лесу нашел, протянул он брату браунинг-кастет.

- Я покамест отсеялся, возьми у меня борону, может, и Ульяне поможешь когда в саду, - любуется Михей заграничной вещью - хороша штучка!

- Братец, да хоть в батраки меня бери, век буду бога молить.

- Бога нет, и скоро не будет батраков. А пока, - глянул на брата пронзительно черными, от матери, глазами, - дозволяется нанимать двоих в подбивку и на покосе. Но лучше тебе вступить в коммуну - тут тебе вроде амнистии будет. Понял?

- А как же! Я и корову уже сдал, Маруся отвела.

- Корову? - приятно удивился Михей.

- Я не против жизни.

- Еще по одной, - разливает спирт Прасковья Харитоновна, на впалых щеках румянец радости и хмеля.

- Да, вот Маруся, - говорит Михей, - она о тебе знает?

- Повенчаться надумали мы...

- И она, значит, знала и встречалась с тобой?

- Нет, она не знала.

- А когда же венчаться надумали?

- Теперь уже, днями.

- Вот и иди с ней в коммуну. Запомни: богатства не наживай. Сколько веревочка ни вейся, конец будет. Богатые станут в почете у Советской власти, когда на земле не останется ни одного бедного, а богатство станет общим.

- Это когда рак на горе свистнет, - не удержался захмелевший и внутренне спокойный Глеб.

- А вот он и свистнет. Всех единоличников, рано или поздно, под корень. Запомни. Чтоб не обижался потом, что брат скрыл от тебя правду, не подсказал, как жить. Пишись в коммуну и покажи, как сеять-пахать, ты в этом деле собаку съел. Вот за то я тебе нынче не судья. Да мать благодари - ее жалко. И еще: ради Марии делаю, баба - на золотники развесь! А моя Ульяна такая мощь, а ходит порожняя.

- Бог даст, будет непорожняя.

- Бога ты поминай реже. Пей. Где скрывался?

- В лесу, как братец Спиридон.

- Вам бы в лесу с волками жить, а не с людьми. Чем кормился?

- Ягодой, листом древесным...

- Только не бреши - жерелок на шее не сходится, как у бугая. Ладно, живи, да помни, что сказано.

Велика власть привычек, обрядов, поверий. Горепекина не верила в бога, но выросла в религиозной семье, помнила морозные изумрудные ночи рождества в огоньках лампад, крещенье на Иордани с голубями, стрельбой, купанием в проруби, благовещенье, торжественность пасхального разговенья, чистый четверг, когда в канун великодня моются в банях, очищая и тело и душу на целый год.

Глеб сознательно пришел к ней в прощеный день, когда все прощают друг другу обиды. Вместе когда-то играли в мяч, за крыжовником к Глуховым лазили, целовались на посиделках. Глеб быстро перекрестился и вошел в тесный, прокуренный кабинет.

- Здравствуйте, Фроня, да был тут у Михея и решил зайти - может, обидел когда, нынче все прощаются.

Горепекина, опять в галифе, с цигаркой, не удивилась визиту. Неужели не помнила, что сама подписывала акт о расстреле Глеба? Многих приходилось расходовать. Гибель Васнецова не озлобила, а сломила ее, выбила из колеи.

- Откуда ты?

- Из Бухары.

- Вроде ты был осужден трибуналом?

- По ошибке, потом меня выпустили, но я по дурости бежал. Теперь вот в коммуну возвращаюсь.

- Кто выпускал?

- Кто и брал - Васнецов. Он и бумагу мне выдал, да она затерялась в бегах.

- Темнишь, Есаулов; Присаживайся.

Горепекина позвонила в ЧК. Ей ответили, что приговор приведен в исполнение, копии отмены приговора нет, но часть бумаг сгорела, когда Гришка Очаков поджег синагогу и ЧК.

Горепекина положила трубку, задумалась, спросила:

- Ты когда вернулся?

- Позавчера.

- Слыхал о Васнецове?

- Нет, - хотя о гибели чекиста знал.

- Похоронен он на площади Коршака, убили белые.

- Да ты что? Вот гады! Надо на могилку сходить, хороший был парень! На, ему, - протянул букетик фиалок.

- Давай, я теперь каждый вечер хожу, свидания регулярные. Ну, ладно, грехи твои пусть другие судят, мне тебя прощать нечего, если и обидел в юности, так я это поняла - любовь. Ты и цветки, наверное, рвал своей Синенчихе? Прости и ты меня, хотя глупость это все, поповщина. Чего тебе? Или в самом деле прощаться заходил?

- Прощаться, да надо бы и бумажку подписать, в коммуну требуют, а потом к председателю стансовета.

Подписала, не глядя. Будто свечку Васнецову поставила, а ему сегодня память, и мать его прислала поминанье. Не признает Фроня бога, но сердце щемит, а в окно ласточка, как душенька, бьется.

Потом Глеб был у писаря, по-новому - секретарь. Подлец большой марки, дело сделал, но подношение, кормленого индюка, осмотрел, как на комиссии, и еще выжидательно смотрел на сумку просителя. Строгий махонький старичок архивариус тоже принял прошение с завернутой золотой монетой, привычно и как-то благородно смахнул монету в карман и вычеркнул Глеба из книги смертей, записал в живые люди.

ЗОЛОТОЕ ВРЕМЕЧКО

Голод не отступал. Поля коммунаров остались незасеянными - семена съели. И в зажиточных домах борщ в чугунке такой, что на собаку плесни облезет. А собаки уже побаивались людей - не попасть бы в этот самый чугунок. Поэтому никто не укорил Глеба, что он не стал коммунаром и, раздобывшись семенами, отсеялся единолично. Не торопился он и с женитьбой - свадьбу хотелось сделать при достатке, чтобы дом был полная чаша, а где он, достаток? Надо все начинать сначала.

Слепую кобылу Прасковья Харитоновна кормила соломой с крыши. Сын какими-то путями - хозяин! - припер три тюка армейского сена. Наладил арбу на особо постукивающих колесах. Потом задумался. Призвал Ваньку Хмелева и заказал новый кузов. С двойным дном. Низ и верх потайного ящика сходились у передка и задка на нет, и если пристально арбу не осматривать, ящик не заметен, особенно при грузе сверху. Входило в него пудов пятнадцать зерна - три мешка.

Потратил из тайника несколько монет, купил на черном рынке бязи, сукна, шелка, поехал в богатые кубанские села. Выменял материю на хлеб, ссыпал его в тайный ящик, сверху в кузове дубовые веники - дескать, париться. На обратной дороге встречают его трое - тпру! Перевернули веники, самого обыскали, забрали харчи, хотели кобылу реквизировать слепая. Погоняй! Зерно привез многолетнее, прогорклое, из земляной ямы. Но в станице ели мякину, древесную кору. Об отрубях или жмыхе мечтали. Легче других переносили голодовку Колесниковы - они сроду голодали. Глеб насыпал по фунту зерна и выменивал на толкучке на серебро, камушки, николаевские червонцы. Менялся и на товар - соль, спички, мыло, керосин, порох, сатин, ковры.

Деды, стоящие на Линии и пикетах, так не рисковали головой, как он. Базарные жучки охотились за купцами. ЧК хватала и расстреливала спекулянтов хлебом. Продавать приходилось из-под полы. Брали зерно тоже спекулянты, мололи вручную на кофейных мельницах, пекли хлебцы размером в пряник, продавали голодающим за ценности. Это надоумило Глеба заиметь домашнюю мельницу. Ночами мать и сын крутили ручные жернова, обливаясь потом. Иной раз помогала Мария. В муку Глеб добавлял разной шелухи для приварка. Мать была против этого. Она ругала сына в за то, что он ж е н и л молоко - разбавлял водой на продажу, - ведь таких продавцов господь на том свете заставляет отделять от молока воду. Но Глеб уже начинал безбожничать.

Встречаясь с Марией, каждый раз просил подождать, семья ему сейчас как ядро на ноги, одинокому творить сподручнее. И ее и детей подкармливал, но до любви ли сейчас! Нынче за меру прелой гречихи выменял два парных золотых браслета. Дни эти кончатся, надо спешить превратить ячмень, овес и просо в хрусталь, серебро, золото, что не теряют цены при всех Властях, и вольно братцу Михею трепать языком, будто золото в будущем пойдет на нужники. В одном только прав Михей: не надо наживать богатства, что бросается в глаза, - коней, быков, коров; золото - оно верней.

Станица лежит молчаливая, без песен, огней. На память приходят слова разные, душу сосет гадюка-грусть, никак жизнь не наладится, все в разлуке он с милой. Тогда пускает в ход верное средство от тоски, начинал вспоминать: где-то что-то упущено. В суматошных днях или плату за хлеб не успел получить, когда налетела милиция, или долг не записал какой-то. Но лекарство это тоже бередит душу. И наспех, абы как, молился богу, задувал светец, страстно желая прихода утра, когда опять начнет ковать золотую копеечку.

Шар земной опутан цепями. Цепи рвет красный рабочий. Это плакат на здании рынка. Рынок будто храм: четыре входа, длинные ряды. В былое время тут гудела шмелиным роем толпа. Текли молочные и медовые реки, краснели мясные туши, высились возы с фруктами и овощами. У распивочной с кизлярским и города Святого Креста вином даровая закуска - соль, гроздь калины, общий огурец. Во дворе великое множество скота и живой птицы. Под крытым рынком обширные подвалы для солений и мочений. К зданию лепились разные кибитки - сапожные, портняжные, граверные, гадалочьи. Мастера работали на виду - чернили кольца, серебрили иконы, надписывали бокалы и рюмки, шили чувяки и пончохи, предсказывали судьбу. В цыганском ряду торговали конями и кованым товаром. С утра на Пьяном базаре станичные пьянчужки и безземельная голь прополаскивали глотки. У стены лежали артели пришлых мужиков, написав на животах цену поденной работы, не согласен спящего не будить, штраф - чарка вина.

Теперь на рынке пусто. Унесены и доски столов, впитавшие в прошлые годы сок, жир, кровь. Съедены кони, крысы, вороны. Были случаи людоедства. В жестокие морозы сгорели в господских домах ценнейшие библиотеки. Голодала вся страна. Шахты залиты водой. В домнах гулял ветер. Росли кладбища паровозов. Смерть, снега, разруха.

Катит Глеб по проселочным дорогам. В скрытом ящике арбы сало, крупа, хлеб. Он тоже платит за это золотом, но потом имеет барыш в тысячу процентов.

Мрут дети. Еще живые, не ворочаются на остывших печах старики. Голодающий мозг молодых навсегда обволакивает серая пленка покорности, безразличия. В чреве голодной матери умер и разлагается нерожденный Коперник.

Растет золотой запас Глеба.

Торговля хлебом запрещена под страхом трибунала, знающего только одну меру наказания, высшую. Но момент, ты видишь, господи, терять невозможно. За фунтовые кулечки с ржаной мукой отдают бриллиантовые перстни, которыми обручались с любимыми, за кургузые кукурузные хлебцы - нательные золотые кресты, даденные богом. Умирали честь, совесть, справедливость. Главным было - хлеб, мясо, масло, сахар, соль, мыло. Тиф и паратиф ходили в обнимку. Чума и холера косили людей, как косилкой.

Дядя Анисим кричал:

- "И был большой голод, так что ослиная голова продавалась по восемьдесят сиклей серебра, а четвертая часть каба голубиного помета - по пяти сиклей серебра... Кто удерживает у себя хлеб, того клянет народ, и на голове продающего благословение..."

В пятый вояж Глеб возвращался с теми же вениками и десятью пудами отборного пшена. Горбоносый, со сросшимися бровями плечистый парень попросился подвезти и вскоре захрапел на мягких вениках. Где-то видел уже этот нос Глеб. Но где?

На холодном с дождем ветру стояли трое. Когда поравнялись, крикнули.

- Стой! Приехали!

- Погоняй! - сказал, проснувшись, попутчик и достал из мешка обрез. Трое посмотрели на парня и попятились.

В пути попутчики разговорились. Глеб угостил защитника самогоном степной варки, пригласил в гости, если случится парню быть в станице, дал и адрес. Парень казался простым, ненадоедливым, дружным, назвался Степанычем. Перед вечером опять какие-то степняки приблизились к арбе. Степаныч как пульнул в них из обреза! Засыпая на вениках, сказал:

- Смотри зорче, чуть что - буди. А то вчера тут ухайдокали такого, как ты, молодца, тоже хлеб вез.

Глеб укрыл парня полушубком и доверился доброму человеку, что у него при себе и деньги имеются. Степаныч уже похрапывал в нос, о котором Глеб днем сказал: на семерых рос - одному достался.

Перед станицей парень слез. Глеб предложил ему честную плату пригоршней пять пшена и опять приглашал в гости.

- Заеду! - сказал горбоносый. - А пшена не надо, что я, куркуль какой!

- Кого поминать в молитвах, Степаныч, фамилия как?

- Григорий. Очаков.

Господи, нахлестывал Глеб Машку. Два дня был рядом с тем, кто наводил ужас даже на профессиональных убийц. Московская и ростовская ЧК приезжала вылавливать Гришку, охотника за партийными головками, и трое тех чекистов в Москву и Ростов не вернулись.

Дома мать шепнула, что являлся братец Михей, в закрома заглядывал, подозревает, должно, Глеба в торговых делах. Ладно, пора остановиться. Уже и в селах начался голод. Прошло всего четыре недели - и Глеб сделал сказочную карьеру, разбогатев на всю жизнь. Да, за четыре недели обогнал станичников на десятки лет. Надо лишь спустить последний товар и переходить крестьянствовать хоть бы и в коммуну. Последние акции он проделал с людьми хорошо знакомыми, чтоб не погореть на черном рынке. Этими людьми были Мария и бывшая барыня Невзорова.

Глеб недовольствовал, что Мария поспешила сдать в коммуну корову, купленную на его деньги, где ее съели коммунары. Мария чувствовала себя виноватой и, чтобы утешить возлюбленного, да и голод прижимал, принесла ему на мену серьги с златокамнями и крест дедушки Ивана. Глебу стало совестно. Но вообще-то они пока не венчаны, и зачем они ей, побрякушки, еще зарежет за них какой-нибудь Гришка Очаков, а повенчаются - и добро станет общим, опять же ей эти серьги, так что выгоды ему тут никакой. Два пуда крупчатки насыпал ей, баба на сносях, надо, чтобы у матери молоко было. Хотя, подумал потом, крупчатку давать не следовало: стельные коровы едят все подряд, а после отела с разбором, перебирают. Мария же сделала аборт у доктора.

В тот же день Настя Синенкина, видя щедрость Глеба, принесла ему старенькую швейную машину "Зингер". Он дал много дороже машины - кулек пшеницы, но от данного урвал целый фунт, недовесил на ржавых весах, на которых быстро кланялись - не давал остановиться - два железных клюва. Весы, купленные по случаю, изображали пару лебедей.

А барыня Наталья Павловна сама встретилась на улице. Рыженькая, легонькая, как былочка, - за ветром унесет. Она поздоровалась с давнишним кунаком и натурщиком. Он внушал доверие - фуражка со звездочкой, знак участия в гражданской войне, новый полушубок, шерстяные гетры. Поговорив о голоде и холоде, Невзорова сказала, что есть у нее колье изумрудное, а хлеба нет. Пошли к ней домой.

В доме не раздевались - холод, хоть собак гоняй. Барыня осталась в пиджаке шинельного сукна и стоптанных кавказских бурках на деревянной подошве. Изумрудное колье было спрятано за картиной - автопортрет художницы довоенных лет. Невзорова на картине сидит на изящном венском стульчике против сапожного верстака. В ослепительном платье, под вуалью, в шляпе с перьями. Лицо, по выражению станичных баб, как папиросная бумага. В руках надкушенный гранат, алеющий, как губы. Сочно написаны молотки, клещи, свеча, обрезки сафьяна, тисовые колодки. Сапожник, старый жирный ассириец, Глеб знал его, с оспяным, черным, как у сатаны, лицом, угодливо склонился у ног заказчицы с ножиком в зубах. Волосатыми ручищами он снимает смерок с прелестной ножки, не поднимая глаз на французские прозрачные чулки, уходящие в волнующие высоты женского тела.

Полюбовавшись зелеными огнями колье, Глеб сунул его в гаманок, словно дело уже решено.

- Чего хотите: цибарку нольки - лучшей муки, или цибарку пшена?

- Что вы, товарищ Есаулов, на петербургских балах смотрели не на мою мать-красавицу, а на колье, отец купил его в Варшаве.

- Балы теперь кончились, жрать нечего. И вот что, Наталья Павловна, я думаю: дом-то у нас отберут скоро или жидов вселят, зачем он вам? Такую махину не отопить. Есть у меня пять пудов пшена, но если к дому дадите придачу, дам и я добавок - ведро мучицы. За эти камушки до нового урожая вам не прожить, а жизнь-то подороже, считай, камушков.

- За дом пять пудов пшена?!

- На базаре два дурака: один просит, другой дает. Говорите вашу цену.

- Послушайте, это наглость! - кипятилась барыня.

- А год, предсказано, будет неурожайный.

- Шесть пудов и два ведра муки! - храбро торговалась барынька, считающая, что надо быть прижимистой и практичной с этими казаками.

- Ладно, наскребем еще пуд, только сами понимаете, дело гробовое, язык отрезать. Придача какая?

- Маузер отцовский.

Она знала: за оружие - суровая кара, и боялась сдать маузер допросами затаскают, и теперь была рада избавиться от опасного соседства на чердаке, под волчицей.

Сбылась мечта Глеба. Дом рубленый. Обложенный лимонным георгиевским кирпичом. Под цинком. По коньку решетка. На решетке римская волчица, давно радовавшая Глеба. Оскаленная пасть, восемь тяжких, налитых сосцов, бронзовая шкура будто монетами выложена.

Густо смазаны дегтем колеса арбы. Тихо, без скрипа, с глухим особенным пристуком подъехал ночью Глеб с вениками. Как младенца, внес мешок на руках. Наталья Павловна схватилась за угол мешка помогать. Пшено как мелкая золотая дробь. Мука в узле. Художница сладострастно погрузила руку в прохладную плотную мякоть муки, тут же навела в мисочке мучную болтушку, часто макала и облизывала тонкие пальцы. Весов нет, и нечем проверить, шесть, а может, и четыре пуда в мешке. Показала казаку, где взять придачу. Чувствуя надежную тяжесть, Глеб не разворачивал маузер дело делали на вере.

- Пишите, - диктует казак, светя горящими листами "Истории искусств" - больше нечем, а спички жаль. - Я, такая-то, продала сего числа и года самостоятельному хозяину такому-то дом - шесть комнат, кладовые, веранда, башня - за пятьсот миллиардов рублей, которые, рубли, мною, такой-то, получены сполна и полностью в присутствии свидетелей Марии Федоровны Глотовой и Василия Кузьмича Колесникова по имени Оладик, и к означенному хозяину такому-то претензий не имею и иметь не могу...

Карандаш нашелся, а чистой бумаги не было. Домашнюю купчую, без нотариуса, написали на обороте вырванной из книги репродукции "Поцелуй Иуды". Перечитав бумагу дважды, Глеб прошел по темным, холодным комнатам, любуясь приобретением. Дом отменный. Хватит барам, господам и буржуям пожили, попили народную кровь, теперь рабочая власть. Все принадлежит трудовому народу.

В комнате со стеклянной крышей чиркнул спичкой, хотя спичка тоже стоила миллиард. И осветил миллиарды миллиардов - стены круглой комнаты-грезы оклеены денежными купюрами трехнедельных правительств, прошедших по югу России. Тошно закружилась голова от этаких обоев, от угнетающего бессилия многотысячных знаков. Были тут и с "колколами".

Новый хозяин распрощался с жилицей, сел на арбу, привычно чмокнул губами на Машку и растворился в ночной тьме, яко тать. По дороге сожалел об оставленном мешке - менялись ведь без тары, а Наталье Павловне бог послал, она на мешках рисует.

Радовал маузер. Теперь крестьянствовать поспокойнее будет. Начиная с двенадцати лет, Глеб избегал моментов, когда при нем не было оружия.

Узнав, что брат купил новый дом, Михей Васильевич помрачнел - вот он, нэп, два шага назад. При встрече сделал вид, что не заметил Глеба.

- Братец! - окликнул его Глеб.

- Генри Форд тебе братец - кровосос есть такой в Америке. Морган еще, Дюпон, Меллон, Крупп - вот тебе компания. А начинали с того, что ботинки на улицах людям чистили.

- А чем теперь занимаются? - полюбопытствовал Глеб.

- Крупп выращивает коней.

- Коней?

- Стоят те кони в железных стойлах, ревут оглушительно, питаются человечиной. Ишь ты, какие хоромы отхватил - даром!

- Мне даром чирей не сел!

- Тесно, что ли, в старой хате?

- Михей, зачем делали революцию?

- Для счастья трудового народа.

- А я не трудовой? - показал Глеб тяжелые ладони в желтых пятаках мозолей. - Вы вот, партийные, тоже хлеб едите, а кто его сеет? Или нам век жить под соломой? Мать крашеные полы только в гостях видала, сама прожила на глиняных.

- Ты о матери помалкивай! - И полоснул взглядом, словно бритвой.

К лету новый дом разобрали, перевезли на дедовское подворье, чтобы поставить рядом с хатой. Перевозили работники. Волчицу Глеб отвинтил сам и сам отнес под мышкой, как новорожденного телка. Ставил дом Ванька Хмелев. Кладку кирпичную делал дядя Анисим. От зубчатой башни хозяин отказался разве что кукурузу на ней сушить. Из шести комнат сделали четыре. Под лом положили серебряную монету - для богатства, клок шленской шерсти - для тепла и крошку ладана - для святости. Строить Глеб любил. Но решительно не понимал высоких строений - "ровно в ауле!". Ему по душе множество низеньких амбарчиков, клеушков, пристроек, не о себе - о скотине заботился. Двери в господские комнаты он снизил, хотя и сам чертыхался, задевая лбом притолоки.

Банкетный зал Невзоровых Глеб приспособил для гусынь и квочек, сидящих на яйцах, отгородил загончики для молодняка, прибил кормушки. В комнате-грезе у Невзоровых стояла кадка с пальмой, на стенах картины, на полу яркий пушистый ковер, мраморный столик-камин. Глеб выбросил камин "сорок печек!". Верхний, элегический свет забелил известкой. Стены с интимными тенями оборудовал полками и крюками для хомутов и рухляди, которая уже не нужна, но выбрасывать жалко.

Особую любовь Глеб питал к заборам - "чтобы жить, как в сундучке!". Поставили новые стены, повыше старых. Любил он и подвалы. Подземелье под домом облицевали гранитными плашками. Дубовые перекрытия заменили стальными рельсами, которые уволок с чугунки работник Глеба Оладик Колесников.

Бронзовую ограду дома Глеб продал по дешевке, второпях. Ограда нравилась ему, но какая это стенка, если каждый бродяга может с улицы смотреть во двор, что нежелаемо. Можно бы соорудить из нее загон для скотины, да люди попрекать станут: быки у него за золотой решеткой!

Поставив знак, вымыв киюру, дядя Анисим подвел черту:

- "Я предпринял большие дела: построил себе дом; посадил себе виноградники, устроил сады и рощи, и насадил в них всякие плодовитые дерева; сделал водоемы для орошения из них рощей, произращающих деревья, приобрел себе слуг и служанок, и домочадцы были у меня; также крупного и мелкого скота было у меня больше, нежели у всех, бывших до меня; собрал себе серебра и золота и драгоценностей от царей и областей; завел у себя певцов и певиц и услаждения сынов человеческих - разные музыкальные орудия. И сделался я великим и богатым больше всех, бывших прежде меня в Иерусалиме, и мудрость моя пребыла со мной. И оглянулся я на все дела мои, которые сделали руки мои, и на труд, которым трудился я, делая их: и вот все - суета и томление духа, и нет от них пользы под солнцем".

Когда дом о б м ы л и и мастера ушли, Глеб вывалил один камень в подвале, выкопал новый тайник, скрыл в нем монеты бабки Дрючихи, маузер, колье, кресты, серьги, подсвечник чистого золота, браслеты, цепки, кольца, брошки. Тут и проводил редкие минуты отдыха, покоя. Преимущество подвальной жизни он подметил еще во время артиллерийского обстрела станицы. Хорошо и на чердаке, где связанные шатром стропила и балки пахнут смолистым солнцем, уютно сушится под горячим цинком крыши курага, накиданы разные горшки, кожи, доски, поломанные ульи, бечевки.

Соорудил себе Глеб и отдельную от дома резиденцию, нечто вроде кабинета - помазал и побелил саманную лавочку прадеда Парфена Старицкого, прилепленную между стеной и старой хатой. В том кабинете у Глеба топчан, ларь для муки, ящики с иными припасами, хотя припасы основные хранились в амбаре, подвале. Тут у него государство в государстве, все хозяйство в миниатюре, всего понемногу, здесь же деликатесы - рыбка разная копченая, особого соления окорок, яйца на развод птиц, отборные, масса склянок, собранных в разное время, десятки узелков с крупами, сушкой, гирлянды лука, какая-нибудь особо отличившаяся тыква, железная бочка с дорогим топливом - каменным углем, там же весы, старенькие счеты, амбарная книга для разных хозяйских записей. Сия конура всегда на замке, а ключ у хозяина в кармане. Тесновато в его келье, зато духовито, глазам праздник, и отсюда хорошо видно венец дома, где в зорях, звездах и струях кизячного дыма неусыпно и резво бежала и скалилась на Кавказ бронзовая мать-волчица.

СТАНИЧНЫЙ КЛУБ

Первые поселенцы протаптывали дороги, строили лома, давали имена балкам, горам, рощам - обычно по фамилиям или прозвищам владельцев - и гордая Рим-гора соседствовала с Титушкиной рощей, а белая чалма Эльбруса нависала над Губиным лиманом. С годами редут разросся, стал казачьей станицей, причисленной к славному Терскому войску. Назвали ее именем окрестной горы, как соседние станицы - по имени родников, Горячих, Кислых, Железных, или монгольских и болгарских владык, некогда почивших в ближних курганах.

Из России валили господа на воды, в рыдванах и каретах, с погребцами, перинами, самоварами, свитами слуг и поваров, с догами и левретками. Господа находили здесь девственные картины для героических мечтаний о приключениях с участием черкешенок, папах и кинжалов. Обычно же пили минеральную воду через стеклянные трубочки, изогнутые на манер кальянных мундштуков, острили по поводу своей заброшенности, судачили, сплетничали, волочились за столичными красотками, не минуя и местных, и ругали в письмах старост за задержку денег из деревни. Наиболее проворные погружались в бочки и колоды с целебной водой и грязью, предварительно подогрев их раскаленными на огне пушечными ядрами и булыжниками. Иные на "лечение" прибывали под стражей, за другими на почтительном расстоянии следовал видок, осведомитель.

Казаки и николаевские солдаты под водительством отважных офицеров все глубже уходили в горы. А здесь уже романтичные, бледные курсовые барышни рвали подснежники и фиалки на околице без охраны. Ехать же в соседний городок собирались группами, с оружием, с военной оказией. Возникали турлучные купальни - из глины и плетней, строились на скорую руку заезжие дома и ресторации, бойко торговали купцы в кибитках. Легенды о нарзане способствовали быстрому росту курортного городка. Волна истории поднимала гребень нового класса - дельцов, предпринимателей, капиталистов. В ход пошли туф, доломит, гранит, кирпич и привозной мрамор. Как самоцветные камни, минеральные родники обрамлялись гротами, колоннами, бюветами, рядом укромные беседки, рукотворные скалы, насаждения. А станица, называемая "галашками", осталась на сотню лет саманной, навозной - конский, овечий и коровий помет занимал большое место в строительстве казачьих хат, их обновлении и отоплении. Но знаменитая вода золотила и "галашки" - червонцы приезжих мотов и щеголих оседали на дне гвардейских сундуков казаков, перенимались некоторые манеры, в язык входили новые, часто искаженные слова, и станица становилась аристократкой среди прочих терских поселений. Этому помогала и необычайно плодородная земля, о которой сказало: воткни оглоблю - телега вырастет. А хлеб тут был сила вкупе с мясом и молоком, недаром половину гвардейских полков в России, а в гвардию брали по росту, составляли терцы-молодцы - ставропольские ребята - да кубанские ражие хлопцы. Экспортеры южнорусского зерна разнесли о нем славу в Европе как о лучшем по вкусу и качеству. Из глубины России толпами тянулись сюда на заработки бедные мужики и, возвращаясь домой, первым делом выкладывали высочайшие ковриги невиданного хлеба и ели его ритуально, кусочками, как причастие, дивясь и не веря, что есть такая сказочно-хлебная земля. Рожь, ячмень, овес, просо, пшено, гречиху, кукурузу - все это казаки сеяли, но хлебом была белая пшеница, нынешний хлеб всех граждан России.

Задолго до революции закладывали лечебницы. В основание клали золотые и серебряные монеты, углубление закрывали металлической позолоченной доской, на коей значились дата закладки и фамилии членов комиссии, в присутствии которых оное действие совершалось. Ванны рубили из цельных глыб мрамора, - суцельных, говорили каменщики. "В начале века вертаемся мы со службы и диву даемся, - рассказывали старики, - не наша станица, сбоку город неведомый вырос, как Китеж-град".

Деловые люди наконец проникли к целебным источникам и начали быстро возводить жилье.

Мотивами местного зодчества были уютные замки, игрушечно отражающие силуэты романских и готических твердынь средневековья. Отвлеченные башенки, купола и зубцы - вздохи и мировая тоска. Символизм колонн, замкнутость слуховых, таинственных окон, поэзия балконов, вброшенных в звездное небо, стрельчатые арки пародийно передавали облик рыцарской крепости, выродившейся в кирпичный доходный домик среднего буржуа. Деловым людям ни к чему мировая тоска и грезы интимного мирка спальни под стеклянной крышей, пропускающей свет снега и звезд. Но деловые люди шли в ногу с временем, когда типическим в архитектуре, как и в искусстве, философии и политике, стала эклектика - смешение великих и героических стилей.

Здесь строили дома-причуды с решетками-грезами и храмовыми пристройками. Как вина в одном стакане, мешались в одном здании египетский лотос, римская арка, крепостной мотив Ассирии, мощь романской башни, призыв и дематериализация узких соборов. Из всего этого под конец родился стиль рококо - внешне скромные серые стены скрывали чудовищную роскошь серебряных залов, голубых и розовых комнат, обитых шелком и бархатом, искусственных руин и фонтанов с неизбежными греческими богами. Поскольку реальный мир сужался, в комнатах рококо ставили зеркала под тупым углом создавалась иллюзия бесконечного расширения пространства. Такие дома строили аристократы, боящиеся черни, улицы, революции.

Однако и здесь, в городке, под заборами - крапива, пыль, навозные лепешки, по улицам бродит скот, проезжают не только нарядные экипажи, но и возы с соломой, золой, и кричат разъезжающие в кибитках торговцы солью, керосином, лавровым листом и мылом. Тусклые фонари лишь у домов самых влиятельных лиц. А снежные сугробы зимой уравнивали станицу с городком.

На зажиточных казачьих хатах пели железные петухи. На виллах господ орлиные гнезда, арфы, тигры, химеры. Господа приезжали на воды только летом. Зимой аристократические кварталы странно цепенели, безлюдные, заваленные снегом, с погашенными фонарями. Чуть струились дымки сторожек. Случалось, в город забегали волки. Были и постоянные жители - военные в отставке, купцы, нажившие миллионы торговлей льном, салом, мехами, а также дельцы, сделавшие своим доходом курортный промысел - сдачу особняков.

Улицы курса мостили булыжником, заливали бетоном, сажали деревья, парки. Фантазия местных тузов и просветителей налепила на каждом шагу орлов, львов, змей, но бронзовую пару коней, открывших источники, не поставили до сих пор. Попадая на курс, казаки таращили глаза на дивные хоромы, ибо в станице господствовали саманная хата под соломой, грязь, навоз. А мужиков полицейские чины просто гнали с курса, хотя были мужики и бедные, и богатые.

Архип Гарцев стал первым богачом в станице. Служил он на турецком кордоне и там украл жену по любви, дворянку грузинских родов. За ним гнались, но лихих коней припас казак. Архип не взялся за плуг, а поехал в шумный город Баку, притворился нищим, обходил с сумой богатых купцов, нефтепромышленников, подавали ему щедро, жил в Черном городе, питался акридами, деньги клал в банк. Вернувшись, застроил на курсу пятиэтажную гостиницу "Метрополь" на сто номеров, там, где улица уже одевалась ювелирными да мануфактурными магазинами.

Руки у Архипа отбелели, сапоги со скрипом, черкесское оружие, денег куры не клюют, жена одета: дунь - полетит. Приехавших убивать Архипа грузин - вырос мститель - встретили музыкой, ковер на всю улицу постелили, был бал, речкой текло шампанское - "сто рублей бутылка".

Глеб Есаулов, бывший на этом празднике кучером третьей тройки, видел своими глазами на этажерке черного дерева дырявую суму нищего, над которой хохотали знатные гости.

Занятия строительством Архип продолжил. На паях с Владикавказской железной дорогой построил театр, еще две гостиницы - "Донскую" и "Бристоль". Брал подряды на лечебницы, виллы да галдареи. Одна лечебница в античном стиле до сих пор считается лучшей в Европе. Проект делали в столицах, а работали местные артели, как - дяди Анисима Луня, мастера каменных дел.

Людей Архип уже замечал мало, с генералами якшался, наказные и войсковые атаманы подавали ему два пальца, в гости к нему захаживали приезжие тузы, а родня в навозе ковыряется, даже отец-атаман не имел большого зажитка, хотя держал атаман ссыпку, торговал зерном.

Перед революцией курорт-курс шагнул ближе к станице - местные просветители выстроили на станичной площади, близ церкви Николая Угодника, ресторацию "Дарьял". В нижнем зале - для простонародья - дым, чад, пахнет луком, мокрицами. Тут старинные песни, соленая речь, кабацкие бочки. Казаки равнодушны к знаменитой минеральной воде, предпочитают чихирь, водку. Без зависти смотрели на верхний зал, направляясь в мрак "Дарьяла", где рекой лилось дешевое вино, за копейки давали мензурку солдатского спирта и кусок проперченной баранины.

В верхнем зале - благородная публика. Сновали вышколенные официанты, под волосатыми пальмами играла музыка, на стенах - ковры, декоративное оружие, рога, упитанные купидоны. Туда заходили знакомиться с пряностями Кавказа отдыхающие на водах берлинские профессора и философы, открывшие, что "мир - это я", московские поэты, положившие начало поэзии, отрицающей реальное, петербургские гвардии офицеры, мнящие себя наследниками поручика Лермонтова, который в бронзовом сюртуке навсегда остался жительствовать здесь. Подкатывали на фаэтонах прекрасные дамы, знаменитые артисты, знатные старухи в бриллиантах. В отдельные кабинеты проводили старичков, действительных статских и тайных советников.

Прислуживали гостям казаки. Хозяин ресторана Архип Гарцев замостил площадь подкумским цветным булыжником. Но в дожди открывались, как старые раны, мочаги, и в них блаженно хрюкали супоросые свиньи. Советская власть аннулировала Архипа Гарцева.

Легкая бурка председателя стансовета мелькала в те дни повсюду. "Невежество - вот твой главный враг" - гласил плакат на площади. И Михей боролся с невежеством, открывал школы, добывал буквари и задачники, керосин для ламп, сам строгал палочки для счета. Ловил беспризорников, направляя их в коммуну. Работал как член бюро укома партии. Разбирал тяжбы станичников. Его главной заботой были дети, молодежь. Для них-то в первую очередь и решил он создать клуб. И вынес соответствующее решение: всем станичным активистам явиться в бывший ресторан "Дарьял". Активисты явились. Пришел Михей с отрядом первых комсомольцев, сказал речь о неизбежной мировой революции, засучил рукава, и в ход пошли швабры, веники, тряпки, вода, карболка, известь, краска. Нашлись маляры, печники, художники. Ульяна Есаулова, Катя Премудрая, Люба Маркова, Мария Глотова, Горепекина выбелили клуб снаружи и чисто подвели фундамент красной глиной.

В этом станичном клубе начали работать кружки - гармонистов, певцов, оборонный, школа для взрослых, агитпункт, общество охотников и рыболовов. По вечерам народ охотно шел в клуб. А дети даже дрались за места, крича: "Мое место!" - "Твое место на могилках!" Жестокий юмор казачьего детства. Часто с беседами выступал там Михей Васильевич. Одна его беседа оказалась роковой для клуба - станичники перестали ходить и детей не пускали. Беседа, как обычно, сводилась к рассказу Михея о будущем станицы.

- На всю станицу будет один кашевар, баб от печки освободим, чтобы могли те бабы культурно развиваться...

Казаки похохатывали. Михей Васильевич распалялся:

- Работать будем по часам - от и до. Черную работу станут выполнять машины, пар, электричество...

- Как же ты быка будешь паром пасть? - спросил дедушка Исай. - Или, к примеру, корову доить?

Ответ Михея, несколько сбивчивый, утонул в хохоте. Михей и сам рассмеялся. И тут все испортила ядовитая Катя Премудрая:

- Михей Васильевич, как же вы освободите баб, когда у каждой семеро по лавкам бегают - дети?

- Детей будете сдавать в ясли! - ясно и серьезно сказал он.

Казаков так и свело набок. Все, значит, правильно: скотину, хаты, чашки-ложки - все в кучу малу. Но и этого мало - и детей сдай в коммуну! Слушатели редели, шли к выходу.

- Граждане! - испугался председатель. - Ясли это не такие, как у скотины, одно название, это домики такие, вроде больницы...

Еще лучше сказал - больница что тюрьма! И толпа расходилась, громко опрокидывая лавки. Шутка дело сказать: детей в ясли! Нет, товарищ председатель, ты ею сперва спороди, выкохай, а потом поглядим - отдашь или нет в ясли! Казак жену бросит или там в коммуну сдаст на общее пользование, а дитю цены нет. Корова - отыми у нее телка - неделю не пьет, не ест, мычит, плачет.

Классовые враги сражались в клубе и около. Сторожа не было. Свежую известку на стенах побили камнями, углем писали нехорошие частушки, на ступеньках сквернословили подростки, тянули сивуху станичные калеки, случалась поножовщина. Жестоко избили Федьку Синенкина - он в клубе учился на тракториста.

Первые комсомольцы разбили сквер из фруктовых деревьев, установили в нем гипсовый бюст Маркса. Деревца безжалостно сломали вражеские руки, бюст разбили, а под монументом нищие считали выручку. Председатель не отступал. Трижды по весне сажали деревья. Скот, мальчишки, жара сокрушали насаждения.

Площадку перед клубом залили бетоном с гранитной крошкой - и ломы станичников осклизнулись. Плакаты вешали не бумажные - железные. Начался смертный бой между клубом и церковью. С гневом отказался Михей Васильевич от посадки яблонь и вишен. Осенью посадили в сквере крепкие тополя, живучие акации, быстрорастущие клены. Обнесли деревья железной оградой, поставили сторожа.

- Станичники, - умолял председатель, - неужели плохо в жару посидеть в холодке, у фонтана?

- Дюже сладко, верно гутаришь, - соглашались казаки, но деревья и ограду сломали.

Операцию повторили. С вечера наряжали комсомольские патрули. Частенько и председатель заступал в ночную стражу, дослав патрон в ствол. Деревья растут медленно, а караульные ночи длинны. Коротая время, председатель рассказывал комсомольцам о будущей жизни, в которой не будет такого, чтобы один ел, другой слюни глотал. Он рисовал им новую станицу в электрических огнях, с прямыми улицами, трехэтажными домами и даже мечтал запрудить речку под Белым Углем, чтобы и море было в станице, с парусами и флагами.

В звездном мерцанье лицо председателя светится. Желтую бурку он накинул на самого маленького комсомольца. Молодежь тянется к нему. Дома моления, ругань, голод, попреки, а дядя Михей говорит о такой жизни, что голова кружится, и идет за эту жизнь везде, хотя из-за угла в него стреляли уже дважды.

На вокзале артелью Анисима Луня сложен памятник погибшим коммунистам. По рисункам Невзоровой каменных дел мастер высек там несколько профилей Дениса Коршака, Антона Синенкина, а одно лицо Анисим высек без рисунка, сам, и оно странно напоминало лицо Михея. Суеверные люди считали, что Михею, таким образом, не долго гостевать на белом свете. Сам он не обращал на это внимания, да и сходство только кажущееся. Еще не высохли слезы матери Дениса Ивановича, а уже Коршак стал легендой. Михей - товарищ Дениса, его друг. Поэтому блеск легенды падал и на строгое лицо второго председателя нашей станицы.

Долго тянется караульная ночь - так и деды стояли на пикетах.

Шумит речка Березовка. Не скоро поворачивается Батыева дорога в кебе. До смены далеко.

Утро председателя начинается встречей с конем. Путь им обоим ведом а коммуну. В горы. В прекрасное одиночество трав и ветра. По дорогам Лермонтова, под "Казачью колыбельную" которого матери по-прежнему баюкали детей. И конь, и всадник лечились тут - конь травой от зимней бескормицы, всадник светом и синью от станичных дел.

Из-за изумрудного кряжа Кабан-горы растекается озеро света. Солнце еще за горами. Внизу плывут и клубятся туманы. В ущельях прохлада, журчанье быстрых речушек, сторожевые горы в росах и цветах, крутые, как башни, скалы, за ними синева дальних вершин, над которыми высятся вечной прелестью остро белые пики снежного хребта, и кажется, рядом, можно потрогать ладонью, проскакав полверсты, гигантский Эльбрус, Грива Снега, Шат-гора, корона Европы.

Прасковья Харитоновна бежала, задыхаясь, к дому старшего сына. В руках то ли уздечка, то ли шлея с железными бляхами.

Михей во дворе окапывал яблоньку, посаженную в день своей свадьбы.

- Когда я отмучаюсь от вас, ироды? - с калитки закричала мать. Олухи царя небесного, никак не дождетесь, когда закопаете! Ну теперь уже недолго ждать! - и налетела на сына с ремнем. - Еще чего не хватало! На всю станицу ославил - теперь ни на базар, ни в церкву не пойди! Мужичье семя! - и продолжала хлестать председателя стансовета.

Наконец Михей утихомирил мать и расспросил, в чем же все-таки дело? Оказалось, Маланья Золотиха (Луниха, но звали ее по отцу) зашла к Ульяне Есауловой за арбузными семенами - "да так и сомлела":

- Стоит, милые вы мои, Михей-то Васильевич, грозный наш атаман, и постелю прибирает, а Улька перед зеркалом с утра морду наводит румянами!

Этот позор - казак убирает постель - достиг Прасковьи Харитоновны. Едва на ногах устояла. Удушиться - и конец.

- Ну, думаю, я ж тебя, подлеца, выучу! Я тебя сделаю казаком! Или не помнишь - "сам наутро бабой стал"?

Долго смеялся Михей, утирая слезы, и погостил мать сливянкой своей выделки и отборным медком. И домой нагрузил ее разными припасами, так что назад Прасковья Харитоновна шла не спеша, а шлею или уздечку в мешок спрятала.

НОЧНЫЕ ГОСТИ

Глеб наконец посватался к Марии и ушел несолоно хлебавши, "чайник ему навязали". Против замужества сестры неожиданно выступил Федька, он злился, что Глеб "вышел в кулаки", дом под волчицей приобрел. Сын Антон тоже разревелся и заявил, что сбежит шпановать по станциям, если мать пойдет жить к дядьке Глебу. Но Марии скоро опять родить, она не против стать мужней женой. Дело испортил сам жених. Узнав, что Федька и Антон кочевряжатся, он гордо заявил:

- Гольтепа несчастная, босая сила коммунарская! И без лысых проживем!

И гуще замешивал опару хозяйства, пускал животворный корень в неподатливую целину. Хотелось ему не только скотину водить и хлеборобить, думалось заводик бы какой наладить - свечной или мыльный, власть вроде не против. Мыслями о заводике утешался в разлуке с возлюбленной.

Родившегося в двадцать третьем году у Марии сына покрестили Дмитрием - в честь князя Дмитрия Донского назвал священник. Крестным отцом вызвался быть Михей. К купели он, понятно, не подходил, но подарок на зубок сделал. Ульяна не рожала, а Михей без памяти любил детей и завидовал брату.

У брата плодилась и скотина. Ожеребилась кобыла Машка. Грунька, свинья, принесла поросят. В банкетном зале птичий базар - вылупливались гусята, утята, индюшата. За всем смотрела мать Прасковья Харитоновна, не отставая в работе от сына и работников. Она работала со старческим рвением, как бы упрекая молодых за ленцу и отдых. "Дом не велик, а сидеть не велит", - говаривала она. Спешила сделать все и ничего не истратить в этой жизни. По двадцать лет не изнашивались ее юбки. Даже в церковь норовила пойти "абы в чем", скупость одолевала, юбки замыслила сохранить для внучки Тони - моды тогда не понимали. На гостинцы внукам она не скупилась, зазывала к себе, кормила. Фоля, невестка, встретила свекровь и поругала за нищенскую одежонку, дала Прасковье Харитоновне юбку в серую клетку. Сама Фоля ходила чисто, медоволосая, тонконосая, с божьими глазами. Подаренную юбку Прасковья тоже положила в сундук, пересыпав табаком от моли. В новом доме Прасковья жить не захотела - "мужиками воняет!" - и осталась в старой хате. Сын был против - две печки топить!

Фоля у Прасковьи как родная дочь. Обе они крепились, горе не показывали, ждали Спиридона. Но не в двадцать первом, не в двадцать втором, а только в двадцать третьем году прослыхали они, что сын их и муж отбывает наказание в городе Москве. И тогда шестидесятилетняя Прасковья приказала себе: жить - ведь когда-нибудь Спиридона отпустят. С Ульяной Прасковья тоже ладила, но как-то с холодком, не близко. Вот уж с кем близко, так это с Марией. Мать часто напоминала Глебу о голубиной душе Марии, заставляла его пойти на поклон, уговорить Синенкиных отдать Марию. Сын и сам хотел того, но гордость не позволяла, и он кричал на мать.

Если это случалось с утра, Глеб понимал: предстоит бесполезный, ненужный, небарышный день - ныло сердце, манили бугры и рощи. Он седлал Машку, уезжал в балки, впитывал синь неба и шум дубрав, как в золотые дни пастушества, которые стали казаться самыми лучшими, самыми счастливыми днями жизни. Под вечер спешил в подпольную чихирню Маврочки Глотовой, Утром вставал в поцелуйных следах, еще более жадный за пропущенный день, что прошел ширкопыткой, вкось и вкривь, через пень колоду. Исподтишка покусывала совесть: у него кусок есть, а Мария, дети - ели они нынче или нет?

Прасковья Харитоновна не смотрела на сына, назло ему приносила от Синенкиных Митьку, выпаивала его первыми сливками. Она перенесла на бойкого внучонка свою мудрость и нежность, свою старинную в песнях и присказках душу. Харчи у Синенкиных были, но Мария видела, что Митьке лучше у Есауловых. Так он и жил с Прасковьей Харитоновной, рос истым кавалером, навек привязанным к коням, горам и синим речкам.

Загрузка...