«И там настанет день воскресения моего…»{5}

Жив он или нет? На земле находится или в мире ином?

Больной, если уместно здесь это слово, не чувствовал ничего. Слух, зрение, обоняние, осязание, вкус — все было отключено, и жизнь лишь теплилась в нем, а точнее — в его голове, которая горела, а временами — просто пылала, создавая для него иллюзию существования. Со временем к ощущению жара в голове прибавилась боль в ключице. Больше с окружающим миром его не связывало ничего. Он ни о чем не думал, не замечал течения времени и даже не пытался понять, где он и что с ним произошло. Казалось, он погружен в бесконечный, непрекращающийся сон, который и сном-то как таковым не был. Ему ничего не снилось. Неделя за неделей проходили мимо его койки, и по-прежнему единственными ощущениями были боль в ключице и биение пульса в пылающих висках.

Но однажды язык, повернулся в его высохшем рту и не ясные ощущения вдруг облеклись в слова. Тогда он сам сравнил себя с кораблем, плывущим по морю вечности, а мозг свой, с таким трудом помогавший подыскать нужные образы, сравнил с мешком сухого песка. Впрочем, сначала слов было слишком мало. Потом вдруг возникло неприятное ощущение собственного лица, лежащего на нем мокрой и тяжелой лепешкой. А еще через несколько дней в его мир проникли звуки, они врывались в уши, наполняя таким ужасом, что хотелось закричать. Настал день, когда он попытался сделать и это, правда, пока безуспешно. Реальность предстала перед ним в виде какой-то странной кровати, на которой, как он ясно почувствовал однажды, он лежит. В эту минуту он ясно понял, что жив.

Но вместе с ощущением жизни к нему пришло чувство тревоги: с ним совершенно определенно происходило что-то странное, что-то, чему он не мог дать никакого объяснения: изо рта у него тянулась какая-то трубка, к рукам, ногам, шее, голове были примотаны проводки, другая трубка уходила куда-то вверх, казалось, прямо из его локтя. Да, новая жизнь была мало похожа на прежнюю. Прошло еще несколько дней, прежде чем окрепнувший мозг сумел пролепетать некое правдоподобное объяснение всей этой облепившей тело проволочной паутине: «Я, наверное, был тяжело болен, — сказал он себе, — а сейчас я в больнице».

Пойдем, красавица моя,

На берег погулять, хо-хо,

Туман и ветер будут там;

А больше — никого, хо-хо!

Сестра Бонавентура тихо напевала, тщательно вытирая пробирки. «Небось псалмы какие-нибудь бормочет», — мрачно подумал Шамаш, глядя в ее широкую спину. Ох уж эти монашки! Тихие, какие-то торжественные, с вечным выражением скорби, абсолютно неуместным с его точки зрения в хирургическом отделении. Поступая сюда, Шамаш совершенно не был подготовлен к медсестрам подобного сорта. Да, в Америке иначе… При воспоминании о персонале в больницах Филадельфии он даже закашлялся… А эти… Такую не то что… в общем, лишний раз спустить мочу катетером не попросишь. Монашки, можно сказать, с господом на дружеской ноге, а далеко им до него, Шамаша. Он, только он знает тайну жизни и смерти и так вот просто никому ее не отдаст. Гильгамеш, идиот, хотел Цветок Бессмертия подарить всему своему народу. Впрочем, может, это он просто так говорил… Теперь уже никто не узнает, чего он хотел на самом деле. Шамаш Макгрене подошел к койке и склонился над распростертым на ней телом. Вот он, старик, лежит себе и посапывает, будто никто его с ног не сбивал. И кому он этим обязан? Ему, Шамашу, и только ему. А что он, Шамаш, за это получит? Он резко выпрямился и замер, такой смелой, страшной и сладостной была мысль, внезапно пришедшая в голову.

Монахиня молча вышла из палаты, потом вернулась, что-то взяла, опять вышла, но Шамаш почему-то не слышал ее шагов. Стоит за дверью? Подслушивает! Шамаш медленно открыл дверь палаты: в коридоре никого не было. Он облегченно вздохнул и закрыл глаза, но тут же в испуге открыл их снова: он ясно вспомнил, что в тот день именно она ассистировала ему. Он увидел ее лицо под зеленой шапочкой, вспомнил, как она вошла в его кабинет…

— Все готово, доктор. Мальчик уже в операционной… Но мне кажется… Я думаю… Нам вряд ли удастся… Мозг очень сильно поврежден…

— Предоставьте это мне, сестра, — сказал он, улыбнувшись. — Dum spiro, spero [1]. — Говоря с монахинями, он часто вставлял латинские изречения, потому что считал, что им это будет приятно.

Что же, не первый раз ему приходилось браться за абсолютно бесперспективную с точки зрения других врачей операцию. К его «чудесам» все уже привыкли. Кроме сестры Бонавентуры, в операционной присутствовало двое студентов, которые тихо перешептывались, стоя недалеко от Шамаша. Но уловив слова: «…и тут он ему как вмазал, и прямо при ней…», он понял, что они, к счастью, обсуждают отнюдь не происходящую операцию.

Время от времени он посылал сестру узнать, как состояние старика.

— Доктор, ему хуже… Ему совсем плохо…

— Немедленно сюда! Его надо оперировать немедленно! Подготовьте его, только быстро!

— Но, доктор, ведь вы сейчас заняты…

В ответ он лишь взглянул на нее…

Через семь часов он вышел из операционной бледный и мрачный. Старик умер. Он сделал все что мог. Мальчик тоже был в тяжелом состоянии, но тут еще хоть оставалась надежда… Пока дышу — надеюсь… Шамаш закрыл на ключ дверь своего кабинета, лег на диван и вдруг захохотал.

Мысленно Шамаш называл сестру Бонавентуру «Лейкемия», так как длинные латинские имена почему-то плохо запоминались. Ей уже явно перевалило за шестьдесят. Это была полная женщина с мягкими и добрыми чертами лица, рыхлость и бледность которого выдавали ее невинную страсть к сладкому. Говорили, что в молодости она была даже красива, но сейчас в это трудно поверить. Ей всегда хотелось кого-то опекать, о ком-то заботиться, она мечтала о детях, но при этом испытывала какой-то непонятный страх перед представителями противоположного пола. Именно это противоречивое чувство и заставило ее стать монахиней. В больнице ее материнский инстинкт был удовлетворен полностью, даже с избытком. Она была достаточно религиозна, но как-то мало набожна, слишком мало ценила внешнюю сторону жизни, чтобы сделать хоть какую-то карьеру. Ведь просто искренней веры мало, чтобы стать аббатисой.

Больной был помещен в бокс интенсивной терапии, и никому, кроме Шамаша, нельзя было подходить к нему. Никто не видел, как постепенно возвращается в мертвое тело жизнь, как начинается флюктуация воздуха в легких, как сердце напоминает о себе редкими всплесками на бледных клеточках серой ленты. Он оживал, вновь умирал и снова оживал или — рождался, к радости его создателя Макгрене.

Сам он в те дни, бледный, измученный, с постоянными синяками под глазами, производил впечатление тяжелого больного. Работой, похоже, не интересовался. Проводя основное время в боксе, он почти не брался за другие операции, по крайней мере, сложные. Впрочем, в те-дни никто и не доверил бы ему ничего серьезного, такой странный, отсутствующий был у него вид.

Он опять ездил в Новую Усадьбу. Зачем? Принести жертву? Возложить дары? Опять получить заряд жизненной энергии? Он и сам толком не знал этого. Шамаш стоял возле высокого камня, слегка касаясь его рукой, и капли дождя (или слезы?) текли по его лицу. Он сделал все, что мог, все, что должен был сделать.


10.30

Да, работа предстояла нелегкая. Он медленно расчесывал густую и жесткую собачью шерсть, ловил блох и бросал их в миску с горячей водой. Давить их пальцами ему почему-то было противно. Потом — белый порошок с едким запахом, который, как уверял вчера аптекарь, должен моментально вылечить «песика». Да, опять братец постарался: гулял с собакой неизвестно где, вот и нахватал всякой дряни. Шемас передернул плечами: мерзкая работа, как раз по нему. Наконец все как будто кончено. Он вымыл руки и взялся за газеты. Как всегда — ничего интересного. «А что почувствует Сапожник, если вдруг увидит в газете мое лицо?» — внезапно подумал он, схватил газету и быстро стал просматривать фотографии: вот какие-то двое улыбаются прямо в объектив, нет, это не про него, вот кто-то выходит из машины, вот какая-то женщина на лошади, нет, все это не имеет к нему никакого отношения. А, уже ближе: какой-то мужчина бежит, пригнувшись, на него испуганно смотрит кошка. Нет, снято просто ужасно! Какая-то нелепая поза, лица вообще не видно, кто это — и не догадаешься. Ладно, ерунда все это. Никто не будет его снимать для газеты, кому он нужен.

Выйдя на улицу, Шемас решительно направился к зданию ратуши, не совсем понимая, зачем. На площади, как раз перед входом, на новеньком блестящем мотоцикле сидел Габи О’Грахойн. Они были едва знакомы, вместе проходили стажировку в колледже. А теперь вроде бы его уже туда взяли на постоянную работу. Значит, он должен знать Михала! Интересно, какого он о нем мнения? Шемас подошел к Габи и поздоровался, но разговор как-то не заладился. Наконец Шемас прямо спросил о Михале, на что тот пожал плечами. Да, кажется, был такой тогда, на островах, в летней школе. Нет, потом он его не видел. Шемас замолчал. А может быть, он тоже сейчас без работы? Спросить прямо он стеснялся, может быть, не хотелось самому отвечать на аналогичный вопрос.

— Слушай, давай как-нибудь тут сходим куда-нибудь, посидим, вспомним летние денечки, — Габи засмеялся натянутым смехом.

— Ну, давай как-нибудь. — Шемас кивнул ему и пошел дальше, стараясь изобразить походку занятого делового человека.

На бульваре он сел на скамейку и вытянул ноги. Достал из кармана кусочек сушеных водорослей и медленно положил в рот. Привычный соленый вкус. Будто навечно прилип к губам. Вчерашний день не принес ничего нового. А сегодня… Сегодня время тянется медленно и торжественно, сегодня — день встречи, день, которому суждено, может быть, расколоть его жизнь пополам. Почему он все время думает об этом Михале? Он-то тут при чем? Ему в глаз попала соринка, неприятно напоминавшая о себе при каждом моргании. Так и Михал, как соринка, попал в голову и никак оттуда выходить не хочет. И зачем он ему нужен?……


Велик Гильгамеш, властитель Урука, велик он более всех человеков. На две трети бог, на одну — человек он, образ его тела на вид несравненен. Его оружье в бою не имеет равных, днем и ночью он буйствует плотью……. — чем больше он слушал, тем страшнее становилось ему. Что это? Чей это голос? О чем ему рассказывают? Чувствуется нечто фольклорное, но откуда это? Или он все-таки умер, и это — одна из адских мук? А может, страдает чья-нибудь бедная душа, как и он, попавшая в ад? Какой-нибудь деятель Гэльской Лиги, собиратель национального наследия… Все никак не может, бедный, остановиться… Он сделал неимоверное усилие и открыл глаза.

— Ты слышал меня, сынок? Ведь, правда, сегодня ты слышал меня?

Чей это голос? «Сынок»? Это его отец? Или всеобщий Отец? Вдруг он почувствовал, что туман, постоянно висевший перед глазами, постепенно начинает рассеиваться и сквозь него проступают неясные очертания какой-то белой фигуры, темной бороды. Вот сверкнули чьи-то глаза, голова склонилась, и он ясно увидел, впервые — увидел небольшую лысину, обрамленную черными вьющимися волосами.

Потом, когда зрение стало действительно зрением, а слух — слухом, он спросил сам себя: кто же этот странный человек? Почему он говорит с таким странным акцентом? Почему у него такая смуглая кожа? Внешне он чем-то напоминал ему Анвара Садата, которого он как-то видел на фотографии в журнале. А может быть, он все-таки умер и его приговорили лежать на этой кровати и слушать, как Садат рассказывает ему свои истории? Впрочем, мысль о смерти с каждым днем приходила к нему все реже.

— Ты можешь шевельнуть рукой? — требовательно спросил все тот же странный голос.

— И чего он ко мне привязался, — сказал он сам себе, но послушно напряг левую руку и пошевелил сначала указательным пальцем, потом — большим, а потом ими обоими одновременно.

— Хорошо! Молодец! Молодец, сынок. А теперь — попробуй еще раз.

Он попытался еще раз, шевельнул указательным пальцем, приподнял большой, но вдруг почувствовал себя неимоверно усталым.

— Ну, ничего, ничего. Ты молодец. Да не ослабнет рука твоя! Вечером я еще зайду к тебе. — Неясная белая фигура наклонилась к нему и вдруг исчезла из поля зрения. Он закрыл глаза и стал почему-то думать о слове «вечером». «Вечером» — что это значит? Это, кажется, когда еще не наступила ночь. Он вдруг представил себе дорогу, идущую через поле, запах трав, сумерки… Вечер… «Пора вечерня-я-я…»

Доктор быстро вышел из комнаты. Он победил! Он и сам еще не мог до конца поверить в то, что все это не сон. Но как рассказать об этом… Ведь тут не все чисто… Да ладно: он сделал то, что не смог до него сделать никто! По сравнению с подвигом, который он совершил, трансплантация сердца — всего лишь рядовое упражнение для практикантов. Он зашел в буфет, взял большую чашку кофе и прошел с ней в свой кабинет. Усевшись за стол, пододвинул к себе большую папку, в которую тщательно складывал все записи и заметки, связанные с этой операцией. Достав из стола лист чистой бумаги, поставил на нем число и собрался сделать очередную запись, но вдруг опустил голову прямо на стол и заснул. Во сне он увидел Гильгамеша. Тот судорожно совал ему в руки какую-то мокрую тряпку и говорил: здесь трава бессмертия, это водоросли, надо принимать каждый день в сушеном виде.

Внезапно сердце его резко сжалось и острая боль судорогой прошла по телу. Он сполз со стула и мешком повалился на пол около стола. Остатки остывшего кофе вылились из опрокинувшейся чашки, бурый ручеек весело побежал по блестящей поверхности стола и, остановясь на мгновение у края, низвергнулся вниз маленькой Ниагарой.

Еще в коридоре сестру Бонавентуру охватило предчувствие чего-то недоброго. Возле двери в кабинет доктора Макгрене она остановилась и прислушалась: тихо. Она заглянула в щель, и, вскрикнув, отпрянула: доктор лежал на боку около стола, а рядом расплылась бурая лужица крови!

— Я первая увидела его мертвым, — воскликнула она торжественно и побежала за больничным священником, вспоминая по дороге, как вот так же или почти так же, скромная монахиня, никому до этого не известная, обнаружила тело внезапно умершего папы Иоанна-Павла I, который всего какой-то месяц и пробыл папой.

К священнику она вбежала, запыхавшись, и выдохнула:

— Скорее! Доктор Макгрене умер! — потом, вспомнив его позу и лужу возле его головы, добавила: — Наверное, самоубийство!

Священник побледнел.

— Реанимационную бригаду вы вызвали?

Сестра Бонавентура отрицательно покачала головой.

— Я подумала… я подумала, что уже нет смысла…

— Она «подумала»! — Священник выбежал из комнаты, и скоро по топоту ног и голосам в коридоре она поняла, что отлаженный механизм срочной помощи заработал и она, сестра Бонавентура, возможно, ошиблась или, грубо говоря, села в лужу. Больше всего в эту минуту ей захотелось уйти куда-нибудь, скрыться, «чтобы не мешать врачам» — как сказала она сама себе.

Наилучшим местом для уединения ей показался бокс интенсивной терапии, где, как она знала, никого, кроме самого доктора, не встретить. К тому же ей было просто интересно.

Этот, больной был окружен такой тайной, что она невольно почувствовала страх, входя к нему. Ведь должна же быть какая-то причина для такой строгой изоляции. На кровати лежал мальчик лет четырнадцати, весь опутанный датчиками. Лицо его показалось ей незнакомым, что очень ее удивило: ведь она должна была видеть всех, кого оперировал Макгрене, но это лицо, определенно, она видела впервые. Лица она запоминала очень хорошо, вот имена — другое дело.

Сестра Бонавентура осторожно, стараясь не потревожить сон больного, склонилась над ним, всматриваясь в его черты. Встревоженный веянием чужого тепла и запахом чужого тела, он вздрогнул и приоткрыл глаза. Видеть он учился постепенно, не всегда сразу собирая блеклые пятна перед глазами в единую картину. Перед глазами еще часто висела какая-то кисея, заслонявшая мир. Больной осторожно помотал головой из стороны в сторону, и кисейная занавеска тоже качнулась. Он попытался заговорить, но ему мешала трубка во рту, и из горла вырвался лишь слабый стон-мычание. Сестра поняла его затруднения, но вынуть трубку не решилась. Желая как-то выразить свое расположение, она протянула к нему руку и осторожно поправила его волосы. Надо лбом резкой белой полосой проходил шрам. Длинные влажные волосы были разметаны по подушке спутанными прядями. Сестра Бонавентура зачем-то приподняла одну прядь и показала ее мальчику:

— Смотри, как у тебя волосы отросли, значит, долго тебе здесь лежать пришлось!

Он вздрогнул от звука ее голоса и сам удивился, что так легко понял, о чем говорила эта незнакомая женщина. Действительно, очень длинные, значит, отметил он с удовлетворением, он жив, ведь у трупа волосы не растут.

Сестра осторожно положила волосы мальчика на подушку, боясь задеть один из многочисленных проводков, и вытерла руку о край халата: а вдруг у него еще и какая-нибудь заразная болезнь, ведь не случайно он здесь изолирован. Свое желание немедленно выйти из бокса она сочла недостойным и осталась стоять возле кровати. Но ведь сейчас, когда с доктором Макгрене несчастье, некому будет заботиться об этом мальчике… Надо прислать кого-нибудь, пусть его посмотрит… Она улыбнулась от приятного ощущения заботливой нежности.

Через несколько часов пациент был подвергнут тщательному осмотру двух опытных хирургов. Они пришли к заключению, что на теле заметных повреждений не обнаружено, голова же, видимо, подвергалась какой-то травме, последствия которой сейчас благодаря усилиям доктора Макгрене практически уже ликвидированы. Впрочем, возможность рецидива шокового состояния ими не исключалась. Причина такой строгой изоляции больного осталась им непонятной. Может, какой-нибудь эксперимент, результаты которого Макгрене по каким-то причинам предпочитал пока держать в тайне.

На следующий день мальчика снова осмотрели, его состояние было признано удовлетворительным. Врач даже отдал распоряжение вынуть у него изо рта зонд искусственного питания и начать давать ему легкое питье. После этого организм больного стал быстро восстанавливаться, особенно после того, как в дело включились массажист и логопед. Уже через два дня он заговорил, а вскоре начал пытаться садиться. Его можно было бы назвать здоровым, если бы не сильная слабость, сковывавшая все тело.

Через неделю доктор Макгрене встал на ноги и сам опять занял пост возле кровати необычного больного. Его первой заботой было изгнать из палаты сестру Бонавентуру, которая, как он считал, с азартом охотничьей собаки делала стойку на все то, о чем ей знать не следовало. Конечно, он не мог не чувствовать по отношению к ней и своего рода благодарности: ведь не сунь она свой любопытный нос в этот бокс, мальчик вообще мог концы отдать, пока сам он валялся с приступом. Но благодарность эту он не только не высказывал ей открыто, но и запрещал себе чувствовать. Возможно, он был не прав, но слишком велика была опасность, что эта прилипала с ее длинным латинским именем, сама того не желая, нарушит все его планы. Он категорически запретил ей входить в бокс и вступать в разговоры с больным (разговоры! При одной мысли о них он весь покрылся холодным потом!), по крайней мере — в его отсутствие.

Вскоре больного перевели в отдельную палату с телевизором и душем. Однажды его навестила там сестра Бонавентура, удостоверившись предварительно, что Макгрене занят в операционной. Мальчик лежал, откинувшись на подушках, и смотрел по телевизору какую-то английскую комедию типа «Так держать, медсестра». Сестра Бонавентура протянула руку и решительно выключила телевизор.

— Тебе еще рано смотреть такие вещи!

Больной удивленно посмотрел на нее. «Рано»? Но ведь он давно уже смотрит телевизор, ему сам доктор разрешил, а что смотреть — не все ли равно… Почему «рано»? И что тогда ему тут делать, если ему пока еще вставать не разрешают.

— Почему это мне рано смотреть телевизор?

— Молод ты еще для таких фильмов!

Он поднял брови. «Молод»? Она что, издевается над ним?!

— Да кто вы такая, чтобы говорить мне подобные вещи?! — Он нервно глотнул воздух.

— Меня зовут сестра Бонавентура, — с достоинством ответила она. — А теперь, скажи мне, как тебя зовут.

Мальчик замялся… Его имя всегда казалось ему таким скучным. Он подумал вдруг, что давно уже никто не спрашивал, как его зовут. Много лет в этом как-то не было необходимости.

— Меня зовут Патрик О’Хултаны, — наконец сказал он.

Патрик О’Хултаны… Она была уверена, что слышала это имя. Но когда, где… Она не могла вспомнить. У сестры Бонавентуры была удивительно плохая память на имена, вот на лица — другое дело…

Нервно отодвигая от лица мешавшие ему пряди волос, мальчик продолжал:

— Ну, что еще вы хотите знать? Я сейчас уже, конечно, на пенсии. Проработал всю жизнь в разных конторах. Между прочим, одно время работал в одной конторе с Мартином О’Диройном,{6} если, конечно, вам знакомо это имя.

— Мартин О’Диройн… — Она посмотрела на него широко открытыми глазами.

Он усмехнулся.

— Конечно, я так и думал. Зачем вам знать всяких там ирландских поэтов… Он, между прочим, если хотите знать, считается очень известным, а я его, представьте себе, лично знал. Ну, конечно, не стану делать вид, что мы были друзьями…

Сестра Бонавентура ахнула и села на край его кровати.

— Ой, нога, нога, вы мне на ногу сели!

Она подвинулась и сдержанно произнесла:

— Извини меня, Патрик. — Она помолчала. — Скажи, тебе разве никогда не говорили, что лгать — это грех? И особенно — духовному лицу.

— Ну да, конечно. Я вообще не люблю вранье. Ну, кому там можно лгать, а кому — нет, это я не так точно помню.

— Да уж, видно.

— Нет, вы не должны осуждать меня! Я понимаю, вы сейчас намекаете на то, что я подделал ту справку, чтобы раньше получать пенсию! — Он начал волноваться. — Но поймите, представьте себе, шестьдесят лет — это тоже немало, а тут еще давление замучило.

На щеках сестры Бонавентуры вспыхнул пунцовый румянец:

— Ты что же, хочешь уверить меня, что тебе шестьдесят лет?

— Да нет, конечно, — он вздохнул, — какие там шестьдесят… Видно же, что мне гораздо больше… Это все уже давно было…

— Да ты просто дерзкий мальчишка! — воскликнула она со всей силой гнева, на какую была способна.

— Ну, сейчас я понимаю, что мальчишкой я совсем не был дерзким. Да что там, всех боялся и всего. А какие люди были тогда! И в шестнадцатом году, и потом, в Гражданскую войну… Вот с кого надо брать пример.

— Ты что, хочешь сказать, что принимал участие в Пасхальном восстании 1916 года и в Гражданской войне?

— Не смейтесь вы над стариком… Да разве я мог…

— Вот и я в этом сомневаюсь.

— Конечно, — продолжал он, — в шестнадцатом году я еще в школу ходил, а потом сразу пошел работать. Конечно, я потом мог бы иначе свою жизнь устроить. Я думаю иногда, если бы можно было все вернуть обратно, с кем бы я тогда был? Не знаю… Вот вы возьмите Конституцию 37-го года. Что она нам дала?

Сестра Бонавентура была не слишком сильна в политике и решила изменить тему разговора:

— Ладно, скажи, где ты сейчас живешь?

— В пригороде живу, теперь это считай что Дублин. Живу с женой моего племянника Мойрой и ее сыном, его тоже Патрик зовут.

— А родителей твоих, что, нет в живых?

Он удивленно посмотрел на нее:

— Ну, конечно. Моя мать умерла в 1916-м, а отец — в 1928-м. Успокой, господи, их души.

— Аминь! — отозвалась она машинально и растерянно замолчала. Да, доктор Макгрене предупреждал ее, что с этим больным не все в порядке. Вот, оказывается, в чем дело. А с виду и не скажешь. Она вспомнила, что к ним как-то привезли больного, который считал себя дьяволом. И тоже это в глаза не бросалось, на вид он был вполне нормальным, никто ни о чем бы и не догадался, если бы тот не решил довериться соседу по палате. А пока решали, что с ним делать, он где-то нашел скальпель и всадил в себя. Одно утешение, что, говорят, умер мгновенно, совсем не мучился. Но этот мальчик совсем не производил впечатление сумасшедшего. Что-то тут не так…

— Ты знаешь, какой сейчас год?

— Знаю, конечно. Вопрос не сложный даже для этой идиотской больницы.

— А вот теперь посчитай: сколько лет прошло от года твоего рождения.

Поняв, что она имеет в виду, он смутился:

— Вы что, стесняетесь прямо спросить меня, сколько мне лет? Что же, мне скрывать нечего. Если сейчас у нас 1981 год, а родился я в 1900-м, то, выходит, мне сейчас восемьдесят один год.

— Но у нас сейчас уже 1982-й, а тебе на вид — не больше четырнадцати.

— Ну, если даже сейчас уже 1982-й, все равно мне за восемьдесят, если вы хорошо считаете.

Она густо покраснела и медленно встала. Нет, он не притворяется! Он действительно считает себя стариком! Надо рассказать об этом доктору.

Сестра Бонавентура решительно направилась к двери палаты и столкнулась с Шамашем, который в эту минуту не менее решительно входил внутрь.

— Доктор, — прошелестела она чуть слышно, — доктор, я должна вам сказать, знаете ли, с этим бедным мальчиком, мне кажется, что-то не совсем в порядке…

— Я знаю! Я, — он резко выделил это слово, — это знаю. И я понимаю, в чем тут дело. Делаю все, чтобы вернуть его в норму, и не хочу, чтобы мне мешали! Вы поняли меня? — Он замолчал, смутившись, потом заговорил более спокойным тоном: — Вы сами видели, какие у него бывают навязчивые идеи. То считает себя стариком, то — женщиной, а то, — он перешел на шепот, — начинает вдруг уверять, что состоит членом какой-то организации и должен кого-то взорвать. Газет начитался, радио, там, сами понимаете. Но что важно, вы догадываетесь?

Сестра Бонавентура испуганно покачала головой.

— Не догадываетесь? — продолжал Шамаш. — Главное — что все эти бредовые идеи возникают у него только в момент общения с другими людьми! Именно поэтому я так настоятельно просил вас не входить к нему и не вызывать его на разговоры. Чем больше он будет один, тем скорее все это пройдет. И труд, конечно, работа! Ведь возьмите, например, ложноложство. Оно же без наличия собеседника просто невозможно! Вы согласны?

Сестра Бонавентура не совсем поняла смысл его последних слов, но уловив в них какой-то не совсем приличный и даже обидный для нее намек, густо покраснела. Напоминая лицом вошь после сытного обеда, она медленно выплыла из палаты, не произнеся ни слова.

Патрик все слышал. Бредовые идеи?! Какие?! Он попытался собраться с мыслями: вот он в больнице, лежит на кровати, сейчас ему лучше. Но почему эта монахиня так странно говорила с ним? Что в его словах могло ее удивить? Он ведь все рассказывал, как было. Ему сказали, что он попал в аварию, его сбил мотоцикл. Пришлось делать какую-то операцию, у него на голове до сих пор после нее шрам, доктор сказал, что, наверное, останется навсегда. Он поднял руку и осторожно прикоснулся ко лбу: вот он, шрам, узкая полоска вдоль лба. Он уходит и дальше, но там уже растут волосы. Жалко, что у него нет зеркала. Патрик как-то попросил доктора принести зеркало, но тот сказал, что ему это рано. Почему рано? Он пытался увидеть свое лицо в экране телевизора, но ничего не получилось. Темные окна. В голове у него все перепуталось. Почему он не должен ни с кем разговаривать? «Бредовые идеи возникают у него в момент общения с другими людьми». Какие глупости! Люди же всегда разговаривают друг с другом. Он внезапно почувствовал ненависть к доктору Макгрене за то, что тот запретил ему общаться с этой монахиней. От нее он мог бы узнать правду. «Бредовые идеи», это слово испугало его. Тогда в деревне так говорили про Салли из-за того, что она живет одна в сторожке посреди сада. Он-то знал, что никаких бредовых идей у нее нет и не было никогда, просто живет как хочет и где хочет. Каждый на это имеет право. Да, но раз ему она казалась совершенно нормальной, может, и он тоже был не совсем такой, как все? Но сам он всегда панически боялся сумасшедших. Быть свободным в своих поступках и мыслях, понимать, чего ты хочешь, что тут может быть противоестественного?

Но что же случилось? Что с ним? Сейчас он чувствовал себя неплохо, только иногда вдруг одолевала какая-то страшная слабость. Однако ему как-никак уже за восемьдесят, и лицо его покрыто инеем. Старость — это зима наших дней…

Он осторожно начал ощупывать свое лицо. Кожа была удивительно мягкой и нежной, морщин не было совсем. Патрик вспомнил, что совсем не брился в больнице, почему же у него нет бороды? Может, ему давали какие-нибудь гормоны? И промывание желудка почему-то все время делают… По коже у него побежал мерзкий холодок страха. Он поднес к лицу руки и стал их внимательно разглядывать. Сомнений быть не могло: у восьмидесятилетнего старика таких рук быть не может! Да что там, таких рук не может быть и у сорокалетнего мужчины. Пальцы… Это не его пальцы! Да, возле локтя у него должен быть шрам… Он быстро засучил рукав пижамы: шрама не было! Вдруг он ошибся, и шрам на другой руке? На другой руке тоже нет… Что же это за гормоны? Или это что-то другое?

Или — пересадка мозга?

Но ведь это невозможно! Этого никто не может сделать!

Об этом только пишут во всяких там фантастических романах. Нет! Сестра эта, как ее звали… Надо обязательно увидеть ее и прямо спросить обо всем. Патрик почему-то был уверен, что она скажет ему правду.

— Я — Патрик О’Хултаны, — прошептал он, — я родился в 1900 году. Я живу вместе с Мойрой. Она вдова сына моего брата, у нее есть сын, его зовут Патрик… Патрик, — вдруг подумал он с какой-то нежностью, — где же он сейчас? Почему он меня не навещает здесь? Или этого тоже мне еще нельзя? Патрик… Скучает без меня, наверное… Небось пластинки мои берет и слушает. Ему ведь тоже нравится Маккормак. «О, Кэтли-и-и-и-н…»

Ему стало муторно от всех этих мыслей. Незаметно для себя он начал молиться шепотом, ничего уже не вкладывая в эти привычные слова. Он произносил их просто чтобы успокоиться, прийти в себя, как раньше, в молодости, читал мысленно наизусть монологи из «Короля Лира».

Дверь открылась, и в палату вошел доктор Макгрене.

— Я хочу вас спросить… — Патрик взволнованно приподнялся на кровати.

— Не сейчас. Завтра, Патрик, завтра, — спокойно, но твердо сказал доктор, — сейчас ты очень устал. Тебе пора лечь, заснуть. Успокойся.

— Но мне совсем не хочется спать.

— Неважно. Закрой глаза, подумай о чем-нибудь приятном, постарайся успокоиться, заснуть. Ты сегодня и так слишком волновался. Тебе еще рано волноваться. Скоро ты все поймешь…

Продолжая говорить, доктор протянул Патрику какую-то таблетку (которую тот послушно положил в рот), потом взял со стола стакан с водой и поднес к его рту. Патрик выпил — воду и медленно опустился на подушки. Вскоре он уже спал.

Шамаш тихо вышел из палаты, но, постояв несколько мгновений в коридоре, вернулся и подошел к кровати. Смотрел на спящего молча, серьезно, и смуглое лицо его вдруг осветилось мягкой отеческой улыбкой.

Загрузка...