Кукольный мастер

Капитану С. А. Морщихину.

Шел «Гамлет», играли плохо. Скучая, я стал изучать соседей. На последней ступеньке лестницы, выходившей в зрительный зал, прислонясь к барьеру директорской ложи, стоял Токарев, скульптор и резчик кукол, довольно известный в Ленинграде. Я знал его. Но таким я его еще не видел. Откинув голову, он смотрел на сцену, и лицо с красивыми серыми, на выкате, глазами было полно такого восторга, такого детского счастья, что я невольно толкнул приятеля, сидевшего рядом, и сказал ему: «Посмотри на Токарева». Но не в «Гамлете» тут было дело! Он не сводил глаз с актрисы, игравшей королеву. Так я смотрел на него до конца акта — это было куда интереснее, чем все, что происходило на сцене.

В антракте мы разговорились, он пригласил меня к себе, и я пришел через несколько дней. Он жил на Васильевском, в просторной комнате, на шестом этаже. С балкона открывался вид на Неву, на тихий, красно-желтый в эту позднюю осеннюю пору, стадион Ленина, на острова Крестовский и Елагин. Должно быть, по утрам Ленинград отсюда был очень северный, молочный. Это было жилище поэта, и сам Токарев со своими куклами, с мягким украинским выговором, с забавной манерой рассеянно слушать вас, думая о чем-то своем, был, конечно, настоящим поэтом, хотя в жизни не написал ни одной поэтической строки. Он очень оживился, когда я заговорил о «Гамлете» и актрисе, игравшей королеву.

— Вот она, — сказал он, и я увидел над столом ее портрет — спокойное русское лицо, с прекрасным лбом и смелыми глазами. — А вот здесь Татьяна Романовна с сыном. — И он показал мне набросок углем.

— Сколько же ему лет?

— Семнадцать, в этом году он кончает школу.

И мы заговорили о другом.

Это было за год до войны, в незапамятные времена, о которых вспоминаешь теперь с невольным недоверием — полно, да было ли все это? Жизнь завернула на полном ходу, все стало другим — хлеб, который ты ешь, друг, которого ты провожаешь на фронт, жена, которой ты говоришь: «Непременно увидимся, но не скоро».

…После утомительного, дождливого, бестолкового дня мы спали в грязной избе на полу, в политотделе дивизии. Окна были занавешаны плащ-палатками, в избе темно, и только от русской печки, в которой еще тлели последние угли, шел слабый красноватый свет. Дверь хлопнула. Кто-то вошел. Лейтенант принес сумку убитого немецкого офицера. Зажгли свечку, уселись за стол — я все лежал с закрытыми глазами. «А вот и карты», — сказал голос, показавшийся мне знакомым. Я открыл глаза и увидел Токарева.

Мы разговаривали до утра — кажется, тысяча лет прошла с тех пор, как я был в его просторной, светлой комнате над Невой. Комнаты уже не было, не было и самого дома.

— А ваша работа?

— Ничего не осталось.

Он сказал это очень спокойно, но лицо вдруг стало суровым, лоб разгладился, в глазах появилось ровное выражение. На нем была опаленная, в пятнах, боевая шинель, лицо худое, загорелое, — он очень изменился. Даже походка, прежде мягкая, немного на цыпочках, стала другой — отчетливее, тверже. Даже голос, — я подумал об этом, когда он стал ругать людей за то, что они спят на голом грязном полу, в то время как рядом, в амбаре, сколько угодно свежего сена.

— А где Татьяна Романовна?

— В Ленинграде, — ответил он очень просто. — Работает в госпитале. Театр уехал. А она не захотела, осталась.

— А ее портрет сохранился, помните, что вы рисовали?

Он улыбнулся.

— Пойдемте, я покажу вам ее портрет, — сказал он.

Мы подошли к маленькой баньке, стоявшей во дворе. Токарев заглянул и спросил негромко:

— Игорь, спишь?

— Нет, Петр Александрович, — тоже негромко отозвался из баньки сонный голос.

— Ну, поди сюда.

Да, это был ее портрет. То же открытое простое лицо, тот же взгляд — прямой, откровенный. Губы были еще детские, оттопыренные.

Сено застряло в волосах, он стряхнул его и сонно сощурился, увидев незнакомого человека.

— Похож?

— Да, очень.

— Ну вот, а теперь иди, досыпай! — сказал Токарев.

Игорь засмеялся, белые зубы блеснули. Потом он пошел досыпать, а мы с Токаревым еще долго ходили по деревенской пустынной улице и говорили.

— Хороший мальчик.

— Очень хороший, — со вздохом отозвался Токарев. — Одно плохо — боится.

— Да ну?

— Боится, и поэтому бросается на самые отчаянные дела. В роте так и слывет отчаянным. Я как-то заговорил с ним об этом — побледнел, как полотно, сжал зубы и ни слова.

Было уже светло, когда мы расстались. Девушки из медсанбата шли задними дворами, и слышно было, как они смеялись и кричали кому-то: «Женя, воздух!»

Немцы обстреливали батарею, стоявшую за деревней, один, второй недолет, и снаряд попал в давешнюю баньку, которая, впрочем, давно уже опустела. Связной забежал в политотдел, отряхивая с гимнастерки землю:

— Вот дьявол, как водой обдало…

Я пошел к артиллеристам, потом к полдню вернулся.

В политотделе было пусто, только шоферы варили картошку и читали друг другу письма из дому. Один из них сказал мне, что второй полк только что отбил у немцев две деревни. Я вышел — и во дворе увидел Токарева. Он стоял без фуражки у плетня, а рядом стояли два санитара с носилками и молчали.

— Петр Александрович!

Он обернулся — и как будто не узнал меня. Я подошел ближе. На носилках лежал Игорь. Он лежал неподвижно, одна рука свесилась, лицо было белое, очень похудевшее, точно вырезанное из кости. Он еще дышал. Но у него был очень мертвый вид, и я понял, что он непременно умрет.

Через час мы похоронили его под березой, на краю деревни, откуда начинались луга и просторные некошеные травы шли до самых Гостилиц.

Токарев сказал несколько слов о самом молодом и самом храбром среди командиров. «Самый храбрый» — эти слова он повторил дважды. Лицо его, потемневшее от горя, было неподвижно, только глаза горели. Он был страшен.

Прошло полгода, прежде чем я снова встретился с ним. В далеком тыловом госпитале я читал однажды свои рассказы, и сестра сказала, что после чтения меня просят зайти в командирскую палату.

— Кто просит?

— Капитан Токарев.

Мы встретились радостно, как теперь на всех путях и дорогах великой войны встречаются ленинградцы. Он был ранен в правую руку. Отчаянно скучая, он боялся только одного — что после госпиталя его отправят не на фронт, а куда-нибудь на работу по формированию.

— Вот гимнастику делаю, — сказал он и слабо пошевелил опухшими красноватыми пальцами.

Я спросил, как Татьяна Романовна перенесла смерть сына.

— Как перенесла? — переспросил он. — Вот как. Меня отправляли через Ленинград, и два дня мы провели вместе. Знаете ли, о чем мы говорили? Она заставила меня рассказывать о всех немцах, которых я убил. Но вот уже третий месяц, как от нее ни слова. Она все хотела пробраться в ту деревню, где его похоронили. Не знаю, жива ли?

Мы стали часто встречаться в садике, у госпиталя, маленьком и чистом, уже начинавшем зеленеть. Он быстро поправлялся — без сомнения, потому, что страстно хотел вернуться на фронт.

— Это же просто ерунда, — как-то сказал он мне, — только что научиться воевать и сразу выйти из строя.

Он научился воевать. Еще в январе он был назначен начальником штаба полка, и полк получил гвардейское знамя.

О многом мы переговорили с ним — и история нового характера — характера, рожденного войной, открылась передо мною. Художник, резчик кукол, человек искусства, попав на фронт, он в первые дни увидел не войну, но как бы панораму войны. Он был одно — война другое. Но вот прошла неделя, другая. Он убил первого немца и после этого не спал всю ночь.

— Как случилось, что я, Токарев, кукольный мастер, убил человека? Но я убил человека, который не имел права на это высокое слово. Убивая его, я защищал это право.

Так он стал атомом войны. Больше он не наблюдал ее, как художник. Он был теперь солдатом, и он делал все, что в его силах, чтобы стать хорошим солдатом.

Терпеливо, шаг за шагом, он входил в огромный напряженный труд войны. Мягкий, доверчивый человек, он воспитал в себе холодную точность души. И вот наконец пришел день, который в разговоре со мной он назвал: «Прощай, гуманизм!» Во имя гуманизма он стал беспощаден, мстителен, зол. У него были личные счеты с немцами — за убитого мальчика, которого мы хоронили, за его мать, которую он любил. За правую руку с опухшими красноватыми пальцами. Впрочем, рука была уже почти в порядке.

Все еще не было известий от Татьяны Романовны, и, едва выписавшись из госпиталя, капитан решил лететь в Ленинград. Вдруг пришло письмо.

— Жива и здорова, — весело сказал он мне. — Пишет, что постарела, устала. Ничего, отдохнет.

И в лице его на мгновение мелькнуло то счастливое, детское выражение, с которым он некогда смотрел на прекрасную женщину, игравшую в «Гамлете» королеву.

Все осталось попрежнему. Он терпеливо ждал самолета, часто бывал у меня, и я всегда издалека узнавал твердый стук его подкованных сапог по коридору. Но странная вещь! Он перестал бриться с того дня, как получил письмо. Борода была уже седая, пушистая, он заботливо расчесывал ее перед зеркалом и только смеялся, когда я уговаривал его побриться.

— Нет, солиднее, все-таки капитан, — говорил он. — Что за капитан без бороды?

Наконец он улетел, и я получил от него письмо из Ленинграда.

«Я не нашел ее дома, — писал он. — Потом она пришла и не хотела заходить, стояла и плакала в коридоре и все говорила: «Ты меня не узнаешь». Я втащил ее за руки, заставил посмотреть на себя — и она успокоилась. Видите, как пригодилась моя борода!»

Я не знаю, где теперь капитан Токарев, на каком фронте сражается он за право любить так, как он любит. Под Ленинградом или на другом фронте он вновь изучает жестокую науку войны? Но где бы он ни был, пожелаем ему победы и счастья.

Загрузка...