ДЕТСТВО. ЮНОСТЬ. ПРЕДВОЕННЫЕ ГОДЫ

Генеалогия

Мой дед со стороны отца Василий Ефимович был сыном пономаря Ефима Ивановича[2] (фамилии у него не было), жившего в селе Ландех Владимирской губернии (Большой Ландех или Малый — не знаю)[3]. Какова была семья моего предка, семейные предания умалчивают. Знаю только, что у него был еще один сын — Дмитрий Ефимович, моложе Василия Ефимовича, и, как будто, дочь. По-видимому, Ефим Иванович был крайне беден, так как Василий Ефимович был обязан своим образованием некоему врачу Несмеянову, которому он был настолько благодарен, что принял его фамилию (это же следом за ним сделал и его брат Дмитрий).

Василий Ефимович (фото 1)[4] получил духовное образование, завершилось оно окончанием духовной семинарии[5]. По-видимому, вскоре по «рукоположении» и женитьбе он стал преподавателем в духовном училище в Суздале[6]. По крайней мере старшие дети его многочисленной семьи — старший сын Александр, умерший от чахотки студентом в Варшаве, в честь которого я и ношу свое имя, дочь Людмила (о ней еще будет речь) и второй сын — мой отец Николай — родились в Суздале. Жила семья при духовном училище в каменном здании, сохранившемся и доныне.

Дедушкина жена, мать моего отца, Ольга Андреевна, была урожденная Виноградова, несомненно, также «духовного» происхождения (фото 2). Ее брат, дядя отца, Петр Андреевич Виноградов, уже в начале века, а возможно и раньше, был московским жителем и главой семьи Виноградовых, очень друживших с отцовской семьей (фото 6). Петр Андреевич долгие годы был директором Московской гимназии, кажется той, на Лубянке, где теперь учреждение Комитета госбезопасности[7]. Бабушка, Ольга Андреевна, умерла от рака еще до моего рождения в молодом возрасте, ей было немногим за сорок[8]. Она родила шестнадцать детей, из которых выросли двенадцать. По воспоминаниям отца, который очень ее любил, она была затейницей, всегда веселой, бодрой, ни на что не роптавшей, стоически терпеливой русской женщиной. Этими качествами отличались и старшие сестры отца.

Деда Василия Ефимовича я помню в последний период его жизни — в г. Шуе[9], где он был протоиереем[10] и жил там, вероятно, более 30 лет, в доме с садом, спускающимся к реке Тезе. Это был высокий, худой, прямой, лишь чуть сутулившийся старик с большой седой бородой, со светло-серыми глазами, в отличие от коренных жителей Шуи, не говоривший на «о». Он был человек «высокого строя мыслей» (фото 1). Его не интересовали «мелочи жизни», быт, деньги, устройство, уют. Он любил, когда в Шуе у него собиралось его многочисленное потомство, но и любовь эта была несколько абстрактная. Живя в небольшой комнате верхнего этажа своего дома, он как бы витал над всеми, благословляя их с высоты. Впрочем, он был горяч, и мне запомнилось, например, гневное осуждение им болгар во время болгаро-сербской войны. Поскольку мне в то время было едва ли двенадцать лет, я не помню мотивов осуждения им за братоубийственную войну именно болгар, но ясно помню его горячность и слова — «болгары, болгары, как непокорные дети».

Трое старших детей Василия Ефимовича в Шуе уже не жили, они стали самостоятельными раньше. Следующее за ним мужское поколение — мои дядья Василий, Андрей, Сергей — жило во флигеле дедушкиного дома. По семейным преданиям у них временами скрывался от «вездесущего ока» тот или иной из местных революционеров и в числе их М.В. Фрунзе, бывший приятелем Андрея. Считалось, что в протоиерейском доме искать крамольников не придет в голову. А сам протоиерей, от которого все это делалось втайне, садясь с семьей за обед, спрашивал: «А тому снесли пообедать?». Впрочем, это относится к более раннему периоду. Насколько помню, я был последний раз в Шуе в 1913 г., а умер Василий Ефимович в тяжелом 1919[11]. И поехал к нему только папа, успевший проститься с ним.

После Суздаля и перед Шуей Василий Ефимович перевелся в качестве учителя (думаю «законоучителя», хотя не знаю точно) в учительскую семинарию г. Киржача Владимирской губернии[12]. В это время старшие дети уже стали молодыми людьми, отец мой был гимназистом-старшеклассником гимназии г. Владимира, затем студентом Московского университета. Отец рассказывал, как поразила его перемена природы при переезде из степного, лугового Суздаля в бескрайне лесной Киржач, как все здесь казалось (и так было до конца его дней) поэтично: и стоящая среди соснового бора семинария, домики которой были раскиданы на высоком берегу Киржач-реки, и вид через заливной луг на утопающий в садах город. Вероятно, немалое значение в этом поэтическом восприятии Киржача сыграли и расцвет молодости, и новые знакомства. Среди этих знакомств назову молодого врача Ивана Павловича Никольского, вскоре сделавшегося мужем старшей папиной сестры — Людмилы. Мои двоюродные братья и сестры, их дети, были моими спутниками в детстве и молодости.

Познакомился отец и с семьей лесничего Данилы Антоновича Рудницкого и его жены Антонины Иосифовны и был репетитором их дочери Людмилы, впоследствии моей матери. В то время ей было лет десять. Данила Антонович Рудницкий (фото 5), уроженец Волынской губернии, по-видимому, из обрусевших поляков, сын аптекаря, получил образование в Петровской лесной академии (ныне Тимирязевская сельскохозяйственная академия) в Москве. Его жена Антонина Иосифовна, в девичестве Осинская (фото 5), была сиротой — приемной дочерью Осинских; она была чистокровной полькой. Моя мать — старшая из их детей — родилась в Москве, во время студенчества деда. По окончании академии он получил назначение в Киржачское лесничество и прожил в Киржаче всю свою недолгую жизнь. В Киржаче же родились и другие его дети, сестры и братья моей матери, в порядке старшинства — Варвара, Владимир, Наталья и Ольга, которая была старше меня лишь на четыре года и долгое время была подругой моего детства.

Первые годы замужества бабушка моя не говорила по-русски, и в семье язык был польский, так что первый язык моей матери был польский, который вскоре был заменен на русский, а польский был начисто забыт ею. Да и бабушка, прожив десятки лет в русском окружении, почти забыла разговорный польский язык, хотя еще читала иногда по-польски и сохранила в произношении польское «л», похожее на «у», передав его из детей одной Наталье. Брак Данилы Антоновича и Антонины Иосифовны Рудницких был результатом страстной любви. Жизнь их, однако, не назовешь счастливой.

Приехав в Киржач и начав лесоустроительные работы в казенных и частновладельческих лесах, Данила Антонович зарекомендовал себя дельным работником, и много лет спустя приходилось слышать, что он лесоустройством своим оставил по себе хорошую славу. Материальные условия жизни, несмотря на растущую семью, были бы неплохи, если бы не особенности деда, о которых ниже. Так, через десяток лет он смог купить у купца Стукачева тот дом, в котором он сначала снимал квартиру (это было в 90-х годах). Этот дом и до сих пор принадлежит наследникам бабушки, и с ним у меня связано много детских воспоминаний.

Однако дед оказался плохим семьянином — деспотом, кутилой, любителем собрать у себя и угостить разношерстную компанию, вне зависимости от наличия в доме денег. Бабушка была существом кротким, любящим и подчиненным. Кроме того, у деда был широкий размах, покупал он все, что приходилось, — керосиновые лампы, люстры, даже экипажи в массовом количестве, не сообразуясь с надобностью. С детьми был строг и заставлял их (отнюдь не в педагогических целях) чертить свои лесоустроительные планы. По-видимому, он мало интересовался личностями своих детей. Был он также домашним изобретателем, не чужд был химии, и это именно в его сарае, роясь в старых книгах году в 1912, я нашел учебник химии Рихтера[13], сыгравший в моей жизни существенную роль. Изобретал он что-то относящееся к огнестрельному оружию, не то ружье, не то порох — изобретательство, окончившееся взрывом.

Умер дед году в 1904 или 1905, так что я, хотя и помню его, но как бы сквозь дымку, лишь немногие моменты. В семье он оставил недобрую память, и мама моя часто в меня вглядывалась с боязнью обнаружить сходство со своим отцом. Кутила и тиран из меня не вышел, а в химии какие-то точки соприкосновения, по-видимому, обнаружились. Мне кажется, что и во внешности, особенно когда я стал толстеть и лысеть, выявилось отдаленное сходство (сужу по портрету). Но вообще я похож на свою мать. Отец мой, которому ничто не было так чуждо, как легковесное осуждение кого бы то ни было, припоминал в порядке курьеза, а не осуждения, как Данила Антонович ему говорил в порыве дружеской откровенности: «Какие мы мужчины благородные! Сколько мы народу кормим!» Этот толстый, лысый, с опущенными усами, среднего роста человек с типичной наружностью славянина с родины Короленко умер, не дожив до 50 лет.

После смерти мужа бабушке пришлось работать. Она получила место кастелянши (ведающей бельем) в Киржачской городской больнице и долгие годы работала там. Всю свою любовь она перенесла на своих пятерых детей, особенно на старшую — мою мать, и младшую — Ольгу. Крохи перепадали и нам внучатам. Начиная примерно с 1908 г. бабушка жила в своем доме одиноко — старшие дочери Людмила и Варвара были замужем и жили вне Киржача, Владимир, став студентом МГУ, лишь в старости вернулся на жительство в отчий дом, Наталью и Ольгу удалось устроить в московские институты «для благородных девиц». Лишь летом дом оживал: и дети, и появившиеся внуки съезжались в Киржач.

Что же представляла собою моя бабушка — в пожилом возрасте маленькая женщина с несколько расплывшейся фигурой, с точеными чертами смуглого лица, освещенного большими лучистыми карими глазами? Как ни любила она детей, для которых была готова на любые жертвы и которых с нетерпением ждала, только и живя этим ожиданием, но переехать и жить в нашу семью, где было достаточно места, средств и теплоты, она не соглашалась. Она предпочитала быть независимой даже тогда, когда началась старческая неразбериха в мыслях, когда она уже путала детей и внучат и вообще не очень различала людей. Для нее в основном в это время люди делились на две категории: родные, милые, приятные и чужие. К последним отношение было холодно-официальное. К первой категории относились дети, внуки и правнуки. Из правнуков, впрочем, родились при ее жизни только мои Оля и Коля, и этих правнуков она путала постоянно то со своими внуками, а то и с детьми.

Была у нее еще одна любопытная, так сказать национально-классовая, черта, назовем ее антидемократизм. В ее сознании резко были противопоставлены, с одной стороны, люди ее круга, с другой — «низшие», все «эти» крестьяне, соседи-мещане, прислуга и т. д. Это различие сказывалось и в тоне разговора. Особенно я это почувствовал, когда мы приехали на лето в Киржач и привезли с собой моего друга — воспитанника Бахрушинского приюта Леонида Соколова, мальчишку, как и я, лет двенадцати. Он, конечно, по бабушкиной классификации относился к плебейской категории, и тон (возможно, едва заметный, но резавший мне ухо и душу) был соответствующий. Вероятно, это был немалый элемент, способствующий демократизации моего воспитания. Вообще «воспитание от противного» имеет вряд ли меньшее значение, чем воспитание примером.

В семье деда В.Е. Несмеянова вопрос о демократизме стоял совершенно иначе. Прислуга была равноправным членом семьи. Многочисленное (16 человек) потомство, рождавшееся чуть ли не каждый год, невозможно было выходить одной матери, и поэтому «нечетные дети» выхаживались и выращивались матерью, «четные» — нянькой Настасьей на равных правах. Эти «четные» так на всю жизнь Настасьи и оставались ее любимчиками. Впрочем, это я знаю лишь по рассказам.

Не знаю точно, когда произошло переселение Несмеяновых из Киржача в Шую. Знаю лишь, что Шуя не была и не стала для моего отца родным городом. Гимназистом он в течение учебного года жил во Владимире, с первых шагов в гимназии став самостоятельным и зарабатывая репетиторством на жизнь (он решил после духовного училища перейти не в духовную семинарию — обычный, так сказать, естественный путь, а в гимназию и держал экзамен, начав гимназический путь не с первого, а, возможно, с четвертого класса). В Шуе же бывал лишь гостем на каникулах, которые делил между Шуей и Киржачем. После гимназии, которую окончил с золотой медалью и с занесением его имени на мраморную Доску почета, он поступил в Московский университет и опять, я думаю, свободное время охотнее отдавал Киржачу, чем Шуе.

По окончании университета отец мой осуществил давно задуманный план «идти в народ» (о чем ниже) и занял место народного учителя в селе Бушове[14] Тульской губернии, летом навещая Киржач, где, напомним, жила его старшая сестра Людмила со своим мужем И.П. Никольским и его подрастающая ученица Людмила Рудницкая (на десять лет моложе него), которая стала синеглазой красавицей с тонкими чертами лица, была живой и подвижной (фото 4). Осенью 1898 г. состоялся их брак в церкви погоста Заболотье в одном-двух километрах от Киржача. Отцу, около десяти лет учительствовавшему в Бушове, пришлось найти работу, более обеспечивающую будущую семью. Он стал служащим Московской городской управы (фото 3). Молодая пара сняла скромную квартиру, кажется в Токмаковом переулке. 28 августа старого стиля (9 сентября нового стиля) 1899 г. родился я. Это произошло уже в квартире, снятой родителями в одном из переулков вблизи Курского вокзала. Родильными домами, если они и были, тогда обычно не пользовались. Когда мне было около двух лет, в жизни нашей семьи произошла перемена, во многом определившая ее жизнь на ближайшие пятнадцать лет. Папа получил и принял предложение быть директором вновь открываемого городского сиротского приюта имени братьев Бахрушиных[15]в Сокольниках. Мои первые воспоминания и относятся к этому новому месту нашей жизни, наряду с Киржачем, ставшим моей маленькой родиной.

Этот Бахрушинский приют[16], который в детских воспоминаниях моих, а также моих двух братьев и особенно сестры рисуется как истинный рай (фото 8), был расположен на участке Сокольничьего леса размером в десять гектар, примыкавшем с запада к линии Ярославской железной дороги на уровне четвертого километра и отграниченном с севера продолжением 3-го Сокольничьего просека за линию той же железной дороги. С юга забор отгораживал его от леса, а с запада — от Алексеевской водокачки[17], подававшей воду из Мытищ в ныне не существующие Крестовские водонапорные башни. Сейчас в зданиях бывшего Бахрушинского приюта находится издательство «Мир», выпускающее переводную научную литературу[18]. Но 10 га парка сильно урезаны наступлением Северной железной дороги[19], а парк, заботливо и любовно разбитый и взращенный отцом, исчез, остались только старые липы на главной въездной аллее. Как и во всех Сокольниках, исчезла главная их краса — вековые гиганты сосны. Когда наша семья, состоящая из трех человек, поселилась в Бахрушинском приюте, там стоял (и сейчас стоит) при въезде трехэтажный кирпичный жилой корпус[20], в глубине — церковь[21] и вокруг нее шесть одноэтажных домиков с террасами[22] — жилье воспитанников, постепенно заселявшееся принятыми сиротами. Расположенный напротив жилого корпуса, справа от въезда, большой трехэтажный школьный корпус[23] и мастерские планировал и строил мой отец уже на моей памяти. Там-то теперь и помещаются редакции и типография издательства «Мир»[24].

Что окрашивало в радужные краски жизнь в приюте не только для нас, но и для воспитанников? (Среди них у меня было много приятелей, с некоторыми, немногими из которых я встречался на протяжении последующих десятков лет и которые льнули к нашей семье именно из-за детских воспоминаний.) Жизнь в чудесном парке, окруженном обширным Сокольничьим парком, смыкавшимся с Лосиноостровским лесом, Богородским, Ростокиным, Останкиным и далее Свибловым, Медведковым. Каждое из этих мест тоже было зеленым царством: то строгим бором, то вековой дубравой, то березовой рощицей, связанными водной артерией — Яузой, тогда чистой рекой, в которой мы любили купаться. И постепенное расширение территории — от папиного садика до всей площади приюта, затем до всех Сокольников, а затем летом, с помощью велосипеда, а зимой с помощью лыж — и до Медведкова и дальше. И игры — от пряток, мяча, лапты, бабок и городков до обширных сражений летом на рапирах (из орешника) по всем Сокольникам, зимой — в снежки, с постройкой крепостей из снега. На рождественские праздники — елка дома, елки у знакомых и, наконец, огромная елка со всякими затеями для воспитанников и всех ребят приютской территории.

Семья директора приюта, мало-помалу разраставшаяся, поместилась в третьем, верхнем, этаже того кирпичного жилого корпуса, с которого я начал описание приюта. Квартира была обширная — восемь комнат, не считая кухни, прихожих и т. д., из них две огромные — метров по сорок. Было можно вволю побегать и поиграть. Я сказал «с разрастанием семьи», однако на первых порах ее преследовало несчастье: две следующие за мной сестры погибли в младенчестве — одна родилась с суженной аортой, другая — с неполноценным мозгом. Лишь после их смерти, через пять лет после меня, родился брат Вася, еще через четыре года — в 1908 г. — сестра Таня и, наконец, в 1911 г. — брат Андрей.

Мои родители

Образы моих отца и матери будут вырисовываться лишь постепенно, по мере написания этих воспоминаний и в меру моего уменья.

Мать моя родилась в июне 1878 г., как уже было сказано, в Москве и еще в самом раннем возрасте оказалась с родителями в Киржаче. Она получила среднее образование во Владимирской женской гимназии (в Киржаче в ту пору и много лет спустя не было средних учебных заведений) и после нелегкой жизни дома, тотчас по окончании гимназии, уехала из дома, поступив учительницей в какое-то глухое село, местоположение и название которого я забыл. Учительствовала она там вряд ли более двух лет, так как осенью 1898 г. двадцати лет от роду уже вышла замуж.

Как можно видеть на фотографиях того времени и как я сам помню в свои восемь лет, мама была редкой красавицей, скорее польского, чем русского типа, она очень похожа на одну из мадонн Рафаэля. По-видимому, она уже тогда обладала известной независимостью и самостоятельностью, как показывает ее отъезд в дальнюю неизвестную деревню против воли ее деспотического отца. Жизнь с папой не давала оснований для проявления этих черт ее характера, так как это была жизнь полная любви, гармоничности и счастья. В семье, конечно, папа всецело играл роль головы. Играла ли мама роль шеи? Этого, во всяком случае, нельзя было заметить.

В первые годы жизни в Москве, в приюте, маму, очевидно, целиком поглощали маленькие дети и их болезни. Она и сама была не очень крепкого здоровья. Одно время у нее подозревали туберкулез. Дифтерией она болела вместе с нами. Период 1906–1909 гг. я вспоминаю как время моей уже осознанной безграничной любви к маме и боязни за нее. У меня был в папином садике любимый большой дуб, на который я мог легко взбираться — так были расположены ветки (я и сейчас помню их расположение). Там, на высоте, на развилке из трех веток, я сидел, с мучительным беспокойством ожидая маму, уехавшую зачем-то в город.

Несколько позднее, когда дети вышли из грудного возраста, и у мамы появилось больше времени, она стала брать уроки живописи и писала. С моей позднейшей точки зрения, больших способностей у нее не было, но кое-какие пейзажи и натюрморты удавались. Удачны были ее аппликации, которые она делала, наклеивая и нашивая лоскутки материи иногда по своим, иногда по чужим мотивам. Три такие большие картины-аппликации: Балтийское море, Иван-царевич и Ночь (в виде летящей восточной женщины на фоне звездного неба) украшали стены нашей квартиры в приюте и позднейших жилищ. Естественно, что мама и папа были постоянными посетителями выставок передвижников и Союза русских художников, а с 10-12-летнего возраста и я бывал их спутником. Некоторые поразившие меня картины помню до сих пор, например «Ведьму» Богданова-Бельского[25] (это не ведьма, а просто украинка) или, по-видимому, позднее, «Весну» Степанова[26].

К музыке мама была равнодушна. Лучше сказать музыка была к ней равнодушна: у нее было абсолютное отсутствие музыкального слуха, наследственное от ее отца. Впрочем, в период примерно 1910–1917 гг. у родителей был абонемент (два места) в Большой театр, так что билет частенько перепадал и мне, но если пел Собинов[27] и особенно Шаляпин[28] — шли родители. Сверх того, у меня примерно с 1910–1912 г. был свой детский абонемент (утром в воскресенье) в Большой, но это уже другая тема.

Свои художественные уменья мама широко применяла, организуя вместе с приютскими ребятами и некоторыми воспитателями подготовку к праздникам, обычно рождественским. Залы школьного здания с елкой, столами с угощениями, зал для танцев и т. д. превращались расписанными декорациями в русские терема или дворцовые анфилады. Делались декорации и для домашних спектаклей, игравшихся воспитанниками, из которых я помню великолепную постановку «Женитьбы» Гоголя и чеховских вещей — «Злоумышленник» и др. Все роли, и женские в том числе, игрались мальчиками (приют был мужской). Когда в приюте появился инициативный учитель пения Лебедев, то была поставлена и опера-попурри. Что касается лично меня, я был мальчик крайне стеснительный, та единственная роль, в которой я фигурировал, и то однажды, была роль суфлера.

Не знаю, получается ли из моего описания картина полнокровной, интересной для воспитанников и старших участников, дружной жизни приюта, но это было так, и мама играла здесь немалую роль, участвуя всей душой в жизни папиного детища — приюта. Из этих художественных забав «вышло и дело». Приют был нацелен на подготовку высококвалифицированных мастеров — слесарей, токарей, электриков. Однако выяснилось, что ряд воспитанников проявил себя одаренными художественно, но малоспособными к мастерству натурами. Были приглашены преподаватели-художники, и группа приютских «ребят» завершила свое образование по этой специальности. Некоторые другие, более склонные к учебной работе, были устроены в учительские семинарии, в частности в киржачскую. Таким образом, мои родители жили душа в душу не только в семье, но и «в деле». Они были неотделимы друг от друга.

Несмотря на то что мама целиком плыла в фарватере мужа, жила его делами, думала как он, она далеко не была обезличена, полностью сохранила индивидуальность. Это особенно ярко проявилось в переломный 1917 г. и в катастрофический 1933 г. — год папиной смерти, которая должна была бы, казалось, раздавить маму, но она, напротив, нашла силы плодотворно работать и одна. Об этом, впрочем, после. Эта интеллектуальная самостоятельность мамы сказывалась и в ее полном атеизме. Для нее просто не существовало вопросов религии. Она была вся земная. Папа, выросший в семье священника, не был безразличен к религии, и хотя был далек от исполнения всех обрядов или наивной веры, но принимал христианские идеалы любви и братства как нечто высшее, связывающее человечество.

Отец мой был худощавым, высокого роста, широкоплечим, с несколько опущенными плечами человеком, фигурой, как мне казалось, походившей на Минина на памятнике, стоящем на Красной площади. Он со студенческих лет носил бороду и усы и рано облысел. При взгляде на него прежде всего поражала крупная голова с довольно широко расставленными, глубоко посаженными, блестящими за очками (он был близорук) темновато-серо-зелеными глазами. Высокий лоб переходил в блестевшую на солнце двускатную голову как бы с хребтом до макушки и мощным полушарием затылка. Холод и тяжесть этого затылка, наполнявшего обе мои ладони, когда я с братьями в 1933 г. клал его в гроб, я и сейчас чувствую. При полном отсутствии сходства в форме головы и лица с Сократом и Лениным было сходное впечатление от мощности, доминантности этой головы мудреца, философа. Большая голова, сидевшая на сутоловатых широких плечах, делала незаметным его высокий рост, свойственный всем Несмеяновым. Рядом со своими очень высокими братьями, особенно гигантом Сергеем, он выглядел человеком среднего роста.

Из духовного училища отец, как я уже говорил, решил перейти в гимназию (во Владимире), так как схоластика ему претила. Может быть, какую-то роль сыграл и пример его любимого старшего брата Александра, окончившего духовную семинарию и поступившего в Варшавский университет (единственный, куда принимали семинаристов), где он вел полуголодное существование и скончался от туберкулеза. Непросто было выдержать экзамены, так как таким предметом, как математика, в духовном училище пренебрегали. Но отца спасли его исключительные способности, экзамены он блестяще выдержал, был принят и до окончания учебы шел первым учеником. В гимназии изрядное место занимали латынь и греческий. Папа всегда находил, что это прекрасная школа ума, и, действительно, впоследствии самостоятельно он справлялся не только с немецким и английским (с которого сохранились его литературные переводы), но изучил и санскрит. Жил во Владимире он у Виноградовых, родственников по матери, а существовал репетиторством. Оно, вероятно, отточило его природный педагогический талант, ставший, по моему собственному опыту и отзывам других, совершенно исключительным. Владимирский период он вспоминал с любовью.

Настало время поступления в университет. Как я жалею, что папа выбрал юридический факультет. Единственная причина этого была в том, что курс длился всего три года, тогда как на других факультетах четыре. Между тем, уже во Владимире образовался кружок товарищей — народников по целеустремлению, сговорившихся по окончании университета «идти в народ», то есть занять в одном из сел место учителя, врача, священника и т. д. Папа стремился осуществить это как можно скорее и действительно осуществил, единственный из всего кружка поехав на десять лет сельским учителем в село Бушово, которое находилось недалеко от Ясной Поляны, где, по его ироническому выражению, даже коров (от голода) не доили, а держали для навоза. Папа легко сходился с людьми, в Бушове у него завелись друзья, некоторые на всю жизнь. Природа там была прекрасная, среднерусская, и папе, привыкшему к более северной киржачской и шуйской, казалась ласковой. Кроме прямого своего дела — учительства, папа организовал там мастерские, имея в виду обучить ребят слесарному делу и таким образом развить кустарный слесарный промысел. Мастерские действовали долго и после его отъезда из Бушова. О его недолгой работе в Городской Московской управе я ничего не знаю.

Мои первые «приютские» воспоминания относятся к 1904 г. Я, например, помню известный буран в Сокольниках, градины величиной с яйцо в салатнике, прогулку с родителями по Сокольникам, осмотр разрушений и полосы вывороченных с корнем вековых сосен. Но воспоминания о деятельности отца относятся, конечно, к более позднему времени. Они имеют вполне «внешний характер». После утреннего чая папа уходил «в приют», по-видимому, совершал обход «домиков». Позже, когда было построено школьное здание, включавшее и контору, он заходил и в эту контору, тогда как раньше те же функции выполнял вечерами у себя дома, в «кабинете», где слышалось щелканье на счетах и куда заходили хозяйственные служащие.

Много времени он отдавал преподаванию, причем он вел арифметику, а когда ребята подросли, то алгебру и геометрию. Математику он всегда любил и глубоко чувствовал. В 1918–1922 гг. он преподавал математику уже в средней школе в Щелкове, а когда по возвращении в Москву принял участие в работе на так называемых Курсах особого назначения (КОН) для рабочих, то быстро постиг дифференциальное и интегральное исчисление, начальный курс которых и преподавал на этих КОН. Я всегда горько жалел, что не унаследовал его математические способности.

Но возвращаюсь к работе отца в приюте. В два часа он приходил домой, и мы обедали. Тотчас после обеда он уходил опять. Дел и кроме преподавания было много, потому что он входил во все — и в разбивку парка и посадку деревьев и кустов, что он очень любил, и в планирование и строительство, когда оно было, и во все крупные и мелкие дела жизни приюта. Постоянно была и общественная работа. То это была организация и участие в деятельности «Ростокинского общества средней школы» (целью была организация гимназии в нашем районе), то работа в каких-то попечительствах. Во время войны 1914 г. отец занимался организацией раздачи пособий семьям воинов, а с момента, когда хлынула волна беженцев из Польши и с запада России, на него была возложена городом огромная по трудности задача устройства многих тысяч беженцев в Москве, захватившая его полностью. В это время часто его не было видно дома не только за обедом и традиционным пятичасовым чаем, но и за ужином. Однако я опять забежал вперед. Возвращаюсь к годам моего детства.

В раннем детстве, помню, папа находил время заниматься со мной — и подкидывал на руках, и качал на коленях, произнося нараспев прибаутки, и катал на плечах. Затем времени для детей оставалось все меньше, и папа представлялся мне всегда занятым, озабоченным, строгим и даже суровым. Ничего не могло быть более ложного, чем это представление. Папа умел и любил работать, какая бы это ни была работа: урок он вел упоенно и увлекательно; копал и разделывал грядки так, что земля была как пух, без травинки, а форма — геометрически точная. Его большие руки неторопливо, ловко и точно делали любую работу, в которую он вносил свою разумную систему (вспоминаю, например, что в Щелкове, о чем речь будет дальше, он топил печи торфом и месил тесто для черного хлеба, как квалифицированный истопник и булочник). С такой же обстоятельностью он в 30-х годах писал отчеты Отдела народного образования Моссовета, где тогда работал. Это был работник с большой буквы.

Естественным логическим следствием была и его требовательность. Он органически не терпел плохой работы как подчиненных ему сослуживцев, так и детей. Не терпел он и недостойного поведения. В этих случаях он был гневлив. Отсюда и впечатление о его суровости и строгости. Между тем в душе он был созерцателем, даже мечтателем. Он нежно любил природу — леса и просторы, каждую травинку, пробуждающуюся весной, любил ранним утром выкупаться в еще подернутой туманом безлюдной реке и переплыть ее мощными бросками. Особенно любил он долгие пешие прогулки и переходы и в юности совершал с двоюродными братьями такие километров по тридцать прогулки. Эту свою поэтическую созерцательность сам он считал ленью.

С его педагогическими способностями и приемами я познакомился будучи гимназистом. Дошкольное мое обучение лежало целиком на маме. Я уже не помню, когда выучился читать, помню себя только грамотным, но писать и считать учился под ее руководством. Она же старалась знакомить меня и с природой. Названия многих полевых и лесных растений я знаю от нее. Я должен сознаться, что в гимназии был не слишком прилежным учеником, и бывали периоды, когда я очень запускал свои учебные дела. Папа не имел возможности систематически следить за состоянием моих дел, но изредка основательно прощупывал мои знания по тому или иному предмету. Результатом обычно бывало то, что ближайшие месяцы он посвящал занятиям этим предметом со мной и кардинально выправлял положение. Так было с алгеброй в начале ее изучения, так было с латынью в четвертом или пятом классе. Он так сумел в одну такую «сессию» вложить в меня логику латыни, что я до конца гимназии получал по ней пятерки, уже не уча уроков.

Он учил именно логике предмета, умея вскрыть ее так, что все становилось ясным: не запоминать, а понимать и овладевать логикой и развитием предмета, тогда запоминание там, где оно необходимо, придет само. Забыл — всегда можно сейчас же сообразить, следуя этой логике. И он это великолепно демонстрировал. Этот метод не вызывает удивления в применении к математике, но и в изучении языка у папы был тот же метод. Уже с первого-второго класса он заставлял меня читать по-немецки Шпильгагена[29] и вскрывал логику немецкой фразы. Да не подумает читатель, что для меня были радостны эти занятия (как радостны воспоминания о них). Во-первых, в период «сессии» они отнимали у меня в день часа по два. Во-вторых, отец отнюдь не отличался большой терпеливостью к проявлениям тупости или невнимания, и приходилось эти два часа (изо дня в день) проводить в состоянии полного напряжения. А оставались еще другие уроки!

Еще несколько слов о папиной памяти. Это в значительной степени, как я сказал, была логическая память. Все было связано воедино, одно вытекало из другого, и выпавшее звено легко восстанавливалось. Но не только логической была эта память. Однажды, когда папе было лет шестьдесят, а мне лет тридцать, мы проделали такой опыт. Был написан ряд цифр, и надо было установить, какой ряд цифр каждый из нас может запомнить, посмотрев на них определенное число минут. Папа запомнил примерно вдвое более длинный ряд цифр, чем я. В редкие свободные вечера папа читал нам вслух. У него был довольно низкий красивый голос (бас-баритон, вероятно). Он читал Пушкина, Гоголя, Гюго, Шекспира, Шиллера. Читал он хорошо. В драме совершенно не старался актерски подделаться под действующее лицо, а естественно интонировал фразу от себя. Чудесно читал стихи, гармонично сочетая ритм с интонацией. После его чтения мне одинаково неприятно было слушать и чтение поэтов с их ритмическим говорком, и чтение актеров с доминантой прозаической интонировки, с забвением ритма. Это были стихи Пушкина, Тютчева, А. Толстого, Фета, Вл. Соловьева, которого папа очень любил и, конечно, других поэтов.

Возвращаясь к прозе, отмечу, что одними из любимых авторов папы были Диккенс и Достоевский, которых он, однако, нам вслух не читал, поскольку последний, конечно, не подходил возрасту слушателей. Вообще, мне кажется, отец отдавал предпочтение произведениям тональности романтической и гуманистической. Конечно, он в полную меру оценивал романы Л.Н. Толстого, но самого Толстого не любил. Ему было чуждо христианство в толстовском понимании, а самого Толстого (другой вопрос, справедливо ли) он считал позером. Во время службы отца в Бушове (которое, как я уже говорил, расположено недалеко от Ясной Поляны) какой-то знакомый, вхожий к Толстым, уговорил папу съездить к ним. Из разговора папы с Л.Н. Толстым я запомнил по его рассказу только одно. Разговор шел о христианстве и Христе, и Лев Николаевич довольно резко сказал: «Что Вы носитесь с этим Христом, с этим пьяницей» (по-видимому, намекая на брак в Кане Галилейской)[30]. Папа услышал в этих словах подтекст: «Я вот вероучитель, я — это Христос», и это отца навсегда отвратило от Толстого. Он вообще органически не переносил зазнайства и чванства. Сам он был полностью лишен не только этих качеств, но и честолюбия. Не только я, но все без исключения близко знавшие его люди считали его интеллект превосходящим все, с чем приходилось встречаться. Это мнение у меня сохранилось навсегда, даже после того, как я повидал многих исключительных деятелей науки.

Позже мы совершали увлекательные путешествия по всем эпохам, но особенно хорошо папа знал Грецию и Рим. Это, конечно, были плоды не столько Владимирской гимназии, сколько университета и того, что университетские годы он отдавал не только юриспруденции. Я уже говорил о санскрите. Все, и прежде всего мама, бывало, удивлялись, что отец довольствовался в жизни столь скромной ролью и полем деятельности. В разговорах с мамой, происходивших при мне, папа ссылался на свою лень (читай созерцательность) и на отсутствие в нем творческого потенциала, говоря, что если бы он имел такое творческое начало, как мама, тогда бы из него вышел толк. Как бы то ни было, он, по-видимому, не жалел о той скромной роли, которая ему выпала, и с усердием и любовью делал свое дело. Он был труженик. Его двоюродные братья Виноградовы со свойственным им грубым остроумием прозвали его конягой.

Еще одной чертой отца, которую я должен отметить, было совершенно одинаковое, ровное обращение его с людьми всех рангов — от прислуги и дворников до властей города и миллионеров Бахрушиных. Это было проявление не только присущего ему чувства собственного достоинства и уверенности в себе, но и естественной для него способности вставать на место любого человека, понимать его и поэтому быть объективным. Эта хорошо известная родным и знакомым способность была для него и источником неприятностей: его часто просили быть третейским судьей в спорах самого разного характера. Его решениям всегда подчинялись.

Папа любил людей и общество. Во времена моего раннего детства, до 1910 г., в гостях у нас бывали папины приятели по Бушову, многочисленный клан Виноградовых во главе с папиным дядей — патриархом Петром Андреевичем и его женой Анной Ивановной. В прихожей вешалки ломились от гор шуб. Стол в нашей большой столовой раздвигался, на нем появлялись яства и пития, шли оживленные беседы, из которых в мой мозг ничего не запало. У нас постоянно (годами) жил кто-нибудь из папиных сестер или мамин брат, и одна из комнат так и называлась тетина Верина, затем она становилась тетиной Маниной, а в промежутках дядиной Володиной. На каникулах приезжали мамины сестры — институтки Наташа и Оля. По воскресеньям в гости приходили сначала братья папы — студенты Андрей и Сергей, позднее его племянники и племянницы, тоже студенты и студентки — Леонид, Борис и Вера (дети сестры Людмилы), Кира (дочь следующей за папой сестры Надежды), часто их сопровождали их приятели и приятельницы. При всей занятости папы жизнь в нашей квартире всегда шла с его участием, и у него для всех находилось какое-то время. Бывало и такое радостное время, когда гости были из Шуи (раза два приезжал и дедушка) или из Киржача (Никольские, бабушка). Словом, наша обширная квартира в Сокольниках была любимым центром общения, и жизнь здесь кипела.

Когда мне было лет шесть, папа и мама единственный раз в жизни позволили себе отправиться на лето за границу (впрочем, в другой раз, позднее, они ездили в Финляндию, но в то время это была не совсем «заграница»). Они побывали в Германии, Швейцарии, Северной Италии. Поднимались (тогда фуникулера не было) на Юнгфрау. Папа объяснялся по-немецки. Природа Швейцарии, музеи Мюнхена и Италии оставили сильное впечатление, но, несмотря на это, главным стремлением папы было поскорее вернуться в Россию. Претил меркантильный дух: плата за вид на водопад, плата за вход к красотам природы, в счете пункт: столько-то марок за то, что вы у нас не обедали. Насколько я помню, в последнем случае папа возмутился и скандалил.

Я

В первый год после рождения я был толст. Года в два-три я уже пришел в норму, затем стал худ и смугловат (смуглая кожа — наследство от бабушки-польки). К сорока годам я проявил наклонность к полноте, и чем дальше, тем больше, но лишь в области живота. Волосы мои были темно-русые и жесткие. К двадцати годам они помягчели и по мере «умственного образования» лоб все расширялся, пока не перешел за макушку — это уже после сорока лет (!) — и не обнажилась напоминающая папину яйцеобразная голова. Глаза у меня в детстве были большие, светлые (светло-серо-зеленоватые); «глаза, как у сове», как говорила моя нянька Елена. Маленьким я был довольно хорошеньким, пока в переходном возрасте не стал у меня неуемно расти нос и надбровные дуги. Мама рассказывала, что когда она совершала со мной обычные прогулки по 3-му просеку Сокольников, какой-то, как тогда говорили, господин, ежедневно встречая нас, восхищался мной. Мной ли? Сам я, научившись говорить, высказывался так: я красивый, румёный.

Я долго не мог научиться правильно произносить «р» и порядочным напряжением воли научился этому, полагаю, только в десятилетнем возрасте, если не позднее. Как и моя более старшая подруга детских лет тетя Оля, я произносил не три, а трли. В детстве, да и позднее, я был не слишком развит физически, слабее моих ребят-сверстников, хотя бегал быстро, ходил на лыжах, хорошо ездил на велосипеде, довольно далеко и метко «по-мужски» бросал камни и палки, например, при игре в городки. Все же мои сверстники, приютские ребята, проделывали все это искуснее. К танцам относился с презрением (что за глупое занятие!), а когда понял их смысл, было поздно, успел научиться одной венгерке, которую, впрочем, танцевать так и не пришлось. Но это все относится к позднему отрочеству.

Был я до крайности стеснителен и замкнут. Лет до восьми меня трудно было заставить поменять пальто с переменой сезона, мне это доставляло истинную муку. Психология была примерно такая: к осеннему пальто присмотрелись, а сменишь на шубу — вызовешь всеобщее нелестное внимание. Из-за стеснительности лет до восьми я не мог купить что-либо в лавке — стеснялся обратиться к продавцу. Но годам к двенадцати я уже отлично покупал реактивы в аптеках, например в аптеке Феррейна[31] или в аптеке отца моего одноклассника Варгафтига. Однако войти в комнату, где находилось общество знакомых и незнакомых лиц, долго было для меня мукой. Помню такой случай: я сидел за чаем в хорошо знакомом и милом семействе Никольских в приюте. Мне могло быть уже лет четырнадцать. И вдруг на меня нашел столбняк стеснения. Ни говорить, ни тем более встать, попрощаться и уйти я не мог. И не было для стеснения ни малейшей причины. Я сидел непозволительно долго и начинал замечать удивленные взгляды, что сковывало меня еще больше. В конце концов, огромным усилием воли я заставил себя встать и неуклюже удалился. В такой степени ничего похожего уже не повторялось. Однако и студентом я избегал выступать на собраниях, выступления были мне нелегки и в первые годы по окончании университета. В целом, это Несмеяновская черта. У Рудницких ее совершенно не было.

В папу я был демократичен, и меня с детства возмущали всякие проявления неравенства к людям. В отличие от папы, я был честолюбив, но честолюбие мое было направлено с детства на одно: я хотел быть ученым, профессором. Об Академии наук я в ту пору ничего не знал, и поэтому не мог хотеть быть академиком. Это честолюбие сохранилось и когда я вырос, но оно было, так сказать, чистым, меня нисколько не занимало звание или положение, я хотел сделать в науке что-то крупное. В начале жизни я страшно боялся смерти, особенно тогда, когда лет в 12–13 понял, что загробной жизни нет, что бог такая же сказка, как Баба Яга. Толчок к этому пониманию по иронии судьбы я получил в церкви на пасхальной заутрене — единственной службе, на которую ходил. Было тесно и душно, мне сделалось дурно, и я потерял сознание. Меня вытащили на паперть, и кто-то из старших воспитанников доставил меня домой. Я убедился, что смерть возможна, что мир может продолжать существовать и без того, чтобы я его ощущал, обморок мне ясно показал мое ничтожество. Тем более мне захотелось единственно достижимой (как я тогда думал) формы бессмертия — бессмертия в своих творениях, бессмертия в памяти людей. Я явно упускал из виду, что наука отнюдь не лучший для этого путь. Впрочем, выбирать я не мог. Как я расскажу дальше, в науку я уже был прочно влюблен. Раньше — лет до 10–11 — я верил в благого бога. Откуда это взялось — не знаю, так как никто меня не пропагандировал. Во всяком случае, в минуту опасности (входя в темную комнату) я крестился. А вечером молился, но молитва была моя собственная. Она звучала так: «Господи! Дай мне ум — острый и быстрый, гибкий и глубокий, широкий и высокий, могучий ум». По-видимому, я просил слишком многого, или бог оказался слишком скупым, и мне было отказано почти по всем пунктам, кроме, разве, в известной мере, первых двух. Позднее, критически оценивая себя, я убеждался, что был наделен интеллектом скорее художника (в широком смысле слова), чем ученого. Мое мышление было образно, мне явно не хватало папиной «кибернетической» логической машины. Мне нужна была наглядность, а в глубинах абстракции, чем жива современная наука, я плохо себя чувствовал.

Первые воспоминания

Первые воспоминания — отдельные яркие картинки, выступающие из тумана. Легко обмануться и воссоздать их по знакомым с детства фотографиям. Поэтому они достоверны лишь в тех случаях, когда нет фотографических эквивалентов. Одно из ранних воспоминаний: папа делает мне строгое внушение и даже обидно шлепает за то, что в результате увлечения игрой и рассеянности у меня систематически намокают штаны. Другая картина, видимо в Киржаче: за столом сидит семья во главе с дедом Данилом Антоновичем — толстым, лысым, усатым и страшноватым. Еще такая картинка: Сокольники, место, по-видимому, нынешней остановки трамвая, но трамвая еще не было. Стоит конка, в нее впряжены две лошади, а мама бежит и тащит меня за руку, мы спешим сесть в эту конку. Еще вспоминается сцена: меня кормят супом, я ем неохотно. «Ешь, ешь, суп великолепный», — говорят мне. Я всматриваюсь в суп и единственно, что вижу в этом бульоне — плавающие кружки жира. Я соображаю, что они имеют отношение к великолепию супа, и впредь называю эти кружки «великолепами».

Старшие смотрят в небо и говорят: небо сулит на завтра хорошую погоду. Я смотрю в небо вместе с ними все пристальнее и сначала ничего не вижу, но потом от напряжения появляются серовато-голубые кружки, наподобие «великолеп». Ага, соображаю я, это и есть сули.

Помню висевшую у нас над столом в Сокольниках на блоке огромную керосиновую лампу «молния» с белым абажуром. Году в 1904, а может быть и раньше, началась в приюте и нашей квартире проводка электричества, и я хорошо помню и ролики, на которых укреплялся провод и которые я использовал как игрушки, и мой восторг от первых опытов самостоятельного включения света.

Я уже писал о воспоминаниях, связанных с бураном 1904 г. в Сокольниках. Примерно в это время у меня появилась подружка Клера, моя ровесница, дочь приютского учителя С.С. Бедринского. Игры с ней вспоминаются как волшебно-увлекательные. Когда мне приобрели маленький столик, на котором я учился выводить в тетради палочки, этот столик, накрытый шалью, использовался как дом, хотя там трудно было уместиться вдвоем, и объектами игры были какие-то многочисленные зверьки и птички. Мне было, надо думать, лет шесть, когда Клера умерла от скарлатины, одновременно с ее старшей сестрой. Это — первая смерть, поразившая меня и запавшая в память. До сих пор помню какой-то нечеловеческий вой, доносившийся с улицы на третий этаж. Жалости, однако, я не чувствовал. Поражала необычность события. Смерть младших сестер, значительно более ранняя, почти не оставила воспоминаний или воспоминания, примысленные по фотографиям. В это время у меня появился брат Вася, но я также совершенно не помню его появления. Рождение сестры Тани через четыре года (1908) помню совершенно ясно, так же как и слова папы: «Сестра, подбери губы, братья смотреть идут». Восемь лет — это уже было время интенсивных занятий. Через год надо было держать экзамен в гимназию. В это время у меня начали заводиться приятели среди воспитанников приюта, и мои горизонты раздвинулись на всю территорию приюта.

Мое естествознание

Не помню точно, когда у нас поселился дядя Володя, мамин брат, студент-естественник МГУ. В высоких болотных сапогах (для форса) и белой рубахе он отправлялся на сбор насекомых с сачком и пробирками со спиртом, я иногда участвовал в этих походах. Не только такие «выдающиеся» представители жуков, как носороги и олени, бронзовки, майские жуки, дровосеки и навозники, майки, водолюбы, плавунцы, но и разнообразные жужелицы, златки, щелкунчики, полевые скакуны, восковики, кузьки и т. д. стали мне близкими знакомыми.

Для развития в естественнонаучном направлении воспитанников приюта на лето был приглашен некий Попандопуло (фамилию я, может быть, и путаю), и я принимал участие наряду с ребятами в экскурсиях с ним. Он вводил нас в жизнь болот, с их населением — водомерками, гладышами, личинками стрекоз и комаров, знакомил с повадками ос, познакомил с осой помпилиус и т. д. Моя первая попытка (она может относиться ко времени не позднее 1908 г.) собрать коллекцию жуков окончилась плачевно. Я проявил самостоятельность и, раздобыв коробку и пластинку торфа, рационализировал дело, накалывая жуков без их умерщвления. Когда маме захотелось взглянуть на мое достижение, то она пришла в ужас. Все наколотые на булавки жуки пытались ползти, и коробка издавала сотни царапающих звуков. Вдруг и мне сделалось стыдно. Я внезапно понял гнусность своего поступка, хотя раньше был очень далек от его осознания.

Не сразу, но внимание мое с энтомологии стало переключаться на другие разделы естествознания. Мне нравились камни, но наставника-минералога у меня не было. Однажды в шкафу у папы я обнаружил коробку с немецкой коллекцией минералов. Справедливо полагая, что для демонстрации качества вещества форма не имеет значения, я от каждого образца ударом шпингалета отколол по маленькому кусочку и составил таким образом свою коллекцию минералов.

В то же время новая естественнонаучная страсть овладела мной — яйца птиц. Высмотрев в дупле или в кустах, или просто на дереве гнездо, когда в нем было еще 2–4 яйца, я брал одно и, проколов булавкой с обоих концов, выдувал белок и желток, а цветная скорлупа попадала в мою коллекцию яиц. Ребята мне помогали, и, конечно, без этих отважных лазунов по гигантским сокольничьим соснам я никогда бы не приобрел таких раритетов, как яйца коршуна или, как мы его называли, ястреба, вившего гнезда на самых вершинах гигантских сосен с голыми стволами. Эти шарообразные яйца с редкими карими крапинками были не меньше куриных и служили главной драгоценностью. Нужно было иметь немалое мужество, чтобы взять яйца из гнезда на вершине двухсотлетней сосны при сопротивлении двух огромных птиц. Не раз я наблюдал, как кукушка, держа яйцо в клюве, подкладывает его в гнездо горихвостки в расщелине ствола, у меня была и эта драгоценность — светло-зеленоватое яйцо с очень широким тупым концом с венчиком из коричневых точек. (Замечу в скобках, что в 40-50-х годах мне казались удивительно нелепыми публичные разглагольствования Лысенко[32] о превращении пеночки в кукушку, я-то это дело знал с девятилетнего возраста).

Еще в более раннем возрасте под руководством мамы я собирал гербарий. Папа старался приучить меня к физической работе путем участия в создании нашего небольшого сада (рытье ям под кусты и деревья и их посадка, возделывание и прополка гряд и т. д.). Здесь, однако, получилась обратная реакция, и я всю жизнь, уж не говоря о детстве, относился к таким делам прохладно.

Мало-помалу, годам к 10–11, я был вынужден забросить энтомологию, хотя в душе оставался страстным естественником. Не столько горько-памятная мне до сих пор история с накалыванием жуков сыграла здесь роль, хотя и она была каким-то толчком, сколько то, что с десяти лет я начал борьбу за свое вегетарианство и отказался из гуманистических соображений есть мясо, а значит, — логика такова — нельзя было мне приносить в жертву моей прихоти жизнь жуков и бабочек.

Случай, о котором я уже говорил, помог мне сохранить и упрочить связь с естествознанием. Летом 1912 г., будучи уже гимназистом, в сарае в Киржаче я нашел пожелтевший старый учебник химии Рихтера[33]. Читая его, я открыл для себя совершенно новый мир, с которым, впрочем, первое соприкосновение я получил раньше — в 1910 г., когда узнал, что черные чернила делаются из «чернильных орешков» — шариков-наростов на листьях дуба — и «железа». Выдавив сок чернильных орешков и положив в него мелких гвоздей, я, к удивлению, получил отличные черные чернила. Надо сказать, что я очень любил всевозможные фокусы, и мне дарили коробки с набором разнообразных картонных коробочек с двойным дном и исчезающими за ним предметами, цилиндров с протягиваемой через них веревкой, которые можно разрезать, а она остается целой и т. д.

Но что эти фокусы в сравнении с чудесами химии! Мгновенная перемена цвета лакмуса, исчезновение синего йодокрахмала и снова появление его, дым без огня из хлористого аммония и венец всего — взрыв смеси хлора с водородом при освещении солнцем! А какие аппетитные описания таинственных веществ и их получения в ретортах, колбах. Желто-зеленый газ хлор! Двуокись хлора, полученная из бертолетовой соли! Взрывающийся от прикосновения серый порошок йодистого азота, сам йод с его фиолетовым паром! Целый мир таинственный и реальный.

Приехав в Москву, я энергично занялся экспериментами. Посуду — пузырьки и склянки — частично можно было найти дома в аптечке, частично в экспедициях по помойкам в Алексеевском поле. Реторта была куплена, так же как и спиртовая лампочка. К этому времени я получил в подарок книгу Фэдо «Химик-любитель»[34] и убедился, что многие реактивы можно получить из подручных источников. Вместо лакмуса годилась красная капуста, соляной кислотой у нас промывали фаянсовые устройства, серную — ставили в стаканчиках между окон, сода употреблялась в стирке, а бикарбонат натрия — «питьевая сода» — был в аптечке. Там же был нашатырный спирт и раствор йода. Поташ можно было получить из золы, известь — достаточно пойти на улицу, на стройку. Хлористый аммоний употреблялся при пайке. В мастерских я мог добыть также стружку и опилки всевозможных металлов, серой заливали щели, прикрепляя металл к камню. Маляры применяли медный и железный купоросы. Словом, мои глаза раскрылись, и я увидел, что мы живем в мире химии. Но кое с чем было трудно. Где, например, взять селитру? Я подозревал, что белые налеты на кирпичных зданиях — это селитра. Но их так мало, не наскребешь. Надо было проложить путь в аптеки. Не помню, на какие деньги я приобрел первый пакетик селитры, но сам пахнувший аптекой желтый пакетик хорошо помню.

«Чистые» опыты я производил в своей комнате. Поступив в гимназию, я переселился из детской в комнату, выходившую в столовую, соседнюю с «тетиманиной»: дядя Володя уже кончил университет, женился и уехал, насколько помню, в Арзамас. Позднее ко мне в комнату перекочевал и брат Вася. Здесь стоял шкафчик со стеклянной дверцей, который я целиком занял химией, и мне дали маленький кухонный столик. Но «вонючие» опыты, разумеется, нельзя было производить в комнате, и я это делал на площадке черной лестницы, пользуясь тем, что на третьем этаже единственный вход с этой площадки был в нашу квартиру, а лестница вела только на чердак.

В «чистой» лаборатории я совершал чудеса «синтеза» обычной поваренной соли и соды и соляной кислоты, получал растворы едкого натра и едкого калия из соды, поташа и извести, изумительную пластическую серу, сернистое железо, из него сероводород, и кислород — из бертолетовой соли. Чудесный газ! Как в нем горела железная проволока и разгорался уголек! Из цинка и соляной кислоты выделялся водород, собранный в пробирку, он горел, превращаясь в воду! А в смеси с кислородом в тонкой пробирке, подожженный, он взрывался с грозным свистом. Хлор я тоже добывал в «чистой» комнате, так как все это производилось в замкнутой системе. Чудесны были всякие обесцвечивания хлором. Поразила меня светочувствительность смеси красной кровяной соли и лимоннокислого железа — аммония. Соединив их растворы и пропитав ими лоскут бумажной материи, а затем, высушив его в темноте, я ставил его под негатив на солнце (с тайнами фотографии, проявления, печатания я был давно знаком — папа имел аппарат, снимал, и я иногда участвовал в проявлении пластинок и в прочем) и, после экспозиции и промывки водой, получал прекрасное синее изображение, например нашей семьи, исполненное на платке берлинской лазурью, а стоило платок опустить в щелочь — изображение исчезало и появлялось вновь при подкислении.

Постепенно от «фокусных» опытов с дымом в стакане или чудесными превращениями, сопровождавшимися переменой окрасок, я перешел к более серьезным экспериментам. Но влекли и взрывы. Здесь нужна была азотная кислота. Ее приходилось перегонять из реторты с селитрой и серной кислотой в охлаждаемый сосуд уже на площадке лестницы. Сначала получались окислы азота. Далее шло получение пироксилина. Рецептура была взята у Жюль Верна в «Таинственном острове». Все получилось хорошо, вата была превращена в пироксилин, и он был взорван в самом отдаленном уголке приютского парка. Я задался довольно бесполезной целью: каждый из доступных мне металлов через гидрат его окиси превратить во всевозможные его соли (еще действовала любовь к коллекционированию) и начал осуществлять эту программу.

Мне не хватало многих абсолютно необходимых реактивов, которые я не мог найти ни в домашней аптечке, ни в москательном мире или мире мастерских. Нужны были деньги. Зарабатывал я их так. На проезд до гимназии (от Сокольников до Красных ворот) и обратно мне давалось по гривеннику. Я за пятачок доезжал только до вокзалов (Каланчевская площадь)[35] и шел Домниковкой[36] до гимназии. В день таким образом я зарабатывал гривенник, а в месяц — солидные деньги, немногим менее трех рублей. С этим я мог уже идти в аптеку или, позднее, в магазин «Природа и школа», а еще позднее на базу «Природы и школы», рядом с Андроньевым монастырем[37], и в этих упоительных складах сокровищ Аладдина приобретал металлический натрий, желтый и красный фосфор, бром и многое другое. Как мне 12-13-летнему мальчишке продавали все это? Во-первых, это были ничтожные количества, во-вторых, очевидно, я внушал доверие и, может быть, симпатию своей увлеченностью.

Круг моих возможностей расширялся. Химия мне становилась все более интересна как наука. Учебник Рихтера уже был изучен вдоль и поперек. Я отправился приобретать менделеевские «Основы химии»[38] и действительно нашел их у букиниста. Долгие часы я провел над этим толстым томом в буквальном смысле, так как читал его на диване, лежа на животе и положив под грудь валик, а лицо расположив над книгой. Это было потруднее, чем Рихтер. Меня поражал сочный язык Менделеева[39], давило обилие материала и имен. Все же я прочел «Основы химии» от корки до корки. Увы, прочесть еще не значит усвоить!

Еще раньше передо мной раскрылись красоты органической химии: я приобрел и проштудировал «Органическую химию» Ремсена[40]. Какая волшебная вещь бензол — бесконечные цепи бесконечных превращений: в сахарин, который в 400 раз слаще сахара (стоит пососать), в ванилин, во множество и множество пахучих, цветастых, взрывчатых продуктов. Но где его взять? Я еще не установил связи с «Природой и школой», а в аптеках его не продавали.

Тогда я приступил к осуществлению такого плана: гиппуровая кислота, содержащаяся в моче травоядных, гидролизом должна была быть превращена в бензойную (и гликокол), а последняя декарбоксилирована в бензол. Дело, следовательно, было только за, казалось бы, названным доступным продуктом животноводства. Ночной сосуд был прикреплен веревками к шесту, и с Ленькой Соколовым, о котором я уже упоминал, мы отправились на охоту, которая оказалась совсем не такой простой, как думалось. Как только корова поднимала хвост, мы выдвигали свой инструмент, корова тотчас реагировала, опуская хвост и отодвигаясь или убегая. После многих попыток задача все же была выполнена, мы успешно замаскировались кустом и выдвинули снаряд из-за куста. Журчание драгоценной жидкости, наполнившей сосуд, было истинной музыкой для вспотевших экспериментаторов.

Дальше надо было упарить жидкость до небольшого объема, что было сделано на плите в кухне (как меня только не прогнала наша кухарка Дуняша!). Аромат был совсем некулинарный. Когда же я добавил соляной кислоты, запах стал страшным… В итоге мне все же удалось возогнать сверкающие иглы бензойной кислоты, удивительно чистые, контрастирующие с источником своего происхождения. Их было, однако, слишком мало для декарбоксилирования, и до бензола и ванилина дело не дошло.

В это время в гимназии мы завершили курс естествознания и изучали физику по «концентрическому» учебнику Косоногова[41]. Я уже понимал, что химию без физики полноценно не постигнешь. Физика мне нравилась, но в тогдашней целиком классической слишком логической физике XIX столетия я не чувствовал той романтики, которой была полна химия. Все же я решил приобрести солидный фундамент по физике и с этой целью накопил огромную сумму — 27 руб. (в это время родители мне делали уже и денежные подарки), кроме того, я репетировал брата Васю (бедный Вася!) тоже не бесплатно (видимо, это было воспитательной мерой для обоих). Отправился на Кузнецкий мост в царство книжных магазинов и купил там многотомный «Курс физики» Хвольсона[42], ни больше ни меньше! Скоро я убедился, что его нельзя читать без понимания смысла дифференциального исчисления и интегралов. С большим трудом — понятия были совсем новыми — я понемногу стал продвигаться в этом лесу, используя какой-то литографированный курс. К счастью, понятия о пределах и о бесконечностях и какие-то начатки аналитической геометрии были пройдены в гимназии (дело было уже в старших классах).

Гимназия

Возвращаюсь к моему поступлению в гимназию.

Я уже говорил, что родители остановили свой выбор на частной гимназии Страхова[43] на Садовой-Спасской, между Красными воротами и Сухаревой башней[44], напротив Спасских казарм[45]. Плата в этой гимназии была 200 руб. в год — вдвое выше, чем в казенных гимназиях, и несомненно очень чувствительна для кармана родителей. Это была в то время месячная зарплата папы. Но П.Н. Страхов — владелец и директор гимназии — был раньше преподавателем мужской гимназии во Владимире. Дядя Володя у него учился, и его отзывы, которые он со свойственной ему экспансивностью и общительностью сообщал маме во время его учебы во Владимире, видимо, решили дело.

Экзамен был серьезный, но читать я «всегда умел», писал в то время уже без ошибок, со всеми ятями, легкий оттенок владимирского произношения у нас в семье делал для меня нисколько не затруднительным, в отличие от истых москвичей, различение безударных гласных; так, я органически не мог написать чирвяк, типерь, сежу — обычные ошибки москвича. Так что я даже не помню ничего о диктанте и чтении, кроме благополучного результата. Но арифметика запомнилась. Экзаменовал наш будущий учитель арифметики Андрей Кузьмич Голубков, который задал мне задачу в 12 вопросов. Возился я с ней долго, но решил благополучно и был принят. Помню сборище в зале в день открытия. Были и вновь принятые ученики с их родителями, я — с мамой.

Начались занятия. Ежедневно я вставал в 7–7.30 и после завтрака в 8 часов выезжал из дома, чтобы к 9 попасть в гимназию. Дело было организовано так, что из приюта отправлялась летом линейка, зимой — розвальни, и кучер Сергей доставлял всех детей служащих, учащихся в городе, до трамвая в Сокольники. Года через три-четыре, когда провели трамвай от Сухаревой башни до Крестовских башен, Сергей стал доставлять нас до Крестовской заставы[46]. Он и встречал нас обычно в три часа, но если к этому времени кто-то не успевал, тогда приходилось от трамвая до дома идти пешком. Через Сокольники это путь километра в три парком, очень приятный. От Крестовской заставы по Алексеевской улице[47] мимо водокачки путь был короче, километра полтора-два, но не такой поэтичный — предместьем города. Ездило нас сначала немного — 3–4 человека, потом больше, и экипажа не хватило бы, если бы не деятельность Общества Ростокинской средней школы, которое открыло гимназию (уже смешанную) вблизи приюта. Начиная с моего брата Васи, ребята пешком ходили в эту гимназию.

Мой рабочий день в гимназии длился обычно 6 часов, изредка 5, я приезжал или приходил домой к четырем часам, обедал, а в шесть уже должен был садиться за уроки. В первом классе я еще был добросовестен, да и мама систематически следила за мной, а дальше я все меньше занимался приготовлением уроков, по крайней мере, устных. Письменные-то нельзя не сделать, а устные спрашивают редко, в классе сорок человек, «пронесет». И занятия с папой, периодические «сессии», о которых была речь, помогали держать уровень. Тактика у меня была такая — не приносить двоек в четвертях. И действительно, за все восемь классов их в четвертях не было ни одной. А пятерки — я за ними не гнался. Иногда — по естествознанию, физике, химии, позднее — по русскому языку (литературе), латыни — они сами меня находили. С арифметикой на первых порах я был не в ладах и единственную за все время единицу получил в первом классе по этому предмету (в четверти была тройка). В общем, времени на мое «личное» естествознание (весной и осенью) и на чтение, игры, прогулки оставались крохи, и я чувствовал себя более или менее каторжным.

Я был настолько глуп, что не осознавал пользы от таких предметов, как география, русский язык (чего еще надо — читать и писать я умел безукоризненно), другие языки, латынь (правда, мне до сих пор жаль потраченное на нее время), химия (школьная!). Большая часть того, что преподавалось, была мне не нужна и чужда. Ну какой мне был интерес в Фридрихе Барбароссе или Хлодвиге и династии Каролингов, в войне обеих Роз?! Я считал, что распорядился бы своим временем куда рациональнее, не говоря уже о том, что интереснее. Но такое отношение было лишь к школьной истории. Уже в то время я с увлечением читал, не помню чью, книгу по истории Египта (Масперо?)[48], меня пленяли Шампольон[49] и разгадка им письмен Розеттского камня, я читал о Сумерах и Аккадах, меня очень интересовала эпоха падения Римской империи и жизнь Византии, как будто отрезанного от Рима органа, пережившего свое тело на много столетий. Я старался понять удивительное мирное сосуществование славян и угро-финнов, с мозаикой их поселений, и т. д. и т. п. Лишь средневековая история была мне скучна.

Необходимость знания немецкого и французского языков была осознана мною гораздо позднее, поэтому попытки родителей завести немку «бонну» или — летом!! — преподавательницу-француженку давали минимальный эффект. С нашей стороны — моей и брата Васи — это была кампания гражданского неповиновения.

Не компенсировало мою «каторжную повинность» и общение с товарищами по классу. У меня в гимназии просто не было друзей. Почему?

Во-первых, я был совершенно удовлетворен друзьями в приюте. Кроме тех, о которых я говорил, у меня еще за год до первого класса появился друг — Борис Касперович, сын инженера Евгения Федоровича, приглашенного заведовать учебными мастерскими приюта. Четыре года Борис был моим близким другом, с которым мы совершали «путешествие»: я — в гимназию, он, начав учебу годом раньше, — в реальное училище. Борис был на год старше меня, но физически развивался еще быстрее. Это и была одна из причин, по которой мы разошлись, хотя и не ссорились.

Во-вторых, большинство мальчиков моего класса, как это часто бывало в дорогих частных гимназиях, принадлежали к богатой буржуазии со свойственными этому классу неприятными чертами, которые чувствовались повседневно. Были и задававшие тон оболтусы, исключенные из других гимназий и нашедшие приют в Страховской. Были, конечно, и мальчики с яркой индивидуальностью и будущим, но они или тонули в общем хоре, или ему подчинялись. Среди них могу отметить моих одноклассников Анатолия Викторова (будущий артист МХАТа Кторов), Виталия Зака (будущий литератор), Николая Прянишникова — сына академика Д.Н. Прянишникова (будущий профессор, трагически погибший в автокатастрофе еще сравнительно молодым), Бориса Михальчука (впоследствии химик, заведующий лабораторией НИУИФа). Как я узнал из книги авиаконструктора А.С. Яковлева «Цель жизни», и он учился в гимназии Страхова, года на четыре позже меня.

По названным причинам я не любил своего класса, не любил гимназии и настолько стремился домой, что и пяти минут лишних не отдал бы гимназии (фото 9). Характерно, что я всего один раз и то лишь в первом классе был в гостях у одного из своих товарищей, и у меня, насколько помню, лишь один раз за восемь лет был мой одноклассник Войтехов, сосед по Алексеевской водокачке, сын ее инженера.

Наши учителя в большинстве были квалифицированными, добросовестными, но педагогически бесталанными, скучными, как бы прокуренными скукой. Были исключения. Странный, огромный, носатый, черный, в учительском синем мундире Николай Иванович Нарский с четвертого класса преподавал древнюю русскую литературу и интересно, страстно, с чудными жестами, хватая себя то за нос, то за эспаньолку и взад и вперед раскачиваясь, рассказывал то о былинах, то о «Повести временных лет», анализируя и особенности стиля, и историческую обстановку.

В 5–6 классе у нас появился новый учитель французского — мсье Бертье, плохо изъяснявшийся по-русски, с трудом прочитывавший в своей книжечке мою фамилию — Веянеямяснов — и имевший, с моей тогдашней точки зрения, комическую наружность: широкое лицо, эспаньолка, пенсне, наружность, которую я мог похоже нарисовать в системе декартовых координат и затем, давая ряд XY координат последовательных точек, определяющих контуры лица Бертье, вывести тем самым его формулу. Физику у нас вел А.И. Анненков, с которым судьба свела меня позднее в университете как с ассистентом, у которого я проходил практикум по качественному анализу. Химию (был в нашей гимназии и этот предмет, что было редкостью в то время) преподавал также ассистент МГУ Е.С. Пржевальский[50] (фото 13), но, в отличие от Анненкова, — педантично и на редкость скучно. Если бы не моя уже непреодолимая влюбленность в химию, Евгений Степанович, конечно, не зародил бы интереса к этой скучнейшей в его изложении науке. С ним я тоже долго, до самой его смерти, встречался на университетском поприще. Я не имел понятия о работе моих учителей в университете. Но независимо от них мой-то путь был определен ясно: университет, физико-математический факультет, естественное отделение, специализация по химии.

Яркой была личность Петра Николаевича Страхова. Он, действительно, был педагог божьей милостью. Однако он не преподавал, а только заменял в нашем классе того или иного заболевшего учителя. Замена была своеобразной: вместо того урока, который должен был быть по расписанию, он нам давал урок латыни. Впрочем, это одновременно был урок и римской истории. Мы переносились в эпоху, скажем, Юлия Цезаря, с языком того времени, обычаями, событиями. Часто он просто читал нам какие-то свои записки, написанные на отдельных листах с полями его, знакомым нам, четким прямым почерком. Читая, он вдруг зажигался, отвлекался и образно живописал эпоху. Слушали мы его, затаив дыхание. Сам он был невысокий, со стриженой седой головой, серой клинышком бородой и усами, сероглазый, немного пузатый, в куртке цвета хаки, с очками, сползающими на кончик носа. Он, единственный из учителей, называл всех нас на «ты» от первого до восьмого класса. Если бы он был и организатором таким, как педагогом!

Что сказать еще о школе? Нам очень везло с экзаменами. Я держал их только при переходе из четвертого в пятый класс. Но это были экзамены с наблюдателями из учебного округа, так как в то время гимназия Страхова еще не получила самостоятельных прав на их проведение, это произошло, когда я был уже в старших классах. Несмотря на то что весной 1913 г. я долго болел, перед экзаменами папа взялся за меня, особенно за мою математику, и я легко преодолел этот барьер. По математике получил пять и, кажется, не помню точно, остальные предметы сдал в основном на пятерки. Выпускной экзамен на аттестат зрелости должен был происходить весной 1917 г., он был повсеместно отменен, и мы получили голубые аттестаты «даром».

Перед окончанием гимназии меня вызвал к себе Петр Николаевич Страхов и сказал, что я бы получил серебряную медаль, если бы не старая тройка по чистописанию (писал я всегда как курица). Он предлагал мне пересдать чистописание, я отказался, сказав, что ни серебряная и никакая другая медаль мне не нужны. Тогда он что-то мне продиктовал — одну фразу. Позднее я увидел в своем аттестате по чистописанию высокий балл (уж не помню, четыре или пять) и приписку: награжден серебряной медалью.

Дала ли мне что-нибудь гимназия? Да, с гораздо большей затратой времени, чем нужно, со скукой, которая в интеллектуальной жизни эквивалентна трению в механике, но все же дала и уменье работать (и уменье избегать ненужной работы), и в дополнение к тому многому, что дала мне семья, кое-что необходимое для общего развития. Даже основы немецкого и французского языка (очень слабо, но все же гораздо лучше «поставленные», чем в современной средней школе) были заложены так, что эти языки, а затем и английский, после небольшой подготовки, не доставляли мне трудностей при чтении научной литературы в университете.

И все же самым светлым временем я считаю не гимназические, а ранние детские и университетские годы.

Вегетарианство

Я начинаю самый трудный для меня раздел моего рассказа. Возвращаюсь далеко назад, к моему пятилетнему возрасту. Раз, гуляя по нашему садику — от жилого корпуса по направлению к зданию бани и прачечной, я увидел знакомого мне дворника Матвея — маленького кривоногого мужичка с красивой уткой под мышкой и большим ножом в руке. Заинтересовавшись, я увязался за ним. Дойдя до прачечной и остановившись у обрубка бревна, стоящего вертикально, он положил утку на бревно и быстро отпилил ей ножом голову. Утка отчаянно махала крыльями и, вырвавшись, полетела без головы и упала шагов за двадцать. Карапуз, я отнесся к этому с философским интересом. Жалости не было. Просто это был интересный эксперимент. Но ретроспективно все это окрасилось и до сих пор окрашено в тона отчаянной жалости, глубокого возмущения и собственного бессилия.

Когда мне было лет 65, я узнал от Игоря Евгеньевича Тамма[51] (физика, академика), что его внук, Верещинский, тогда мальчик лет 13, - вегетарианец по убеждению. Я попросил Игоря Евгеньевича познакомить меня с его внуком. Они были у нас — очаровательный дед и очаровательный внук, и мальчик рассказал мне о своем «совращении» в вегетарианство: кухарка при детях свернула голову курице. Верещинский и сестра схватили ножи и бросились на кухарку. И я, 65-летний старик, завидовал их реакции и со стыдом вспоминал свое поведение.

Прошло несколько лет, прежде чем я начал осознавать, что живу в мире постоянного хладнокровного убийства. В 9-10 лет я категорически заявил родителям, что не буду есть мяса. Папа отнесся к этому спокойно и уважительно, а мама с крайним беспокойством (вероятно, за мое здоровье) и, будучи натурой властной, употребила всякое увещевание и власть, чтобы заставить меня есть «как все люди». В дискуссиях со мной она приводила много веских в ее глазах аргументов, и мне иногда трудно было их оспорить: куда же денутся животные, если их не есть; человек не может жить и быть здоровым без мясной пищи. Моя позиция была — «без меня», «я в этом участвовать не желаю, не могу и не буду».

На первых порах были все же достигнуты паллиативы: мама уговорила меня есть мясной суп (которому придавала какое-то особое питательное значение), рыбу (которую не жалко) и стреляную птицу. Последнее основывалось на том, что из наших дискуссий мама знала, что особенно меня «давила» безысходность, невозможность уйти от своей судьбы намеченному на убой животному. На охоте иное дело. Впрочем, эта часть паллиатива имела чисто теоретическое значение, так как никакой дичи у нас никогда не подавали. От супного паллиатива я быстро отказался, а рыбный паллиатив держался довольно долго, и лишь с 1913 г. я окончательно отказался и от рыбы.

Произошел такой характерный случай. На какой-то праздник у нас был сделан и подан к чаю «хворост». Я его ел как все. Какая-то из гостей спросила у мамы рецепт, мама забыла о моем присутствии и сообщила, что тесто окунают в горячее гусиное сало. Здесь она спохватилась и прикусила язык. Я встал из-за стола и ушел из комнаты. Я долго не появлялся и думал о самоубийстве. На другой день ко мне пришел папа и душевно и хорошо поговорил со мной, сказал, что мама обещала не делать подобных вещей, извинился за нее. И хотя я стал оттаивать, но значительная доля детской любви к маме была убита навсегда. Она до удивительности не понимала меня. Больше никогда она не пыталась меня угостить «человечиной», но в кухне я, бывало, находил утиные головы, а то и части тела «своего» теленка.

Мое активное «вегетарианское чувство», усиленное ее сопротивлением, форсировало то, что я видел везде следы крови и убийства, если не самые акты убийства. В приюте я постоянно натыкался на пеньки с прилипшими к разрезу перьями и лужицей потемневшей крови, слышал истошный визг убиваемых свиней. В Киржаче я видел мою бабушку, покупающую цыплят, по-людоедски ощупывающую их при покупке. В Шуе, встав рано, я наталкивался на прислугу, ощипывающую только что зарезанную курицу. Возвращаясь из гимназии по поэтическому 3-му просеку, я встречал караван саней или телег с наваленными на них ободранными и обезглавленными трупами коров и быков или разрезанными пополам трупами свиней. Все это было невыносимо, стояло перед глазами день и ночь, и самым невыносимым тогда, в детстве, и теперь была юридическая и фактическая беспомощность.

Если грабят или убивают человека, не только можно, но и должно любыми средствами вступиться за него. Если на твоих глазах (или заочно, не все ли равно) убивают животное, какой бы накал чувств ты ни испытывал, ты не имеешь права не только спасти животное, но не имеешь никаких прав. Неужели это не остаток юриспруденции каменного века? Позднее я убедился, что некоторый, вероятно небольшой, процент людей, чувствует все это так же как и я, но тогда я был вполне одинок. Более того, я начал видеть в родной матери врага, заступника и участника этой кровавой системы, насильника. Жестокость была (и есть) кругом. Ее демонстрировали на улицах ломовые извозчики, смертным боем бившие перегруженных лошадей, живодеры, уничтожавшие непригодных для работы лошадей, санитарная служба, ловившая и убивавшая собак, охотники из корысти или гораздо чаще из «любви к природе» (!!), стрелявшие «дичь». И самая большая жестокость проявляется по отношению к домашним «съедобным» животным.

Мне до сих пор больно ездить летом по Каширскому шоссе, потому что я встречаю гурты быков и телят, гонимых в Москву навстречу своей участи. Вероятно, если бы не моя в общем глубоко оптимистическая натура, совершенно не склонная к меланхолии, я бы сошел с ума. Я был в детстве склонен к фантазерству и в фантазиях расправлялся со всеми мясниками, попадавшимися на пути. Я изобрел особый звук, производимый боками языка, он обозначал выстрел, притом не пулей, а маленькой отравленной иглой, и, встречая караван ободранных трупов или проезжая мимо мясоторговли, или видя ломового извозчика, истязающего лошадь, я мысленно расстреливал всех участников этих кровавых дел. Хоть и в плане фантазии, это все же уменьшало кошмарную беспомощность. Позднее, в старости, из писем ко мне я узнал, что не одинок в мире с такими чувствами. Так я и нес этот свой крест через всю свою жизнь.

Ясно, как мало способствовали эти мои настроения сближению с одноклассниками. Что касается приютских приятелей, то я помню разговоры с одним лишь Генераловым, который стоял на практической точке зрения: «Сколько скота пригонят на бойню, столько и убьют, будешь ты или не будешь есть мясо. Так что от этого ничего не зависит, и это ничего не изменит». Все такие разговоры мне давались нелегко. Я чувствовал, что на них у меня нет ответа. Я тогда пришел к выводу, что надо считать главным, первичным чувство и убеждение, руководившие мной, а все остальное выводить из них. Это давало какую-то почву под ногами. На заявление мамы и ее единомышленников вроде дяди Володи, заявление, свойственное вообще-то естествоиспытателям, что, мол, «животный мир так устроен, что одни существа питаются другими и что это закон природы», я уже с детства знал возражение: «На то человек и овладевает наукой, чтобы устанавливать в природе свои порядки и законы, а не следовать слепым законам природы. По закону природы человек не летает по воздуху, а, используя другие законы природы, он ниспроверг этот закон и полетел. Цель человечества преодолеть и кровавый закон попирания одних другими, в первую очередь человеком». Многое становилось мне ясно позднее. «Куда же денутся домашние животные, которых человек разводит сейчас в таком огромном количестве, если их не убивать и не поедать?» — «А зачем же разводить такое количество животных в нарушение естественной эволюции? Они вымрут и их не будет вовсе». Это в известной мере оправдалось позднее на примере лошади, которую теперь встречаешь все реже. «А дикие животные, если их не истреблять, они заполонят мир?» — «Дело обычно обстоит как раз наоборот. Если их не охранять и не поддерживать, и не подкармливать, эти дикие животные имеют тенденцию вымереть, как вымерли сокольничьи сосны». — «А как же с дорогой тебе наукой? Разве зоология, физиология, медицина могут обойтись без жестокости с животными?» — «Не подменяйте главного вопроса второстепенным и сравнительно малым. Впрочем, физиология и медицина обходятся без массовых и жестоких опытов на человеке, значит, надо идти по аналогичному пути и с животными». — «Где же граница запрету на убийство — малярийные комары, которых относят к животным, комары, клопы, насекомые-вредители и т. д. и т. п.?»

Конечно, во всем есть результат постепенности и градации, не вечные, но разные в разные эпохи. Убийство человека было когда-то повседневным явлением. Убийство человека с корыстной целью в моих глазах еще более тяжкое преступление, чем убийство животного, а убийство животного более тяжко, чем, скажем, рыбы. Без уничтожения насекомых в нашу эпоху, мы, очевидно, обойтись не можем, но отсюда никак не следует вывод, что следует разрешить убивать животных, а далее и человека. Вот примерная канва моих дискуссий с родными и с самим собой.

После 1910 г. я на протяжении всей своей жизни совершенно не ел мяса, а после 1913 г. и рыбы, что, между прочим, было нелегко в голодные 1918–1921 гг., когда существенным продуктом питания были вобла и селедка. Если я говорю нелегко, то это касается лишь голодного организма, а не воли. Я не мог и представить себе, чтобы я стал есть что-либо мне по убеждениям не положенное. В 1919 г., совершая путь в канцелярию отдела изобразительных искусств Наркомпроса[52] на Остоженку и обратно на Домниковскую, где я жил тогда в семье Сергея Виноградова, я предавался голодным мечтам о гречневой каше и других таких же изысканных блюдах, но не мог и подумать о мясе или рыбе. Когда я входил в квартиру, меня тошнило от запаха конины, которую варила для своей семьи Анна Андреевна Виноградова. Я, несомненно, пошел бы на смерть, если бы пришлось, лишь бы не съесть мяса. Так возникает фанатизм. Так родится сектантство. Эту опасность я всегда сознавал и старался ее избежать, то есть старался не противопоставлять себя всем людям. Не считать символ, протест, каким, в сущности, является отказ от мяса, за существо дела.

Уже после Октябрьской революции меня посетила мысль, что если безубойное существование человеческого общества возможно, то никоим образом не иначе, как в условиях социализма. В частновладельческом буржуазном обществе с убоем ничего нельзя сделать, и положение может только прогрессировать в сторону чикагских боен. Читая книги по марксизму, я убеждался, что решающим фактором в борьбе за освобождение должны быть не сентиментальные рассуждения и чувства, а экономика. Если приблизить такое время, когда можно будет производить пищу более дешевым способом, чем кормление и убой животных, тогда все получится само собой. Но наука 40-х и 30-х гг. была еще слишком слаба, чтобы ставить конкретно такую задачу.

Революционное время

Лето 1914 г. мы жили в Киржаче. Сохранился снимок: вся семья за столом в гостях у Бибановых — тестя и тещи дяди Володи[53]. Развернутая газета с известием об убийстве в Сараеве. На мирный Киржач пахнуло грозой. Действительно, через несколько дней я увидел объявление, приклеенное к одному из огромных красных деревянных четвероногих пожарных баков, хранивших воду на случай пожара и стоявших на уличных перекрестках Киржача. В нем было извещение о мобилизации. Папа вернулся в Москву. В Киржаче и деревнях происходили душераздирающие сцены проводов в армию. Началась война.

Непосредственно нашей семьи она не коснулась, и первые два года мы жили газетами и с горькой тревогой следили за отступлением и поражениями русской армии, а редкие победы ее не меняли общего неудачного хода войны. Нарастало возмущение плохой подготовкой, плохим снабжением армии. Мастерские приюта включились (не помню уже через какую организацию, так как число их росло — союз городов, земский союз) в помощь фронту. Одно лето и я работал на сверлильном станке, делая дырки в каких-то клеммах, и выполнял норму.

Росло возмущение и петербургскими верхами — царем и правительством, правительственной чехардой, сменой одной бездарности во главе правительства новой, худшей. Просачивались слухи о немыслимой, позорной роли Распутина[54]. Эти сведения проникали и в газеты. Потом произошло убийство Распутина. Февральская революция была встречена как великий весенний праздник, как пробуждение от кошмарного сна. Не было человека, который бы не радовался беспредельно. Но снова министерская чехарда, потом премьер-фигляр Керенский, в котором, по меньшей мере в нашем кругу, все чувствовали что-то совершенно несерьезное, шутовское. Снова призывы к «войне до победного конца», к войне, которую, становилось понятно, нельзя выиграть. Наконец, октябрь 1917 г.

Наша семья никак не была подготовлена к событиям Октября. Настроения в нашем кругу были либерально-интеллигентские, читали «Русские Ведомости», взрослые за пятый список (большевиков) не голосовали, и революция представлялась бунтом против, хотя и плохого, неопытного, слабого во всех отношениях, но все-таки лучшего, чем когда-либо раньше, правительства. По 3-му Сокольничьему просеку неслись грузовики, полные вооруженных рабочих. Любопытный и смелый Ваня Никольский пробрался в город и рассказывал, что у Красных ворот идет перестрелка. Ухали в отдалении пушечные выстрелы. В приюте была учреждена ночная охрана из ребят вроде Ивана Никольского и меня, словом детей служащих, доставлявшая немало удовольствий нашей жажде романтизма, тем более, что в этой охране за компанию приняли участие и девушки…

Через несколько дней власть в Москве тоже стала советской. Но союз городских служащих объявил в знак протеста против революционного захвата власти забастовку своих членов, в число которых входили и служащие приюта. Они присоединились к забастовке. Это была глупость. Это была дважды глупость, поскольку, по существу, забастовки не было: жизнь в приюте шла, воспитатели были на местах, пища варилась и раздавалась, прачечная и баня работали, разве только ученья не было. Результат был ясный. После предложения прекратить забастовку и отказа все были уволены, и прислан новый штат. Для выселяемых один из Бахрушиных предложил свою дачу на Поперечном просеке в Сокольниках. Что касается нашей семьи, мы упаковали свои вещи для переезда в Киржач. В это нелегкое время на территорию приюта пришла возбужденная толпа солдаток, которые вообразили, что попечительство во главе с папой, ведавшее выдачей им пособий, собралось бежать с их деньгами. Среди них фигурировал милиционер с красной повязкой, папу увели, заставив организовать раздачу пособий, и вернулся он поздно вечером, а мы пережили тревожные часы.

Все это происходило уже не в первые дни Октябрьской революции, а зимой. Мне не очень уверенно помнится, что Новый год мы еще встретили в нашей приютской квартире. Не ручаюсь, не обманывает ли меня память. Затем, простившись с милым приютом и нашей квартирой навсегда, мы отправились в Киржач, и я впервые в жизни увидел зимний Киржач с огромными сугробами, совершенно заснеженными улицами. Электрический свет снова сменился на керосиновые лампы. Мне надо было продолжать занятия в университете, я начал их в сентябре 1917 г. (об этом отдельно). И я переехал на дачу Бахрушина, где меня приютило семейство моего друга Вани Никольского, тоже студента (медика), но уже второкурсника.

Первые университетские годы

Получив аттестат зрелости, я подал его вместе с прошением о зачислении на естественное отделение физико-математического факультета МГУ еще весной 1917 г., после Февральской революции. Сомневаться в приеме не приходилось: не отказывали никому. Вступительных экзаменов в университет и какого-либо конкурса не было, так что я уже весной приобрел студенческую фуражку и гордо ходил в ней все лето. В сентябре начались занятия, я с благоговением вошел под старые своды МГУ на Моховой. Мне, как естественнику, предстояло кроме необходимых как химику предметов изучить и общий курс естествознания — анатомию человека, зоологию беспозвоночных и позвоночных, анатомию растений, систематику низших и высших растений и т. д. Помню, что первой лекцией, которую я слушал, была лекция Карузина по анатомии человека. Он читал ее в старом анатомическом театре, сколько помню, над трупом человека, стараясь заинтересовать студентов раскрытием тайн человеческого тела; было жутковато и интересно. Я в первое время охотно ходил на все лекции, однажды посетил даже общеуниверситетскую лекцию по богословию, которую читал профессор в рясе Боголюбский в огромной «богословской» (позднее Коммунистической) аудитории так называемого нового здания университета, то есть здания по южную сторону Никитской. Никакого разумного впечатления из этого словоговорения на литературно-нравственные темы я не вынес. Лекции по математике читал тогда доцент Бюшгенс[55]. Длинный, похожий на интеграл, он плавно выписывал на доске строки формул и так же плавно их стирал, раскачивая одной длинной ногой и стоя на другой. Следить было трудно. Стоило на минуту отвлечься мыслями, и нить терялась. Лекции по зоологии беспозвоночных читал профессор Кожевников[56], закатывая белесые глаза в потолок и произнося букву «р» как «н» (забавно поэтому было слушать, как он называл по имени служителя Гаврилу). По старым моим зоологическим симпатиям лекции были мне интересны.

Лекции по общей химии читал Иван Алексеевич Каблуков[57] (впоследствии почетный академик) в большой аудитории химического корпуса, в которой потом и мне пришлось начинать мою деятельность в качестве лектора. Лекции сопровождались демонстрациями, что, конечно, было очень интересно. Ассистировал Владимир Иванович Спицын[58] — красивый длиннокудрый шатен с фиалковыми глазами. Сам Каблуков был приземист, с реденькой бородкой, с полумесяцем лысины под надвинутой на лоб профессорской шапочкой, глазками неопределенного табачного цвета, пристально «упиравшимися» в нарушителей спокойствия, сердито-добродушный с преобладанием первого качества. Скрипучим довольно высоким голосом, который в просторечии именуется козлетоном, он в ясной последовательности излагал курс, заканчивая каждый раз фразой «но об этом уже в следующий раз».

Но не ясная последовательность изложения и не интересные опыты влекли нас, дураков, на лекции Каблукова. Он славился забавными оговорками вроде, например, того, что вместо фразы «в котором часу начало» произносил «в котором носу чесало», и все это скрипучим голосом, с прокашливанием и забавными остановками для осмысливания сказанного. И мы ждали со всем вниманием таких перлов. Садиться внизу аудитории могли или новички по простоте душевной, или уверенные в себе люди с железной волей, или люди, лишенные чувства юмора. Рано или поздно ожидаемый перл произносился, и мы, согнувшись в три погибели, корчась, опускались за пюпитры.

Иногда перлы были не словесные, а так сказать действием. Помню такой случай: демонстрируется явление Тиндаля — рассеяние луча света коллоидным раствором. В наполненный водой аквариум пускается параллельный пучок света (от вольтовой дуги). Иван Алексеевич, несколько волнуясь, рассказывает суть дела и держит в правом кулаке большую пробирку с канадским бальзамом, которую сейчас вольет в аквариум. Чтобы лучше видеть, просит у ассистента очки: «Дайте же мне же», которые берет обеими руками (в том числе и той, в которой канадский бальзам) за дужки и заправляет их за уши. Пробирка с канадским бальзамом, естественно, принимает опрокинутое положение, и густая клейкая жидкость льется Каблукову за ворот. Теперь той же сердитой фразой «дайте же, дайте же мне же» испрашивается полотенце для ликвидации аварии.

По существу же лекции И.А. Каблукова не давали мне почти ничего: все, о чем он говорил, было мне хорошо знакомо.

Гораздо больше дали мне, несмотря на свою элементарность, занятия по общей химии, которые я проходил под руководством ассистента В.К. Першке. В одной группе со мной были будущие крупные химики и мои добрые друзья Г.А. Разуваев[59] и Д.Н. Курсанов[60]. Анатомию растений читал профессор Крашенинников[61], а практические занятия с микроскопом вел ассистент Владимир Николаевич Шапошников[62], впоследствии профессор и академик.

Физику читал на первом курсе профессор А.П. Соколов[63]. Происходило это в большой физической аудитории здания физического факультета, где были высокие вращающиеся доски с латинским перечнем axiomata siue leges motus[64] Ньютона над ними и с бюстом самого Ньютона. Хотя Соколов большого научного веса не имел, держался он Зевсом. Ассистировал ему гораздо более знаменитый (в своем деле) Усагин[65], уже пожилой тогда. Он обеспечивал интересные демонстрации.

Проходили мы практикум по физике. Вел его ряд ассистентов, среди них будущий президент Академии наук С.И. Вавилов[66] — молодой, лет 27 брюнет с густым басом, любивший посмеяться, Т.К. Молодый[67] — тоже молодой, интеллигентный бурят, желчный А.С. Предводителев[68], вяловатый Корчагин и многие другие. Ни студенты, ни приборы не были закреплены за определенным преподавателем, и предложенную задачу можно было сдавать любому. Практикум выполнялся на готовых собранных приборах, и хотя приходилось результаты измерений обсчитывать, оценивать их ошибку, все же практикум скорее носил иллюстративный характер и не увлекал.

Читался еще курс кристаллографии (профессор Глинка — старый сухонький старичок)[69], и мы после лекции «вертели кристаллы», склеенные из картона, чтобы научиться определять элементы симметрии и узнавать комбинации форм, чему я тогда хорошо научился больше под руководством служителя Петра — толстого, бритого важного человека в очках, — чем самого Глинки.

После перерыва, вызванного Октябрьской революцией и длившегося не более недели, занятия продолжились. Зимние каникулы я, видимо, провел в Киржаче со своими, а вернувшись в Москву, поселился уже на Бахрушинской даче в семействе Никольских. Занятия продолжались нормально, до весны. Я все более убеждался, что как ни интересны лекции, но толку от них мало; в одно ухо входит, в другое выходит. Работать же с учебниками по всем разнородным предметам одновременно было просто невозможно. Поэтому я сосредоточился на тех главных для меня предметах, которые и собирался сдать весной: общей химии, первой части физики, математике, кристаллографии. Получил я и требуемые зачеты по практическим занятиям.

Экзамен по химии принимался в большой химической аудитории, где читал Каблуков. За большим лекционным столом были два экзаменатора — сам гномоподобный Каблуков и худой, средних лет, с блестящими за очками глазами В.В. Свентославский[70], доцент МГУ, министр просвещения Польши при Пилсудском, а позже — ученый с мировым именем и академик ПНР. Мне выпала очередь идти к Каблукову. Экзамен был краток. «Э, сколько весит литр пара хлористого аммония?» — «Вдвое меньше, чем полагалось бы по закону Авогадро — Жерара, так как в парах хлористый аммоний диссоциирует на аммиак и хлороводород». — «Ну». — «Сосчитать?» — «Э, да, это». — «Приблизительно один грамм». — «Вашу зачетную». Подпись Ив. Каблуков. В книжке одного товарища (В.Е. Раковского) я видел и такую: Ивблуков.

Экзамен по физике. Большая физическая аудитория. За лекционным столом маленький, но зевсообразный Соколов бросает через весь стол линейку, что-то гневно демонстрируя предыдущему студенту. Спрашивает его, какую он думает выбрать специальность, и с апломбом заявляет, что физика из него не выйдет, что физиком может быть не всякий. Не помню, что я отвечал, но получил в зачетную книжку тоже «в. у.»[71].

При сдаче экзамена по кристаллографии были свои обычаи. Надо было в день экзамена пораньше прийти в аудиторию, куда Петр выносит за мзду — 3 руб. с носа — именно те модели кристаллов, которые будут фигурировать на экзамене. Это всего штук 20–30, и их можно подучить с помощью того же Петра. Я с моим новым другом Алексеем Язвицким пришел слишком рано, все было заперто, и нам пришлось отправиться в Александровский сад напротив МГУ и в беседке ждать открытия дверей, что произошло в 8 часов. Мы повертели модели, и примерно через час Язвицкий получил гарантированное «в. у». Я безукоризненно разобрал кристалл, но запутался на втором вопросе по оптической кристаллографии и получил «у.»[72].

Что касается математики, к которой я, в отличие от кристаллографии, относился серьезно, выяснилось, что я не успел подготовиться к ней добросовестно. Сдавать же «на ура» я не хотел. В математике особенно проявлялось мое свойство «утупляться» (как это называл папа). Если я не понял чего-то, то органически не мог двигаться дальше. Такие непонятные пунктики встретились мне и в интегральном исчислении (криволинейный интеграл), и еще кое в чем. Чем дальше шел я в этот лес, тем больше было дров. Встретились детерминанты — надо было пройти детерминанты и матрицы. Рекомендован был учебник Власова[73], но пришлось выйти за его рамки, и, помнится, с большим трудом я дополнительно одолевал курс Чезаро[74]. Так что сдача математики была отложена года на два.

К счастью, предметная система не указывала порядка и сроков сдачи определенных предметов. Для перехода на следующий курс необходим был некоторый минимум, да и самый переход этот был в известной мере условен. Просто для окончания университета нужно было получить определенные для каждой специальности зачеты по практикумам и сдать определенные экзамены. Для студентов физико-математического факультета нормальный срок обучения был 4 года, в которые все это можно было успеть сделать.

Где я провел лето 1918 г., с уверенностью не помню. Скорее всего, в Киржаче. Папа, бывший с начала этого года безработным, летом получил предложение занять должность директора коммерческого училища в Щелкове под Москвой. Предложение это было подготовлено в Наркомпросе Николаем Сергеевичем Моргуновым[75] — мужем тети Наташи[76], который «окунулся в профсоюзную деятельность» и имел какое-то отношение к Наркомпросу. И вот папа один отправился в Щелково, где первое время жил в школьном здании и сам себя обслуживал. Я приезжал из Москвы навестить его, мы разводили примус и готовили изобретенное им кушанье — «смешанные овощи», которое я и до сих пор люблю. Это сваренные вместе целиком свекла, морковь, картошка и репа, нарезанные и чуть смазанные маслом (если масло есть, то и большая порция отнюдь не испортит кушанье).

Папа готовил школу к осеннему началу занятий. По-видимому, уже к осени он получил квартиру, вернее одноэтажный трехкомнатный каменный домик — особнячок при школе, и наша семья переехала из Киржача в Щелково, а мебель и книги гужом перевезли из сараев Бахрушинской дачи, где они хранились. Я стал ездить в Щелково на воскресенье. Время становилось все более суровым и голодным. Шла Гражданская война. Немцы оккупировали часть Украины. Контрреволюция старалась задушить нас голодом. А я — странный человек — интересовался только наукой, только учебой. Если рассуждать математически, а не с человеческой точки зрения, пожалуй, можно понять тогдашнего меня. От настроений (достаточно слабо, впрочем, выраженных) либерально-интеллигентских мне надо было пройти через нулевой уровень, чтоб попасть в область положительных величин. Вот я и проходил через нулевой политический уровень.

К началу учебных занятий на втором курсе (фото 11) я вернулся в университет и погрузился в увлекательный качественный анализ. Вели его у нас ассистенты Зернов, Максоров (фото 13), Козлов, Анненков, может быть, и другие. Я работал под руководством Александра Ивановича Анненкова, в прошлом моего гимназического учителя физики, к которому теперь относился с возросшим уважением и нежностью. Основное мое время я отдавал лаборатории качественного анализа, уже не разбрасываясь на слушание лекций. Впрочем, слушал Романова — вторую часть физики (электричество и пр.) и лекции Елпатьевского[77] по генетике, больше не могу вспомнить ничего. Иногда ходил на лекции Глинки по минералогии. Это был просто перечень минералов с их твердостью, спайностью, плотностью. Я решил побыстрее вызубрить наизусть и сдать этот, в таком изложении ни уму ни сердцу ничего не дававший, предмет и так и сделал, получив «в. у.».

Зимние каникулы провел в Щелкове у родителей. Надо сказать, что с городским и железнодорожным транспортом становилось все хуже. Частенько из Сокольников мне приходилось в университет ходить пешком, так как влезать в переполненный трамвай даже на начальной остановке в Сокольниках было подчас не под силу, да и висеть на подножке было утомительнее, чем идти. По дороге временами попадались трупы лошадей. Ездил и в Щелково вечерами по субботам. Поезда ходили с опозданиями и медленно, они не отапливались, но внутри вагона было так набито, так «надышано», что было тепло, и текло не только по окнам, но и по стенам. Однако не всегда удавалось сесть в вагон, и я помню случаи, когда в мороз приходилось ехать на лестнице, ведущей на крышу вагона. Хорошо, что кровь горела, и ноги в сапогах не замерзали. Приехав, почти бегом преодолевал около двух километров, отделявших школу от станции, и оказывался в семейном уюте и тепле до понедельника… В понедельник вставал очень рано и опять на поезд. Поезд на сырых дровах полз медленно, иногда и совсем останавливался. Тогда мужское «население» поезда приглашалось на заготовку дров для паровоза, их приходилось пилить, иногда с корня. Потом опять в дорогу.

Первая работа

По возвращении с зимних каникул я с ужасом узнал, что университет замерз. Дров не было. Батареи отопления лопнули, казалось, вся жизнь прекратилась. Конечно, можно было учиться по книгам и сдавать экзамены. Но надо было работать, служить. Уже не меня следовало содержать родителям, а мне им помогать материально по мере сил. Тот же Н.С. Моргунов — художник по профессии — устроил меня «на службу» в отдел изобразительных искусств Наркомпроса, начальником которого был его друг темпераментный брюнет Аверинцев. Сначала, насколько помню, этот отдел помещался на Пречистенке, позднее в здании Наркомпроса на Крымской набережной. Напутствуя меня на новом поприще, Аверинцев сказал, что в мои обязанности будет входить связь с профсоюзами. Из предыдущего изложения должно быть ясно, что вряд ли можно было для такой функции найти человека менее подходящего, чем я, тем более что Аверинцев сам не умел объяснить, в чем должна была заключаться эта связь. Что-то делать, однако, было надо, и я избрал более ясную для меня деятельность — сел на регистрацию «входящих» и «исходящих».

В наш отдел заходили художники, больше все «левых» направлений — Малевич[78], Родченко[79], его жена — маленькая женщина в ягуаровой шубке — и многие другие. Устраивались конкурсы, помню конкурс на проект камина с расписанными изразцами. Первую премию получил проект в стиле русской сказки с Иванушкой-дурачком. Но что в целом делал этот отдел, для меня было так же мало понятно, как для питекантропа жизнь современной столицы. По-видимому, мыслилось поощрение кустарных художественных ремесел. Я чувствовал себя утопающим. Однажды в дверях отдела показалось знакомое лицо старика с наружностью ученого. Боже мой, это был профессор МГУ геолог А.П. Павлов[80] (брат Ивана Петровича Павлова — физиолога)[81]. Меня осветило как солнечным светом. Оказалось, что ему нужен мольберт. Я тотчас заказал его и сказал, что мольберт будет доставлен. Действительно, я сам отнес А.П. Павлову домой этот мольберт. Он жил в двухэтажном жилом корпусе рядом с замерзшим, казалось навеки, зданием химического факультета МГУ. Блаженно-грустное видение кончилось.

После работы в отделе изобразительных искусств я шел репетировать двух старшеклассниц — сестер, или кузин, в один из кривых арбатских переулков. Одна была крупная и вялая, другая — подвижная и кокетливая, вероятно «осколки старого мира» и редкостные оболтуски. Довольно скоро они мне надоели «до страсти». К моему счастью, объявили допризывную подготовку, под которую подпадал и я, и под этим предлогом я отказался дальше совершенствовать знания обеих девиц. Я уже проходил в старших классах гимназии допризывную подготовку, нас обучали строю и винтовке, и я отправился в мою гимназию. Разыскал Петра Николаевича Страхова, который жил в доме во дворе гимназии. Он расспросил меня о жизни, мне хвастаться было особенно нечем. Зато он похвастался Викторовым (Кторовым)[82], сказал, какой из него получается актер. По поводу же требующейся справки отослал меня к тому самому Андрею Кузьмичу Голубкову, который экзаменовал меня при приеме в первый класс. Сам он в школе не работал. Я получил справку за столь знакомой с детства подписью «А. Голубков» и был избавлен от новой допризывной подготовки.

Окончив рабочий день, я шел пешком от Крымского моста до Домниковской улицы, сворачивая по ней во второй переулок налево и во двор, и оказывался в квартире Сергея Петровича Виноградова, где меня теперь приютили и где, как я говорил, отвратительно для меня пахло варящейся кониной. Шел я через Москву неторопливо и в мечтах заказывал разные необычно вкусные кушанья в больших количествах. Здесь были смешанные овощи, и гречневая каша с маслом, и картошка во всех видах. Как и вся Москва, я голодал.

Я ничего не запомнил из этого периода жизни у Сергея Петровича и Анны Андреевны Виноградовых, кроме запаха варящейся конины и того, что там я впервые узнал о существовании Александра Блока и о его стихах. Не помню, где спал, что ел. Снедало беспокойство о моих — в Щелкове, ведь они голодали. Выручило нас то, что вскоре папе дали так называемый академический паек. Ежемесячно мы получали его, стоя в очереди, зимой — с санками, и получали разные съестные блага.

Как и чьими заботами попал папа в список получающих этот паек, не знаю. Может быть, это был тот же Николай Сергеевич Моргунов? Но он сам не получал этого пайка. В очереди мы стояли с людьми, некоторые из коих впоследствии стали знакомыми мне учеными. Старших по положению ученых в этих очередях не припоминаю.

Прошла зима, и я чувствовал, что моей деятельности в области художественной промышленности подходит конец. Нельзя терпеть безделье вечно. Действительно, как-то Аверинцев темпераментно закричал на меня: «Ни черта не делаете». Трудно было что-либо возразить на это. К этому времени, по-видимому, мама разузнала, что в Сокольниках существует «Станция юных любителей природы» и что в ней активно участвуют отпрыски некоторых киржачских фамилий. Я был сведен с ними, подарил этой станции свою коллекцию птичьих яиц и получил приглашение наладить с юными любителями какие-либо занятия по химии. Меня это страшно вдохновило — опять химия, опять Сокольники. Однако в распоряжении директора Всехсвятского была только штатная единица смотрителя зданий. Ничего. Я гордо заявил Аверинцеву, что ухожу от него и буду работать по специальности.

В мое заведование как смотрителя зданий поступило несколько реквизированных дач по пятому просеку, в одной из которых я и поселился. Сама станция располагалась в одной из дач по Ростокинскому проезду. Там кроме «юных любителей» было еще большое количество клеток с разнообразными птицами. Из юных любителей, с которыми я начал занятия по химии, запомнил карапуза в коротких штанишках — Виктора Плескова, впоследствии видного химика карповского института. Для меня как будто солнце снова взошло: весна, Сокольники, щебечущее естествознание в клетках, возрождение химии.

Возвращение к учебе

Надо было, однако, думать о возвращении к учебе (а университет был безнадежно заморожен) и о хлебе насущном. И я подал заявление в Военно-Педагогическую академию на Большой Грузинской улице, где готовили педагогический персонал для военных училищ и где давали паек. Меня приняли, и мне с начала нового учебного 1920/21 г. пришлось бросить и станцию юных любителей, и Сокольники. В Военно-Педагогической академии нам читали лекции по разнообразнейшим предметам — политической экономии (Гейман), истории социализма (В.П. Волгин)[83], какой-то курс истории (В.М. Хвостов)[84], биологии (С.Н. Скадовский)[85] и многое другое. Мне предложил на этот раз поселиться у него двоюродный брат отца Петр Петрович Виноградов, живший с женой Алевтиной Николаевной и двумя маленькими детьми в хорошей квартире в Большом Козихинском переулке, откуда мне было недалеко и до Грузинской, а затем и до Миусской площади. Несколько месяцев я пользовался гостеприимством этой семьи, затем переселился в общежитие академии в Волковом переулке. Бесполезность лекций я понял еще раньше. Скоро моему уклонению от лекций (в этой академии никакой дисциплины не было) стало способствовать и другое обстоятельство.

Если, идя с Грузинской, пересечь Тверскую и следовать дальше по прямой, придешь на Миусскую площадь, затратив на этот путь не более 10–15 минут. На Миусской площади находился Народный университет Шанявского[86]с химическими лабораториями, аудиториями, полными жизни. И можно было продолжать «работать практикумы», которые были прерваны в замороженном МГУ. Это обстоятельство я использовал вовсю. Среди преподавателей оказались и знакомые, они были в большинстве случаев не из университета, а с Высших женских курсов, и среди них первый химик, которого я узнал в жизни, — Анна Ивановна Муравьева, жена Николая Петровича Виноградова, одного из двоюродных братьев папы. Программа вполне соответствовала университетской, и я погрузился в изучение качественного анализа, лишь половину которого я отработал в МГУ. Здесь дело шло хорошо. За зиму я «отработал» вторую половину качественного и весь количественный анализ.

В лабораториях я встретил несколько знакомых студентов, среди них А.Н. Язвицкого. С ним мы условились сдать экзамен по математике, подготовка к которому заняла около двух лет, и, набравшись храбрости, позвонили домой Бюшгенсу. Университет еще был заморожен. Бюшгенс ответил своим мяукающим голосом, который заставил нас почувствовать себя мышами: можно хоть сейчас. Мы условились с ним об экзамене на будущей неделе и засели за повторение. В назначенный день и час мы робко позвонили у двери его квартиры на Грузинской улице. Он нас встретил, усадил и дал задания. Не без приключений, но мы экзамен сдали и получили по «в. у.». Приключение состояло в том, что у страха глаза велики. Язвицкий, прочтя в задании, написанном на листке бумаге, среди прочего «эвольвента», с ужасом сказал мне, что «эволюты и эвольвенты» он не усвоил. Взглянув на его листок, я увидел, что это эллипс — вопрос вполне элементарный, и успокоил Язвицкого.

«Поход» за продуктами

У моих родных в Щелкове было плохо. Есть было нечего. Небольшой урожай овощей с огорода, который папа развел около дома, и академический паек были недостаточны даже для одного человека. Щелково — фабричный район — вообще голодало. Фабрики организовали поездки в хлебные области, и целые поезда отправлялись за мукой. Уехала с одной из таких организаций и мама. В одно из воскресений я узнал, что готовится еще такая поездка и что папе предполагают дать возможность послать одного из сыновей. Я решил просить месячный отпуск в Военно-Педагогической академии. По странной случайности к этому времени комиссаром академии был назначен не кто иной, как Сергей Петрович Виноградов. Он был учителем истории, большевиком. Еще году не прошло, как я жил у него, но его не сразу можно было узнать: он надел военную форму, был чисто выбрит, очень официален. Отпуск я получил.

Поезд, состоявший из товарных вагонов, набитых людьми, так называемых теплушек, которые были вполне холоднушками, отправился из Щелкова в октябре. Мы ехали на Казань и дальше на Вятку. Путешествие туда и обратно заняло с месяц. На станциях стояли иногда часами, иногда сутками. Ели взятый с собой пайковый хлеб, сухари и захваченную из дому картошку с солью. Спали на полу. Помню, что под голову я клал полено, прикрытое одеждой. Лежали так, что трудно было пройти. Между тем на станциях ночью в темноте начиналось паломничество к двери и ругань потревоженных.

Я ехал со спутницами. Одна была Анна Ивановна Виноградова, учившая меня еще совсем недавно качественному анализу, другая — Саша, в прошлом наша верная нянька, вынянчившая Васю и Таню, потом вышедшая замуж, родившая сына, потерявшая мужа и устроенная сторожихой в щелковскую школу. Каждый из нас вез что-либо на обмен. Я вез пуд гвоздей (мой главный козырь), Андреево пальтишко, топор и фату. Недели через две наш поезд вагонов в пятьдесят наконец-то доехал до станции Вятские Поляны, и нам сообщили, что он будет стоять трое суток, ждать своих пассажиров, затем поедет обратно.

На путь высыпали тысячи людей. Мы решили, что надо быстро ехать далеко в сторону, наняли возницу и поехали в какую-то вотскую (удмуртскую) деревню за 25 верст от станции. Приехав, остановились у дьякона-вотяка[87]. Утром начали меновую торговлю. Мои гвозди сразу привлекли внимание, здесь их давно не видели, и я за них получил главный куш. Я решил приобретать только рожь зерном, но как можно больше. Рожь ценилась здесь гораздо дешевле, чем мука. Затем мы отправились в соседнюю, уже татарскую, деревню. Места были дикие и живописные. Редкие огромные дубы украшали еще зеленые долы. Анна Ивановна приобрела питательные продукты для детей — яйца, масло, Саша — муку, а я — только рожь. Попали мы к мулле, он поил нас чаем за низеньким столом, за которым мы сидели на полу, скрестив ноги. Эта комната второго этажа была чистенькая, с видом в сад из низких окон. Я пленил одну из «мулланш» фатой, а Андреево пальтишко как раз влезло на ее десятилетнего сына. Я получил еще добрую порцию ржи в зерне, и мои обменные операции были закончены (топор у меня исчез). К концу дня закончили обмен и мои спутницы, мы нагрузили нанятую телегу и отправились на станцию, сопровождая телегу пешком.

В доме дьякона перед отъездом была толчея, шум разговоров, и дьякон предупредил, что на нас будет в дороге нападение (он слышал, как двое сговаривались на удмуртском языке), но чтобы мы особенно не беспокоились: продуктами грабители не интересуются, им надо дать что-либо из вещей, и они этим удовлетворятся. Действительно, не прошли мы и пяти километров, как послышался цокот копыт и нас остановили два всадника. «Списка давай», — сказал один из них. Я подумал, что требуют удостоверения, и стал ему их показывать. Он их с презрением отверг. Оказалось, что списки — это спички. У моих спутниц осталась пачка обменных спичек, мы ее отдали, грабители удовлетворились и ускакали.

Шли мы ночью и были страшно усталые, я впервые в жизни спал на ходу и видел сны, иногда спотыкаясь и просыпаясь. Дошли до Вятских Полян измученными, но встретили нас товарищи по поезду с энтузиазмом: мы были первые и привезли много, что предвещало удачу. Через трое суток поезд пошел обратно. Трудный был путь. Память не сохранила, как мы питались. Ведь ржаное зерно не съешь. Времени было много, так как ехали не менее двух недель, и многочасовые стоянки были достаточны не только для разведения костров и варки похлебок, но и для сбора опят по пути.

Опытным «мешочникам»[88] было известно, на каких станциях имеются продовольственные заградительные отряды, не пропускающие мешочников и отбирающие продовольствие. Этих станций боялись. Опытные подговаривали машиниста не задерживаться у таких станций, а мужское население высыпать из вагонов и создавать продотрядам «пространственное» препятствие. Все эти наивные меры не понадобились, очевидно, потому, что мы были не «мешочниками», а «организацией». Временами поезд останавливался и давал длинные унылые гудки. Это значило, что машинист и прислуга поезда требуют хлеба. Тотчас по вагонам собирали по стакану зерна с человека или иную съестную мзду. Тогда поезд следовал дальше.

Несмотря на постоянный страх и на то, что к середине пути все мы обовшивели и тело страшно зудело, моральный дух наш был высок. Еду, много еды, спасение от голода и гибели наших домашних, мы везли с собой. Когда доехали до Лосиноостровской, и опять поезд встал, я не выдержал, оставил свою рожь на Сашу, а сам сел в дачный поезд до Щелкова и явился домой. Мама уже вернулась и тоже привезла съестного, хотя и меньше, чем я, но в сумме этого нам хватило на ближайшие два года, и в хлебе нужды не было. Мне тотчас устроили в кухне баню и всякую антисептику. Через сутки доехала и Саша, и моя рожь. Трудно выразить радость семьи.

Начало работы у Н.Д. Зелинского

Я вернулся к занятиям в Военно-Педагогической академии и в университете, так как отопление было уже отремонтировано, с грехом пополам здания МГУ отапливались, и лаборатории были открыты. Студентов было не больше, чем преподавателей, которые так же «изголодались» по студентам, как мы по университету. Я был в самом первом потоке (человек десять) студентов (а теперь и студенток), попавших в органический практикум.

Он проводился в большом, рассчитанном на работу 36 студентов, высоком, почти кубической формы зале, с окнами на три стороны. В это время лишь левая половина зала была отведена под практикум, в правой же трудилась более квалифицированная публика — дипломники, оставленные при кафедре (позднее названные аспирантами, но не получавшие в то время стипендии). Здесь и состоялось мое близкое знакомство с моим будущим научным учителем профессором Н.Д. Зелинским (фото 13)[89] и ассистентами, ведшими практикум, — А.П. Терентьевым[90] и В.В. Лонгиновым (фото 13)[91]. Им я многим обязан.

Николай Дмитриевич Зелинский, ушедший в 1911 г. с сотней лучших профессоров из Московского университета в знак протеста против «реформ» министра просвещения Кассо[92], снова с 1917 г. возвращенный революцией из Петрограда, оказался во главе кафедры органической и аналитической химии. В.В. Челинцев[93], занявший после 1911 г. кафедру, о которой идет речь, тем же ходом событий был возвращен в Саратовский университет. Николаю Дмитриевичу в 1920 г. было около 60 лет. Это был человек среднего роста с очень красивым благородным одухотворенным лицом, седой, светлоглазый, с маленькой бородкой, неизменно в черной профессорской шапочке, всегда очень элегантный и, как нам казалось, очень важный. Представлялось, что он очень удивится, если кто-нибудь осмелится к нему обратиться. Однако это была лишь форма, а не содержание.

Николай Дмитриевич находился в это время в расцвете творческих сил и замыслов. Не прошло еще и пяти лет, как он создал угольный противогаз, в войну 1914–1918 гг. спасший многие жизни. В Петрограде он начал работы в области белка. Он жаждал развернуть свои замечательные исследования по каталитическим превращениям углеводородов, начало которым было положено в 1911 г., по химии нефти, по аминокислотам и белку, по химии алициклов. Его увлекали и чисто практические вопросы — бензинизации высших погонов нефти, использования сапропелевых сланцев, синтез индигоидных красителей и многое другое. Шаг за шагом все это он стал развивать. А сейчас ему требовались люди, и он очень скоро начал присматриваться к нам.

А.П. Терентьев и В.В. Лонгинов руководили нами на равных правах — мы не были поделены между ними. Я предпочитал иметь дело с А.П. Терентьевым, блещущим выдумкой, всегда ставящим нестандартные задачи и вопросы. Я и через полстолетия любил воспользоваться его советом, он сохранил до последних дней жизни (1970 г.) драгоценное для ученого свойство — подход к решению задачи с неожиданной стороны. Мешала ему только способность уходить в мелочи и распыляться. В то время А.П. Терентьев был могучим широкоплечим парнем в русской рубахе, было ему лет тридцать. На улице мальчишки принимали его за борца. Он был большой любитель всяких забавных задач, прибауток, анекдотов, в том числе и про Каблукова. Его вопросов студенты всегда побаивались и не любили. В.В. Лонгинов, окончивший Лозаннский университет и там работавший с душистыми веществами (для парфюмерии), имел наружность вылощенного англичанина и был страшный чистюля. Вскоре он стал одним из главных организаторов, а затем директором Института чистых химических реактивов[94], и это его детище с пользой и успехом работает до сих пор.

Работал я в органическом практикуме с увлечением и даже сейчас могу перечислить синтезы, которые выполнил, и особенности их протекания. Каждый синтез был событием в моей жизни. Впоследствии мне приходилось встречаться с такими студентами, которые через год по прохождении практикума не могли перечислить сделанные ими синтезы. Это меня удивляло безмерно.

В практикуме я познакомился и подружился с совсем юным (он был моложе меня на три года), но очень самоуверенным студентом, впоследствии академиком Виктором Ивановичем Спицыным (фото 60)[95]. Он имел базу в двухкомнатном кабинете престарелого профессора А.П. Сабанеева[96], так как брат Виктора Владимир Иванович Спицын — тот самый длиннокудрый красавец, ассистировавший на лекциях Каблукову, о котором я говорил раньше, — ассистировал и Сабанееву и практически владел его кабинетом. Сабанеев вскоре умер, и кабинет перешел в распоряжение Вл. И. Спицына, а тем самым и в наше, со всем оборудованием и служителем Петром Зайцевым, наблюдавшим за порядком и не дававшим нам чересчур шалить. Это был полный бритый мужчина лет шестидесяти, носивший шикарную меховую шубу и круглую меховую шапку, в таком виде походивший на директора цирка, достаточно строгий с нами, слушавшийся лишь Владимира Ивановича. В обязанность Зайцева входила помощь на лекциях ассистенту, то есть Владимиру Ивановичу, содержание в порядке лекционной и кабинета.

Сам Владимир Иванович начал в это время, вероятно одним из первых в советской России, исследования по радиоактивности и радиологии, собирался развернуть исследования по редким элементам. Вскоре при его участии было организовано бюро по редким элементам ВСНХ[97], а в сабанеевском кабинете или, как мы его называли, в «сабанете» развернулась экспериментальная работа по вольфраму и молибдену, целью которой было заложить основу производства этих металлов для производства электролампочек.

В нашей стране производства вольфрама (для нитей накаливания) и молибдена (для крючков, держащих эти нити) не было. Работали над этой проблемой Викт. И. Спицын, его сверстник, тоже студент, Г.А. Меерсон[98], А.И. Каштанов, М. Ефимов. Советская электролампа, лучше сказать ее сердцевина — нить накаливания, — своим стартом обязана «сабанету» и его дружному коллективу. Что касается меня, я, по-видимому, был той кошкой, которая гуляет сама по себе. Хотел я стать членом коллектива «сабанета» «по совместительству», но стал настолько органиком, что соли вольфрамовой и поливольфрамовых кислот показались мне какими-то пресными, слишком неорганичными.

Владимир Иванович болтал с нами на самые разные темы (ему ведь было всего 26–27 лет) — от «игривых» до научных и даже философских. Среди последних он поднимал вопрос о том, что с открытием изотопов наступило время пересмотра понятия элемент, и развивал свои мысли, которые я здесь излагать не буду и которые вели к тому, что было бы интересно изучить поведение псевдоэлементов в сопоставлении с имитируемыми элементами. Таков, например, известный случай аммония и калия. Меня это увлекло. Сличая свойства этой пары, я убедился, что аммоний еще ближе имитирует рубидий. Стали искать еще такие пары и остановились на ионах дифенилйодония и таллия.

Действительно, во многих отношениях этот псевдоэлемент оказался близким аналогом одновалентного таллия. Я стал синтезировать для дальнейшего подробного изучения большие количества дифенилйодония и ставить с ним кое-какие опыты, впрочем, это уже через 1–2 года. С тех пор я сохранил к ониевым соединениям и к дифенилйодонию нежность на всю жизнь и обязан веществам этого типа несколькими своими работами (написанными с 1927 г. до последнего времени), которые отношу к числу своих лучших работ.

Вернусь к «сабанету». Жили мы там дружно и весело. Было много дурачества, например, автоматические устройства для обливания водой при открывании входной двери, коллекционирование «живых» каблуковских анекдотов, всевозможные празднования, но было и много научных исканий. Все это сверх обычной интенсивной работы студента. Это было возможно потому, что работали мы с утра до ночи.

К этому времени я уже расстался с Военно-Педагогической академией, откуда я попал, при некоторых усилиях с моей стороны, на Высшие военно-химические курсы усовершенствования комсостава, которые затем были преобразованы в Высшую военно-химическую школу[99]. Эта работа, пока я не был демобилизован, отнимала у меня некоторое время, но не была мне в тягость, так как я и здесь имел дело с химией.

В органическом практикуме (я опять возвращаюсь на полгода назад, к зиме 1921 г.) дела мои шли хорошо. Н.Д. Зелинский присмотрелся ко мне и лично стал давать мне задания. Первым заданием был синтез тиотолена из левулиновой кислоты. Николай Дмитриевич следил за каждой операцией и с наслаждением нюхал пригорело-тухлый запах сернистых соединений. Он говорил, что запах этот напоминает ему молодость. Уже позднее я узнал, что он работал в Гёттингене у Виктора Мейера[100] над тиофеном, незадолго до этого открытым этим ученым, и производными тиофена (тиотолен — это метилтиофен). Его целью было синтезировать тиофан — тетрагидротиофен, что он пытался сделать таким путем: тиодигликоль — дихлордиэтилсульфид — замыкание цинком в тиофан. Дойдя до ранее неизвестного дихлордиэтилсульфида, Николай Дмитриевич получил серьезные ожоги и отравление и на долгое время попал в больницу. В. Мейер опубликовал этот случай. Когда в войну 1914 г. в Германии изыскивали химическое оружие, обратили внимание на это давнишнее сообщение. Так был создан иприт[101], по иронии судьбы тем же, кем и универсальный противогаз — Н.Д. Зелинским. И тем не менее воспоминания молодости всегда приятны, и ничто так не оживляет воспоминаний, как запах.

После синтеза тиотолена Николай Дмитриевич перевел меня в правую — более почетную — половину большого органического практикума и поручил мне синтез красителя — диметилиндиго, исходя из метаксилола и начиная с его хлорирования в одну из метильных групп, что его тогда интересовало с точки зрения помощи нарождающейся нашей анилинокрасочной промышленности, организацией которой были заняты его ассистенты — Н.А. Козлов, А.И. Анненков и другие. Мне было, разумеется, приятно в порядке практикума решать живую задачу, а не только делать упражнение.

Завершив практикум, я должен был сосредоточить усилия на физической химии, не спеша сдать экзамен по органической. Это я мог сделать в любое время. Лаборатории физической химии были расположены через стену от «сабанета», и такое соседство было очень удобно. Можно было в сабанеевском кабинете поставить опыт и попросить одного из «бюрэлевцев» присмотреть за ним, а самому отправиться в лабораторию физической химии и делать там одну из задач программы практикума.

Руководил лабораторией Н.Н. Петин[102], маленький рыжий добряк, насколько помню, шуянин, и работало молодое поколение ассистентов, только начинавшее свою деятельность, — Соколов и Вейнтрауб. Задачи на измерения меня никогда непосредственно не увлекали, и я старался возможно быстрее, хотя и с полной добросовестностью, отработать практикум, кажется, все же затянув это дело до осени последнего 1921/22 учебного года.

Насколько помню, именно в этот последний год я вернулся к слушанию лекций и прослушал курс термодинамики, который читал незадолго перед этим появившийся у нас профессор Адам Владиславович Раковский[103], и факультативный курс «алкалоиды», который читал на правах приват-доцентского курса профессор А.Е. Чичибабин[104]. И тот, и другой курсы по-своему были очень хороши. Чичибабин читал курс в маленькой аудитории, слушали его человек 10–15. Он писал на доске мелом формулы и кряхтел, как будто вез воз с дровами, давая свои пояснения. Но логика исследования строения алкалоидов со сложнейшим кружевом их молекул излагалась ясно и увлекательно. В другом роде были лекции Раковского. Этот среднего роста брюнет с черной бородкой и острым взглядом темносерых глаз из-под очков владел аудиторией безраздельно. Термодинамика — наука сугубо формальная, сплошь математизированная. Раковский умел так изложить ее, сам увлекаясь красотой логики этой науки, что большая аудитория слушала как зачарованная его вдохновенные, скульптурные, отлитые как из металла лекции.

Основное время занимала у меня органическая лаборатория. Органический практикум был позади. Мне пора было приниматься за дипломную работу. Пора было и «дочищать» несданные экзамены: органическую химию, физическую химию, теоретическую механику и факультативный курс на выбор. Шел мой последний учебный год.

Мое место в зале большого органического практикума было все время за мной, даже тогда, когда я главные усилия отдавал практикуму по физической химии. Однажды я попросил Николая Дмитриевича проэкзаменовать меня. Он удивился, что я еще не сдал экзамена. Он экзаменовал при всех в центре лабораторного зала практикума у доски, сидя в кресле. Желающие слушали. Мой экзамен не произвел на меня глубокого впечатления, так как я легко ответил на вопросы, которых я сейчас уже не помню, и получил «в. у.».

Чтобы сдать экзамен по физической химии, надо было получить зачет по практикуму, который должен был поставить И.А. Каблуков. По-видимому, осенью я отправился к нему домой в район Тимирязевской сельскохозяйственной академии. Прошло много месяцев с того времени, как я выполнил последнюю задачу, и мне надо было привести в порядок записи задач. Я их переписал, насколько мог аккуратно, в тетрадку, и одну-другую утерянные записи возобновил, списав у товарищей. Приехал на паровичке, связывавшем тогда Петровско-Разумовское с Москвой, нашел квартиру и позвонил.

Старый холостяк открыл мне сам, сурово глядя на меня из-под очков и исторгая скрипучие звуки: «Ну, э, проходите, э, садитесь. Покажите ваш дневник». — «Пожалуйста, Иван Алексеевич». Здесь Иван Алексеевич сорвался на крик: «Что вы мне показываете?! Разве это дневник, кхе?! Переписанный документ, кх, это не документ!» Я струхнул, на воре ведь шапка горит — две задачи у меня были списаны, и с перепугу я не разобрал разницы между переписанным и списанным. Между тем Каблуков продолжал меня честить и объяснять уже более спокойно ценность первичной записи наблюдения. По-видимому, я настолько это усвоил, что дневники моих первых самостоятельных работ, вплоть до 1934 г., я и сейчас свято храню[105]. Далее последовал короткий разговор по существу нескольких задач и, наконец, заботливое наставление, чтобы я не опоздал на паровичек и относительно ближайшего пути на остановку.

Между зачетом и экзаменом по физической химии прошло несколько месяцев. В это время курс физической химии читал профессор Е.И. Шпитальский[106]. Я, однако, предпочел экзаменоваться у знакомого Каблукова. Он усадил меня в своем кабинете, который был тогда еще на втором этаже самого северного конца старого здания химфака, задал какие-то вопросы по циклу Карно и второму закону термодинамики, которые трудности не представляли, и на целый час куда-то ушел. Вернувшись, он добродушно язвительно проскрипел: «Ну, э, что, хватило вам времени?» — «Да, с избытком, Иван Алексеевич». — «И, э, чтобы в книжку посмотреть, это тоже?!» — «Что Вы, Иван Алексеевич, книжку-то я и не взял с собой».

Еще в начале осеннего семестра я обратился к Н.Д. Зелинскому с просьбой дать мне тему дипломной работы из области белков. Мне хотелось начать активно работать в плане моих вегетарианских настроений, и я мечтал о синтетическом белке и синтетической пище. Предпосылки для этого в научных интересах Н.Д. Зелинского были. Еще до своего ухода в 1911 г. из МГУ он с Анненковым и Стадниковым[107] работал в области синтеза аминокислот, в петербургский период — с В.С. Садиковым[108] — он разработал автоклавный гидролиз белков (нашел новую аминокислоту в гидролизате гусиного пера — треонин). Садиков приехал с ним из Петрограда в Москву и работал в маленькой ассистентской комнате перед большим залом практикума. Помню его бритым, усатым, в ботинках и халате (было холодно), похожим на кота в сапогах и вместе с тем на сома. Довольно скоро он уехал обратно в Петроград, и его сменил Николай Иванович Гаврилов (фото 13)[109].

Н.И. Гаврилов — узколицый худощавый брюнет в пенсне, работавший перед тем в Германии у Косселя[110], известного исследователя белков, был большой фантазер, способный верить своим иногда невероятным фантазиям и в жизни, и, к сожалению, в науке. Выделив в работе, проводившейся под руководством Н.Д. Зелинского, из автоклавного гидролизата белков ангидриды аминокислот — дикстопиперазины, он уверился, что эти циклические вещества входят в структуру белков, и вся дальнейшая его деятельность на протяжении полустолетия сводилась к поиску экспериментальных доводов в пользу этой «дикстопиперазиновой теории» строения белка, невзирая на то, что наука пошла совсем по другому руслу и, подтвердив полипептидное строение белков, предложенное Э. Фишером[111], занялась выяснением вторичной и третичной структур белка, возникающих на основе полипептидных цепей за счет их скручивания в спирали, глобулы и т. д. С упорством, достойным Лысенко, Н.И. Гаврилов отстаивал свои, сначала казавшиеся интересными новизной, затем отвергнутые ходом науки, схемы.

Вспоминаю такой характерный для него случай. На одном заседании, проходившем в большой химической аудитории, ожидался профессор П.П. Шорыгин[112]. Вошел Н.И. Гаврилов и заявил, что Шорыгина ждать не следует, так как его только что доставили в больницу тяжело раненого топором. Вдруг к общей радости и конфузу Гаврилова входит Шорыгин. Оказалось на поверку, что в больницу был доставлен какой-то Шарашкин, а Гаврилов вообразил и поверил себе, что это был Шорыгин. Так и в науке.

Н.Д. Зелинский дал мне тему, к моему удовольствию, далекую от сферы интересов его «белковых помощников», но, к огорчению, далекую и от белка. Ему вообразилось, что пиролиз медной соли аминоуксусной кислоты будет протекать наподобие пиролиза соли (кальциевой) уксусной кислоты и даст аминоацетон, и поручил мне изучить этот пиролиз. К белку и пище это не имело ни малейшего отношения и надолго увело меня в сторону. Пиролиз этот и основном давал метиламин и ничего интересного с препаративной точки зрения не представлял. Но работа как-никак была выполнена. В отличие от нынешнего времени, дипломные работы тогда не защищались публично, а просто зачитывались по отчету.

Была весна 1922 г. Существовала вероятность оставления меня при университете. Мне надо было сдать экзамен по теоретической механике и зачет по факультативному курсу (по выбору). Последний я получил у Раковского (термодинамика). Механику я подучил наспех, как мог. Незадолго перед тем ее сдал В.И. Спицын и изложил мне обстановку. Я отправился сдавать Бухгольцу[113]. Это была массовая операция. Готовилось человек 20–30, получил задание и я. В комнате в «новом здании» МГУ были только готовящиеся. Заглянул Виктор Спицын. Я жестом потребовал у него учебник, который и был мне немедленно вручен. Это мне очень помогло, и таким образом я ответил Бухгольцу сносно.

Университет был окончен. Я получил в канцелярии справку о том, что мною выполнены все требования и сданы такие-то экзамены. Диплома в то время не полагалось.

В рассказе я опустил мои занятия и мои экзамены по биологическим предметам. В 1921 г. усилиями профессуры и таких наших корифеев, как А.П. Терентьев, из естественного отделения физико-математического факультета было выделено химическое отделение этого факультета, и с моими сданными биологическими предметами я оказался в положении чеховского Фендрикова[114] с его стереометрией в «экзамене на чин» — химикам их уже не требовалось.

Я был оставлен при университете для подготовки к профессорскому званию. «Протолкнул» это дело, за что я ему век благодарен, А.П. Терентьев. С тех пор я на всю жизнь прочно связан с университетом.

В 1921, 1922 и последний раз в 1923 гг. все мы от Н.Д. Зелинского и И.А. Каблукова до последнего студента (их было еще немного) 25 января справляли старинный университетский праздник — Татьянин день. У нас это происходило в самом большом помещении химического факультета — зале большого органического практикума. Всегдашний шутник и затейник Александр Петрович Терентьев написал к этому дню в 1923 г. оперетку «Химпука», музыка была откуда-то заимствована. Декораций не требовалось: действие происходило в лаборатории. Студенты Криволуцкая, Меерсон, Грибков и кто-то еще исполняли главные роли — самой Химпуки и студентов Пробиркина, Колбина и Ретортина.

Они пели:

Химпука, сюда, Химпука,

Без вас такая, право, скука и т. д.

В дуэте победителей Пробиркина и Химпуки фигурировали слова:

Вместе пойдем химическим путем!

Вместе мы славу, счастье обретем!

Будем служить науке, как Кюри!

Тара ра рИ, тара ра рИ!

Эта оперетка была лишь одним веселым эпизодом. Веселье длилось всю ночь, а утром становились к рабочим столам. В Татьянин день обычно весьма ощутимая черта, отделяющая научный генералитет от нас, стиралась и, кажется, всем было одинаково весело, радостно и просто.

Жизнь семьи

Я описывал до сих пор чисто учебную линию событий, и мне придется вернуться назад, чтобы яснее стала и бытовая картина. Прежде всего о жизни в Щелкове, где была моя вторая половина сердца — отец и мать, братья и сестра и где я бывал лишь по праздникам.

Жизнь там стабилизировалась, и как ни скромно жили, но призрак голода отошел. Весной папа собственноручно возделывал маленький, но идеально организованный огород в расположенном над Клязьмой садике при нашем школьном «особняке», для чего педагогическая работа оставляла ему достаточно времени. Он, действительно, в душе был земледельцем, любил рыхлить землю до состояния пуха и следить за каждым ростком на грядах. Отец говорил, что никогда в Бахрушинском приюте не чувствовал себя таким счастливым. Это высказывание было вполне искренним, но вряд ли вполне верным, поскольку по моему поводу он говорил: «Смотрите, вот редкость нашего времени — вполне счастливый человек!»

Мама стряпала: распаривала рожь, пропускала ее в машинке и варила ржаную кашу, месила тесто, пекла черный хлеб, варила картошку. В ранний, наиболее голодный период, она счищала с мороженой картошки шелуху, тоже пропускала в машинке и из шелухи на печке «буржуйке» пекла лепешки сладковатого вкуса и грибного запаха.

Не помню, в каком именно году городские организации стали выделять, в частности и школьным работникам, коллективные земельные участки. Папа и брат Вася участвовали в их обработке, посадке брюквы и посеве овса, а осенью — в уборке. Участки были километрах в 8-10 от Щелкова, так что это было не легкое дело. Отапливалась квартира сначала только «буржуйкой» — щепками, потом торфом. Это было уже комфортабельно. Вечерами папа читал вслух что-либо доступное ребятам, вроде «Отверженных» Гюго. С семьей он был гораздо больше, чем когда-либо. Но, увы, я этим почти не мог пользоваться.

Папе было всего лишь немного за пятьдесят, но по моей молодости мне он казался очень пожилым, и щемящая жалость охватывала меня, когда я думал, что ему не так долго жить. Сам он высказывал уверенность, что проживет до 65 лет, в этом возрасте умерли, дескать, все его дядья — Виноградовы, а он конституцией в них, а не в Несмеяновых. Так и случилось, об этом я скажу позднее.

Но на мирную трудовую жизнь моих родных в Щелкове нашла туча. Школу второй ступени, где заведующим был папа, намечено было преобразовать в торфяной техникум, где папе делать было нечего, с торфом он соприкасался только при топке печей. Папа стал искать возможности работать в Москве, а мама через много лет взялась за учительство. Семья переселилась в другую — «мамину» — школу, в квартиру поскромнее, из двух комнат. Вася остался доучиваться в торфяном техникуме, а Таню устроили и опытно-показательную школу-коммуну в одном из переулков на Остоженке.

Папе надо было одновременно с работой найти и пристанище в Москве. Когда мы жили еще в приюте, там работали очень симпатичные люди: учитель Алексей Иванович Ключарев и его жена — экономка Елизавета Дмитриевна. Впоследствии они поселились в двух комнатах мезонина домика на углу Земляного вала и Воронцова поля, где теперь вырос многоэтажный жилой дом. Они предложили папе одну из двух своих комнат. Вероятно, с 1922 г. там и поселился папа, затем я переехал туда же. В этой комнате мы жили сначала вдвоем, а потом и с Васей, и с Таней до 1924 г., а с 1926 до 1938 г. в ней жил я с женой Ниной Владимировной, а потом и нашими детьми — Олей (родилась в 1930 г.) и Колей (родился в 1932 г.).

Однако до этого прочного поселения на Земляном валу в комнате, которая стала затем моей, мне пришлось менять мои временные пристанища. После того как нужно было освободить общежитие Военно-Педагогической академии, я жил, насколько помню, в течение нескольких месяцев, у третьего брата Виноградова — Николая Петровича и его жены Анны Ивановны в их квартире в Трубниковском переулке.

В это время я был занят в университете органическим практикумом, а именно — синтезом диметилиндиго, о чем я уже писал. Однажды Н.Д. Зелинский спросил, не найдется ли кого из студентов, кто взял бы на себя ночную сторожу в химическом корпусе, так как стал исчезать спирт. Я и Алексей Николаевич Язвицкий с радостью согласились и стали дни и ночи проводить в химическом здании МГУ. Нам был выдан тулуп. Спали мы в библиотечной комнате, где был диван и длинный стол, на который клалась спинка дивана и таким образом получались два ложа. Один укрывался тулупом, другой — чем-то своим. Перед сном, часов в двенадцать, совершали обход всего здания. Среди ночи тот, кто спал под тулупом, делал второй обход. В здании было холодно, и на ночь мы прямо у рожка зажигали газ. Однажды утром, проснувшись, мы увидели, что газ привернут и едва горит. Оказывается, Николай Дмитриевич Зелинский со своей стороны временами делал сторожевые обходы и деликатно наводил порядок и в нашей спальне-библиотеке, не будя сторожей.

Мы теперь работали с утра до двенадцати часов ночи. Питались картошкой и хлебом. С 1921 г. какое-то время студентов подкармливала АРА (американская гуманитарная помощь)[115] в столовой на Никитской улице, выдавая по миске кукурузной каши, залитой какао. Впрочем, мне иногда приходилось уходить несолоно хлебавши, когда АРА выдавала какой-то рыбный взвар, который я не ел.

С переездом папы в Москву и нашим поселением в мезонине на Земляном валу уклад жизни стал приобретать менее богемный характер, но отсутствие мамы, остававшейся в Щелкове, не позволяло этому укладу стать и вполне семейным.

Утром первым поднимался папа и ставил самовар. Я или Вася бежали в лавочку (начинался НЭП) и покупали давно не виданный белый или пеклеванный хлеб[116]. Пили чай, и папа отправлялся преподавать математику на Курсы особого назначения (КОН), для чего, как я уже говорил, ему пришлось на старости лет овладеть начатками дифференциального и интегрального исчисления, что он с успехом и в короткое время и сделал еще в Щелкове, откуда он первое время ездил на эти КОН.

Организатором и душою дела на КОН был старший из братьев Виноградовых — Михаил Петрович, в гимназические годы папин ученик, которого папа репетировал в семействе своего дяди.

М.П. Виноградов стал инженером, участвовал в революционных событиях 1905 г. (он был большевиком), после них эмигрировал в Швейцарию и Францию и вернулся на родину после революции 1917 г. Как и для всех Виноградовых, да и всех близко знающих папу, папа был для него совершенным авторитетом. Папе нравилось преподавание на КОН: и новая для него взрослая рабочая аудитория, и новая область математики. Мне кажется, что, несмотря на отсутствие огорода и любимых земледельческих занятий, в это время папа снова чувствовал себя полнокровным участником жизни.

Вася поступил в Институт геодезии и картографии и жил с нами. В то время поступить в вуз было не легко, так как предпочтение отдавали рабочим. Тем большее удовлетворение вызывала учеба Васи в вузе, хотя выбор этого вуза и был случайным — по линии наименьшего сопротивления. Вскоре к нам присоединилась и Таня, которая по болезни вынуждена была пропустить в опытно-показательной школе-коммуне один или два года и теперь снова училась там, а жила с нами.

В 1923 г. мои родители радостно и широко (по нашим масштабам) отпраздновали серебряную свадьбу. Это происходило в обеих комнатах мезонина — Ключаревы предоставили нам и свою комнату. От каждого родственного семейства были только представители, и то набралось человек сорок, если не пятьдесят. В 1925 г. мама тоже перебралась из Щелкова в Москву: она так зарекомендовала себя в школе, что ей предоставили заведывание одной из московских начальных школ — на Ленинградском шоссе, во Всехсвятском[117], и жилье при школе — две комнаты в трехкомнатной квартире, куда наши и переехали, за исключением меня и Васи. Это было последнее жилище папы. К этому времени КОН прекратил свое существование, и папа «поступил на службу» в Отдел народного образования Моссовета (последняя его работа).

Лаборатория «II практикум»

Меня, оставленного при кафедре Н.Д. Зелинского (органической и аналитической химии), «поселили» теперь в сравнительно небольшую (имеющую шесть рабочих столов) лабораторию, на двери которой красовалась вывеска «II практикум» и которая была расположена в первом этаже, дверь в дверь с той комнатой — библиотекой, — где мы с Язвицким ночевали, исполняя свои бесплатные функции сторожей. Это была чрезвычайно удобная для работы комната, совершенно новая, с единственным недостатком: она имела всего один вытяжной шкаф и, значит, была мало приспособлена для работы с пахучими и ядовитыми веществами. Комната имела форму вытянутого прямоугольника с входом посредине длинной стороны, в ней находились три спаренные стола, расположенные перпендикулярно к этой длинной стороне, но не примыкавшие к стенам, а «островные». По стенам тянулись консоли для вспомогательной работы. Я был влюблен в эту прекрасную лабораторию и в свой рабочий стол. В течение всей жизни я часто видел во сне этот свой рабочий стол, и сон всегда был окрашен в грустные тона утраты.

Хозяйством кафедры ведал тогда А.П. Терентьев. На складах подвала под аудиторией было сосредоточено большое богатство реактивов Кальбаума[118], посуды Шотта и всякой лабораторной аппаратуры. Александр Петрович временами пускал нас — теперь уже не студентов, а научных работников — в эти пещеры Аладдина, и мы набрасывались на эти богатства, как воробьи зимой на хлеб. Многие из этих вещей служили мне потом долгие годы, а некоторые иногда снятся до сих пор: чудесный эксикатор с наклеенной на нем этикеткой «W. de Longuinoff, universitet de Laussanne»[119] и особенно изящная водяная баня конической формы с ирисовой диафрагмой, к которой я сам выдул стеклянный постоянный уровень. Эта чудесная баня служила мне верой и правдой лет десять. Получили мы из пещеры Аладдина и по набору укороченных термометров, и прекрасное шоттовское стекло, о котором (это уже в компании «сабанета») сочинили целую поэму, из которой помню такие строфы:

Стекла из Иены цвет зеленый —

Холодный и прозрачный цвет —

В моей душе, в него влюбленной,

Других сортов стекла уж нет.

Изящной колбы Шотта шейка,

Как шея лебедя стройна,

Бокал заздравный мне налей-ка,

За шейку выпью я до дна.

Южный крайний стол во «II практикуме» занимал тогда ассистент и мой учитель по органическому практикуму В.В. Лонгинов (фото 13). В это время он уже редко экспериментировал, но иногда писал за консолем или спрашивал студентов. Он поддерживал свое место в состоянии безупречной, сияющей чистоты, натирая линолеум стола сплавом воска и скипидара, до блеска протирая стекла шкафика. Vis-a-vis[120] к Лонгинову работал ассистент Борис Васильевич Максоров (фото 13) (оставленный при кафедре Челинцевым), начавший заниматься зарождающейся тогда областью пластмасс и искавший свои пути в науке. Следующий стол занимали последовательно во времени женщины — Е.М. Ряхина и Е.С. Покровская, не имевшие никакого официального положения в МГУ. Первая из них работала для зарождавшегося Института чистых реактивов. Vis-a-vis к этому столу был мой стол, однако на этом трехметровом столе мне принадлежала лишь половина, а вторая, рядом с входной дверью, была предоставлена другому «оставленному» — К.А. Кочешкову[121] (фото 13), ныне академику. Спиной к нам располагался третий «оставленный» — Михаил Иванович Ушаков[122] (фото 13), а последний стол, рядом с вытяжным шкафом, был столом ассистента Бориса Александровича Казанского[123] (фото 13). Казанский, Ушаков, Кочешков, Покровская работали по тематике Н.Д. Зелинского. Я, разумеется, обязан был делать то же.

В это время преобладающим направлением работ в школе Зелинского (фото 13) были синтез и каталитические превращения углеводородов, обычным типом «вооружения» была каталитическая печь — стеклянная трубка с катализатором с асбестовой муфтой вокруг нее, содержащей регулируемый нагреватель. Все больше также входило в жизнь лабораторное исследование погонов нефти методом дегидрогенизационного катализа и установление таким образом наличия определенных гомологов циклогексана.

Н.Д. Зелинский имел обыкновение давать задание, отнюдь «не обрисовывая» его конечную цель, а только начальную фазу исследования: сделайте то-то, синтезируйте то-то, потом я вам скажу, что дальше. Здесь, вероятно, не было какой-либо скрытности, а просто, может быть, дальнейшее не всегда было вполне ясно и самому Николаю Дмитриевичу или могло измениться в зависимости от результатов соседа настолько, что не стоило его определять заранее. Ведь исследование — то же поле боя, и подчас диспозиция типа «…die erste Kolonne marschiert…»[124] так же мало реальна в научной работе, как и в сражении.

Интересно, что Николай Дмитриевич не давал нам и литературных ключей к работе. Я, по крайней мере, сам открывал их для себя или узнавал от старших товарищей и Бейльштейна[125], и Рихтера, и Штельцнера[126], и Абегга[127], и Chemisches Zentralblatt[128]. Особенно много давал мне А.П. Терентьев, работавший в маленькой комнатке лаборатории неподалеку от нас. Он был очень общителен и широк в своих интересах. Литература интересовала меня, однако, не в связи с заданиями Николая Дмитриевича. У меня в то время бродили мысли, связанные с ониевыми, в частности йодониевыми, соединениями и с псевдоэлементами. Они меня так поглощали, что я даже не могу сейчас вспомнить, какое задание в области катализа я получал от Зелинского.

Зелинский аккуратно каждый день, а иногда и несколько раз в день, навещал каждого из нас и с таким интересом расспрашивал о сделанном, что это вдохновляло или заставляло стыдиться, в зависимости от результата работы. В «звездные моменты» работы он участвовал в перегонке вещества: пенсне сползало на кончик носа, он пристально следил за столбиком ртути в укороченном термометре и плавными круговыми движениями пламени горелки обогревал колбу или микроколбочку. Если это был гликоль, как у меня на какой-то стадии работы, он, отрывая взгляд от термометра, ласково смотрел на меня своими красивыми голубыми глазами и спрашивал: «Есть густота? Есть густота?» Как он любил вещество! Он уносил вещество к себе и сам делал анализ: сначала это был макроанализ на углерод и водород — для углеводородов большего не требовалось. Затем Николай Дмитриевич завел микроанализ по Преглю[129], сам его освоил и делал микроопределения углерода и водорода.

Я не мог оторваться и от сабанеевского кабинета, куда меня тянуло общение и с Владимиром Ивановичем Спицыным, и со всеми молодыми деятелями «бюро по редким элементам», и мысли по йодонию. Однако обстановка для экспериментальной работы во «II практикуме» была несравненно лучше, чем в несколько архаическом «сабанете» и я проводил в последнем все меньше времени. В феврале 1923 г. заболел воспалением легких и через несколько дней после начала болезни умер Владимир Иванович Спицын. Вечер этого дня я провел в погруженной в горе семье Спицыных и по их просьбе остался ночевать у них на освободившейся теперь кровати. Катастрофа полностью прекратила мое химическое общение «с сабанетом», оставались дружеские связи. Непосредственным следствием было полное мое сосредоточение во «II практикуме».

Моя двойная жизнь между «сабанетом» и царством Зелинского приняла теперь другую форму: между выполнением заданий Николая Дмитриевича (как у всех) и настойчивыми и на первых порах бесплодными поисками «своего». Впрочем, почти бесплодным было и выполнение тематики Николая Дмитриевича. Единственной результативной работой из числа порученных им мне была разработка синтеза гомологов циклопропана путем восстановления по Буво[130] гомологов ацетоуксусного эфира в гликоли и, после замены в последних обоих гидроксилов на бром, замыкание по Демьянову[131] цинком в алкилциклопропаны. Несколько алкилциклопропанов было мною получено, и отчет в виде статьи передан Николаю Дмитриевичу, но никогда не был напечатан, вероятно, просто по его забывчивости, а я стеснялся напомнить.

Что касается «своего», то я много экспериментировал в области дифенилйодония, тщетно пытаясь разработать путь синтеза солей последнего, действуя и фенилйодидхлоридом, и треххлористым йодом на бензол по Фриделю — Крафтсу[132]. Результатом было только хлорирование бензола. Я довольно широко знакомился по литературе с металлоорганическими соединениями, особенно ртути, олова, свинца, мышьяка, видя в катионах этих соединений потенциальные псевдоэлементы. Мне стало ясно, что алкилы в этих металлоорганических соединениях играют роль «затычки валентности», и катион с каждой такой новой затычкой как бы переезжает на одно место влево в периодической системе. Через несколько лет я прочел такое правило в вышедшей тогда книге R. Garzuly Organometalle[133]. Мне и в голову не приходило, что такое обобщение заслуживает опубликования. Пристальное знакомство с «органометаллами» пришло, однако, на несколько лет позднее, именно в 1926–1927 гг.

В 1922–1923 гг. на столе у меня обычно была поставлена какая-нибудь из реакций задания Николая Дмитриевича, а сбоку на консоле какая-нибудь из «своих» реакций. В случае прихода Зелинского она маскировалась или убиралась в стол. Иногда Николай Дмитриевич заставал врасплох и задавал вопрос: «А это у Вас что?» Тогда я отвечал: «Это просто так», и такого ответа обычно хватало. Однажды Зелинский застал меня за освещением вольтовой дугой некоей реакционной массы; я вкапывал в смесь амилена со спиртовым раствором цианистого калия соль меди. Мне пришло в голову, что циан, этот псевдогалоид, выделяемый при реакции соли меди с цианистым калием, по крайней мере, при понуждении светом присоединится к амилену. Пришлось объяснить мою надежду.

Николай Дмитриевич очень заинтересовался и отнесся к этой контрабанде с живым сочувствием, на протяжении ближайших дней следя за работой с интересом. Я прогидролизовал ту порцию продукта реакции, в которой должен был быть полученный динитрил, и выделил двухосновную кислоту, точка плавления которой совпадала с точкой плавления ожидаемой пентандикарбоновой кислоты. Хотя это и давало уверенность в осуществлении столь необычной реакции, но необходимо было более убедительное доказательство, и я сделал анализ на углерод и водород сожжением. И того, и другого оказалось катастрофически мало. Это было что-то другое. Что именно? Мне не пришлось ломать голову, так мало углерода и водорода могло быть там, где много кислорода. Это дициан, выделяясь, гидролизовался в щавелевую кислоту. Точка плавления дигидрата щавелевой кислоты случайно совпадала с точкой плавления ожидаемого изомера пентандикарбоновой кислоты! Я просто воспроизвел синтез Вёлера[134]1824 г. Удар обухом по голове!

Дальнейшее разыгралось в кабинете Николая Дмитриевича, куда я зачем-то пришел. Он спросил меня о состоянии дел с моим присоединением циана по двойной связи. Я коротко ответил, что это оказалась щавелевая кислота. «Эх Вы, синтетик щавелевой кислоты», — сказал он мне. Это мне показалось очень обидным, и я вспыхнул. «Разве Вы, Николай Дмитриевич, никогда не ошибались?» — спросил я. Он понял, что дотронулся до еще незажившей раны, и очень мягко извинился и утешил.

К этому времени я уже уволился с Курсов усовершенствования и нигде кроме МГУ не работал. А работа в качестве «оставленного при кафедре» была бесплатной. Вероятно, в какой-то мере это обстоятельство, а, может быть, в еще большей мере и выявившееся мое свойство «кошки, которая гуляет сама по себе», побудили Николая Дмитриевича сделать мне следующее предложение. К нему обратился химик М.А. Ракузин[135], о котором он говорил с уважением, с просьбой порекомендовать ему помощника ассистента в научном исследовании. Ракузину НТО ВСНХа[136] обеспечивал оплату этого ассистента. Это место и предложили мне, а работать я мог на старом своем месте. Мне ничего не оставалось, как согласиться. Сам Ракузин был стар, болен и малоподвижен. Я должен был раз-другой в неделю ходить к нему домой. В моей жизни это мало что меняло, кроме того, что Николай Дмитриевич перестал интересоваться моей работой и подходить ко мне во время обходов. Это давало мне большую свободу ставить свои опыты. К работе же, поручаемой мне Ракузиным, я относился спустя рукава, поскольку не совсем ее понимал.

Ракузин в науке известен был некоторыми исследованиями нефти и открытием ее оптической активности, оттуда, вероятно, и возникло его знакомство с Н.Д. Зелинским. Но он задался, как теперь мне понятно, очень интересной мыслью, обреченной, однако, на полную неудачу и из-за моего совершенного незнакомства с той областью, к которой она относилась, и из-за неготовности науки, и из-за технической невооруженности не только нашей лаборатории, но и науки того времени в целом.

Он предложил мне адсорбционно фракционировать на окиси алюминия столь сложные белковые смеси, как антидифтерийная сыворотка и т. п. Напомню, что хотя М.С. Цвет[137] уже давно открыл хроматографию, но в то время она еще не только не сделалась царицей препаративной химии, как с начала второй половины XX в., но вообще использование ее в лабораториях практически отсутствовало. Применение хроматографии к химически не индивидуализируемым объектам смысла не имело, и единственным результатом этой работы были 3–5 статей в Biochemishes Zeitschrift[138], чисто фактологические и представляющие нулевую ценность. Каких только статей ни печатал этот журнал! Своих статей я потом стыдился и не помещал в списки работ.

Мой разрыв с Ракузиным наступил в результате того, что он решил заняться актуальной проблемой депарафинизации нефти. Эта работа, за которую он, видимо, надеялся получить какие-то материальные блага, была обставлена так, что мне было неприятно. Были предоставлены образцы парафинистой нефти. Собралась какая-то комиссия. При ней Ракузин (ради такого случая приехавший в университет) и его зять из специально привезенной бутылочки влили в образцы «депарафинизатор». Образцы были опечатаны и поставлены на несколько суток в мой стол, который тоже был опечатан. Затем все это вскрыли, осевший парафин был отфильтрован, а от фильтрата я должен был отогнать таинственный депарафинизатор и вручить комиссии обезпарафиненную нефть. По показанию термометра и по запаху я видел, что депарафинизатор — это просто сосновый скипидар. Но надо было видеть таинственность, которую наводили Ракузин и особенно его зять. Это и было каплей, переполнившей чашу. Я отказался от дальнейшей работы с Ракузиным.

Начало работы в университете

Шел 1924 г., и весна его (прошло два года со времени окончания мною МГУ) была для меня переломным временем в том отношении, что я был зачислен ассистентом кафедры органической и аналитической химии. Это была уже постоянная связь с университетом, длящаяся и по сей день, кроме того, это была платная должность. Ассистентами стали приблизительно в это же время и мои товарищи М.И. Ушаков, К.А. Кочешков и несколько позднее А.А. Баландин[139], который стал работать на левой половине одного со мной стола, там, где работал раньше К.А. Кочешков. Последний занял более удобное место Б.А. Казанского — целый стол рядом с вытяжным шкафом. Это произошло после того, как из нашего «II практикума» выехал Б.В. Лонгинов.

С осени 1924 г. мы, все новые ассистенты, начали преподавать качественный анализ. Собственно говоря, мой первый дебют состоялся уже зимой 1924 г., когда я, заменяя выбывшего ассистента Зернова, провел группу в практикуме. Но это был эпизод. Теперь предстояло руководить этим практикумом всерьез и надолго. Мы завели в своем «II практикуме» полный набор реактивов качественного анализа и стали сами упражняться в решении новых и неожиданных или трудных комбинаций.

Нужно сказать, что в МГУ в то время практикум этот проходился не так, «как у людей». Сначала изучали анализ анионов и лишь затем переходили к катионам. Такой порядок установил Н.Д. Зелинский. Это имело известные преимущества. Анализ анионов меньше поддавался стандарту и сразу заставлял думать. По сути дела, знакомство с поведением анионов и катионов в водном растворе, то есть практическое ознакомление с неорганической химией водных растворов, и было содержанием этого практикума, а «качественный анализ» — прикладная сторона дела — реального значения не имел.

Уже существовали и развивались иные, более быстрые и современные методы анализа, например спектральный, применение которых не могло, однако, научить химии. Преподавание велось так: за каждым преподавателем была закреплена группа студентов человек двадцать. После опроса каждого из студентов с целью убедиться, насколько им освоен (по книге и в эксперименте) материал следующей задачи, преподаватель наливал в препараторской комнате из стоявших на полках склянок с кранами произвольную смесь растворов солей, записывая в своей книжечке данное. Студент должен был решить задачу, то есть, исследовав реакции содержимого задачи, применив методы разделения его составных частей, ответить, что было налито. Дело завершалось профессорской задачей, которую в начале 20-х гг. задавал лично Николай Дмитриевич Зелинский (например, я решил предложенную им задачу и принес ответ в его кабинет, отапливавшийся тогда «буржуйкой»).

Вспоминаю в этой связи комический случай. Кабинет Зелинского — это святое святых, где всегда тишина и порядок и лишь один или два ближайших сотрудника профессора священнодействуют, что-то перегоняя на длинной колонке или пропуская через огромную каталитическую печь, а сам Николай Дмитриевич либо сжигает что-то в аналитической печи, стоящей в первой, узкой, играющей роль вестибюля, комнате его трехкомнатного кабинета, либо взвешивает или читает во внутренней, третьей комнате. В этот кабинет, куда и мы, ассистенты, входили не без трепета, вбегает юный длиннокудрый студент в коротких штанах и шерстяных чулках по колено — наружность пажа, — предстает прямо перед изумленным Николаем Дмитриевичем и, задыхаясь от волнения, спрашивает его: «Что было налито в моей „профессорской задаче“»? — «Но, друг мой, это же Вы должны мне сказать!» — «Дело в том, что я нечаянно выпил эту задачу»?!

Николаю Дмитриевичу приходит идея попробовать целительные поглотительные свойства его активированного угля, и он заставляет этого студента — впоследствии достаточно известного химика-профессора — есть этот активированный уголь, что тот с большим усердием и осуществляет. Дело обошлось благополучно, то ли от целебных свойств и большого количества съеденного угля, то ли от невинного состава задачи, — не знаю.

От первых лет преподавания качественного анализа (я вел его примерно до 1930 г.) у меня остались самые светлые воспоминания. Мне было интересно и студентам также. Многих студентов, «прошедших через мои руки» в те годы, с которыми я даже и не встречался потом, я помню до сих пор. А с некоторыми из них я остался связанным работой и дружбой и по сей день. Назову, например, Р.Х. Фрейдлину[140], ныне чл.-корр. АН СССР, Э.И. Кан[141] (фото 12), Л.Г. Макарову[142], К.П. Лавровского[143], тоже чл.-корр. АН.

Практикум по качественному анализу отнимал вряд ли больше 2–3 часов в день. Остальные 9-10 часов ежедневно были безраздельно отданы лаборатории и библиотеке. Я продолжал стучаться в двери науки. Они начали приоткрываться, вероятно, с 1926 г.

Нужно сказать, что 1925–1929 гг. во многих отношениях были для меня кульминационными.

В 1924 г. целая компания химиков, включавшая Б.А. Казанского, М.И. Ушакова, Д.Н. Курсанова, К.А. Кочешкова, Г.С. Павлова, А.В. Новоселову, А.П. Титову, мою будущую жену Н.В. Коперину[144], В.Н. Пребстинг-Гаврилову и возглавляемая Н.И. Гавриловым — самым старшим среди нас и давним любителем Кавказа, отправилась в путешествие по Военно-Осетинской дороге, а затем провела остатки месяца на Зеленом Мысу под Батумом.

Вряд ли стоит описывать здесь это незабываемое, поэтическое путешествие по тогда безлюдным и достаточно диким местам, нисколько не тронутым еще туризмом, хотя я во время этого путешествия испытывал свои обычные, но удесятеренные муки: на каждом привале горцы резали барана, чтобы удовлетворить аппетит моих спутников. По-видимому, кроме распорядителей в лице главным образом Н.И. Гаврилова, никто этих мук особенно не замечал или не обращал внимания, пока не подавали кушанья. А я мучился так, как мучился бы человек, совершавший путешествие в компании разбойников и людоедов, которые мило обедали, зарезав очередную человеческую жертву, заступиться за которую он не имел никакого права.

Летом 1925 г. мы поехали в основном той же компанией опять на Кавказ: от Кисловодска до Эльбруса, а затем горными тропами обратно в Кисловодск, на побережье и морем — на Новый Афон. Вернулся я в Москву уже с невестой, о чем знали пока лишь мы двое.

В 1925 г., как я уже говорил, мама стала заведывать школой на Ленинградском шоссе, и все семейство, кроме меня и Васи, переселилось в полученную мамой квартиру. Мне предстояло найти жилье Васе, чтобы иметь возможность устроиться самому с Ниной Владимировной в комнате мезонина у Ключаревых. Это удалось сделать, и в исключительно жаркий день 6 июня 1926 г. мы праздновали нашу свадьбу. Летом мы сначала жили у родителей Нины Владимировны на станции Конобеевская, а затем отправились в Киржач и жили у Никольских. Вскоре и Нина Владимировна отказалась есть мясо, видя, как это мне тягостно, честно размыслив над ужасным людским обыкновением и отвергнув его.

Возвращаюсь к науке и моим попыткам достучаться в ее двери.

Мои ранние симпатии к неорганической химии, к элементам и их свойствам и псевдоэлементам, не оставляли меня и в моем теперешнем чисто «органическом (более того — углеводородном) увлечении». Металлоорганические соединения обладали тем привлекательным свойством, что сочетали в себе обе области химии. То же привлекательное для меня свойство имели сложные эфиры неорганических кислот.

К этому времени я хорошо изучил Neuere Anschau-ungen auf dem Gebiet der anorganischen Chemie[145] Вернера[146]. Напомню, что эта классическая книга, открывшая в неорганической химии новые горизонты, была в то время еще в «юношеском возрасте». Я увлекался тогда воззрениями Косселя[147], по-новому осветившего формальные концепции Вернера. Я даже дважды делал публичные доклады (в большой химической аудитории МГУ) по новой для большинства теории Косселя; это были мои первые лекции. Моя мысль заключалась в том, что, быть может, возможно существование нового обширного класса соединений — сложных эфиров комплексных кислот, таких, например, как метиловый или фениловый эфир кислот HHgJ3 или с детства мне симпатичной железистоцианистоводородной кислоты. Особенно интересной и загадочной казалась мне долженствующая существовать изомерия некоторых такого рода сложных эфиров и металлоорганических соединений, как, например, CH3-Pb-J3 и CH3-J-PbJ2.

Я взялся за эксперимент. Первое, что я стал делать — получил фенилдиазониевую соль железистоцианистоводородной кислоты и, разложив ее, надеялся получить искомый сложный фениловый эфир этой кислоты (с выделением азота). Разложение вел с каталитическим участием меди. Все шло так, как я и предвидел: азот из этой бурой соли выделялся, и оставалось органическое вещество, содержавшее и железо, и циан, и фенил, но оно не было индивидуальным, и мне после кропотливой работы удалось разделить его на два изомерных — бесцветное и лиловое, каждое из которых обладало составом (C6H5)2H2Fe(CN)6. Было не ясно, откуда взялись кислые водороды, и надо было разбираться со всем этим дальше. Параллельно с этим я вел аналогичную работу и с фенилдиазониевой солью комплексной кислоты HHgJ3, имевшей состав C6H5N2HgJ3. И здесь я получил столь увлекшие меня результаты, что вынужден был оставить свое фиолетовое и белое вещества, к которым так и не возвратился никогда.

Йодомеркуратфенилдиазония мною разлагался двояким способом: во-первых, я предоставлял это делать времени — в течение нескольких дней весь азот из этой соли выделялся, и оставалась каша кристаллов в основном йодной ртути, погруженная в коричневый йодбензол; во-вторых, я разлагал эту соль порошком меди.

В первом случае мне удалось выделить из каши кристаллов йодной ртути желтое вещество состава (C6H5)2HgJ4, что было неожиданно. Я ожидал C6H5HgJ3 в соответствии с составом исходной фенилдиазониевой соли. Поскольку существуют и соли состава, например, K2HgJ4, я не сомневался, что мое желтое вещество — эфир соответствующей кислоты. Я стал исследовать его свойства. Основное в характеристике сложных эфиров — способность к гидролизу. Здесь аналогом этой способности была бы способность к разложению ионом йода. К крайнему удивлению, после обработки йодистым калием мое желтое вещество превратилось в белое состава (C6H5)4HgJ6. Я придумал изящный и быстрый способ анализа этих веществ.

Уже в практикуме по органической химии я много упражнялся в благородном стеклодувном мастерстве и стал довольно искусным для любителя стеклодувом. Навеску своих веществ я запаивал в маленькую колбочку с длинным изогнутым отводом с загнутым запаянным охлаждаемым концом. Колбочку нагревал. Вещество целиком разлагалось, оставляя йодную ртуть, а в охлаждаемом конце собирался йодбензол. Я разрезал колбочку и взвешивал оба конца брутто, а затем, очистив от вещества, взвешивал тару. Белое вещество я подвергал действию большого количества йодистого калия при кипячении и получил новое, тоже белое вещество, которое в моей колбочке вовсе не оставило йодной ртути, а целиком превратилось в йодбензол. Я должен был бы увидеть в этом прямо чудо, но я схватился за голову.

Я был хорошо знаком еще по «сабанету» с солями йодония и знал, что йодистый дифенилйодоний ведет себя именно так, целиком превращаясь при нагревании в йодбензол. Судьба опять привела меня к йодистому дифенилйодонию! Нетрудно было его идентифицировать и понять, что мое желтое и два белых вещества были соответственно (C6H5)2JHgJ3, [(C6H5)2J]2HgJ4 и (C6H5)2JJ.

Это был один из тех ударов на поле битвы науки, который постоянно выпадает на долю химика.

Все же какой-то интерес столь непонятное образование йодониевой соли представляло, я придумал довольно фантастическое объяснение, написал пространную статью. Е.Д. Каверзнева, работавшая у Н.И. Гаврилова по белкам, была так любезна, что перевела ее на немецкий, и я послал ее в редакцию Berichte der Deutschen Chemischen Gesellshaft[148]. Вскоре я получил оттуда ответ редакции с предложением вдвое сократить объем статьи. Я несколько сократил статью и снова отослал ее в редакцию, и снова получил краткий сухой ответ редакции, что ее требование не выполнено и статья возвращается. Возвращенную статью я послал в Zeitschrift fur Anorganische Chemie[149]. В этом журнале она и появилась — моя первая самостоятельная и полноценная работа.

Во время перипетий со статьей я поставил разлагаться бромистый аналог моей исходной фенилдиазониевой соли C6H5N2HgBr3. Разложение шло много месяцев, в течение которых мое внимание было отвлечено. (Если бы не это, то я уже в 1928/29 г. открыл бы дифенилбромониевые соли, а за ними, конечно, и дифенилхлорониевые. Но эти открытия я (с Т.П. Толстой)[150] сделал в 1954–1955 гг. — на четверть столетия позднее.) Отвлек же меня второй способ исследования разложения фенилдиазоний йодомеркурата — посредством порошка меди.

Очень скоро из продуктов разложения я выделил бесцветные перламутровые пластинки с очень высокой температурой плавления, по качественному исследованию содержащие ртуть, йод и фенил. На этот раз сомнений не было: искомый сложный эфир C6H5HgJ3 — первый представитель нового класса — в моих руках! И снова удар обухом по лбу. Количественный анализ показывает, что это давно известный фенилмеркурйодид C6H5HgJ и точка плавления совпадает! С эфирами — я у разбитого корыта. Но таким путем ртутноорганических соединений никто не получал! Я ставлю опыт с хлорным аналогом моего исходного диазониевого соединения и с прекрасным выходом получаю фенилмеркурхлорид. Далее, я разрабатываю метод на целом ряде радикалов и посылаю статью в Berichte… и параллельно в журнал Русского физико-химического общества, на этот раз написав ее максимально лаконично. Ее сразу помещают в двух журналах. Это происходило в 1929 г.

Это и был тот диазометод синтеза ртутноорганических соединений, который затем шаг за шагом в течение многих лет я распространяю с большим или меньшим успехом на синтез металлоорганических соединений сурьмы, олова, свинца, таллия, висмута, тот самый метод, который открыл мне все дороги в науку и по отношению к которому у меня все больше и больше появилось чувство Конан Дойля, который сказал: «Но ведь я написал не только Шерлока Холмса». Я думаю, что с большим основанием, чем этот писатель, я мог бы так же сказать о методе.

Еще до того, как я послал работу по синтезу ртутноорганических соединений в журналы, я доложил ее в специально собранном коллоквиуме под председательством Николая Дмитриевича Зелинского, в той самой библиотеке, в которой мы с Язвицким несколько лет тому назад ночевали. Доклад я сопроводил демонстрациями опытов.

Моя самостоятельность, достигнутая ранее явочным порядком, была теперь закреплена, не скажу юридически, но морально. Главное же — был совершен прорыв в научную химию.

Жизнь кафедры Н.Д. Зелинского

В годы, которые я описываю, кафедра Н.Д. Зелинского жила полнокровной научной жизнью. Внутренние узкие коллоквиумы были скорее исключением, чем правилом. Время от времени уже не в библиотеке, а в большой лаборатории практикума Николай Дмитриевич собирал большие коллоквиумы, обычно связанные с приездом какого-либо крупного ученого, иногда зарубежного. Эти коллоквиумы с докладом гостя выливались в своего рода научные праздники.

Помню приезд из Ленинграда Л.А. Чугаева[151], который, правда, недолгое время, тоже был учеником Николая Дмитриевича. Начав с блестящих работ по органической химии — химии терпенов, он пришел к неорганической химии — химии комплексных соединений, и ретроспективно его путь был мне близок и понятен. Л.А. Чугаев выглядел цветущим мужчиной, которого еще не коснулась старость, хотя это было незадолго до его смерти. В умном лице его с круглым крутым лбом было какое-то сходство с зубром или, скорее, с бизоном. В то время он занимал в Ленинграде кафедру, которой раньше руководил Д.И. Менделеев. Мне он был хорошо знаком с отрочества по издаваемым им непериодическим сборникам «Новые идеи в химии» (включавшим и его собственные статьи), которые были у меня еще в приюте настольными книгами. Помню также коллоквиумы с докладами старшего из учеников Николая Дмитриевича — С.С. Наметкина[152], в то время занимавшего кафедру органической химии на Высших женских курсах, преобразованных к этому времени во Второй Московский университет[153], из которого позднее выделился Институт тонкой химической технологии имени Ломоносова (МИТХТ).

Не только представители собственной школы Николая Дмитриевича приходили на эти коллоквиумы. Выступал известный своими исследованиями равновесий смесей жидкостей и пара над ними ленинградский профессор Д.П. Коновалов[154], среднего роста брюнет, неторопливо делавший доклад уверенным низким голосом, насколько помню, об аддитивности теплот сгорания органических молекул. Делал доклад и немецкий ученый Франц Фишер[155] — автор получения синтина и синтола из окиси углерода. В эти годы научное общение с Западом было незначительным, но все же зарубежные ученые бывали в СССР, и мне приходилось слушать в Карповском институте доклады столь меня интересовавшего Косселя и Фаянса[156], на физфаке МГУ — Рамана[157], а несколько позднее — Н. Бора[158] и Перрена-отца[159].

Коссель был морковного цвета немец, наружностью более напоминавший торговца, чем ученого. Внешностью своей, но не докладом, он очень меня разочаровал, так как я считал тогда, что его концепция — столбовая дорога неорганической химии, а не переулок, как оказалось позднее.

Ж. Перрен — невысокий, коренастый, лысый, с огромной головой Сократа и темными южными глазами, очень непохожий на своего голубоглазого, горбоносого сына, которого я узнал гораздо позднее, когда он сменил Жолио-Кюри[160] на его посту комиссара по делам атомной энергии Франции. Имя Жана Перрена было известно мне с ранней юности. Он непосредственно установил путем изучения броуновского движения истинные параметры молекул.

Раман с его черным лицом, в черном пиджаке и с белоснежной чалмой, был первым увиденным мною индусом и производил экзотическое впечатление. Доклад он делал на английском, блестя белками глаз и жестикулируя пальцами — вверх-вниз, чтобы показать направления колебаний атомов в алмазе.

Незабываемое впечатление осталось от Нильса Бора, которого я знал по книгам еще с первых курсов университета, если не раньше, и очень хорошо понимал, какого масштаба человека я вижу и слушаю. Мне довелось еще два или три раза видеть его в Москве, последний раз я принимал его уже будучи президентом Академии наук СССР, незадолго до его смерти (фото 76). Поражал его жадный интерес к жизни нашей страны, к нашей науке.

Эти впечатления, однако, лишь редкие эпизоды. Главное научное общение шло в нашей лаборатории при встречах.

Мы, естественно, разговаривали о своей работе, удачах, неудачах, планах. Я помню, как однажды пришел к нам в лабораторию Георгий Степанович Павлов, который работал в 20-х гг. под руководством Н.Д. Зелинского, но не в помещении химфака, а на кафедре Института инженеров транспорта, где он преподавал. Мы с ним дружили, он участвовал в наших поездках на Кавказ; добавлю, что уже первое путешествие определило его судьбу: он женился на одной из наших спутниц, Е.А. Нырновой. То, о чем я говорю, произошло еще до Кавказа, то есть до 1924 г. Он принес к нам в лабораторию циклогексен, чтобы показать Николаю Дмитриевичу загадочное явление, которое он наблюдал, а сначала показал его нам: если вбросить в циклогексен платиновую чернь, он вскипает, и запах непредельного углеводорода исчезает. Это было рождение «необратимого катализа». Явление было изучено и вскоре опубликовано Н.Д. Зелинским и Г.С. Павловым, а затем составило целое направление работ Зелинского и его учеников.

Мне особенно много давало общение с А.П. Терентьевым. Когда, отойдя от классической тематики Н.Д. Зелинского, Михаил Иванович Ушаков начал искать свои пути и создал столь необычные вещи, как нитрат йода, нитрат хлора, мне эти необыкновенные неорганические соли — псевдогалоиды — были особенно близки и интересны, и мы обсуждали возможности разных поворотов этого блестящего исследования.

Уже после определившегося моего успеха в области ртутноорганических соединений К.А. Кочешков сказал мне, что он тоже решил переключиться на металлоорганические соединения, а именно — олова. Действительно, дело у него пошло. Первой его работой было осуществление взаимодействия йодистого метилена с металлом. Второй, более значительной, работой было изучение взаимодействия тетрафенилолова с хлорным оловом, приведшей к получению ранее неизвестного типа соединений — фенилтрихлорстананна и фенилстаноновой кислоты. Затем К.А. Кочешков высказал намерение действовать диарилоловом на диарилртуть с целью перенести радикалы с ртути на олово путем такой восстановительной реакции. Тогда я предложил сильно упростить дело, применив хлористое олово вместо дифенилолова. Он сказал: «Давайте сделаем это вместе». Я согласился, тем более что мой метод давал нам в руки любые диарилртути. Замысел оказался удачным, и мы выполнили несколько работ, синтезировав оловоорганические соединения через ртутноорганические. Метод этот не имел большого значения, но его можно было бы расширить. В моих записях того времени есть мысль о восстановлении ртутноорганических соединений хлористым хромом. Если бы эта мысль тогда была осуществлена, вероятно, нами был бы получен дибензолхром, через четверть столетия полученный Цейссом[161] иным путем. Мы же ограничились развитием этой работы лишь в сторону оловоорганических соединений. Так химик шагает по кладам, не имея металлоискателя.

Я часто задавал себе на протяжении жизни вопрос, что дал мне как ученику мой учитель Николай Дмитриевич Зелинский, учитель, с которым у меня в соавторстве не напечатано ни одной работы, который не подсказал мне ни одной мысли, не научил пользоваться литературой? Чем больше проходило времени, тем больше я удивлялся и вместе с тем больше ценил роль Николая Дмитриевича, было ли мое положение среди учеников Зелинского особенным? Да, в том смысле, что я с самых первых шагов искал самостоятельности и совершенно не стремился что-либо получить от Николая Дмитриевича кроме возможности работать в его лаборатории. Было ли справедливо при этом условии предъявлять какой-либо счет учителю? Конечно, нет. Надо быть бесконечно благодарным ему, что он не прогнал непокорного и неудачливого (с 1922 ко 1928 г.) своего аспиранта и ассистента, а позволял ему делать что угодно, и еще заботился о его материальном устройстве.

Ну, а как обстояло дело с другими, покорными и удачливыми, учениками? Я не вижу значительных отличий. И они, так же как и я, больше получали от старших товарищей, чем от шефа. Вместе с тем в тогдашнем «II практикуме», в котором и всего-то было шесть полноценных рабочих мест и работало вместе с временными обитателями в течение всех лет, вплоть до начала 30-х гг., человек десять, выросло четыре академика — Б.А. Казанский, А.А. Баландин, К.А. Кочешков и я, и по меньшей мере еще три крупных химика, которым лишь ранняя смерть помешала выдвинуться в первые ряды советских ученых, — М.И. Ушаков, Б.В. Максоров, В.В. Лонгинов. А ведь работа шла не только во «II практикуме», и из поколения чуть более молодого по времени окончания МГУ в «саду» Николая Дмитриевича выросли такие крупные ученые, как К.П. Лавровский, Ю.К. Юрьев[162], Р.Я. Левина[163], А.Ф. Платэ (фото 21)[164], М.Б. Турова[165] (фото 13), Н.И. Шуйкин[166], М.А. Прокофьев[167], С.С. Новиков[168] и другие. Я уже не говорю о более раннем времени, когда среди учеников Николая Дмитриевича блистали Л.А. Чугаев, Н.А. Шилов[169], С.С. Наметкин (фото 21).

Возвращаясь ко «II практикуму», в жизни которого я участвовал с 1922 по 1936 г., скажу, что мы жили дружной семьей, работали вдохновенно и беззаветно с утра до вечера, иные годы и в воскресенья, не используя целиком для отдыха своего каникулярного времени. По-видимому, роль Николая Дмитриевича заключалась прежде всего в том, что он сам так работал и сам горел наукой. Его роль была ролью устройства зажигания в моторе. Удивительно чиста была атмосфера в коллективе. Мы радовались успехам друг друга, зависть была совершенно чуждым элементом жизни, так же как и какие-либо карьеристские соображения. Для нас было ясно, что нас слишком много, чтобы мы могли надеяться в будущем на профессорские роли в университете, а то, что советская эпоха вскоре выдвинет такие требования на кадры ученых, что не только всем найдется место, но ученых не будет хватать, нам просто не приходило в голову.

Я говорю, что мы учились друг у друга. Эта наука не всегда была со знаком плюс. Мы учились и тому, «как не надо». У В.В. Лонгинова, например, его высочайшая аккуратность иногда вырождалась в подмену работы протиранием стекол и натиранием стола специальной мазью. Химическая работа требует чистоты и аккуратности, но степень их должна соответствовать цели, а излишек их так же бесполезен, а значит, вреден, как вычисление результатов с точностью, превышающей точность эксперимента.

У профессора А.В. Раковского, казалось мне, его растущая и разносторонняя эрудиция подавляла творческое начало, и он гораздо больше получал от науки, чем давал ей. Многие в школе Николая Дмитриевича замкнулись в углеводородной химии, а богатства, которые вносит в вещество гетероатом, хотя бы азот, как это изучалось в школе Чичибабина, упускались. Химия получалась обедненной и однобокой.

За время с моего студенчества до 1925 г. резко изменился состав студенчества. С 1920 г. в университете начал действовать рабочий факультет. Обычный для дореволюционной России мужской состав студенчества из семей интеллигентов разного уровня с начала революции стал пополняться женщинами. На первом курсе в 1917 г. я запомнил всего три женских лица, затем число женщин быстро возрастало. В начале 20-х гг., с окончанием войн, появились студенты старшие по возрасту, а с середины 20-х гг. главную массу составили студенты и студентки тоже старшие по возрасту, которых «поставлял» рабфак[170]. Это были рабочие, среди которых было очень много членов партии[171], фронтовиков. Самая атмосфера в университете изменилась, в его стены вошел «ветер страны».

Дореволюционные студенты учились из побуждений такого рода: так полагается, из соображений карьеры, из абстрактного интереса и любви к науке. Студенты нового типа шли на штурм науки из совершенно новых, отнюдь не личных соображений. Стране нужна была новая интеллигенция, новые специалисты самых разных специальностей, и была известная жертвенность в этом штурме. Специализация была нужна для страны, а не лично для них. Оставаясь рабочими, эти студенты и их семьи были бы лучше устроены материально, и, конечно, учеба была труднее, чем привычная работа на заводе. Глубокое уважение вызывал у нас их напряженный и результативный труд.

Со своей стороны, мы — преподаватели — самоотверженно трудились, и у нас устанавливались со студентами полные доверия и взаимного уважения отношения, мы делали общее дело. Мне кажется, что касается кафедры органической и аналитической химии, то здесь опять играл незаметную для глаз, но действенную роль тон, задаваемый Н.Д. Зелинским. Он нам не произносил политических наставлений, да и вряд ли мог это сделать. Но первого же способного партийца — К.П. Лавровского — он оставил при кафедре.

Помню другой случай. Когда М.И. Ушаков, вернувшись году в 1920-м, чтобы сдать свой «хвост» — органическую химию, блестяще сдал ее, Николай Дмитриевич предложил ему остаться при кафедре. Некий Ш. при первом удобном случае сказал: «Что Николай Дмитриевич делает? Ведь Ушаков серпуховский комиссар, он в Серпухове совершил Октябрьский переворот». Такие аргументы у нас на кафедре не действовали. Ведь в 1919 г., когда университет замерз, а кабинет Николая Дмитриевича отапливался «буржуйкой», сам Зелинский в этом кабинете разработал крекинг солярового масла хлористым алюминием в бензин — способ, использованный с целью получения бензина для советской авиации. В то время страна была отрезана от Кавказа, то есть от нефти (запасы солярового масла имелись в центре).

Студенты вряд ли знали все это, но отношение к себе, конечно, не могли не чувствовать, и поток пролетарского студенчества политически шлифовал нас так, как не могли отшлифовать никакие политзанятия. Что касается лично меня, то с некоторыми из тогдашних тысячников[172] и рабфаковцев, моих учеников-коммунистов, — А.Е. Борисовым[173](фото 52), К.Н. Анисимовым[174] (фото 52), ставшими видными учеными и заведующими лабораториями в институте Академии наук, я сохраняю дружбу и сейчас.

Моя партийная шлифовка, начатая рабочим студенчеством, была продолжена индустриализацией страны и ее расцветом, подъемом науки, и завершена войной. Об этом позднее.

Приблизительно в 1928–1930 гг. вся наша тесная компания — Б.А. Казанский, К.А. Кочешков, М.И. Ушаков и я — перешла преподавать в органический практикум, а в качественном анализе нас сменили более молодые по стажу преподаватели. Во время моей учебы, в первые годы революции, студент был редкостью. Теперь все переменилось. Студентов было много, в практикумах были очереди (в органическом практикуме на много лет), стали разрешать отрабатывать практикумы на стороне. Уже это заставило подойти к реформе преподавания и изменить предметную систему с ее неопределенностью сроков, с возможностью занимать стол в практикуме несколько семестров.

В 1929 г. отделение химии физико-математического факультета, просуществовавшее таким образом восемь лет, было преобразовано в химический факультет МГУ, первым деканом которого сначала был почвовед профессор Троицкий[175]. В 1930 г. произошла достаточно нелепая реформа. Химические вузы Москвы, разбросанные в разных концах города, — Менделеевский, Ломоносовский институт тонкой химической технологии (образованный на основе Второго Московского университета — в прошлом Высших женских курсов), химический факультет МВТУ и наш новорожденный химический факультет — были объединены в так называемый Единый химический втуз, четвертым филиалом которого, с директором Темкиным во главе, и был наш факультет. Тем самым химический факультет был юридически отрезан от МГУ, возникли огромные неудобства и несуразности, такие, например, как прекращение выписки фундаментальной библиотекой МГУ химической литературы, как необходимость для МГУ организовывать преподавание химии студентам-биологам и т. д., не говоря уже об отрыве химии от физики и биологии.

В 1932 г. система эта лопнула[176], и химфак МГУ возродился, на этот раз во главе с деятельным деканом профессором А.В. Раковским. До этого, однако, пришлось химфаку «проехать по тряской дороге». Примерно в 1930 г. был введен лабораторно-бригадный метод[177], отменены лекции. Надо сказать, что я был сторонником последнего мероприятия, так как сам придавал лекциям скорее эмоциональное, чем образовательное значение. Даже от сверхблестящих лекций А.В. Ваковского мало что оставалось в голове, если параллельно не трудиться с книгой и карандашом. Если же трудиться, то вроде как лекции ни к чему, достаточно консультаций. Могу подтвердить искренность такой точки зрения тем, что сам я ни разу в жизни не слушал лекций моего учителя Н.Д. Зелинского по любимому моему предмету — органической химии. Кстати, он говорил, что не любит читать их.

О лабораторно-бригадном методе рассуждать не приходилось — надо было проводить его. Изучаемый предмет, например органический практикум, бригада человек в 6–8 сдавала небольшими кусками, отвечали все ее члены вместе, и оценивались знания бригады суммарно. В результате бригада дифференцировалась на активных, во главе с бригадиром, и скромных — молчальников, которые прятались за чужой спиной. Таким активным бригадиром, везшим всю бригаду, был, например, А.Е. Борисов, о котором я уже упоминал, попавший в МГУ в «профтысяче», мой ровесник, в недалеком прошлом рабочий Дорогомиловского химзавода, поздно выучившийся грамоте. При всех недостатках лабораторно-бригадного метода и прежде всего при отсутствии индивидуальной ответственности за знания, организационно он имел то достоинство, что позволил рассосать очереди в лаборатории. Просуществовал этот метод недолго.

Женитьба. Работа. Смерть отца

Я должен вернуться к 1925 г. Осенью, после прогулки по лесу, тянувшемуся от Всехсвятского до Тимирязевской академии, я подвел свою невесту Нину Владимировну к школьному дому во Всехсвятском, куда переселилась моя родительская семья, и мы вошли в их маленькую квартиру на втором этаже. Так состоялось знакомство. В это время я нигде уже кроме МГУ не работал, а зарплата ассистента была вряд ли достаточна для главы новой семьи, и мне пришлось думать о дополнительном заработке. Нина Владимировна была еще студенткой, и хотя она одновременно работала лаборантом на кафедре общей химии, исполняя что-то вроде обязанностей секретаря И.А. Каблукова, но ее лаборантская зарплата была еще меньше, чем ассистентская. Вдобавок, и у нее, и у меня были стареющие родители. Пришлось согласиться на предложение работать в лаборатории защиты растений Наркомзема, располагавшейся в Зарядье, на месте нынешней гостиницы «Россия». Там я сначала занимался формалином, который применялся для протравливания посевного материала от заражения спорами головни и другими подобными вредителями, полимеризацией формалина и деполимеризацией параформа, анализами.

Освоившись в этой лаборатории, году в 1928-м, я пригласил моих учениц по качественному анализу, безнадежно ждавших очереди в органический практикум, Э.И. Кан и Л.Г. Макарову отработать практикум в лаборатории в Зарядье. Вместо чисто ученических задач практикума я давал им «куски» своей университетской работы по ртутноорганическим соединениям, что для них было, вероятно, полезнее, чем ученический практикум, а с точки зрения защиты растений оправдывалось тем, что среди ртутноорганических соединений были известны очень сильные фунгисиды. Действительно, и у Кан, и у Макаровой получились интересные, опубликованные затем работы. Это были мои первые сотрудники. К нам присоединилась несколько позже тоже окончившая МГУ Р.Х. Фрейдлина, которую я знал еще как преподаватель качественного анализа и знал с самой блестящей стороны, поэтому по окончании ею университета предложил работать со мной. Году в 1929 на основе этой лаборатории был организован Научный институт инсектофунгисидов (НИИФ), переведенный в часть здания Химико-фармацевтического института[178] на Девичьем поле, а я стал заведующим лабораторией органической химии, которую мне надлежало организовать.

Странный это был институт. Во главе его был поставлен юрист, старый большевик, но совсем не старый еще человек, Лебедев, ничего не понимавший ни в сельском хозяйстве, ни в его вредителях, ни в химии. Его заместителем был Френкель, вряд ли понимавший более него. Были лаборатории фитопатологии, энтомологии, неорганической химии и другие, которыми руководили научные работники, в своем деле специалисты, но вряд ли очень близко знавшие сельское хозяйство. Были приглашены и два немецких специалиста — те свое дело понимали конкретно. Один из них работал в контакте с моей лабораторией, и это дало мне возможность усовершенствоваться в разговорном немецком языке. Он очень интересовался открытым мною и Э.И. Кан в стенах этого института фтористым формилом — в то время единственным галоидангидридом муравьиной кислоты, легко распадающимся на фторводород и окись углерода.

Мы работали также над ртутноорганическими фунгисидами. Оказалось, что меркурированный анилин в ничтожных концентрациях справляется со спорами головни и превосходит патентованные зарубежные тоже ртутноорганические препараты. Однажды, готовя большое количество этого фунгисида, я получил производственную травму: капля ядовитого едкого раствора брызнула мне в глаз. Была сильная боль, закрылся даже неповрежденный глаз, и меня, слепого, доставили сначала в больницу, затем домой. Несмотря на несколько неопределенные предсказания врачей о последствиях поражения неизвестным им ртутным препаратом, изъязвление на глазу через несколько дней зажило, и денатурации белка в глазу не произошло.

Я вспоминаю какие-то поездки с немцем, фамилию которого не помню и конкретные сельскохозяйственные цели которых тоже забыл, но помню наши разговоры, бывшие для меня упражнениями в разговорном немецком языке, на литературные и житейские темы. Его удивляло, что Пушкин для русских живой поэт. Гёте, говорил он, в Германии никто уже не читает, а я пытался объяснить, что такое Пушкин для русских. Этот немец справедливо, как мне казалось, говорил о русских так (в данном случае по поводу здания химико-фармацевтического института, где мы помещались): удивительный народ, делают все наилучшим способом, а потом как будто им все надоест и на все станет наплевать, чего-то не доделают и конец испортят.

В году в 1932 или 1933 наш институт был слит с Институтом удобрений (НИУ)[179], а затем переселен во вновь построенное здание на Большую Садовую, где я проработал недолго и где меня сменил А.Е. Кретов[180] (он был, как тогда нередко бывало, затем арестован), а потом — Н.Н. Мельников[181]. Своих главных сотрудников — Р.Х. Фрейдлину, Л.Г. Макарову и Э.И. Кан — я забрал с собой в Институт органической химии Академии наук, однако это относится уже к 1935 г.

Прежде чем писать об этом я должен вернуться к университетским делам. По окончании наших с К.А. Кочешковым совместных работ по синтезу оловоорганических соединений из ртутноорганических по моему предложению мы попытались применить «метод двойных диазониевых солей», столь успешно использованный на ртутноорганических соединениях, к синтезу металлоорганических соединений сурьмы, и эта работа прошла интересно и успешно, хотя и оказалась громоздкой. Впервые для этой работы к нам прикрепили лаборанта, это был студент К.Н. Анисимов, которого наша работа очень заинтересовала. Первый раз мы работали не только собственными руками. Однако однажды эта помощь привела и к неприятным последствиям.

Придя утром в университет, я увидел наводнение. Из двери нашего «II практикума» вода устремлялась в вестибюль, а оттуда по лестнице каскадом в подвальный этаж. Препаратор Яков Алексеевич Малышев и уборщица уже хлопотали, а я прошел в нашу лабораторию и убедился, что все началось с моего стола, где Анисимов забыл закрыть кран холодильника, и каучук ночью сорвало повысившимся напором воды — обычная причина протечек.

Однако такого наводнения я никогда не видывал. У меня залило все шкафы, все записи, все препараты. Только я вышел в вестибюль, едва осуществив спасательные работы в своих шкафах (к счастью чужие вода не тронула), как вижу Н.Д. Зелинского, который с ходу стал на меня кричать, да так, как я никогда и не слыхивал. Что мне делать — виноват, руки по швам и молчу. В это время выходит бледный Анисимов и заявляет, что это он виноват. Николай Дмитриевич только рукой на нас махнул. В подвальной лаборатории промок потолок, и долго еще было сыро. Мои ящики в столе рассохлись и плохо входили в пазы. Пришлось сушить мокрые дневники и восстанавливать записи. Долго еще сказывались последствия этого бедствия.

Постепенно у нас стали появляться студенты-дипломники, и мы их «нагружали» металлоорганическими темами. Ряд печатных статей, например, у меня с Повхом, Потросовым, Гипп, Шацкой, Климовой, Пузыревой, Сегалевич и др., были результатом этих дипломных работ. Исследования по металлоорганической химии во «II практикуме» приобрели закономерный характер и развивались. Зарождалась лаборатория, которая в начале 30-х гг. оформилась юридически как лаборатория научно-исследовательского Института химии при химфаке МГУ. В 1930 г. я получил звание доцента. Насколько помню, в это время, а может быть несколько позднее, я начал читать специальный курс «Теоретические основы органической химии», очень примитивный и далекий, конечно, от того, что теперь читают мой ученик О.А. Реутов[182] и мой сын Николай Александрович Несмеянов[183].

В 1930 г. родилась моя дочь Ольга, лет через двадцать тоже ставшая химиком[184] (фото 84). Мои первые печатные работы, мое доцентство и рождение Оли были последними радостями папы в его здоровом состоянии. В этом же году отец, придя из накуренной комнаты отдела народного образования, где он работал, слег с тяжелым инфарктом, и первые дни мы опасались за его жизнь. Постепенно он поправился, но никогда уже не был по-прежнему бодрым и стал сразу старым (фото 14). Он все же мог приезжать к нам и наслаждаться маленькой Олей, которая отвечала ему симпатией и, еще не умея сказать ни слова, удерживала ручонками, когда он собирался уходить. Я всегда провожал его по Воронцову полю до трамвая, довозившего его до Всехсвятского, где в свое время мама получила квартиру и где жила теперь вся семья, кроме Васи и меня с моей собственной семьей.

Когда в январе 1932 г. родился сын Коля, папа летом смог даже приехать к нам на дачу в Бронницы, где жили тогда родители Нины Владимировны. Папа сознавал опасный характер своей болезни, смертной болезни, как он иногда говорил, считал ее «первым звонком». Второй и последний звонок был 14 марта 1933 г. Очень рано утром, с первыми трамваями, раздался звонок во входную дверь. Нина Владимировна пошла отпереть и вернулась, сказав мне каким-то упавшим, полным боязни за меня голосом: «Шура, Андрюша приехал». Я мгновенно понял, зачем брат может приехать в такой неурочный час, и только спросил: «Папа умер?» Нина Владимировна наклонила голову.

Мы с Андреем отправились в переполненном трамвае во Всехсвятское. Приехав, я встал на колени у постели с еще не остывшим, но уже холодеющим телом папы. Мама, державшаяся бодро, рассказала, что с вечера папа почувствовал недомогание, которое счел за грипп, зябнул и все боялся заразить маму. Он умер мгновенно, ложась в постель. Для меня это было на многие годы таким горем, что мне трудно это передать. Свет погас. Я надеялся еще много сделать в жизни и на это будущее всегда глядел и глазами папы. Теперь, что бы мне ни удалось сделать, он этого знать не будет. Через двое суток мы шли за катафалком по мартовским лужам через всю Москву — от Всехсвятского по улице Горького, Садовому кольцу до крематория.

Невозможно передать всю безнадежность и горечь, которые пришли на смену страху за здоровье папы. Под знаком этого страха я жил пятнадцать лет, особенно последние три года. Не только будущее мое не освещалось папой, но кончилась и родительская семья, уют, очаг, к которому мы всегда стремились и ездили каждое воскресенье, последний год вчетвером с Олей и Колей, которого я на обратном пути нес на руках уже спящего.

Время залечивает все, но не один десяток лет потребовался, чтобы залечилась эта рана. Лишь в 1940 г., когда был арестован брат Вася[185], я порадовался, что папы уже нет. 1940 год для нас оказался 1937-м. В 1955 г. Вася был посмертно реабилитирован. Мама до конца дней (1958 г.) не смогла оправиться от этого удара, и лишь когда ее память и сознание года за три до смерти стали как у бабушки — ее матери — неясными, к ней вернулось спокойствие, и она перестала непрерывно думать о Васе.

* * *

Я уже рассказал, как фактически сложилась лаборатория металлоорганических соединений химфака МГУ. Настало время ее оформления. Мы действовали с К.А. Кочешковым на равных правах, но двух заведующих в одной лаборатории быть не могло, и мы решили тянуть жребий. Он выпал мне, и я стал заведующим. Приблизительно в это же время организовались и другие лаборатории химфака (или, что то же самое, НИИ Химии химфака МГУ), именно: белковая, органического катализа и ряд физико-химических. Еще раньше в НИИХ химфака были организованы лаборатории синтетического каучука и химии нефти, фактически руководимые Н.Д. Зелинским. Все это стало возможным, поскольку химфак получил здание старого анатомического театра (был построен новый) и приспособил его для своих нужд, переведя туда неорганическую и аналитическую химию. Упомянутые лаборатории синтетического каучука и химии нефти разместились в бывших двух залах качественного анализа. Наша с К.А. Кочешковым надежда получить под металлоорганическую лабораторию наш родной «II практикум», из которого уже выехали, получив отдельные комнаты, и Б.А. Казанский, и М.И. Ушаков, и старшие товарищи, не оправдалась. При содействии Н.И. Гаврилова по решению Н.Д. Зелинского во «II практикуме» разместилась белковая лаборатория. Мы же получили для металлоорганической лабораторию количественного анализа. В 1934 г. вышло Постановление Правительства о введении ученых степеней и защите диссертаций. Сразу же я начал писать докторскую диссертацию (доцентом я уже был), полагая, что имею достаточно материала, и уже успел написать большую ее часть, когда узнал, что по представлению химического факультета МГУ (декан А.В. Ваковский) Высшей аттестационной комиссией[186] Наркомпроса мне присуждены степень доктора химических наук без защиты диссертации и звание профессора. Это было омрачено для меня отсутствием папы.

Почему-то я прошел в доктора и профессора в первом туре со старшими товарищами — Лонгиновым, Терентьевым, Куликовым, самим Раковским. На заседание ВАКа, где должны были обсуждать моих товарищей по «II практикуму» (Б.А. Казанского, М.И. Ушакова и К.А. Кочешкова), был делегирован как представитель химфака я. Свою роль я с успехом выполнил и с торжеством сообщил друзьям о присуждении им степени доктора. Впрочем, все прошло без сучка и задоринки, и лишь относительно К.А. Кочешкова член ВАКа профессор МГУ ботаник Лев Иванович Курсанов[187] задал мне вопрос: «Не слишком ли рано этому молодому человеку в доктора?», на что я ответил: «Какой же он молодой, он на три года старше меня». Впоследствии я узнал, что мои документы были отправлены профессору Г.Л. Стадникову, в прошлом ученику В.В. Марковникова[188] и считавшемуся «грозой». Г.Л. Стадников дал очень лестный отзыв на мою работу, с которым я впоследствии имел случай ознакомиться.

В это время в металлоорганической лаборатории МГУ работали и научные сотрудники, прежде всего Р.Х. Фрейдлина, которую я «перетащил» из НИУИФа, затем в разное время Н.К. Гипп, М.И. Росийская, М.М. Надь, Л.М. Борисова и другие. Я уже не могу перечислять не только работы, которые мы выполняли, но и направления исследования. Упомяну лишь, что впервые именно здесь были выполнены наши первые работы по металлоорганическим соединениям переходных металлов и предложен, в частности, метод синтеза карбонилов вольфрама, молибдена и хрома, который стал в разных вариантах общеупотребительным, хотя часто и без ссылок на нас.

Перевод Академии наук в Москву. Создание ИОХа

В 1934 г. произошло важное в науке СССР событие — Академия наук была переведена в Москву. Институт органической химии, только что зародившийся в Ленинграде, также был переведен в Москву, в здание бывшего Торфяного института на Калужской улице, где уже обосновался переведенный ранее из Ленинграда Институт неорганической химии (ИОНХ). Директором ИОНХа был академик Н.С. Курнаков[189], директором маленького ИОХа — академик А.Е. Фаворский[190], живший в Ленинграде и лишь наезжавший в Москву. Президент АН В.Л. Комаров[191] и Президиум Академии разместились в Нескучном дворце, и сегодня являющемся резиденцией Президиума.

В организации ИОХа на новом месте, привлечении в него учеников школы Зелинского, вскоре составивших ядро института, деятельное участие принимал ныне академик-философ Б.М. Кедров, а тогда ученик профессора А.В. Ваковского, прошедший у него аспирантуру по химии и защитивший кандидатскую диссертацию. Он знал меня лично и был сверстником и товарищем по МГУ Р.Х. Фрейдлиной. По-моему, я именно ему обязан, что был привлечен в ИОХ для организации там лаборатории металлоорганических соединений, которую и стал организовывать, привлекши к этому и К.А. Кочешкова.

Мы перевели в новую лабораторию наших «главных» учеников: моих — Р.Х. Фрейдлину, Л.Г. Макарову, А.Е. Борисова, К.Н. Анисимова, Э.И. Кан, и его — М.М. Надь, Т.К. Козьминскую. Впрочем, сначала нужно было оборудовать лабораторию, под которую нам были предоставлены две довольно большие комнаты бывшего красного уголка ИОНХа. Мы поместились, таким образом, в отдаленной части ИОХа, размещенной в том крыле здания, ныне перестроенном и расширенном, где находится Институт физической химии[192].

С 1935 г. моя научная работа как бы раздвоилась: в МГУ силами оставшихся научных сотрудников, дипломников и аспирантов продолжалась работа, в результате которой я попытался распространить диазометод на другие, кроме ртути и сурьмы, металлы, на жирные диазосоединения, развить метод синтеза оловоорганических соединений восстановлением ртутноорганических, на этот раз алкильными производными двухвалентного олова и гексаарилдистананами. Начатая же с Р.Х. Фрейдлиной в МГУ линия исследований по ртутноорганическим соединениям — новый метод синтеза несимметрично построенных полных ртутноорганических соединений — и применение этого метода для исследования строения аддуктов солей ртути к олефинам, а затем и к ацетиленам была перенесена в металлоорганическую лабораторию Института органической химии АН СССР.

Эта линия работ в последующие годы привела к отграничению типа соединений, названных мною квазикомплексными, и к выяснению структурных причин их специфических свойств — «мимикрии» истинных комплексных соединений. Это была увлекательная и многообещающая линия исследования, действительно много давшая и на ближайшие годы для меня главная. Центр моих научных интересов все больше перемещался в академическую лабораторию.

В университете дела обстояли так: потоки студентов были все больше, жизнь кафедры органической химии, которая в начале 30-х гг. уже отделилась от кафедры аналитической химии, требовала все большего внимания и не могла идти самотеком, как раньше. В практикуме не было единого руководителя, а по-прежнему — «много равноправных». Отсюда безответственность. Сам Николай Дмитриевич все внимание отдавал научной работе, педагогика была ему в тягость. Однажды, году в 1935 или 1936, он собрал своих доцентов и ассистентов и предложил, чтобы мы назвали одного из нас, который должен был взять на себя всю тяжесть организационной работы по кафедре. Все отмалчивались, а прямой и резкий М.И. Ушаков сказал, что взяться за такой груз может лишь тот, на кого Николай Дмитриевич будет смотреть, как на своего преемника по кафедре. Николай Дмитриевич не был доволен, и на этом разговор закончился.

Через несколько дней Николай Дмитриевич обратился уже только ко мне с этим предложением, я согласился и взялся за кафедральные дела, главным и наиболее трудным из которых был практикум, пропускавший все большие потоки студентов-химиков и биологов и поглощающий огромные количества посуды и реактивов. Кроме того, я стал читать и основной курс органической химии, сначала для так называемого военного потока, то есть для той части студентов химиков, которые проходили в МГУ военную подготовку.

Лекции мне удавались, и я любил и люблю их читать (хотя слушать не слишком любил). После немалого труда мне удалось устранить и неорганизованность в органическом практикуме, так что он гладко катился по рельсам. Хотя теперь университет отнимал у меня много времени и сил, мне пришлось перейти на основную работу в Институт органической химии Академии наук, а в университете остаться как совместителю. Произошло это так. Маленький особнячок на Земляном валу, в одной из двух комнат мезонина которого счастливо жила наша семья, предназначили на слом. В то время выселяемым жильцам не предоставляли жилья, а выплачивали какую-то сумму и предлагали в окрестностях Москвы участок под строительство. Остальное было делом самого выселяемого. Именно такова была судьба наших соседей по мезонину Ключаревых, которые построили избу в г. Бабушкине.

Я обратился в Институт органической химии с просьбой обеспечить меня жильем. Директор его, Фаворский, такими делами не занимался, их «вершил» его заместитель Климов. Он поставил мне условие: переходите в Академию на основную работу. Пришлось это сделать, и действительно, нам предложили смотреть квартиры во вступавшем в строй доме Академии наук около Курского вокзала[193]. По моему тогдашнему скромному положению мне предстояло выбирать одну из двухкомнатных 32-метровых квартир, где трудно было разместиться нашей семье из четырех человек: наша, обреченная на слом, одна комната была тоже 30-метровая. На верхнем — девятом — этаже оказалась двухкомнатная квартира со странной комбинацией комнат — одной очень высокой, большой квадратной и светлой, а другой низенькой маленькой — общей площадью около 40 кв.м. Она нам понравилась, и в ней мы и поселились.

1938 год, который мы здесь и встретили, оказался для меня тяжелым: в начале лета Нина Владимировна поехала в Киржач, где мы с детьми иногда проводили лето, чтобы подготовить все к «летнему сезону». Вернулась она с температурой и болями в животе, быстро нарастающими. Пока ее смотрел сначала терапевт, потом хирург, установивший аппендицит, и пока мы отправили ее в больницу, аппендицит прорвался. Ее немедленно оперировали. Начался перитонит. Антибиотики тогда еще не были открыты. Даже сульфамидные препараты не применялись. Нина Владимировна была между жизнью и смертью несколько недель. Когда жизнь победила, ей все лето пришлось пробыть в больнице, а затем долго лежать дома. В это страшное жаркое лето я ежедневно (был уже отпуск), как в тумане, ходил в Басманную больницу[194].

Еще до этой болезни Н.Д. Зелинский вызвал меня к себе в кабинет и задал такой вопрос: «Я хочу выделить кафедру химии нефти, которой буду заведовать, а в качестве заведующего кафедрой органической химии хочу пригласить С.С. Наметкина. Как ваше мнение?» Мне ничего не оставалось, как ответить, что вряд ли можно найти более крупную фигуру. Легко представить себе, какой моральный удар я получил.

Уже много лет спустя после кончины Н.Д. Зелинского, его зять — профессор А.Ф. Платэ — рассказывал мне, что на его вопрос о Несмеянове и Наметкине Николай Дмитриевич ответил так: «Кафедра-то ведь какая», в том смысле, что Несмеянов, очевидно, молоденек для нее (фото 38).

Я решил уйти из университета. Первые шаги я сделал тотчас: отправился на кафедру органической химии Института тонкой химической технологии с целью осмотреть помещение кафедры и решить, подходит ли это мне. Дело в том, что, зная о предстоящем уходе С.С. Наметкина, мне неофициально сделал предложение занять его место профессор Башилов[195], руководивший в этом институте кафедрой неорганической химии. Он знал меня еще по бюро по редким элементам. Осматривая лаборатории, я встретил С.С. Наметкина. Оба почувствовали себя неловко. Он понял, конечно, с какой целью я пришел, и сказал примерно так: «А что, ведь это хорошая кафедра, мой совет — берите ее».

Не помню, в какой момент меня познакомили с директором МИТХТ Г.Д. Вовченко[196], о деятельности которого у меня осталось настолько хорошее впечатление, что впоследствии я приложил немалые усилия, чтобы заполучить его в МГУ в качестве проректора (фото 24). Я подал бумаги на конкурс и прошел. О дальнейшем мне было некогда думать — началась болезнь Нины Владимировны.

С начала 1938/39 учебного года я снова, как в 1930–1934 гг., оказался на Девичьем поле, на Пироговской улице и работал заведующим кафедрой органической химии МИТХТе, читал основной курс, ставил практикум. Вместе со мной из МГУ в МИТХТ перешли мои ученики — И.Ф. Луценко[197], В.А. Сазонова[198], К.А. Печерская[199]. К ним присоединилась и Р.Х. Фрейдлина, ушедшая из Института органической химии АН СССР. С преподавателями кафедры Шаврыгиным и Стуковым они и составили весь преподавательский персонал кафедры. Среди первых аспирантов появились Н.К. Кочетков[200], С.Т. Иоффе[201] и Черкасова. Сразу же была поставлена и научная работа.

И.Ф. Луценко еще в МГУ работал над распространением диазометода синтеза ртутноорганических соединений на гетероциклический ряд. Поскольку мой интерес все более перемещался на квазикомплексные соединения, И.Ф. Луценко, закончив эту работу, перешел на квазикомплексные аддукты солей ртути к диолефинам. В области квазикомплексных соединений продолжала работать и Р.Х. Фрейдлина. В.А. Сазонова завершила, с моей точки зрения, очень важную и интересную работу по строению продуктов присоединения магнийорганических соединений к кетонам — в то время дискуссионному вопросу, и подтвердила точку зрения самого Гриньяра[202], опровергнув последующих «ревизионистов» вроде Курта Гесса[203]. К сожалению, эти напечатанные уже в военное время работы остались незамеченными.

К.А. Печерская открыла факт обмена ртути на магний при действии гриньярова реактива на α-меркурированный ацетофенон, а затем и меркурированный фенол. Н.К. Кочетков начал свои обширные работы по квазикомплексным аддуктам солей ртути к непредельным спиртам, кислотам и т. д. С.Т. Иоффе установил механизм реакции в известном смысле обратной диазосинтезу металлоорганических соединений — получение солей диазония при действии окислов азота на металлоорганические вещества. Лишь у А.И. Шаврыгина дело не ладилось, и он никак не мог получить (неизвестный и до сих пор) ангидрид муравьиной кислоты, действуя фтористым формилом, открытым мной и Э.И. Кан, на формиаты. Мне было работать легче, чем в МГУ: здесь я был полновластным хозяином, преподавательский состав был почти сплошь из моих учеников, да и хозяйство было значительно меньше.

В Институте органической химии дело тоже не стояло на месте. Во дворе ИОНХа (в здании последнего размещался, напомню, ИОХ) было недостроенное кирпичное здание (в сущности, одни стены). Его достроили и передали ИОХу, куда мы все и переехали. В это время ИОХ представлял собою небольшой по численности институт, но пестрый по составу, по представительству разных школ. Это были приехавшие из Ленинграда школы Фаворского (И.Н. Назаров, М.Ф. Шостаковский, В.И. Никитин и др.), В.Н. Ипатьева[204] (А.Д. Петров и его сотрудники); московские школы Н.Д. Зелинского (сам Н.Д. Зелинский, Б.А. Казанский, А.А. Баландин, А.Ф. Платэ, Н.И. Шуйкин, А.Н. Несмеянов и др.), Н.Я. Демьянова (в лице В.В. Феофилактова), Н.М. Кижнера[205] (в его собственном единственном лице), П.П. Шорыгина (в лице аспиранта В.В. Коршака), С.С. Наметкина (в лице аспирантов). К.А. Кочешков в это время перешел в отдел Зелинского в ВИЭМе[206], где организовал лабораторию металлоорганических соединений. В этом отделе работали и другие ученики Зелинского — Гаврилов, Ушаков. Последний организовал там лабораторию стероидов.

После переезда моей металлоорганической лаборатории в достроенный корпус ее помещение в бывшем красном уголке ИОНХа было передано почетному академику М.А. Ильинскому[207] для организации лаборатории красителей. Это и была еще одна школа. Направлять деятельность такого конгломератного института было более чем затруднительно, особенно директору, живущему в Ленинграде. К этому присоединилось еще и то, что заместитель директора Т.М. Климов в 1937 г. был арестован. А.Е. Фаворский предложил мне быть заместителем директора, но я отказался. Я был «сыт» заместительством и решил никогда ничьим заместителем впредь не быть.

Проблема заместителя заботила, конечно, не только А.Е. Фаворского. Озабоченно было и партийное бюро ИОХа, во главе которого в это время стоял К.Н. Анисимов — мой ученик. Партийное бюро решило рекомендовать в качестве заместителя директора кандидата химических наук Комкова, работавшего в одном неакадемическом институте. Необходимо было согласие директора, и на меня была возложена миссия ехать в Ленинград и уговорить Фаворского, что я и сделал, хотя видел, что согласие было дано неохотно.

Новый заместитель директора при поддержке партийного бюро начал действовать довольно энергично и, как я думал, целесообразно. Старался уменьшить дробность направлений, проявлял требовательность, увольнял бездельников. Он встретил сопротивление не только наиболее «феодалистски настроенных» научных работников ИОХа, но и директора. Назрел конфликт. Фаворский пожаловался в Президиум Академии наук. Вспоминаю это разбирательство в том зале Нескучного дворца, в котором мне впоследствии пришлось провести так много времени, а в то время я был там едва ли не в первый раз.

Председательствовал вице-президент О.Ю. Шмидт[208]. Его красивое, с правильными чертами лицо, окаймленное шапкой волос и известной всему миру бородой, было освещено глазами цвета полярного льда. Не знаю, случайно или нет, присутствовал член Президиума АН А.Я. Вышинский[209] — невысокий, соломенно-рыжеватый, с острым взглядом из-под очков. А.Е. Фаворский — старик в черной профессорской шапочке, покрывавшей большую лысину, бородатый, с наружностью провинциального православного священника произнес короткую жалобу в таком духе: «Делают, что хотят, уже и моих старших сотрудников начали увольнять, меня не слушают». Был какой-то короткий обмен мнениями, после которого вступил в разговор Вышинский: «Кого именно уволил ваш заместитель?» — «Например, такого-то». — «Почему такой-то уволен?» — Отвечает Комков: «Да он и мало квалифицирован, и малодеятелен». — «Кем установлена его малая квалификация и бездеятельность?» — «Мною и партбюро». — «На основании чего, какими документами это фиксировано?» — Молчание. — «В отсутствие руководителя работ и директора?» — Молчание.

Дальше Вышинский со свойственной ему беспощадностью и силой «высек» Комкова и Анисимова. Комков был отставлен. Однако, одержав эту победу над своим слишком энергичным заместителем, А.Е. Фаворский решил подать в отставку.

Это был уже 1939 год. Только что прошли выборы новых членов АН СССР, и я неожиданно для себя был выбран членом-корреспондентом, а академиками в этот раз были избраны С.С. Наметкин и П.П. Шорыгин. Последний и был намечен в качестве преемника A. Е. Фаворского на посту директора ИОХа. Помню, как оба новых уже немолодых академика явились, кипя энергией и строя планы развертывания работ в ИОХе: Наметкин — высокий и полный, монументальный, большеголовый, светловолосый, с холодными голубыми глазами и щетиной седых усов, неторопливый, с медленной речью (к этому времени он был директором Института нефти АН СССР им. И.М. Губкина)[210], Шорыгин — среднего роста, подвижный и быстрый шатен с близко посаженными косящими глазами, великий эрудит, один из главных зачинателей в СССР химии полимеров, сделавший весомый вклад в металлоорганическую химию.

П.П. Шорыгин уже подбирал свои кадры — аспиранта B.В. Коршака, ученого секретаря Института В.И. Иванова. Однако он еще не успел войти в директорские дела, как произошла катастрофа, его сердце не выдержало, и при попытке догнать трамвай и вскочить в него на ходу этот замечательный ученый умер.

Директорство в ИОХе

После смерти П.П. Шорыгина встала проблема директора ИОХа. Среди руководящих работников ИОХа имелся богатый выбор, но почему-то судьба в лице О.Ю. Шмидта остановила свой выбор на мне. Происходило это не без прямого участия академика А.Н. Баха[211], бывшего в то время академиком-секретарем (то есть главой) незадолго перед тем возникшего Отделения химических наук. Бах, так же как и другие члены Отделения, могли знать меня (с научной стороны) по ежегодным отчетам, которые тогда делались в Отделении, а также по недавно прошедшим выборам. О.Ю. Шмидт пригласил меня в свой кабинет — северный, который в мою бытность президентом занимал вице-президент К.В. Островитянов[212]. Глядя доброжелательно на меня своими пронизывающими и холодными светлыми глазами, он предложил мне в очень настоятельной форме директорский пост. Я тогда страшно боялся администраторской работы вообще и научно-административной особенно и отказался. Он продолжал разговор. Спросил, сколько мне лет. Узнав, что еще не исполнилось сорока, он упомянул о какой-то своей самой большой в жизни ошибке, совершенной в этом возрасте. Закончил он тем, что мне надо браться за дело директора. Я опять решительно отказался. Однако через день-другой я получил постановление Президиума АН о назначении и решил, что ничего не поделаешь, надо начинать (фото 16).

Меня мучили сомнения. Мне казалось (и справедливо), что директор ИОХа должен быть компетентен во всех или хотя бы во многих областях научной органической химии и в соответствующей промышленности. Все мое соприкосновение с промышленностью ограничивалось тем, что после введения в МГУ практики студентов на заводах я несколько лет руководил ею на Дербеневском заводе, да в 1935–1937 гг. был приглашен (через Николая Дмитриевича) консультантом на один из химических заводов, где руководил разработкой получения антидетонатора — тетраэтилсвинца из хлористого этила и натриево-свинцового сплава: метод, вошедший в жизнь. Смущало меня и то, что с такими корифеями — заведующими лабораториями, — как Зелинский, Фаворский, Кижнер, Ильинский, я окажусь в ложном положении. Однако никто из них мне никогда впоследствии не дал почувствовать этого «ложного» положения.

К счастью, новое здание ИОХа уже было «поделено», и мне не пришлось заниматься этим трудным делом. Моя металлоорганическая лаборатория тоже уже переселилась в новое здание, разместившись теперь в шести комнатах (метров по 20–30) верхнего — второго — этажа собственного здания ИОХа. Я уже говорил, что ИОХ сосредоточил в своем составе почти всех крупнейших светил органической химии страны. Продолжая эту линию, я счел необходимым пригласить А.П. Орехова[213], приехавшего лет за десять до этого из Парижа, успевшего создать в Химико-фармацевтическом институте замечательную школу химии алкалоидов и избранного академиком. По столь серьезному вопросу мне, начинающему директору, необходимо было испросить благословение моего академического начальства — академика-секретаря Отделения химических наук Алексея Николаевича Баха.

Алексей Николаевич был одним из крупнейших деятелей и организаторов советской химии в первые два десятилетия после революции. Приехав из эмиграции в начале революционных лет, он организовал Биохимический институт (впоследствии институт Баха)[214] на Воронцовом поле, а вскоре стал и директором Химического института им. Карпова[215] (на той же улице). Теория окисления молекулярным кислородом Баха-Энглера была известна во всех странах мира и, казалось, относилась к далекому прошлому. Было удивительно видеть ее автора действующим сейчас. Я и раньше, вскоре по приезде А.Н. Баха из-за границы, видывал его в обществе Н.Д. Зелинского на химфаке МГУ. Первое время у них были дружественные отношения, которые впоследствии охладились. Наружность А.Н. Баха за эти годы, на мой взгляд, существенно не изменилась. Это был сухой, высокий, сутулый старик, скуластый, с серой, довольно длинной бородой и широко расставленными серыми глазами. Дед Мороз — но не сладковатый Санта Клаус, а скорее Дед Мороз, сохранивший всю суровость и принципиальность старого революционера. Голос у него был глуховатый, низкий, как из бочки.

А.Н. Бах вполне одобрил привлечение А.П. Орехова. Я отправился в Химико-фармацевтический институт к Орехову, которого знал по прошлой работе в НИУИФе, помещавшемся некоторое время в том же здании, что и Химико-фармацевтический институт. Орехов был уже пожилой, довольно высокий худощавый человек с крупными чертами лица, орлиным носом, по наружности скорее англичанин, чем русский. Он охотно согласился организовать лабораторию алкалоидов в ИОХе. Надо было готовить помещение. Нечего и говорить, что в здании ИОХа все было необратимо распределено. Во дворе между ИОХом и ИОНХом стояло маленькое одноэтажное здание какого-то служебного назначения. С помощью А.Н. Баха ИОХ получил его и превратил в лабораторию. А.П. Орехов начал организацию алкалоидной лаборатории ИОХа.

В это время появились новые заботы. Лаборатория синтеза — «Ласин» — А.Е. Чичибабина, расположенная в старинном деревянном здании на Баумановской улице (в прошлом аптека), вошла с самого начала существования ИОХа в его состав. С 1935 г. А.Е. Чичибабин жил в Париже, куда уехал в командировку, да так и не вернулся, травмированный гибелью дочери во время студенческой производственной практики на Дорогомиловском химическом заводе. Во главе «Ласина» стоял помощник Чичибабина — М.М. Кацнельсон, который был скорее хорошим организатором, чем ученым. Мозговым трестом этой крупной лаборатории в то время были Г.В. Челинцев и И.Л. Кнунянц[216]. В лаборатории начались раздоры. Кацнельсон не сумел создать нормальную обстановку. Один из молодых, но очень перспективных научных работников «Ласина» М.И. Кабачник[217] был настроен особенно непримиримо, и мы нашли для него выход: он был переведен в лабораторию А.П. Орехова. Надо было решать вопрос о заведующем лабораторией Чичибабина. Я сделал предложение Г.В. Челинцеву возглавить лабораторию. Он обещал подумать. Через день ко мне явился И.Л. Кнунянц и заявил от имени обоих, что они просят оставить заведующим М.М. Кацнельсона. Так и пришлось сделать. И.Л. Кнунянц возглавил «Ласин» уже после смерти Кацнельсона.

Еще не успела наладиться жизнь лаборатории алкалоидов, как внезапно умер А.П. Орехов. Без него не имело смысла продолжать работу лаборатории. Опять надо было решать вопрос о судьбе М.И. Кабачника. Я сделал ему несколько предложений и среди них — работу в моей лаборатории. Он это и предпочел. Помещение ликвидированной лаборатории Орехова было использовано для развертывания лаборатории сверхвысоких давлений в составе комплекса лаборатории Н.Д. Зелинского, который предложил для руководства ею молодого ученого из Харьковского физико-технического института — Л.Ф. Верещагина[218]. Со временем маленькое здание бывшей Ореховской лаборатории было надстроено, расширено и приспособлено для Верещагина с его громоздкими мультипликаторами и компрессорами. ИОХ интересовали, конечно, приложения высоких давлений для химических целей, но Верещагин был насквозь физиком, и самой химической из его работ оказалось превращение графита в алмаз, над чем он начал работать уже вскоре после перехода в ИОХ и что с успехом завершил только после 1960 г., уже отделившись в самостоятельную лабораторию сверхвысоких давлений, превращенную затем на основе этого успеха в институт. Сам Л.Ф. Верещагин в 1966 г. был избран академиком.

Уже на основании изложенного читатель почувствовал, что не успел ИОХ поселиться в новом здании, как ему стало тесно. Действительно, это помещение могло рассматриваться лишь как временное, и надо было ставить вопрос о строительстве нового здания ИОХа. Бах целиком поддержал меня и обеспечил поддержку Президиума Академии наук. В.Л. Комаровым — тогдашним президентом АН — решение о строительстве ИОХа было принято.

К сожалению, А.Н. Бах придерживался мнения, что академический институт не должен быть большим. Я же хотел построить здание максимально возможного объема, в чем убедить Алексея Николаевича было невозможно. Он вообще был тверд в своих принципах. Но то, что было невозможно сделать убеждением, удалось сделать постепенной настойчивостью и, как можно видеть по зданию ИОХа[219], строительство которого было завершено лишь после войны, оно отнюдь не миниатюрно. В этом состязании старости и молодости победила молодость.

Задание на проектирование было сделано без лишней экономии. Надо было найти человека, опытного в строительстве и оборудовании лабораторных зданий, которому можно было бы поручить наблюдение за проектированием и строительством. Такого человека, с которым мне потом пришлось работать вместе на разных строительствах, — ИОХа, университета, ИНЭОСа — в течение более 30 лет, мы нашли в лице В.А. Целовальникова[220] (фото 26), работавшего в Химико-фармацевтическом институте и создавшего там укрупненные установки. Лето 1940 г. я с семьей жил на даче в Соколовой Пустыни, а Целовальников приезжал ко мне для решения вопросов, возникавших при проектировании. Весной 1941 г. состоялась закладка нового здания ИОХа в присутствии президента АН В.Л. Комарова. К началу войны стены ИОХа «показались из-под земли». Однако война надолго прервала стройку.

Но вернемся к моей деятельности как директора ИОХа. Уже с самого ее начала передо мной встала проблема выработать главную линию, цель научной работы института. Органическая химия так многообразна, что два слова ее названия никак не определяют ни направления, ни цели научной работы. Очевидно было, что искомая линия должна быть связанной с линией развития химической промышленности. В индустрии органической химии стержнем, аналогичным металлургии и машиностроению в тяжелой промышленности, служит промышленность основного органического синтеза. Эта отрасль с ее центральной частью — синтезом на базе углеводородов нефтепереработки — в предвоенное время едва зарождалась.

Эта область индустриальной химии была в профиле и школы Зелинского, и школы Фаворского — двух основных слагаемых ИОХа. Н.Д. Зелинский и его ученики в это время были заняты уже исключительно химией углеводородов и их каталитических превращений. В отделе Н.Д. Зелинского к описываемому времени выделились лаборатории во главе с Б.А. Казанским (каталитический синтез), А.А. Баландиным (катализ), Н.И. Шуйкиным (ароматизация нефти). В школе А.Е. Фаворского одним из основных объектов исследования была химия ацетилена, который в большей или меньшей степени, но обязательно достаточно весомой, должен был стать исходным веществом в индустриальном синтезе и в нашей стране. Среди учеников А.Е. Фаворского выделились И.Н. Назаров[221] и М.Ф. Шостаковский[222]. Первый через некоторое время возглавил лабораторию винилацетилена, второй — лабораторию виниловых эфиров. Работы лаборатории А.Д. Петрова[223], связанные также с ацетиленом и все в большей степени с химией моторного топлива, ложились в русло основного органического синтеза. Чичибабинский «Ласин» работал главным образом в области гетероциклов и имел направление химико-фармацевтическое, так что не подходил к профилю «тяжелого органического синтеза», который я выдвинул основным в деятельности ИОХа. Такое несоответствие декларированному профилю ИОХа большой лаборатории меня не смущало. Я понимал, что в науке приходится считаться со сложившимися направлениями и возможностями кадров и нельзя командовать, как в военном строю. Я понимал также, что и металлоорганическая химия вряд ли сыграет роль в тяжелом органическом синтезе, что мне вместе с металлоорганической лабораторией придется опять быть «кошкой, которая гуляет сама по себе».

Другие лаборатории были маленькими и не шли в счет. Таким образом, более половины людского состава ИОХа двигалось в русле «тяжелого органического синтеза», разрабатывая с чисто научной стороны проблемы, несомненно важные для его индустрии. Частью ставились и решались конкретные практические задачи этой области. Такова, например, была задача ароматизации нефтяных погонов, поставленная Н.Д. Зелинским перед созданной в его отделе лабораторией Н.И. Шуйкина; такова была задача синтеза изопрена на основе ацетилена и ацетона, решавшаяся в лаборатории А.Е. Фаворского. Все такие практические работы вытекали из кардинальных направлений школ. Так же обстояло дело и в металлоорганической лаборатории.

Наши исследования квазикомплексных соединений соприкоснулись с вопросами, важными для военной химии. Был 1939 г., когда фашистская Германия вторглась в Польшу, на Западе шла «странная война» Германии с Францией и Англией, которая казалась похожей скорее на сговор, а наши переговоры с этими противниками Германии окончились ничем. Война приближается к нашему дому. Для химика было ясно, что за двадцатилетие, прошедшее со времени Первой мировой войны, «химия империализма и фашизма» могла подготовить ужасные сюрпризы. Уже и иприт Первой мировой войны оказался достаточно страшным. Кое-какие «достижения» этого рода, относящиеся к первому послевоенному времени, вроде льюизита, тэо-азотистого аналога иприта, были известны химикам из печати. Что еще могло быть нового, неожиданного?

Между тем льюизит построен как квазикомплексное соединение. Мы занялись реакцией ацетилена с хлоридами сурьмы, которые после долгих усилий привели А.Е. Борисова с его золотыми руками к синтезу целого ряда хлорвинильных производных сурьмы, в том числе и точных аналогов льюизита. Однако с ними оказалось возможным работать без всяких предосторожностей, они оказались непохожими на своего грозного аналога. В результате этих исследований нами была открыта цис-транс-изомерия этих хлорвинильных соединений сурьмы, в результате чего и для других хлорвинильных соединений металлов были получены стереоизомеры — для хлорвинилртути и мышьяка. Это было позднее, уже во время войны. Так был открыт нами цис-льюизит, в отличие от его обычного изомера, лишенный запаха, но столь же «агрессивный». Так были открыты и цис-изомеры хлорвинилмеркурхлорида и бис-хлорвинил ртути.

Хлорэтильные производные серы и азота были грозными боевыми ядами. А как обстояло дело с фосфором — аналогом азота? Какие неожиданности и угрозы таит этот элемент? Перешедший в мою лабораторию М.И. Кабачник получает предложение разведать эту опасность.

Он начинает с изучения взаимодействия окиси этилена и треххлористого фосфора, что должно было привести к фосфорному аналогу иприта. Реакция эта оказалась интересной в совершенно другом отношении и ныне используется в промышленности пластмасс. Это исследование «потянуло» за собой другие исследования М.И. Кабачника и его группы в области органической химии фосфора, развернувшиеся в разных направлениях. Особенно важные результаты были получены в первые военные годы. Но об этом позже.

Некоторые плоды тяжелого органического синтеза стали вызревать. На Северном Кавказе на майкопской нефти сооружалась установка по ароматизации нефтяных погонов и по получению этим способом Зелинского толуола. К сожалению, эти работы, столь важные с точки зрения обеспечения производства дефицитным стратегическим толуолом, опоздали к началу войны. С А.Е. Фаворским мы отправились к тогдашнему министру химической промышленности Денисову[224], чтобы доложить ему о новом пути получения изопрена (из ацетона и ацетилена) и далее — изопренового каучука.

В лаборатории А.А. Баландина успешно шли работы по дегидрогенизации бутана в бутилен и последнего в бутадиен на катализаторе, содержащем окись хрома, и это обещало создание нового процесса получения обычного бутадиенового каучука, но не на основе спирта, а на основе газов крекинга нефти. В последующие годы (включая военные) работники этой лаборатории — О.К. Богданова, А.П. Щеглова, М.Н. Марушкин — в содружестве с ярославским заводом проверяли и совершенствовали катализатор в производственных условиях.

В лаборатории А.Е. Фаворского М.Ф. Шостаковскому удалось ацетиленом «винилировать» спирты, а полученные так винилалкиловые эфиры гидролизом превращать в ацетальдегид: таким образом был создан способ косвенной (безртутной) гидратации ацетилена в ацетальдегид. Виниловые эфиры давали также интересные густые полимеры, имевшие разнообразные применения. Однако при внедрении этих и других работ, готовых для внедрения, мы столкнулись с трудностями, иногда совершенно непреодолимыми, о которых затем столько говорилось на разных высоких совещаниях.

Вскоре после начала моей директорской деятельности состоялось отчетное собрание (вероятно, это было расширенное заседание Президиума), на котором О.Ю. Шмидт делал доклад. К моему удивлению, среди объектов своей критики он избрал главным (так мне, по крайней мере, казалось) ИОХ. Он сказал, в частности, что если ИОХ будет продолжать так же бесплодно работать, то Президиум построит здание не для ИОХа, а для одного из других, хорошо работающих институтов. Это было не только неожиданно, но и несправедливо. Я попросил слова (это было мое первое выступление на Президиуме АН) и рассказал о наиболее к этому времени продвинувшихся работах Н.Д. Зелинского и об их практическом значении. Затем взял слово А.Я. Вышинский, бывший тогда членом Президиума. В своем обычно остром «припирающем к стенке», прокурорском стиле он набросился на Шмидта, дезавуировал его, говоря, что тот не имел права выдавать свои, да еще не основательные мнения за оценку Президиума деятельности ИОХа. Все это было сказано очень резко и пространно — целая речь. Шмидт побледнел, с ним начался нервный припадок. Это была тяжелая картина. Одной из причин данного выступления Вышинского было его прекрасное отношение к Н.Д. Зелинскому. Была ли еще какая-нибудь подоплека отношения Вышинского к Шмидту, не знаю. Для ИОХа же это была победа.

Запомнился еще случай, относящийся к 1939 или 1940 г. Рано утром, по существу ночью, — звонок, пожар в ИОХе. Мы жили тогда у Курского вокзала. За мной послана машина. Лечу в газике по Земляному Валу, Таганке к Калужской, и картины одна страшней другой возникают в воображении. Въезжаю во двор. Пламени нет. Здание цело. Лишь в одной комнате выбиты окна, и еще не рассеялись остатки дыма. В здании какие-то официальные лица делают свое дело — протоколы и все, что нужно. Звоню домой, успокаиваю Нину Владимировну. Оказалось, выгорел один стол в лаборатории А.Д. Петрова.


Мечта о строительстве нового здания университета стала явью. А.Н. Несмеянов на строительной площадке на Ленинских горах. 1950 г.


Загрузка...