ВОЙНА. ПЕРВЫЕ ПОСЛЕВОЕННЫЕ ГОДЫ

Начало войны. Эвакуация

Наступило лето 1941 г. Семья моя жила на даче в Соколовой Пустыни на Оке, и я с 1 июля собирался в отпуск, так что в воскресенье 22 июня был дома один (кстати сказать, уже в новой нашей квартире в доме Академии наук на Б. Калужской ул., 1)[225]. Почему-то было включено радио, чего я обычно избегал. И вдруг, как гром среди ясного дня, слова В.М. Молотова[226] о нападении фашистской Германии. Он говорил взволнованно своим низковатым голосом, слегка заикаясь. Выслушав его, я, в жажде что-то делать, отправился в институт, и с дежурными мы стали заклеивать окна крест-накрест полосами бумаги. Занятие, как показал опыт бомбежек, бесполезное, но в ту пору для нас психологически необходимое. Я и ночевать остался в институте, на рассвете увидел в окно какую-то армаду самолетов, которую принял за налет. По-видимому, это были учения.

Через несколько дней Президиум получил решение об эвакуации Академии наук, и я отправил машину за своими в Соколову Пустынь. Мы же всем институтом паковали приборы, реактивы и прочую утварь в ящики. 22 июля, ровно через месяц после начала войны, мы погрузились в вагоны и двинулись в Казань во главе с О.Ю. Шмидтом. Помню приезд среди ночи, размещение в одном из залов Казанского университета, среди уже спящих, затем утром встречу с А.Е. Арбузовым[227], который вел себя как гостеприимный хозяин, весь погруженный в хлопоты по устройству каждого института и каждого человека.

ИОХ получил в свое распоряжение старое, «бутлеровское» здание химического факультета и еще маленькое одноэтажное служебное зданьице рядом — «лягушатник». Некоторые лаборатории пришлось разместить в Казанском политехническом институте. И все-таки не хватало лабораторных помещений. Мою семью (Нину Владимировну, Олю, Колю и мою мать) А.Е. Арбузов устроил в квартире Флавицких (Флавицкий был уже старым человеком, сыном профессора-химика Флавицкого), где нам были предоставлены две большие комнаты. Флавицкие «уплотнились» в одну. Благодаря А.Е. Арбузову, оказавшемуся прекрасным организатором и получившему полномочия и от АН СССР, и от местных властей, размещение эвакуированных институтов АН, части ее Президиума и всех ее работников и их семей прошло удивительно гладко и целесообразно.

Надо было развертывать работу. В бутлеровском здании лишь несколько комнат бельэтажа были приспособлены для работы органиков. В большую часть здания предстояло провести воду, стоки и газ. За материалами пришлось командировать в Москву В.А. Целовальникова, а потом, в конце сентября, отправиться и мне.

В Москве все переменилось. Вечером и ночью — полная тьма. Под вечер поднимались серебристые «колбасы» — аэростаты заграждения. Стреляли зенитки, и прорезали тьму светящиеся линии трассирующих пуль, слышались взрывы. Я не мог остановиться в своей квартире, опечатанной и сданной на хранение, и жил в маминой квартире у моего младшего брата Андрея, который еще не эвакуировался с университетом, но был накануне эвакуации.

Одним из уполномоченных Государственного Комитета Обороны (ГКО) по науке был тогда министр высшего образования С.В. Кафтанов[228]. В один из вечеров я довольно долго задержался у него в министерстве на Рождественке, затем поехал в Институт органической химии на Б. Калужскую улицу. Наступил вечер. Грозил комендантский час. У меня не было пропуска, и я уже не мог успеть попасть к Андрею на Ленинградское шоссе. Я отправился на Б. Ордынку, где жила мамина сестра Н.Д. Рудницкая-Моргунова (тетя Наташа) с мужем. Настала кромешная тьма. Я ощупью нашел дом 51, зашел со двора, с черного хода, ощупывая стены как слепой, и вдруг с треском проехался ребрами по лестнице вниз — в бомбоубежище. Кости были целы, отделался синяками. Поднялся на второй этаж, застал хозяев дома. Неожиданному гостю обрадовались, накормили и уложили спать.

Сделав в Москве все, что было нужно, вернулись в Казань и в быстром темпе оборудовали институт. Теперь работа могла идти полным ходом. Значительная часть мужчин — сотрудников ИОХа была мобилизована еще в Москве. В Казани ушли на фронт и добровольцы-девушки. Состав сотрудников пополнили за счет членов семей, имеющих подготовку. Конечно, характер работы во многом изменился и приобрел практический, целеустремленный на нужды обороны характер.

Иногда это были наивные искания, такие, как самовозгорающиеся жидкости для борьбы с танками. Чаще это были полезные и нашедшие применение работы, как, например, клей И.Н. Назарова на основе винилацетилена, применявшийся для склейки калибров взамен механического крепления, намертво склеивавший металл и используемый и на авиационных заводах Казани. Сырье для этого продукта, вырабатывавшегося в ИОХе, приходилось везти из Еревана на самолете, что И.Н. Назаров проделывал самолично. В лаборатории М.А. Ильинского над технологией получения тринитробензола — идеального взрывчатого вещества — работал Федоров. Еще пример: «бальзам» Шостаковского, получаемый полимеризацией винилового эфира, оказывал благотворное действие на заживление ран и ожогов. Следующий пример — индикация новых малоизвестных отравляющих веществ, применение которых противником было возможно. За эту работу Р.Х. Фрейдлина была награждена орденом Красной Звезды. Разрабатывались карманные химические грелки и многое другое, полезное для фронта.

В результате самоотверженной работы М.И. Кабачника в заведуемой мной лаборатории наметился исключительно интересный результат, который здесь не место освещать: некоторые фосфорорганические вещества оказывали (уже в виде пара) настолько сильное действие на глаз, что зрачок практически полностью закрывался, и глаз на некоторое время переставал видеть. К исследованию был привлечен А.Г. Гинецинский[229], работавший в Институте физиологии им. И.П. Павлова под руководством академика Л.А. Орбели[230]. Этот в высшей степени профессиональный физиолог сразу понял механизм действия яда: выключение фермента холинэстеразы и накопление поэтому участвующего в передаче нервного импульса медиатора ацетилхолина, вызывающего сужение зрачка. Вокруг этого вещества продолжались поиски более сильнодействующих, и в 1942 г. было найдено вещество беспрецедентной силы.

Позднее мы убедились, что примерно по тому же пути шли химики Германии, когда в конце 1944 г. нам был доставлен для исследования шлам из одного, захваченного нашими войсками, немецкого завода. Благодаря предыдущей подготовке и знаниям в этой области М.И. Кабачнику удалось выделить из этой грязи знакомый продукт. В 1942 г. Кабачник и я отправились в Москву сообщать о новом классе опасных веществ. Ранним утром мы прибыли на казанский аэродром. Сели вдвоем в «Дуглас». Это был грузовой самолет — с грузом донорской крови и железа. Задолго до Москвы, на случай нежелательной встречи, стрелок встал к пулемету в турель, и нам были видны только его сапоги. Но предосторожность оказалась излишней. Мы спокойно долетели. Гинецинский прибыл в Москву еще раньше.

Хотя фосфорорганические вещества себя зарекомендовали с лучшей стороны и М.И. Кабачник получил орден Трудового Красного Знамени, а впоследствии и Сталинскую премию I степени, принял нас генерал О., начальник ВХУ, без восторга. Тогда было в моде воззрение, что «артиллерия — бог войны», а генерал О. был артиллерист. «Что ваша химия — повоняет, и все». Но хотя бы присутствовало удовлетворение благодаря тому, что сразу же стали искать и нашли средства защиты и лечения от нового оружия, иначе армия была бы от него беззащитной. Так что, когда впоследствии уже в Москве один из сотрудников Кабачника — Годовиков — отравился и оказался на краю могилы, его удалось спасти новыми антидотами. Тот же О. оказался чрезвычайно подвижным и оживленным, когда наши войска при наступлении (в 1944 году) захватили фашистские снаряды, начиненные фосфорорганическим ядом табун, и обнаружили завод по производству зарина, который, как я уже сказал, Кабачник нашел в шламе с этого завода и в котором узнал старого знакомого.

С начала войны я чувствовал настоятельную моральную необходимость просить о приеме в партию. Но не хотелось идти с пустыми руками. Смущало и то, как будет принято мое вегетарианство, особенно в это суровое время, когда рекой лилась людская кровь. Теперь я мог просить о приеме в партию не с пустыми руками. И в начале 1943 г. я подал заявление и был принят кандидатом в члены ВКП(б), а через год стал членом партии.

Нужно, вероятно, отдать дань и нашему быту в Казани. Мы переехали туда в таком составе: моя жена Нина Владимировна, мать, двое детей — Оля, 11 лет, и Коля, 9 лет. Мы уже в первые дни благодаря заботам А.Е. Арбузова были устроены в двух больших комнатах квартиры в доме, принадлежавшем некогда профессору Флавицкому. Эту квартиру занимал его сын с женой и дочь, потеснившиеся и приютившие нас. Эти милые старые люди очень подружились с нами, особенно с нашими детьми.

Осень и зима в бытовом отношении были трудными: еда дорожала, а мы еще были ограничены растительно-молочным столом, что в переводе на прозу значило в основном картофелем и хлебом (по карточкам). Несмотря на постоянное желание есть, большинство семьи чувствовало себя отлично. Лишь Нина Владимировна была слаба, так как не оправилась еще вполне от последствий перитонита 1938 г. Зима принесла всем общую радость. Немцы были отогнаны от Москвы.

После суровой зимы и бурной весны наступило жаркое континентальное казанское лето. ИОХ получил огородные участки по реке Казанке на местах, впоследствии затопленных Большой Волгой. Сажали картошку глазками-очистками. После работы процессии работников институтов Академии наук отправлялись с лопатами в руках мимо Казанского кремля вниз к Казанке. Все делалось вручную. Уже забытые сельскохозяйственные работы на воздухе были бы, хотя и утомительны, но полезны и приятны, если бы не страшно возбуждавшийся аппетит. Иногда по мере надобности организовывались субботники, и «академики», как нас всех здесь называли, отправлялись на Бакалду разгружать дрова с барж, обеспечивая тепло на зиму.

Ранней осенью 1941 года наше семейство выросло — из-под Москвы приехал отец Нины — Владимир Александрович Коперин. Дети поступили в школу, и Коле пришлось (ему исполнилось 9 лет) отстаивать свою независимость, неумело пуская в ход кулаки, в чем ему помогала больше наивность, чем сила и умение. Он делал первые попытки сочинять стихи, и они у него получались — наивные, поэтичные и яркие по образам. Оля недоумевала и даже возмущалась: как же это младший брат может, а она нет. Она напыжилась и к удивлению всего семейства, она как-то сочинила хорей о наядах, танцующих при лунном свете у фонтана. Дело было сделано, первородство Оля отстояла и больше к стихам не возвращалась. А Коля все совершенствовался. Я старался, как мог, помогать ему, показывая размеры, ритмы, их соответствие и несоответствие смыслу, затасканность или свежесть образов. Его это все интересовало. Поэтические опусы Коли, особенно стихи «ночные страхи», пользовались не только в нашей семье, но и у наших домохозяев Флавицких и у Арбузовых большой популярностью.

Жизнь ИОХа складывалась так: «старшие» академики — А.Н. Бах, Н.Д. Зелинский, А.Е. Фаворский, М.А. Ильинский — были эвакуированы в Боровое (в Казахстан) и совершенно оторваны от ИОХа. Зато с нами был и возглавил лабораторию М.А. Ильинского ленинградец академик А.Е. Порай-Кошиц[231]. Отдел Н.Д. Зелинского включал лаборатории Б.А. Казанского, А.А. Баландина и Н.И. Шуйкина, которые осуществляли руководство им. В лабораториях А.Е. Фаворского руководство осуществлялось И.Н. Назаровым и М.Ф. Шостаковским. Чичибабинский «Ласин» лишился на время войны И.Л. Кнунянца и Г.В. Челинцева — своих старших и наиболее сильных химиков: они были на военной службе в Военно-химической академии. О моей лаборатории металлоорганических соединений я уже говорил. Лабораторию сверхвысоких давлений с ее громоздким оборудованием пришлось оставить в Москве, и, как я убедился при поездках в Москву, она продолжала интенсивно работать (во главе с Л.Ф. Верещагиным) над бесшумным патроном и над экструзией металлов, реализованной гораздо позднее.

Обход лабораторий, разбросанных в университете и химико-технологическом институте, работа в лаборатории занимали дневное время. Вечером я продолжал писать книги задуманной нами с К.А. Кочешковым серии «Синтетические методы в области металлоорганических соединений». Нашими химическими соседями были Институт неорганической химии, Институт коллоидной химии и электрохимии (будущий Институт физической химии), Институт радиохимии (ленинградский), Институт химической физики (ленинградский). Никогда ранее не было такого тесного общения между химиками разных специальностей, возникшего или спонтанно, или организованно посредством деятельности разных групп, созданных для решения вопросов, актуальных с военной точки зрения.

Такие группы и комиссии создавались Президиумом Академии наук, лучше сказать, его частью, сосредоточенной в Казани, во главе с О.Ю. Шмидтом, который и здесь проявлял себя как деятельный организатор. Академиком-секретарем Отделения химических наук был академик Хлопин[232] — директор радиевого института. Под его председательством проходили общие собрания Отделения химических наук.

Вспоминаю яркие, но иногда несколько заумные доклады академика И.И. Черняева[233]. Запомнилось печально-комическое траурное заседание Отделения. Дело в том, что до нас дошел слух, будто бы в Ташкенте скончался почетный академик Иван Алексеевич Каблуков. Доклад о жизни и деятельности Каблукова в самой блестящей отточенной форме произнес член-корреспондент АН СССР А.Ф. Капустинский[234]. Постановили напечатать эту речь, почтили память вставанием. К общему конфузу месяца через два Отделение получило (на имя Хлопина) письмо из Ташкента от И.А. Каблукова с просьбой прислать ему некролог. К сожалению, И.А. Каблуков недолго пережил это наше собрание и в Москву уже не вернулся.

Раз уж я обратился к замечательной личности И. А. Каблукова, не удержусь от того, чтобы не рассказать об эвакуации И.А. Каблукова. В октябрьские дни 1941 г., когда эвакуация и МГУ, и Тимирязевской сельскохозяйственной академии уже были давно завершены, спохватились, что И.А. Каблуков все еще в Москве. Его отправили в Ташкент, дав по линии телеграмму «едет почетный академик Каблуков, оказывайте содействие». Что такое почетный академик, можно было узнать из академического справочника, который и начинался с перечня почетных академиков, далее шли академики, затем члены-корреспонденты. В первой категории было три имени. Почетные академики: М.А. Ильинский, И.А. Каблуков, И.В. Сталин. Легко представить себе торжественные встречи и оказанное содействие почетному академику И.А. Каблукову «по всей линии».

Президиум Академии наук территориально (и кажется не только территориально) разделился. Часть его во главе с академиком В.Л. Комаровым, с геологами и металлургами, эвакуировалась в Свердловск и там была занята научными вопросами мобилизации ресурсов Урала на нужды войны. Эта работа шла успешно, но поскольку я с ней никак не соприкасался и поскольку она отражена в печати, я о ней не пишу. Сам Комаров однажды приехал в Казань, был, в частности, и у нас в ИОХе, работы которого я показывал президенту. Вероятно, это был 1942 г. Тот же 1942 г. был юбилейным — 25 лет советской власти. Решено было провести юбилейные сессии отделений, в частности химического, и мне неожиданно выпала честь на этой сессии делать доклад «25 лет советской органической химии». Доклад этот был опубликован в «Успехах химии»[235]. Прошел он с успехом, поскольку, как мне кажется, в разнообразном и обширном материале я сумел выявить общие тенденции и линии развития, и изложение получилось структурированным и компактным, да и сам предмет не мог меня не вдохновлять и не зажигать.

Осенью 1942 г. была назначена юбилейная сессия Академии наук в Свердловске, и мы из Казани поездом отправились в Свердловск. У меня не сохранилось воспоминаний о самой сессии. Помню только, что решено было избрать академиком А.Е. Арбузова (он до того был членом-корреспондентом Академии наук СССР) и мне пришлось характеризовать перед Общим собранием его научные заслуги. Вне сессии перед химической общественностью Свердловска я повторил свой доклад «25 лет». Помню также заключительный изобильный банкет (общее настроение — «не ко времени»), на котором я, впрочем, мог есть только хлеб с маслом и арбузы. В Свердловске я встретил и навестил некоторых знакомых химиков, а также родственников — семью уже умершего Сергея Петровича Виноградова.

Если мне память не изменяет, именно в Свердловске достигли остроты противоречия между президентом В.Л. Комаровым (его окружением) и вице-президентом О.Ю. Шмидтом, в результате которых О.Ю. Шмидт был отстранен со своего поста. Сочувствие казанской части Академии наук, насколько я понимаю, было на стороне О.Ю. Шмидта, который, как всегда, зарекомендовал себя дельным руководителем.

В 1942 г. произошло и важное лично для меня событие. Комитет по Сталинским премиям из Москвы запросил мои труды, и мне по их представлению правительство присудило Сталинскую премию I степени. Это было для меня совершенно неожиданно. Я был не единственным лауреатом среди казанских ученых из Академии наук, и событие это было общественностью отпраздновано в здании театра. Кроме чести существенна была и материальная поддержка семье. Я решил поделить 200 000 руб., пополам, и одну половину (а не все, как многие) пожертвовать на нужды обороны, а другую — истратить на нужды семьи. Купили на всю зиму картофель, лук, вычинили обувь — все это стоило тогда очень дорого, а нужда была большая: с нашего участка, где мы сажали картофель, не собрали и посаженного — такие были сельские хозяева.

С фронта поступали грозные известия. Немцы стремились к Волге, к Сталинграду. Нашествие их растеклось вплоть до Северного Кавказа. Сообщение с Ереваном, которое необходимо было для снабжения нас винилацетиленом, стало трудным. Назарову удавалось добиться специального самолета (от авиационных заводов Казани, для которых его лаборатория готовила универсальный винилацетиленилкарбинольный клей), на котором он сам, кружным путем с приключениями, доставлял из Еревана бочки с винилацетиленом. С Нижней Волги в Казань начали приплывать на пароходах беженцы. И наконец наступила зима, принесшая окружение и разгром армии Паулюса. Трудно воспроизвести всю яркость радости этих морозных зимних дней!

Возвращение в Москву

Осенью 1943 г. пришло распоряжение о реэвакуации.

Упаковка в ящики со стружками реактивов, химической посуды, приборов. Наконец дошло и до личных вещей сотрудников. Вечер отъезда. Эшелон пассажирских вагонов с одним багажным. Этот багажный вагон безнадежно переполнен, и вещи на нем висят, как пассажиры на подножке трамвая в часы пик. Иду к начальнику станции и требую еще вагон для багажа. К собственному удивлению, добиваюсь. Наконец все удовлетворены. Тронулись. Едем. Казанская эпопея закончена. Дети жалеют Казань. Расставаясь с нею, Коля уже в поезде пишет прощальные стихи, из которых я запомнил полторы строки: «…Вот Суры вода. Уж Казань, ее деревья, не увижу никогда».

Москва. Снова надо приводить в порядок наш старый ИОХ. Приятно поселиться в своей квартире. Встреча со старыми друзьями — книгами. Непосредственно после приезда я слег с паратифом, по-видимому, подхваченным в дороге, и не мог участвовать в сессии Академии наук, посвященной выборам. Впрочем, это участие было бы все равно пассивным — вплоть до 1963 г. правом активного голоса в выборах пользовались лишь академики. Таким образом, я ничего не могу рассказать о самих выборах, важным же результатом с моей личной точки зрения оказалось то, что 27 сентября 1943 г. я был избран академиком.

Реэвакуировались и работники университета: основная масса — из Ашхабада, Н.Д. Зелинский — из Борового в Казахстане, С.С. Наметкин — из Казани, Ю.К. Юрьев с женой (Р.Я. Левиной) — из Свердловска. Между тем в Москве организовался за время их отсутствия как бы «московский филиал» МГУ. Лекции по органической химии читал академик В.М. Родионов[236]. Все скоро вернулось на свои места. Ректором МГУ был историк профессор И.С. Галкин[237], проректорами — И.М. Виноградов[238], В.И. Спицын, К.А. Салищев[239]. В.И. Спицын сделал мне предложение вернуться в МГУ. Действительно, Н.Д. Зелинский возвратился из Борового сильно одряхлевшим, да он уже и не занимал центральной позиции, заведовал только кафедрой химии нефти. Что касается кафедры органической химии, то и на ней руководство МГУ хотело видеть более молодого и энергичного заведующего.

План, осуществленный ректоратом, был такой: из кафедры органической химии выделяется небольшая кафедра (специального органического синтеза и анализа) для С.С. Наметкина, а во главе кафедры органической химии с ее большим практикумом становлюсь я. При добром согласии С.С. Наметкина план был осуществлен.

Оставаясь директором ИОХа, я стал налаживать и кафедральные дела в МГУ. Исключительно сильную помощь по практикуму (а это была наибольшая «тягота») мне оказал профессор Ю.К. Юрьев, который вплоть до своей смерти продолжал заведовать этим практикумом. Лекции читать я любил, и они меня никак не затрудняли. Но нужно было заново создавать свою школу, свою металлоорганическую лабораторию, которая в МГУ исчезла и для которой я не мог поступиться ни одним человеком из Академии.

Моя лаборатория в ИОХе была немногочисленна, кое-кто (например, К.Н. Анисимов) был еще в армии, и ослаблять металлоорганическую лабораторию в ИОХе было неразумно. Впрочем, одно исключение я сделал. Желая сплотить воедино коллектив двух металлоорганических лабораторий — в МГУ и в ИОХе, я условился с моей сотрудницей Н.Н. Новиковой, что она перейдет в МГУ. Она обладала ценными качествами, которые, по моему мнению, должны были обеспечить успех сплочения. В МГУ собирались мои предвоенные сотрудники, которых жизнь разбросала: И.Ф. Луценко, В.А. Сазонова, К.А. Печерская, в аспирантуру поступили Э.Г. Перевалова[240] и Т.П. Толстая, значительно позднее, по окончании войны, демобилизовался и вернулся Н.К. Кочетков, который работал у меня в Институте тонкой химической технологии перед войной.

В 1945 г. в старый сабанеевский кабинет — «сабанет», который я избрал в качестве своего кабинета, ко мне заявились два юных офицера. Они выразили желание работать у меня. В 1941 г. они были «ускоренно» выпущены с химического факультета МГУ и хотели вернуться к химии. Первый был Ю.А. Жданов[241], второй О.А. Реутов, оба коммунисты, боевые офицеры. Я был рад такому пополнению. Они начали работать, получив темы. К моему горю, Н.Н. Новикова погибла еще в военное время, и обе металлоорганические лаборатории остались «связанными» лишь мной.

Я не описываю последние месяцы войны, явно и зримо приближавшейся к победе и все еще несущей нам тяжелые потери (об этом много написано). О Сталинградской битве я знал теперь от ее участника О.А. Реутова. Нас радовали салюты с пушечным громом и ярким блистанием фейерверков, посвященные освобождению крупных городов. Мы знали заранее, что готовится салют, еще не прочитав об этом в газетах, так как видели группы зениток на прицепах, отправлявшихся в свой салютный маршрут. Уже перестали закрывать небо Москвы на ночь серебристыми привязанными аэростатами — «колбасами». Потом снято было и затемнение. Страшные сведения поступали с территории Польши и Германии о лагерях смерти с крематориями, об автомобилях-душегубках, складах женских волос, грудах детской обуви, изделиях из человеческой кожи, ужасах, от которых холодело сердце и ненавистью наливалась душа.

И вот настало 9 Мая! Самый светлый май в жизни каждого из нас. На 24 июня я получил два билета на Парад Победы. Мы стояли с Ниной Владимировной на трибунах справа от Мавзолея. Шел веселый майский дождь, как будто смешавший слезы и радость. Я впервые видел легендарных Рокоссовского, командующего парадом, и Жукова, принимающего парад, прогарцевавших по брусчатке. Двинулись церемониальным маршем самые прославленные из прославленных воинские части. А думалось о параде 7 ноября 1941 г. в полуопустевшей Москве, ощерившейся на заставах надолбами и рельсами, когда враг подошел чуть ли не к Химкам. Наконец наступил кульминационный момент Парада Победы: красноармейцы бросали наклоненные фашистские знамена к подножью Мавзолея. Много раз я бывал на Красной площади: и в потоке демонстрантов в студенческие времена, и на трибунах, но по особому состоянию духа, соединяющему восторг победы и лицезрения героев и грусти о тех, кого уже не увидишь, никогда ничего похожего не было.

Было решено отпраздновать и научные победы: в связи с 225-летием со дня учреждения Академии наук был намечен международный праздник науки. В Москве, в Нескучном, а затем в Ленинграде, в Таврическом дворце состоялось празднование, а в промежутке в Москве была проведена сессия с докладами. В частности, я делал доклад о квазикомплексных соединениях и таутомерии. Затем в присутствии гостей — иностранных химиков — делал доклад в аудитории Политехнического музея. Среди иностранных гостей был особенно мне интересный и по литературе знакомый чуть ли не со студенческих лет сэр Роберт Робинсон[242] — член английского Королевского общества, впоследствии его президент. Здесь я впервые с ним познакомился. Он был затем в ИОХе, и я знакомил его с работами института, в частности, с некоторыми работами моей лаборатории.

Р. Робинсон, с одной стороны, исследователь природных веществ, особенно прославленный синтезом сложных растительных веществ (алкалоидов — атропина, кокаина, установлением строения морфина и т. д.) и синтезом антоцианов (красок лепестков розы, василька и др.), с другой — один из первых ученых, который наиболее удачно, последовательно и лаконично развивал электронные представления в органической химии. Это был в то время мужчина лет 55, среднего роста, с умными, серыми, близко посаженными глазами. Он мгновенно схватывал суть вопроса и с интересом знакомился с советскими химиками.

Со своей стороны он рекомендовал обратить внимание на пенициллин, уже начавший играть в Англии выдающуюся роль в больницах, и рассказывал о выполненных в Оксфорде (где он и работал) исследованиях по изолированию и установлению строения этого чудодейственного вещества. В это время в СССР уже вела работы по выделению пенициллина профессор Ермольева[243], поэтому сведения эти не были неожиданными. Робинсон советовал нам обратить особое внимание на кремнийорганические полимеры, нашедшие на Западе многообразное применение.

Было и много других, менее запомнившихся встреч. Завершающий банкет проходил в Ленинграде, в Таврическом дворце, белой ночью. На банкете присутствовали англичане, американцы, французы, ученые других союзных государств и нейтралы, немцев не было. Шел 1945 год, все были исполнены дружеских чувств и уважения.

Эта сессия Академии наук имела и несколько неожиданное последствие. На сессии присутствовали некоторые (не помню, кто именно) из влиятельных членов ЦК, у них сложилось впечатление, что В.Л. Комаров слишком стар и болен, чтобы полноценно управлять сложным организмом Академии наук. Произошла смена президента. В качестве нового президента — второго советского президента Академии наук — был рекомендован и избран академик С.И. Вавилов, физик 55 лет, известный своими исследованиями по оптике и участием в организации оптической промышленности СССР, библиофил, историк науки. Я его знал еще студентом, проходил у него физический практикум в МГУ. Это был серьезный, располагающий к себе ученый, способный сплотить вокруг себя самых требовательных академиков. Мы охотно отдали ему свои голоса.

Первая поездка за рубеж

К 1945 г. относится мое первое путешествие за рубеж. Желание побывать в чужих странах живет во многих. Оно свойственно и деятелям культуры и науки. Соприкоснуться даже поверхностно с развитием близких тебе областей и идей, посмотреть жизнь науки в ее обиталищах, что-то «зацепить» и использовать, сравнить с обстановкой у себя дома — все это интересно и важно. Я уже не говорю о том, что и жизнь иного общества, и знакомство с этим ушедшим у нас в глубины истории укладом, знакомым нам только по книгам, тоже представляет безусловный интерес. Желание посмотреть внешний мир жило и во мне с юности.

Возможность заграничного путешествия возникла, когда Московский университет решил командировать меня в Мадрид на международный съезд по химии, намеченный в Испании в 1933 г. Ни моя командировка, ни самый съезд не состоялись тогда. Всем памятны испанские события того времени, когда, несмотря на героическое сопротивление испанского народа и широкую помощь ему добровольцев многих национальностей, испанские фашисты при содействии пришедших к власти фашистов в Германии свергли законное правительство Испании и установили франкистский режим[244]. Мы тогда и не думали, что являемся свидетелями репетиции фашистского метода расширения границ, что угроза войны нависла над нашим государством, что наш народ поднимется на смертельную борьбу с фашизмом и разгромит его. Неудивительно, что моя первая поездка за рубеж состоялась только после окончания Великой Отечественной войны в 1945 г.

Ранней осенью 1945 г. состоялся научный конгресс французской ассоциации «За развитие науки» в Париже, которым Франция стремилась отметить в научной жизни окончание войны, оккупации и освобождение. Делегация АН СССР была представлена двумя академиками: химиком — мною и физиком — Г.С. Ландсбергом[245]. Я был главой делегации, хотя не имел ни малейшего опыта. Чем был вызван этот выбор делегации, мне никто не объяснил. Надо было лететь. Я, хотя и не был новичком в полетах на аэроплане, но так далеко еще не летал. С Ландсбергом мы встретились уже в самолете, где заняли близкие, но не соседние места. Взлет, покидаем Внуково и — на Запад. Летим над облаками. Обрывки облаков движутся нам навстречу, постепенно закрыв землю. Лишь где-то над Белоруссией появились разрывы в облачной пелене, и стала видна желто-зеленая растительность. Затем небо очистилось, и дальше я наслаждался полной видимостью.

Настроение у меня было приподнятое, но в фигуре Ландсберга не было никакой приподнятости, наоборот — опущенные плечи, какой-то потухший взор! Почти непроизвольно я взял огрызок карандаша и листик бумаги и стал изображать свои полетные ощущения. Хотя моя практика в писании стихов была тогда очень ограничена, стихотворные строчки слагались быстро, и как только несколько строф завершились концовкой, я написал записку Григорию Самуиловичу с предложением обмениваться таким образом нашими впечатлениями и передал ему стихи. Мне показалось, что от моих стихов у него появилась реакция вполне определенная, отнюдь не положительная. Через короткий срок он мне передал несколько рифмованных строк, выражавших крайнее авиаугнетение, и объяснил, что в самолете он всегда таков. Обмен на этом и прекратился. Летели уже над Францией. Подлетели к Бурже и пошли на посадку.

К счастью, нас встречали и из посольства, и от конгресса. В первом случае встречали с машиной. Нас поместили в отличном доме, снимаемом или принадлежавшем нашему посольству. Во время езды на авто поражала пустота улиц, редкие встречные машины. Город опустел после немцев, которые лишь несколько месяцев назад были изгнаны. В течение всего нашего пребывания в Париже город продолжал производить впечатление пустого из-за почти полного отсутствия машин.

Наше жилье нам очень нравилось. Это был верхний этаж двухэтажного дома, выходящего на улицу, или, вернее, в деревья бульвара, с доходящими до полу окнами-дверьми. Близко была станция метро «Терн», близко и парк с памятником д’Артаньяну[246]. Кроме того, посол предоставил в наше распоряжение машину. Это было важно — давало возможность посмотреть Париж. Послом в это время был А.Е. Богомолов[247], которого я знал раньше как преподавателя МГУ. Богомолов преподавал на химическом факультете диамат. Это знакомство обеспечило хорошее отношение А.Е. Богомолова ко мне — коренному университетскому работнику.

Мне трудно точно воспроизвести последовательность событий в Париже, никаких записей я не вел. Смутно припоминаю, что на следующий день еще не было работы конгресса, и мы с утра отправились в посольство. Богомолов встретил нас очень приветливо, его рассказы о Париже во время оккупации и об освобождении были интересны и иллюстрировались фотографиями в поднесенном мне томе «Париж при оккупации гитлеровской Германией».

Богомолов сказал, что нам следует посетить Ланжевена[248], тут же по телефону напросился к нему, и мы получили приглашение прийти к нему завтракать. Богомолов захватил бутылку шипучего красного цимлянского, которое пользовалось большой популярностью у французов. Хозяин встретил нас в передней. Богомолов представил нас. Мы вошли в маленькую столовую с уже накрытым столом и познакомились со старушкой-хозяйкой и с энергичной брюнеткой — дочерью. Мое место оказалось между Ланжевеном и его дочерью. Посол вынул бутылку шипучего и чрезвычайно искусно откупорил ее.

Во время завтрака занимал всех своим разговором Ланжевен. Мне было трудно, такого рода застольный разговор труднее любой беседы, хотя этот разговор был в основном монологом самого хозяина. Когда разговор перешел на современных французских ученых, я с единственной целью как-то участвовать отозвался высоко почтительно о Де Бройле[249] — одном из творцов квантовой механики. Едва я успел закончить свою почтительную фразу, как увидел, что дочь Ланжевена вскипела и как сердитая кошка произнесла: «Не гений, а…» Я не рискую повторить в печати это определение, хотя я знал и ясно понял это слово. Богомолов сделал мне успокаивающий знак, который я понял как предложение не вступать в дискуссию и которому последовал. В остальном завтрак прошел без неприятностей. К счастью, у французов не было русской манеры угощать. Обносили кушаньем, а брал или отказывался гость, это не имело значения. Поэтому мне не составило труда отказываться от многих блюд, а довольствоваться гарниром.

После завтрака у Ланжевенов мы проехались по городу. Вряд ли я вспомню точно весь маршрут. Сначала — к Эйфелевой башне и под ней через Сену мимо Дома инвалидов на Рю де Гренелль, где простились с послом, и дальше к Сорбонне. Оттуда по Бульмишу через Сену к Нотр-Дам и дальше к Лувру по центральным улицам. Ландсберг был не первый раз в Париже, а для меня вид Парижа остался незабываем.

Вход в Луврский музей. Сразу — вид на высокую лестницу, увенчанную летящей вниз к тебе Никой, победно шелестящей крыльями. И дальше внизу Греция, Рим, Египет. И среди греческих скульптур Венера Милосская, такая бесконечно знакомая, но отличная от белых и гладких ее гипсовых копий. Ей можно молиться. В тот раз я не скоро смог оторваться от классики. Попал только в две-три комнаты с живописью и сразу увидел ныне знакомую москвичам Джоконду. Не могу сказать, однако, что она произвела на меня сильное впечатление. Но я знал, что надо еще много раз посетить Лувр, чтобы как-то освоиться в нем. Это мне и удалось сделать в течение жизни многократно.

При выходе меня поразила продажа множества сувениров. Особенно понравились скульптурные копии, в частности одна из французских Диан, стоимостью, насколько запомнил, около 15 000 франков. Это было, однако, мне не по средствам и мало транспортабельно. Зато во множестве были открытки с репродукциями.

На утро была заказана машина для поездки на открытие конгресса. Нас встретила прикрепленная ко мне на время конгресса молодая француженка, которая оказалась по матери русской, хотя и не знала ни слова по-русски. Она помогала как-то ориентироваться в происходящем и осуществить знакомство с некоторыми известными мне по литературе химиками, такими, как Дюфресс, Вавен, Прево, Шампетье, Рамар-Люка, мадам Жанн Леви и другие. Они пригласили меня посетить их лаборатории. Сами заседания у меня за прошедшие с тех пор почти 30 лет полностью исчезли из памяти, запомнился только их декларативный дух, стремление продемонстрировать, что французская наука жива.

Позавтракав, я отправился в намеченные заранее места, при этом часто пешком по глухим переулкам, изучая Париж. Объектами моих интересов были музеи искусства: многократно Лувр, импрессионисты в Жё де Пом, Музей нового искусства — рядом с Трокадеро. Запомнился Натан Альтман[250], едущий на плечах собственной жены. В Этнографическом музее Трокадеро меня поразило среди прочего чучело некоей негритянской Венеры — поразило недопустимостью демонстрации культурной нацией, с нашей точки зрения, такого экспоната. Я много ходил по городу. Обошел пешком кольцо Больших бульваров, поднимался на Монмартр, к Сакре-Кёр и смотрел оттуда на весь Париж, ездил в Булонский лес и по Булонскому лесу.

Гулял я и по зданиям Университетского квартала. Здесь я навестил лабораторию Рамар-Люка и познакомился с ее оптическими исследованиями органических молекул; навестил Прево, к которому питал пристрастие за его «синионию» — предшественницу мезомерии, посетил я также Дюфресса в Коллеж де Франс, где его лаборатория помещалась в верхнем этаже, а все здание пропахло альфааминопиридином — верный признак Чичибабина. (Академик А.Е. Чичибабин несколько лет назад, после смерти дочери, уехал по командировке в Париж и не вернулся на родину, а незадолго перед моим приездом умер, оставив жену в Париже).

По приглашению Жанны Леви я был на кафедре химии у медиков (профессор Полоновский). Народ здесь был молодой (кроме Полоновского) и мне понравился. Меня уговорили сделать доклад в Химическом обществе Франции, находившемся в том же «медицинско-химическом» здании. Я совершенно забыл и о самом факте доклада, и о его содержании, и о том, как я его готовил (по-французски — я не так свободно владел им тогда). Однако бывшая в июне-июле 1974 г. в Москве Бьянка Чубар[251] напомнила мне некоторые подробности не только доклада, но и дискуссии и сообщила, что в 1946 г. мой доклад был опубликован в Bulletin de la Société Chimique de France[252].

Я не отмечаю здесь более мимолетных встреч с учеными. Упомяну лишь, что посетил госпиталь, где Лакассань[253] занимался лечением и изучением рака, но ничего принципиально нового не узнал. Встретился с группой шведских ученых во главе с Сведбергом[254]. Конечно, все описанные здесь и выше встречи и беседы не происходили ежедневно. В другие дни я продолжал изучение сокровищ Лувра и Музея импрессионистов, а также самого Парижа, его улиц, площадей, зданий, таких, как Дом инвалидов, Пантеон, Клюни, кладбище Пер-Лашез и т. д. Во время обхода Больших бульваров, где-то неподалеку от нашего жилья, я набрел на вывески «ад» и «рай», причем последний был на ремонте, а «ад» был к нашим услугам, и я решил соблазнить моего благоразумного Г.С. Ландсберга, что и удалось сделать, дав обязательство не рассказывать этого супруге.

В конце концов, по моему тогдашнему мнению, мне нечего было больше делать в Париже, и я, как всегда впоследствии, начал очень скучать по Москве. Ландсберг был другого мнения. Ему надо было увидеться еще с такими-то физиками, и он хотел использовать срок до конца, то есть остаться еще на 2–3 дня. Мы решили расстаться. Я заказал билет, простился с послом и поблагодарил его. Поздно вечером уложил свои пожитки, а утром отправился на аэродром. Лететь домой — приятно.

Дома у меня в чемодане были обнаружены чужие брюки — это были новые брюки Ландсберга. Мои же, более скромные и старые, я оставил ему! Представляю себе его смущение и гнев! К счастью мы были одинакового роста и объема.

* * *

Вернувшись из Франции, я с наслаждением снова погрузился в увлекательный мир химической науки.

Научная работа моей группы в Московском университете развивалась хорошо. Особенно интересно она шла у В.А. Сазоновой и ее аспирантов, где были решены принципиальные для органической химии в целом вопросы. О.А. Реутов отдавал работе все мыслимое время и оказался исключительно производительным молодым ученым. Ю.А. Жданов больше занимался чем-то своим, мало имеющим отношения к тому, что интересовало меня. Не прошло, вероятно, и года, как он мне сообщил, что «решением вышестоящих организаций» он становится заведующим отделом науки ЦК КПСС.

Еще раньше я дал согласие стать деканом химического факультета МГУ, надеясь, что смогу построить здание для этого факультета. Так как штат деканата был со стажем и опытный, то я не предвидел для себя в этом отношении большой работы, а хотел сосредоточиться на том, чтобы «пробить» вопрос о строительстве. В то время организационная сторона научной работы химфака находилась в административном подчинении «научного института химии», директором которого состоял профессор Е.С. Пржевальский — мой учитель химии в гимназии Страхова. Таким образом, и эта сторона научного бюрократизма меня прямо не касалась. Реальное же научное руководство осуществлял каждый заведующий лабораторией. Секретарем партийной организации химического факультета стал вернувшийся из армии аспирант, а затем ассистент Н.Д. Зелинского М.А. Прокофьев, работавший в лаборатории белка, фактически руководителем которой был профессор Н.И. Гаврилов. Мы с Прокофьевым прикидывали, какой объем строительства необходим химфаку, делились этими планами и с моими сотрудниками по лаборатории.

Еще до войны при декане профессоре А.В. Раковском для строительства химфака был отведен участок по левой стороне улицы Герцена[255], примыкавший к гуманитарному крылу «нового здания» МГУ (новым зданием МГУ тогда называлось здание, построенное по другую сторону улицы Герцена от основного, старого, здания — с клубом и библиотекой). Существовал и проект постройки, но к описываемому мною времени вместо нового здания химфака на этом участке было построено здание телефонной (или понизительной?) станции. И больше никакого пустого участка или возможных для сноса зданий вблизи университета не было. Итак, мы постепенно подсчитывали наши потребности в расчете, насколько помню, на 250 человек приема и на хороший размах научной работы, и это было что-то около 300 000 м3.

Пока шли эти подсчеты и текущая работа, на меня неожиданно свалились еще две обязанности. Умер А.Н. Бах, и по решению Академии мне пришлось быть его преемником на посту академика-секретаря Отделения химических наук и тем самым стать членом Президиума Академии наук. По поручению правительства мне пришлось унаследовать и вторую обязанность А.Н. Баха — быть председателем Комитета по Сталинским премиям[256].

К счастью, обязанности мои как академика-секретаря Отделения облегчались тем, что заместитель, в то время член-корреспондент АН СССР С.И. Вольфкович[257], был целиком в курсе дел, и тем, что Отделение было невелико, и еще тем, что ни Отделение, ни его главы никакими административными или хозяйственными функциями или правами не обладали. В сущности, они совмещали функции научных обществ и консультативных органов Президиума. Что касается до председательствования в Комитете по Сталинским премиям, то это было хлопотно, но отнимало лишь недели две в год. И то и другое было такой честью, от которой не отказываются. В дальнейшем изложении мне придется отойти от хронологической последовательности и вести его в известной мере по разным линиям моей расширяющейся деятельности.

Комитет по Сталинским премиям

Начну с Комитета по Сталинским премиям. Я стал членом Комитета еще при жизни Баха и с тем, как вел дело его заместитель С.В. Кафтанов, был знаком. Ученым секретарем Комитета в это время был профессор К.Ф. Жигач[258]. Комитет был вдвое менее многочислен, чем сейчас, он включал очень крупных ученых, конструкторов, инженеров. Работы представлялись организациями — учеными советами научных институтов, коллегиями министерств и т. д. Они направлялись в секции Комитета, которые, кроме членов Комитета по данной специальности, включали круг специалистов, по представлению Комитета утвержденных «вышестоящими организациями». Работы рецензировались тремя независимыми специалистами и по получении отзывов рассматривались секциями по существу, а затем проводилось тайное голосование. Результаты его председатель секции докладывал пленуму Комитета, работы там иногда еще очень подробно обсуждались, и опять проводилось тайное голосование. Для утверждения необходимо было собрать 2/3 положительных голосов от списочного состава. Впоследствии этот ценз был повышен до 3/4. Очень много помогал не сделать какого-нибудь промаха — политического или тактического характера — С.В. Кафтанов. Членами Комитета были многие видные академики, среди них А.Н. Крылов[259], С.И. Вавилов и другие.

Премии делились на две группы — по науке и по изобретениям. Они были трех степеней — I, II и III. К последней группе относились обычно премии «за коренные усовершенствования производства». Широким потоком текли через Комитет новые конструкции мирных и военных машин, новые сорта сельскохозяйственных культур, новые методы производства, новые научные решения. Это был величественный, вдохновляющий и поучительный смотр. Секции часто подходили к работе, учитывая только «голую» новизну, и отбрасывали не только «цельнотянутые» работы, но и такие новые конструкции, машины и процессы, в которых были элементы заимствования.

С.В. Кафтанов старался, обычно с успехом и всегда с широким знанием дела, склонить пленум пересмотреть решения секции, если данное изобретение получало большое народно-хозяйственное значение. На заседание Комитета приглашались министры или их заместители, которые представляли для премирования изобретения по их ведомству. Здесь можно было поучиться яростному сражению за интересы своего ведомства, но не объективности. Время было послевоенное, и Комитет рассматривал разные самолеты, пушки, танки, амфибии, вездеходы, радиоаппаратуру разного назначения, а наряду с ними автомобили легковые и грузовые, моторы, способы быстрого восстановления гидроэлектростанций, заводов, железнодорожных путей, строительство высокопроизводительных цементных печей, усовершенствование металлургического процесса, кислородное дутье и многое другое.

Голосование шло по трем ступеням: присудить премию (такой-то степени), отложить присуждение, отклонить. По итогам в правительство представлялся доклад. Отделы ЦК все время осведомлялись о ходе работы. Запоздать с докладом даже на сутки было невозможно: дела тогда делались быстро. В то время Комитет только представлял итоги своей работы, а решение принимало Политбюро ЦК. Для подготовки выделялся один из членов Политбюро — сначала это был А.А. Жданов[260], затем Г.М. Маленков[261], и весь материал подробнейшим образом критически просматривался по моему докладу, при участии и заместителя председателя Комитета, и ученого секретаря. Во многих случаях вызывались министры. Для меня это было хорошей репетицией к будущему докладу на Политбюро. Кое-что менялось, чаще в сторону расширения.

Наконец наступал «судный» день. Предупреждали, что сегодня вызывают в Кремль. Обычно заседание назначалось на 10–11 вечера и длилось примерно до двух часов ночи. Заседание, на котором я присутствовал впервые, происходило в кабинете Сталина в кремлевском здании Совета Министров (в 1947 г.). Мы вошли в это здание не обычным входом, а в дверь со стороны кремлевской стены, выходящей на Красную площадь, и после (второй уже) проверки поднялись на лифте. Поскребышев[262] — секретарь Сталина, маленький лысый генерал с крайне некрасивым красным лицом и басистым голосом, ввел нас в кабинет. Должен сознаться, что хотя я чувствовал себя «хорошо знавшим урок», однако от волнения и смущения не мог ни на ком и ни на чем, кроме Сталина, сосредоточиться, и поэтому многого не запомнил, а многого не заметил.

Сталин был, как и в последующие встречи, в сером френче. Из членов Политбюро ясно помню А.А. Жданова. Нас усадили за стол. Меня сначала удивило, что даже для первого знакомства обошлись без рукопожатий. Затем я сообразил, что это во всех отношениях целесообразно. Одни рукопожатия превратились бы в большую никчемную ежедневную работу. Справа от меня сидели Ю.А. Жданов — зав. Отделом науки и высшей школы ЦК и Шепилов[263] — зав. Отделом агитации и пропаганды ЦК ВКП(б), в который входил и Отдел науки ЦК. Я впервые присутствовал на подобном заседании и после того, как мы расселись, ждал какого-нибудь сигнала для начала. Его не было. Посторонний разговор. Маленькая заминка. Тогда я спросил: «Позвольте докладывать?» Сталин с маленьким оттенком раздражения сказал: «Ну мы же только и ждем». И я начал доклад, по возможности лаконично и ясно рассказывая о каждой работе. Иногда А.А. Жданов, который в этот раз был куратором и подробно ознакомился с работами, вставлял замечания. Иногда Сталин задавал вопрос. Когда перешли к изобретениям и конструкциям, главным образом военным, Сталин был в своей сфере и по каждому самолету, танку, орудию знал все данные, все достоинства и недостатки и состояние производства, так что достаточно было назвать премируемый объект.

Через какое-то время после начала доклада, но когда рассмотрение еще не было окончено, события приняли неожиданное направление в отвлечение от «повестки дня» или скорее от «повестки ночи». Сталин обратился к младшему Жданову (Юрию Андреевичу), спросив, что это за доклад он делал в Политехническом музее по поводу Лысенко. Надо сказать, что об этом на днях сделанном докладе много говорили в Москве, особенно в научных кругах, и те, с кем я мог разговаривать, радовались и хвалили Ю.А. Жданова. Юрий Андреевич ответил в таком роде, что он критически разбирал в свете современной науки теории Лысенко, что лысенковские воззрения с научной точки зрения не выдерживают никакой критики, что они тормозят и тянут назад всю биологическую науку.

«Кто вам поручал этот доклад?» — последовал вопрос Сталина, в голосе его слышался металл. Юрий Андреевич уже стоял и, слегка побледнев, твердо отвечал, что он делал доклад по собственной инициативе. Я взглянул на А.А. Жданова и увидел, что он весь покраснел и очень волнуется. Дальше диалог продолжался так (ручаясь за его смысл, я не могу по памяти воспроизвести его дословно). Сталин: «Как же так? Наше сельское хозяйство живет и дышит работами Лысенко, а вы идете против него и пытаетесь его дискредитировать. Слыхано ли у нас, чтобы работник ЦК проявлял собственную линию, выступал по собственной инициативе?! Ну-ка, скажите мне» (это уже в сторону членов Политбюро). — Голоса: «Так не бывает, это неслыханно». Шепилов сидит бледный рядом с Ю.А. Ждановым (он как начальник отвечает за действия Ю.А. Жданова).

Сталин далее говорит: «Вот что, вам надо подумать (как будто в сторону Шепилова), как ликвидировать сделанное, дезавуировать это выступление, поднять Лысенко. Только так, чтобы Юрия Жданова не ударить, ведь он это по младости и непониманию, а намерения у него были хорошие».

Так родилась знаменитая сессия ВАСХНИЛ 1948 г.[264], чуть ли не на двадцать последующих лет утвердившая лысенкоизм и затормозившая развитие биологической науки.

У великих людей и ошибки великие!

Не помню, как закончилось это заседание. Впечатление от описанного «отклонения от повестки» было так сильно, что подавило все остальное. И как ни сильно было это впечатление, я совершенно не представлял себе страшных для советской науки последствий будущей сессии ВАСХНИЛ.

Я был председателем Комитета с 1947 по 1961 г. включительно и, таким образом, участвовал еще в четырех или пяти заседаниях Политбюро ЦК, вплоть до последнего года жизни Сталина. Позднее процедура была упрощена, и Комитет получил право присуждать, а не только рекомендовать премии.

Последующие заседания Политбюро с рассмотрением Сталинских премий происходили в так называемом овальном зале. Все участники — члены Политбюро, работники ЦК, приглашенные министры и мы — рассаживались в зале. Сталин входил и садился на место председателя за длинный стол, тянущийся от стены и завершающийся местом докладчика. Я тотчас шел со своими материалами на место докладчика, и доклад начинался. Я чувствовал себя гораздо свободнее (хотя и был напряжен), чем во время первого заседания, когда доклад прерывался обсуждением, иногда затягивавшимся. С интересом наблюдал я за Сталиным, с особым благоговейным чувством смотрел на него и слушал. В сером френче с погонами с крупными маршальскими звездами он шагал вдоль стола, куря папиросы (а не трубку) и раздумывая. Иногда останавливался и говорил. Бывало, что подходил вплотную ко мне, когда хотел взглянуть в мои материалы, и я видел его большие с пигментированными возрастными крапинками руки так же близко, как мои собственные. Что ни говори, как ни вспоминай ошибки Сталина, действительные и мнимые, но что было бы без него, как бы окончилась война, страшно было представить. Несмотря на напряжение во время таких ночных заседаний, я отвлекался во время обсуждений и думал о нем. Что за сущность у этого человека? И мне казалось, что это тот же синтез доверчивости и подозрительности, как у Отелло. Позднее стало ясно, и кто Яго — Берия[265].

Подчас меня коробило от славословий, особенно, когда эти медоточивые славословия исходили из уст президента Академии наук В.Л. Комарова — на каждом Общем собрании Академии, но, может быть, думалось тогда, это было нужно, иначе не было бы идущих на смерть «за Родину, за Сталина». Может быть, эти славословия были нужны не для него, а для нас, для дела? Такие мысли носились в голове, когда я смотрел на самого замечательного человека середины XX века.

Наружность Сталина хорошо известна по многим портретам. Но на портретах, выполненных художниками, несмотря на сходство, есть некоторая «прилизанность», снижающая духовную мощь лица. На них «скрыт» и небольшой его рост. В эти годы в черной шевелюре Сталина очень заметно было, особенно сзади, серебро. Поражал непривычностью вид со спины — сутуловатый, с плосковатым затылком. Говорил он хорошим литературным языком, с несильным, но вполне выраженным грузинским акцентом.

Я уже писал о том, что суждения Сталина о машинной технике, мирной или особенно военной, были конкретны и отличались полным знанием дела. В науке невозможна такая разносторонняя компетентность, и обычно Сталин скорее спрашивал, чем выражал свои мнения. Бывали суждения, как в биологии, ошибочные, а в случае с языкознанием (Марр)[266] — правильные. Был и еще пример высказывания Сталина — по вопросам физиологии по поводу И.П. Павлова и Л.А. Орбели, но я его лично не слышал.

И.П. Павлова и его учение о высшей нервной деятельности Сталин ценил очень высоко, и это было совершенно правильно, но такая оценка привела к канонизации павловского учения и, несомненно, нанесла ущерб науке: наука совершенно не терпит канонизации, имеющей неизбежным следствием замораживание и остановку, даже в известной мере запрет, прогресса. В этом, как и в любом другом смысле, наука и религия антиподны. Наука — вечная стройка и вечное разрушение, без которого стройка невозможна. В отношении Л.А. Орбели, якобы отошедшего от принципов Павлова, была провозглашена анафема, и это была ошибка. Именно Орбели был крупнейшим после Павлова физиологом, и то, что он не остановился на той точке, до которой дошел Павлов, и пошел дальше и иногда иными путями, было его заслугой, а не ересью.

Как складывалось у Сталина мнение по научным проблемам? По-видимому, он выбирал для того, чтобы выразить свои суждения, такие проблемы, к которым ему виделся прямой подход со стороны диалектического материализма. Налагала свой отпечаток, думается мне, и эмоциональная сторона, личная: Лысенко — ученый, выходец из народа, болеющий вопросами подъема сельского хозяйства, — был симпатичен. «Формальная генетика» была антипатична утверждениям существования наследственных рас человека. Поэтому прощались примитивные диалектика и материализм Лысенко и его философских сподвижников, и не замечалось, что, идя путем примитивных рассуждений о генетике, следовало бы отменить атомизм не только в генетике, но и в химии.

Орбели, видимо, был несимпатичен Сталину (может быть потому, что предками Леона Абгаровича были князья Орбелиани, может быть потому, что он был армянин). В отличие от Павлова, оперировавшего строго объективными, измеримыми понятиями, Орбели пытался привлечь и субъективный фактор, не учитывавшийся Павловым. Это могло быть связано с тем, что Павлов занимался вершиной — полушариями, а Орбели спускался к мозжечку и тем, казалось, отходил от «генеральной линии» высшей нервной деятельности, то есть физиологии мысли и чувств. Установление «генеральных линий» в науке было чрезвычайно опасной тенденцией, даже если бы эти «генеральные линии» были выбраны правильно.

Одно время ученые боялись, что канонизирована будет классическая физика, а анафеме будут преданы квантовая механика и принципы относительности. Некоторым пророком анафемы последнего явился профессор физики МГУ Аркадий Климентьевич Тимирязев[267] — сын «большого» (Климентия Аркадьевича) Тимирязева[268]. Однако до «48 года» в физике дело не дошло, причем сами физики объясняли это тем, что в это время они доказали и свою необходимость, и продемонстрировали истинность самого принципа относительности созданием атомной бомбы.

В химии пятая колонна, во главе с доктором химических наук Г.В. Челинцевым, нашлась. Последний тщился сыграть в химии роль Лысенко, создал свою «новую структурную теорию», погромно напал на некоторых химиков, высказывавших на страницах журналов одиозные, с его точки зрения, теоретические воззрения. Известна наша с ним жестокая дискуссия, оставшаяся в химических журналах того времени, которую я вспоминаю не без удовольствия: мне приятно ощутить себя удачливым бойцом. Однако это нападение и «подведение базы» диалектического материализма под теоретическую химию не было поддержано, а моя собственная участь (я в 1951 г. был избран президентом Академии наук СССР, о чем позднее) поразила этого претендента на лавры Лысенко настолько, что он начал сильно пить и вскоре умер.

Вернусь к работе Комитета по Сталинским премиям. На заседании в 1948 г., происходившем уже после постановления Совета Министров СССР о строительстве МГУ (об этом позже), я чувствовал необходимость выразить Сталину благодарность за это решение, так много значившее для нас, работников МГУ, а как теперь ясно, и для всей страны. Когда заседание окончилось, и Сталин еще стоял за председательским столом, я подошел к нему и кратко горячо поблагодарил за МГУ. Его ответ был еще короче, и я его помню дословно: «Исполняю свой долг», — сказал он.

Вернусь к заседаниям. Говорю во множественном числе, так как не уверен, что нижеприведенное относится к 1948 г., а не к последующим. Приведу два примера особенно запомнившихся мне заседаний. Первый — из области медицины. Группа харьковских врачей была представлена на премию за открытие и внедрение способа обезболивания родов. На первый взгляд дело было какое-то сомнительное. На последних месяцах роженицу посещает врач-инструктор, рассказывает ей о естественности процесса родов, учит, как она должна вести себя на всех стадиях родов, и роды проходят безболезненно.

Было очень много скептиков, но дело в том, что моя двоюродная сестра родила по этому способу и мне рассказывала, что никакой боли не чувствовала. Поэтому я был горячим сторонником харьковчан. (Замечу в скобках, что когда несколькими годами позже рожала моя дочь Ольга, используя этот способ, то она также родила очень легко и, по ее словам, не только без страха, но и почти без боли.) Я старался провести положительное решение Комитета и преуспел в этом. Когда я докладывал, Сталин, попыхивая папиросой, спросил, что это — гипноз? Я ответил, что скорее внушение и психотерапия, соединенные с предписанием рационального поведения роженицы. Он засомневался и обратился к хирургу Бакулеву[269], президенту Академии медицинских наук. Тот сказал, что это пустяки, что женщины нормально родят и так почти без боли. Премия была отклонена.

Другой случай. Мы рекомендовали присудить премию за труд по истории 26 бакинских комиссаров, высоко оцененный историками Комитета. Сталин очень задумался. Затем сказал со своим характерным выговором: «Не надо давать, не надо привлекать к этому делу внимания. Ведь если бы бакинские комиссары остались живы, мы были бы должны их судить и расстрелять. Они же отдали власть! Большевик никогда, ни при каких обстоятельствах не имеет права отдать власть. Здесь пролилась их кровь, они поплатились жизнью, и мы молчим. Но поднимать их на щит не надо».

Еще один пример. Представлена (и прошла Комитет с очень положительной оценкой) грамматика (или словарь, сейчас не помню, так же как и имени автора) башкирского языка. Сталин высказался в том смысле, что башкирский язык очень близок к татарскому, а в татарском аналогичные пособия существуют, так что особой новизны обсуждаемый труд не может представлять и премирование его сомнительно. Премия присуждена не была.

Были и обратные случаи, когда недооцененные нами работы Сталин предлагал премировать, и Политбюро всегда соглашалось. Так было с трудом Авдиева[270]по истории Древнего Востока. Вообще в области гуманитарных наук Сталин чувствовал себя свободно. Было очевидно, что он с толком и много читает.

Обычно меня приглашали и на доклады председателя Комитета по Сталинским премиям в области искусства. Докладчиком на первых заседаниях на моей памяти был А.А. Фадеев[271], затем Н.С. Тихонов[272]. Большую часть времени занимало обсуждение литературы, и здесь Сталин был вполне в курсе новых произведений и, мне кажется, не уступал докладчикам. В области изобразительного искусства я лично не понимал его вкуса, и часто картины, на мой взгляд «плоские», получали премии. Во время этих заседаний я чувствовал себя уже вне действия и с интересом наблюдал.

После смерти Сталина процедура присуждения премий была упрощена, и я уже не докладывал «наверх», а результаты представлялись в виде письменного доклада.

Позднее (во времена Н.С. Хрущева) размер премий был снижен с 200 000 до 50 000 руб., и премии переименованы в Государственные. Были восстановлены давно забытые Ленинские премии (75 000 руб.).

Академиком-секретарем Отделения химических наук я пробыл с 1946 по 1948 г. и мало что могу сказать об этой деятельности. Заведенным порядком слушали отчеты институтов Отделения за год, проводили сессии Отделения, готовили выборы новых академиков и членов-корреспондентов и т. д.

Поездка в Лондон в 1947 г.

В 1947 г. в Лондоне должен был состояться XI Международный химический конгресс. Выбор командируемого на этот съезд пал на меня. Впрочем, будучи в это время академиком-секретарем Отделения химических наук Академии, я имел, что доложить. Кроме меня командировались доктор химических наук Николай Владимирович Агеев[273], позже академик и директор Института металлургии Академии наук СССР. Был и третий член делегации, не работавший в Академии, назовем его В. Я вез с собой доклад о сурьмяноорганических аддуктах ацетилена и хлоридов сурьмы, их стереохимии и реакциях обмена с галоидными солями ряда металлов. Доклад был на французском языке. В то время английский язык еще не сделался единственным международным научным языком, а немецким в таком качестве в результате войны не пользовались. Я же не владел английским активно, лишь свободно читал литературу по химии.

Вылетели мы на английском самолете, насколько помню, из Внукова. Была одна посадка, видимо, в Голландии. Затем под нами море и Англия. Насколько помню, мы опоздали к открытию конгресса. Надо было не опоздать теперь к моему собственному докладу! Но он должен был состояться на следующий день, а первый день ушел на устройство в гостинице, посещение посла, выслушивание его советов и на прогулку по Лондону.

Утром я отправился на заседание, происходившее в одном из зданий Лондонского университета. Аудитория поднималась амфитеатром и была довольно сильно заполнена, за столом в качестве председателя сидел высокий человек лет пятидесяти. Это был Тодд[274]. Он объявлял имя докладчика и тему доклада. Следующий доклад был мой. Мне отводилось для доклада 15 минут. Доклад был на 6–7 машинописных страницах. Я не торопясь читал его и иллюстрировал слайдами. Все шло гладко. Как только я закончил, выступил председатель и, задав мне два-три вопроса по-английски, на которые я ответил по-французски, сделал короткое упоминание о том, что мои работы по сурьме интересны и близки ему, так как направление его работ по сурьме и моих похожи. Я не стал расспрашивать его об этих работах, хотя нигде не встречал их. Можно было попасть в неловкое положение или его поставить в неловкое положение. Я поблагодарил председателя и сел.

Ко мне подсел полноватый англичанин и отрекомендовался на этот раз знакомой мне фамилией Хэу. Разговаривать было трудно, мы мешали другим слушать. Тогда Хэу пригласил меня на завтра в библиотеку Королевского общества, на что я охотно согласился. На следующий день эта встреча состоялась, и то, что она происходила в библиотеке, дало возможность Хэу продемонстрировать, показав мне тетрадки Quarterly Revues[275], что он знаком с моими работами. Он наглядно объяснил это, тыкая пальцем в соответствующие страницы. Я со своей стороны показал, что знаю о его исследовании свободных радикалов. Он попытался что-то добавить. Я плохо понимал его английский, гораздо хуже, чем английский Тодда. Много позже я осознал, что Тодда я понимал лучше потому, что он шотландец и у него звучит г, и вообще его язык менее картав, чем надлежит быть английскому.

Я спросил Хэу, не знает ли он, как мне повидать Уотерса. Я не сомневался, что он с ним хорошо знаком. С Уотерсом у меня были важные точки соприкосновения в работе по диазометоду синтеза металлоорганических соединений. Хэу, действительно знавший Уотерса, сказал, что тот сейчас в Оксфорде, и выразил любезность позвонить ему и сказать о моем желании. На следующий день вечером Хэу позвонил мне в гостиницу и сообщил, что Уотерс приглашает меня в Оксфорд утром такого-то дня. Это было удобно, и я решил пригласить с собой в Оксфорд и моих спутников.

На следующее утро я отправился на заседание съезда. Дело в том, что Дороти Кроуфут-Ходжкин[276] должна была делать доклад об исследовании структуры пенициллина методом рентгенографии. Хотя непосредственно от меня эта проблема была далека, но пенициллин, появившийся только в военное время, представлял общий интерес, и в Институте органической химии в Москве занимались вариациями его структуры в лаборатории, возглавлявшейся И.Л. Кнунянцем. Доклад произвел на меня глубокое впечатление не только и даже не столько своим содержанием, хотя он был очень интересен, но личностью докладчика. Дороти Кроуфут была на вид совсем молодой, даже юной, и отличалась редкостной красотой и изяществом. После ее доклада мне надо было спешить на заседание организационного комитета конгресса, куда я был через посольство срочно приглашен Тоддом.

На заседании рассматривалось тяжелое финансовое положение ЮПАКа[277]: многие страны не платили членских взносов, в том числе СССР. К счастью, я был подготовлен к такому вопросу. Еще в Москве я поставил этот вопрос перед С.И. Вавиловым, и он, после надлежащих консультаций, сказал мне, что СССР уплатит свой долг и впредь будет платить взносы. На вопрос казначея ЮПАКа — краснолицего крепыша-шотландца — я ответил, что СССР заплатит все, что ему полагается. Это вызвало удовлетворение. Дальнейшие вопросы меня не касались, и я откланялся.

Я был приглашен послом на вечерний прием в посольство. Уже наступил вечер, ехать мне было не на чем, а надо было торопиться. Пришлось ловить такси, что я делал в Лондоне впервые в жизни. Это мне удалось, но дальнейшее было трудно. Я попытался объяснить, куда мне нужно ехать, но водитель не понимал. Я его тоже не понимал — ни одного слова, ни одного звука. Тут я еще раз убедился, что бывает совершенно разный английский. К счастью, язык жестов помог нам найти дорогу до посольства.

Я был страшно голоден и спешил перездороваться с новыми для меня лицами, чтобы поскорее обратиться к яствам и питиям, расставленным на столе. В этот вечер я познакомился с Д. Берналом[278], с которым впоследствии много встречался по общественным делам. Узнав, что послезавтра мы едем в Оксфорд, посол предложил воспользоваться посольской машиной, за что я ему был очень благодарен.

Следующее утро у нас оказалось свободным, и мы отправились бродить по Лондону. Вошли в ворота Гайд-парка недалеко от посольства. Гигантский, свежий и чистый парк в самом центре города! Аллеи, огромные деревья, свежая трава, по которой можно было ходить и на которой разрешалось лежать, оставили глубокое впечатление. Увидели небольшую толпу в углу парка, слушающую выступление какого-то самодеятельного оратора с маленькой трибунки. Затем пошли в сторону Букингемского дворца, наблюдали смену караула у его ворот. Прошли мимо парламента, прогулялись по Трафальгарской площади. Словом, «впитывали» в себя новые, но с детства известные места Лондона. Изредка встречали следы разрушений, нанесенных городу немецкими обстрелами.

На следующее утро у гостиницы нас ждала знакомая машина из посольства. По мере удаления от центральных районов Лондона картина существенно менялась. Исчезли исторические ансамбли зданий и фешенебельные здания и появились однообразно застроенные улицы предместья. Эта застройка каменными двухэтажными жилыми домами с палисадниками превосходна, но удручающе однообразна. По-моему, свое жилье можно узнать, только заглянув внутрь дома через окно или по посадкам в палисаднике. Наконец многокилометровая улица предместья кончилась, и мы на пути в Оксфорд. Здесь начинается починка дороги и объезды, которые страшно задерживают нас. Шофер рассказывает то, что ему известно о строениях и владениях, которые мы проезжаем, например об имениях Мальборо, предков Черчилля.

Наконец Оксфорд. Уже 12 часов. Подъезжаем к лабораторному корпусу. Уотерс встречает нас снаружи в состоянии некоторой растерянности. Я представляю ему моих спутников. На лице его растерянность не уменьшается. Он дает нам понять, что уже время ленча, что он нас не ожидал так поздно. Мы извиняемся и ссылаемся на объезды и всякие задержки. Тогда он приглашает нас к ленчу. Благодарим и следуем за ним в его коттедж. Он проводит нас в столовую и представляет жене, и я представляю моих спутников. Затем жена удаляется на кухню. Через короткое время появляется ленч в виде кастрюльки с куском вареного мяса и небольшой порции вареной картошки и моркови. Когда хозяйка раскладывает ленч по тарелкам, я прошу ее дать мне только овощи. За едой стараюсь беседовать. Химические темы здесь не подходят. Ими займемся после, в лаборатории. Узнаю, что мадам Уотерс впервые видит русских. Спрашиваю, можно ли нас принять за англичан. Говорит, что Агеева можно, а меня нет. Расспрашивает об СССР. После ленча, попрощавшись с хозяйкой, идем в лабораторное здание.

Здесь разговоры пошли уже на химические темы. Я убедился, что Уотерс, все еще занимаясь свободно-радикальными реакциями, теперь полностью оставил синтез металлоорганических соединений через диазосоединения и занят исследованием реакций окисления гомолизом. Лабораторная обстановка была типична для органической физической химии и ничем неожиданным меня не поразила. То, что я узнал об изменении направления исследований Уотерса, было для меня очень важно. Мы распрощались, я выразил надежду, что увижу его в Москве. Обратный путь показался короче. Меня, однако, томил голод. По моему предложению шофер завез нас в городскую харчевню, и я подзаправился яичницей, сыром и пивом, а спутники мои более основательно.

Съезд уже завершился. Мне хотелось посмотреть в Лондоне Британский музей, картинные галереи, посетить Кембридж и побольше познакомиться с городом. Все это я осуществил в довольно короткий срок, хотя и урывками. О Британском музее я получил впечатление главным образом по богатейшим египетским коллекциям. На остальное уже не хватило времени. В Галерее Тэйта глубокое наслаждение мне доставила британская живопись. Туманные пейзажи Тернера, сочные портреты Гейнсборо, представленные в тэйтовской галерее, живы в памяти и сейчас. Я не удержался и прошел по знаменитой Бейкер-стрит от начала до конца, так как не помнил придуманного Конан Дойлем номера дома.

Случилось так, что я напросился в Кембридж к Тодду. Дело в том, что он сам отыскал меня, чтобы сообщить, что решено вывести из состава ЮПАКа его вице-президента Рихарда Куна[279], поскольку он немец, а меня ввести на его место. Мне ничего не оставалось, как ответить благодарностью. Брать на себя новые, да еще международные обязанности я не собирался и фактически на этом посту ничего не делал. Что касается Кембриджа, то Тодд просто забрал меня с собой и повез в автомобиле. Оказалось, что новое здание, где будет помещаться его лаборатория, еще только строилось, хотя и было уже подведено под крышу. В это здание он меня и сводил.

В действующей лаборатории он рассказал мне об одной из своих уже завершенных работ по исследованию окрашивающих веществ крыльев жуков, в основе которых фигурирует скелет коронена, что было для меня неожиданно. Он рассказал мне и о хроматографическом выделении этого вещества и познакомил с методом хроматографии, едва начинающим входить в практику химика-органика. Рассказал и о новых своих работах по исследованию структуры и синтезу нуклеозидов, в чем видел большое будущее. Тодд успел мне показать городок и главнейшие колледжи и рассказать о Кембридже и Оксфорде, сравнивая их.

Мои планы были выполнены, а у моих спутников и подавно, и я заявил, что надо ехать домой. В. очень расстроился и сказал, что он хотел бы исчерпать весь срок командировки, чему я очень удивился. Ему-то делать было совсем нечего, и, пользуясь своим положением главы делегации, я настоял на отъезде. Первое поверхностное знакомство с Великобританией закончилось. Что касается Лондона, то я убедился, что в августе Лондон так же невыносим, как Батуми: стоит изматывающая влажная жара. Поэтому московский август мне показался прекрасным, хотя он — предтеча осени.

Ректорство в МГУ. Строительство нового здания

В 1948 г. меня пригласил С.В. Кафтанов — министр высшего образования — и настоятельно предложил быть ректором Московского государственного университета. Когда я стал отказываться, он дал мне понять, что этого делать не следует, да и мое сопротивление не было безусловным, так как существовала мечта о строительстве нового здания МГУ, и я взялся за новые обязанности (фото 23). Конечно, я не мог совместить эту громадную и трудоемкую обязанность со всеми уже существующими у меня и передал деканство А.А. Баландину, в то время уже академику, одному из виднейших профессоров МГУ, моему сверстнику и товарищу. Без сожаления я оставил и роль академика-секретаря ОХН, им стал академик М.М. Дубинин[280]. С.И. Вавилов счел целесообразным, чтобы я остался в составе Президиума Академии наук, на этот раз представляя МГУ. Я никогда не бросал и не ослаблял руководства своими двумя — университетской и институтской — лабораториями, для этого существовали «неприкосновенные» часы недели.

Директорство ИОХа при хороших заместителях, которые уже подобрались, и при надежных, высококвалифицированных заведующих лабораториями не доставляло больших забот и трудностей, хотя, разумеется, требовало времени. На еженедельные заседания Президиума АН приходилось опять-таки тратить время. Ректора избрали в состав парткома МГУ — опять еженедельные (правда, вечерние) заседания. Спасало то, что в те времена не только можно, но и естественно было работать до позднего вечера. Помогала также и выработавшаяся привычка строго соблюдать запланированное распределение времени, иначе работать просто было нельзя.

Я, как только стал ректором, сразу же завел разговор о строительстве, на этот раз уже не только химфака, а всего МГУ. Ю.А. Жданов, в то время заведующий Отделом науки ЦК КПСС, сказал, что он разузнает, как обстоят дела, и даст мне сигнал в нужный момент. Этот момент наступил очень скоро. Юрий Андреевич сказал мне, что принято решение о строительстве в Москве нескольких высотных зданий и что следует (не знаю, получил ли он это указание от И.В. Сталина или от А.А. Жданова) просить одно из таких зданий строить для нужд МГУ. Ту же стали писать письмо Сталину.

Исходя из давно подсчитанных мною с М.А. Прокофьевым необходимых площадей для химфака и «по укрупненным показателям», пропорционально увеличивая кубатуру, легко было ориентировочно определить нужды МГУ. Так как цифры получались достаточно внушительные, то решили не рассчитывать их пока на гуманитарные факультеты МГУ, им с избытком хватило бы оставленных на Моховой зданий. Полученное таким образом огромное число (1 600 000 м3) и было внесено в краткую записку-просьбу на имя Сталина примерно такого содержания: просим обратить строительство одного из высотных зданий для нужд МГУ. Потребность составляет 1 600 000 м3.

Положительное решение последовало очень быстро, и уже на одном из первых заседаний ученого совета МГУ я с большим удовлетворением сообщил об этом решении правительства.

Нужно было готовиться к трудному и напряженному периоду. Близились перевыборы партийного комитета МГУ, и необходимо было иметь секретарем комитета и единомышленника, и человека, на которого бы полностью можно было положиться. Дело в том, что со стороны физического факультета шли «нездоровые веяния»: они заключались в противопоставлении МГУ Академии наук (этакий махровый университетский патриотизм), кроме того, можно было ожидать вспышки (вспомните Арк. Кл. Тимирязева) антиотносительных, антиэнштейновских тенденций. И был риск, что возглавит партком представитель парторганизации физфака. Не без труда удалось осуществить выборы М.А. Прокофьева. Он еще был мало известен, прошло немного более трех лет с момента его демобилизации, по партийной работе его знали лишь как секретаря парторганизации химфака. Тем не менее, выборы его состоялись, и мы работали друг с другом и всем партийным комитетом очень дружно.

Одновременно необходимо было обеспечить тыл: текущую учебную работу, ее контроль, направление и огромную хозяйственную работу МГУ. В качестве проректора по учебной работе и первого проректора я хотел привлечь профессора Г.Д. Вовченко, которого знал по предвоенной работе в Институте тонкой химической технологии и знал с лучшей стороны. После некоторых усилий это мне удалось, и мой выбор, по-моему, себя вполне оправдал (фото 24).

Для проведения хозяйственной работы мною был сделан, как приходится сознаться, неудачный выбор. Я хотел вернуться к давней традиции, когда проректорами по административно-хозяйственной работе были профессора. Например, крупный зоолог М.А. Мензбир[281] был таким проректором. Я полагал, что возглавляющий хозяйственную работу должен хорошо и творчески понимать нужды учебы и науки. Я сделал такое предложение геологу профессору Броду[282], который показался мне «подвижным и гибким». Он довольно легко согласился. Надо было утвердить эту кандидатуру в министерстве.

Заместителем министра высшего образования по кадрам был А.В. Топчиев[283], впоследствии академик, с которым мне пришлось работать как с главным ученым секретарем Академии наук, а затем и вице-президентом, во время моего президентства. Сейчас я знакомился с ним впервые. Это был молодой (лет 40) человек, невысокий брюнет, крепыш — энергичный, превосходно знающий кадры ученых, особенно вузовских. Сначала он пробовал посеять во мне сомнения в целесообразности такого назначения, но потом согласился.

Между тем дело не ждало, и я консультировался с деканами по поводу состава и характера будущих факультетских зданий, уточняя потребности. Много трудностей вызвал биологический факультет, едва ли не самый обширный в старом здании, включающий огромный по кубатуре музей зоологии (который мне казался главным образом просветительским учреждением), музей антропологии, ботанический сад с его строениями и т. д. Я решил не тратить драгоценную кубатуру нового здания на переселение в него двух названных музеев, а потратить все ресурсы площади на экспериментальную, а не коллекционную биологию.

Было дано правительственное задание рассмотреть заявку университета Е.Ф. Кожевникову[284] — по линии Госплана, Мосолову — как зам. председателя Мосгорисполкома и мне. Начались ночные заседания тройки в здании Госплана в Охотном ряду в кабинете Кожевникова. Евгений Федорович и тем более Мосолов понимали свою задачу, как устранение излишков в запросах университета, и чрезвычайно жестко срезали излишки там, где их было легко обнаружить, пользуясь принятыми нормами или привычными глазомерными оценками. Так, например, насколько я помню, я назвал определенное число профессоров и доцентов и записал каждому профессору кабинет 50 м2, а доценту — несколько меньший. Никак не удавалось доказать, что профессору нужен такой большой кабинет, и никакие слова о том, что это кабинет-лаборатория, не помогали. Тогда пришлось ограничиться кабинетом в 25 м2, а при кабинете запланировать личную лабораторию профессора в 25 м2. Это прошло.

Было множество таких споров и поисков гибкого решения. Вскоре я понял, что гораздо выгоднее отстаивать помещения не общего назначения, а предназначенные (и названные) для каких-либо конкретных научных нужд в разных областях науки: здесь оба критика уже не имели точки опоры и им приходилось принимать требования. Бывало так, что, «потеряв» за ночь несколько тысяч кубометров, за день я «вспоминал», что упущены лаборатории и автоклавные для работ под высокими давлениями или радиохимические лаборатории, и в следующую ночь возвращал упущенное.

Таким образом, было выгоднее не производить арифметики в таком роде: поступает столько-то студентов, поэтому нужно столько-то профессоров, доцентов, ассистентов при условии такой-то нагрузки учебной и такой-то научной. Нужна такая-то усредненная площадь на одного студента, одного профессора и т. д. Такой способ оказался очень уязвимым, стоило уменьшить норму на одну единицу и пропадали тысячи кубометров. Оказалось целесообразнее расписать ту же площадь (и отсюда кубатуру) за конкретными объектами — практикум такой-то, научная лаборатория такая-то и т. д. Таким путем мне удалось снова вернуть все 1 600 000 м3, а в реальном проектировании добиться еще и нового увеличения.

Наступило время проектирования. Главным архитектором был назначен Б.М. Иофан[285], в то время завершивший проектирование Дворца Советов. (Ясно было и тогда, что строить его в предложенном виде не будут.) Мы познакомились с Иофаном. Я бывал у него, пил очень вкусный кофе, за которым излагал ему свои мысли по поводу «высотного здания МГУ», как это официально называлось, а, по сути дела, университетского городка с главным высотным зданием. Основная мысль заключалась в том, чтобы как можно больше кубатуры в городке отдать не высотным зданиям. Допустимо размещать в высотной части МГУ лишь парадные помещения, массовые аудитории, жилье и такие факультеты, где не производят работы с точной измерительной аппаратурой: математический, географический, геологический.

Как я уже говорил, гуманитарные факультеты решили оставить на Моховой, и мне передавали, что это встретило одобрение Сталина. Народ, дескать, привык, что университет в Москве на Моховой. У Иофана начало вырисовываться ориентировочное распределение объемов. Факультеты физики, химии, биологии размещались в отдельных зданиях. Это открывало доступ к высотному зданию, которое он предполагал сделать пятиглавым, в соответствии с традицией русского зодчества. Надо было определять место строительства. Предложение было поручено внести Моссовету. В это время совершенно неожиданно был снят Иофан[286] и назначена четверка главных архитекторов во главе с Л.В. Рудневым: Чернышев, Абросимов, Хряков и главный инженер Насонов[287]. Зам. предисполкома Моссовета Мосолов должен был доложить наши предложения правительству. Последнее представлял А.А. Жданов. Был приглашен и я.

Нужно вспомнить, что в то время, начиная от берега Москвы-реки, весь юго-запад Москвы был занят полями, перелесками, на Ленинских горах располагалась пара деревенек с вишневыми садами на приусадебных участках. На том месте, где сейчас стоит МГУ, было в тот год капустное поле. Лишь на бровке над Нескучным садом было здание Музея народностей (там позднее разместился и расстроился Институт химической физики АН, директор академик Н.Н. Семенов, да его сосед по Воробьевскому шоссе — ближе к Москве — Институт физических проблем, директор академик П.Л. Капица)[288], цветоводство «Ноева дача» и несколько дачек, а внизу, ближе к реке, — здание монастыря[289].

Предложение Моссовета было таким: выделить участок для МГУ по дороге на Внуково, километрах в 8-10 за Калужской заставой (ныне площадь Гагарина). Я никак не ожидал такой реакции на это предложение со стороны А.А. Жданова. Он буквально набросился на Мосолова, грозно крича на него: «На таком месте загородную больницу строить, а не университет! Вот где нужно строить!» — и ткнул пальцем в центр Ленинских гор. Сначала мне было непонятно, зачем нужно такое эмоциональное нападение на личность не такого уж большого общественного положения как Мосолов. Позднее я сообразил, что нужно было сразу и категорически отбить негодное предложение не столько Мосолова, сколько предисполкома Г.С. Попова: он был сильной фигурой, с ним в то время очень считались.

Предстоял конкретный выбор участка на Ленинских горах. Место было пустое, и я запросил 300 га, которые и были выделены без трудностей. (Университет на Моховой был размещен на 5 га.) На Ленинские горы отправилась группа на этот раз во главе с Г.С. Поповым, она включала четырех архитекторов, меня и проректоров. Поднимаем серебристую «колбасу», оставшуюся от войны, на высоту, которой должно было, по соображениям Руднева, достигнуть высотное здание, чтобы определить его видимость. Остановились для строительства на участке за водохранилищем Рублевского водопровода, который Моссовет не разрешал трогать, хотя мне хотелось подвинуть здание ближе к реке. Уже после постройки я убедился, что место было выбрано правильно и ближе к реке строить МГУ не следовало.

Началась конкретная проектировка. Теперь фасад университета (высотного здания) смотрел на Москву, а факультеты физики, химии и биологии были за главным зданием. Здания химического и физического факультета выглядели близнецами, архитектурно едиными с высотным зданием, а биофак был расположен чуть поодаль главного здания, правее химического факультета. Если смотреть от Москвы-реки, биофак архитектурно «читался» как отдельное здание, расположенное независимо от комплекса высотного здания и факультетов-близнецов. Так же независимо располагались и другие здания комплекса: Институт механики — крайний на западе, Институт астрономии — на востоке — и ряд служебных построек. Проектированием занималась та же организация, которая проектировала Дворец Советов. Располагалась она в здании у Каменного моста на набережной. Проектирование шло быстро.

Нам необходимо было подсказать проектировщикам удобные для факультетов с точки зрения требований науки и преподавания размеры ячейки и шага здания. К этому я привлек известного уже читателю В.А. Целовальникова (фото 26), и мы, вместе с химиками и физиками, выработали наиболее удобную ячейку — первую стандартную комнату 4 х 6 и вторую стандартную 8 х 6 м. Я создал такую ячейку в натуре, переоборудовав одну из комнат подходящего размера в старом здании Института органической химии Академии наук. Работая в ней, мы убедились, что размещение удобно.

Для биологов такие глубокие комнаты не подходили. Работа с микроскопом требует близкого окна. Для биологического факультета выработку стандарта осуществил доцент этого факультета Л.Б. Левинсон[290], который вместе с архитекторами и разработал основы планирования биофака. Для химического факультета особенно важна вентиляция. Вытяжные шкафы поглощают огромное количество воздуха, и в зимнее время такое же количество подогретого воздуха приходится вводить в здание. Под землей между физическим и химическим факультетом разместились огромные легкие химфака. Что касается вытяжки, то во время моего пребывания в Париже мне понравилась инжекторная вентиляция, и по моему предложению именно она и была осуществлена на химфаке. Раскаиваться мне в этом не пришлось. Она работала бесшумно и без поломок, не требовала смены вентиляторов, и мы систематически работали впоследствии под вытяжными шкафами с жидкой синильной кислотой без неприятных происшествий.

Аудитории амфитеатром (по три в зданиях химфака и физфака) были вместе с подсобными помещениями — лекционными и другими — размещены в глубине зданий. Факультетские библиотеки находились на пятом этаже (всего было шесть этажей, два подвальных). Некоторые лаборатории химфака нельзя было разместить в общем здании по соображениям безопасности, и для них были построены отдельно стоящие небольшие здания позади химического факультета, по ту сторону проезда, который впоследствии получил название улицы Менделеева. Это были здания кафедры радиохимии с соответствующими лабораториями, где главным куратором был заведующий этой кафедрой профессор Андрей Николаевич Несмеянов[291] — мой младший брат, радиохимик, а также кафедры сверхвысоких давлений, для организации которой я привлек Л.Ф. Верещагина и кафедры газовой электрохимии профессора Кобозева[292].

Я менее активно занимался проектировкой высотного здания, хотя и был вполне в курсе дела. Актовый зал был запроектирован на 2000 человек. Его пришлось вынести в направленную в сторону реки пристройку, которая, однако, была хорошо архитектурно связана с высотной частью. Под актовым залом расположился входной вестибюль с раздевалками, ведущий к расположенным справа и слева лестницам, по которым можно было подняться в вестибюль бельэтажа с входом в актовый зал. Из нижнего вестибюля под актовым залом можно было пройти насквозь здание и попасть в вестибюль клуба. Клубный зал на 600 человек был расположен зеркально по отношению к актовому залу. В центре здания на первом этаже находились две группы высотных скоростных лифтов. Перпендикулярно к линии «актовый зал-клуб» были расположены проходы в студенческие общежития и разнообразные службы — магазины, почта, сберкассы, бытовые мастерские, парикмахерские. Все это пришлось сосредоточить в высотном здании, поскольку необходимо было все заполнить.

Крупные общеуниверситетские аудитории располагались в боковых помещениях центрального здания на уровне актового зала. Выше — помещения факультетов: математического, геологического, географического. На девятом этаже были помещения администрации, кабинеты ректора и проректоров. Выше — общеуниверситетская библиотека, которую пришлось расположить по вертикали. Наконец, в самой высотной части — двадцатых этажах центральной башни — надо было поместить что-то, не связанное с постоянными и большими потоками студентов, и мне пришло в голову создать объединенный геолого-минералого-географический музей — «Музей землеведения».

Центральная, самая высотная часть МГУ, была окружена четырьмя 20-этажными башнями, соединенными с центральной башней более низкими частями здания, в свою очередь эти четыре башни соединялись опять-таки более низкими частями с четырьмя 12-этажными корпусами, в которых помещались профессорско-преподавательские квартиры (200 квартир). Это профессорско-преподавательское жилье было отделено от студенческого. Жильем я занимался более плотно. В названных четырех 20-этажных башнях и примыкавших к ним «переходных» частях располагалось 6000 комнат студентов (7 м2) и аспирантов (12 м2), которые были запроектированы на проживание одного человека каждая. Удобная и компактная мебель в этих комнатах была предусмотрена с самого начала. Поэтажно были запроектированы холлы, чтобы дать возможность студентам собираться группами. Что касается профессорско-преподавательских квартир (2, 3, 4 и 5-комнатных), то после тщательного обсуждения с архитекторами проект, на котором мы остановились, был осуществлен в натуре (этот домик и сейчас стоит в глубине Ботанического сада), и мы пригласили жен профессоров осмотреть и покритиковать его. Критика была учтена при выработке окончательного варианта. Квартиры получились при их компактности (необходимой в высотном здании) очень удобными.

При разработке общей планировки территории я заботился, чтобы были оставлены удобные свободные участки для расширения каждого здания и в целом для нового строительства. Одним из таких участков для возможного будущего строительства является территория Ботанического сада (30 га) и прилегающие к ней участки. Необходимость нового строительства наступила гораздо быстрее, чем я ожидал. Во-первых, пришлось построить административное здание, вынеся туда хозяйственные отделы МГУ; было построено здание (на обширной территории участка биофака) для новых кафедр полимеров и молекулярной биологии; осуществлено строительство вычислительного центра. Все это строилось уже после того, как я оставил работу ректора, и строительство осуществлялось при моем преемнике академике И.Г. Петровском[293].

Контакт с проектировщиками был самый тесный (фото 25). Я, деканы и другие сотрудники МГУ, курирующие проектировку, были частыми гостями в здании у Каменного моста, называвшемся нами «Дворцом Советов». Время от времени Руднев и архитекторы докладывали совету МГУ о положении дел.

Нелегкая задача выпала на долю В.Н. Насонова, который осуществлял инженерные решения. Ленинские горы сложены из глины. Никакого скального основания для гиганта МГУ не было. Насонов решил эту задачу следующим образом: вес здания должен быть равен весу вынутой глины, так что давление на основание осталось таким же, как до постройки. Конструкция железобетонного здания была необычайно прочной.

Проектирование было еще далеко не закончено, как уже начались строительные работы «нулевого цикла» (фото 27). Сначала стали копать гигантский котлован под главное здание (фото 28). Затем стала вырисовываться подземная часть высотного здания. Здания начали «вылезать» из земли и «расти».

Еще не кончились наши заботы по проектированию, как наступили новые хлопоты. Важнейшая из них — оборудование университета приборами (фото 24). По существу, университету была дана carte blanche[294]. Поручение заниматься оборудованием МГУ получил М.З. Сабуров[295], председатель Госплана. Однако сказать, что нужно университету, должны были, естественно, мы. Уже в самом начале проектных работ я организовал дело так, что создал центральную комиссию МГУ по оборудованию во главе с физиком, членом-корреспондентом АН СССР, А.С. Предводителевым и его заместителем профессором и химиком А.В. Киселевым[296]. В ней были секции по специализированным видам оборудования — спектрально-оптическому, электрооборудованию, рентгеновскому, радиотехническому, общелабораторному и т. п. Кроме того, были созданы факультетские комиссии по оборудованию. Их заботой был проект оснащения данного факультета. Всего работало 36 комиссий по оборудованию. Центральная комиссия и ее секции заботились об унификации, контроле, целесообразности выбора оборудования факультетскими комиссиями и осуществлении заказа на проектирование новых приборов и мебели.

Ряд заводов получил задание на проектирование такого научного оборудования, которое еще не производилось в СССР. В качестве примера назову дифракционные решетки. К такому делу необходимо было подойти со всей ответственностью. Комиссии привлекали в каждом случае самых крупных знатоков дела. Опять начались заседания в Кремле под председательством Сабурова. Все напоминало счастливый сон. Отказа ни в чем не было. Университет получил все, что мы просили. Многие конструкторские бюро, специализированные институты были загружены заданиями по проектированию научного оборудования МГУ.

Второй раз в жизни я чувствовал себя как в пещере Аладдина. (Первый раз, если помнит читатель, в студенческое время хозяйственный ассистент А.П. Терентьев водил нас, молодежь, в подвал старого здания химфака, и мы выбирали себе со склада шоттовскую посуду и другие «аппетитные» для химика приборы и реактивы Кальбаума и Мерка.) Надо сказать, что наши комиссии по оборудованию работали вдохновенно, самоотверженно и результативно. А.С. Предводителев даже получил на этом деле инфаркт и далее эту работу нес его заместитель А.В. Киселев. Казалось, что разнообразные отрасли приборостроения в нашей стране получат новую жизнь, и приборостроение в целом поднимется на новую ступень. К сожалению, во многих случаях этого не произошло. Были изготовлены уникальные приборы, и на этом дело закончилось.

Другой новой заботой явилась связь с художниками и скульпторами, украшающими здание. Руднев советовался со мной, когда имел намерение привлечь кого-либо из них, и я вникал в это и принимал участие. Так, барельефы на химфаке, физфаке и главном здании были поручены Г.И. Мотовилову[297], статуи студентов при главном входе и на клубной стороне — В.И. Мухиной[298], статуи ученых перед зданиями химфака (Менделеев, Бутлеров)[299] и физфака (Лебедев, Столетов)[300] — М.Г. Манизеру[301], стенная мозаика в актовом зале — П.Д. Корину[302]. Я знакомился с этими известными художниками, посещал их мастерские и пытался деликатно критиковать работу в процессе выполнения. Вспоминаю, как я спрашивал Мухину, не слишком ли толсты ноги у студенток — ведь некрасиво. «Вы находите?» — ответила она. Ноги чуть-чуть похудели и сделались в результате стройнее, но я попал в неудобное положение: как я заметил позже, ноги самой В.И. Мухиной в щиколотке были довольно фундаментальными и походили скорее на ноги статуй до их похудения.

Университет назвал имена ученых, которых следовало увековечить в кулуарах актового зала и на постаментах вдоль аллеи, ведущей к главному входу. Наша мысль — чтобы у главного входа студентов встречал Ломоносов (скульптор Н.В. Томский)[303], не была осуществлена (место было оставлено, видимо, для статуи Сталина, но и она не была поставлена). Фигура Ломоносова была помещена между химфаком и физфаком. Внутри факультетских зданий стояли бюсты непосредственно близких факультету ученых. Например, в вестибюле химфака были поставлены бюсты В.В. Марковникова и В.И. Вернадского[304]. Н.Д. Зелинский был тогда еще жив; а после его смерти скульптурный портрет работы Н.Б. Никогасяна[305] был помещен на химфаке.

Я забежал вперед. Вернусь к началу строительства. Возведение комплекса университетских зданий было поручено строительному управлению под руководством генерала Александра Николаевича Комаровского[306], которому приходилось организовывать строительство в разных районах нашей страны и для которого строительство гиганта МГУ было частностью. Александр Николаевич был в то время невысоким, полноватым, подвижным цыганистым брюнетом, чертами лица, фигурой, напористостью и деловитостью напоминавший Наполеона, как мы его представляем, но чернявого Наполеона. Под его эгидой стройка быстро вырастала из земли, и иногда страшно было, что проектирование отстает.

Непосредственным начальником строительства был Александр Васильевич Воронков — громадного роста, спокойный и распорядительный человек. Он разместился со своим штабом в специально построенном двухэтажном бревенчатом доме на территории будущего ботанического сада. Этот дом в оштукатуренном и приведенном в порядок виде и сейчас стоит там. Я стал частым гостем в этом доме. Подчас возникали споры между авторами проекта и строителями такого, например, порядка: ставить при главном входе цилиндрические колонны или колонны с квадратным сечением (их было гораздо проще делать, и А.Н. Комаровский настаивал на квадратных). Я не придавал таким разногласиям большого значения. В данном случае решение было паллиативным — поставили и те, и другие.

Материалы подвозились по специально построенной позади МГУ ветке железной дороги, которая и сейчас еще (в 1974 г.) цела. По ту сторону дороги располагались склады и всякие подсобные устройства. Пора было думать о закладывании ботанического сада — деревья растут не так быстро. Я искал подходящего человека на пост директора сада и нашел его в лице Н.А. Базилевской[307]. Она энергично взялась за дело, и скоро был заложен дендрарий, альпинарий (для чего привезли гранитные финские надолбы, оставшиеся от войны), плодовый сад, цветники и т. д.

Перед университетом в сторону Москвы-реки разбивался парк. Здания университета росли, вверху был еще железный остов, в средней части стены были одеты кирпичом и лишь внизу облицованы плиткой, светлый слой которой с каждым днем поднимался все выше. Сейчас москвичу трудно себе представить, что в 1948 г. — году начала строительства университета — граница города на юге проходила по Москве-реке — Калужской заставе (ныне площадь Гагарина) и Воробьевскому шоссе[308]. Южнее этой границы простирались поля, перелески, деревеньки, сады.

Вслед за университетом неожиданно быстро начал расти и новый Юго-Западный район и скоро были нарушены наши расчеты на то, чтобы с юга от астрономического института было темно, как того требуют астрономические наблюдения. На это ни обижаться, ни огорчаться не приходилось.

Я не вполне точен, говоря, что первой стройкой Юго-Западного района был Московский государственный университет. На линии будущего нового Калужского шоссе — ныне Ленинского проспекта — в стороне от старого шоссе с 1940 г. стоял фундамент и виднелась из-под земли нижняя часть стен Института органической химии Академии наук СССР, директором которого я был с 1939 г. и о котором уже была речь. Это здание было, как сказано, заложено президентом Академии наук СССР В.Л. Комаровым накануне войны. В 1948 г. законсервированная стройка была возобновлена и одиноко высилась среди пустырей и дорожной грязи. Это строительство завершено было лишь в 1954 г.

Поездки в Чехословакию и Италию

Осенью 1948 г. меня командировали в Чехословакию в связи с 600-летием Карлова университета. В эту командировку мы отправились вдвоем с профессором геологии Киевского университета. К сожалению, я забыл его имя. Перелет от Москвы до Праги прошел гладко и быстро. В Праге нас ждала машина, на которой мы пересекли Запражье и Влтаву и въехали в город. Нас ожидали в гостинице «Алькрон». Поели в гостиничной столовой, где я мог есть кнедлики. Узнав о завтрашней церемонии, я отправился побродить по великолепному городу, полностью сохранившемуся после войны. Прошел по главным площадям в центре, вышел на мост через Влтаву, перешел на Градчанскую сторону и поднялся до Градчан, заглядывая в маленькие живописные переулочки. Очаровательно красива Прага! Очаровательна и серебристая Влтава!

На следующее утро мы сели в поданную нам машину и поехали на празднование университетского юбилея, где я рассчитывал увидеть знакомого мне по Москве Зденека Неедлы[309] и поприветствовать его. Это удалось. Он познакомил меня со своей дочерью, устроил также, чтобы меня увели куда-то в гардеробную и облачили в черную мантию и шапочку, чтобы мой партикулярный вид не резал глаз на фоне всей ученой коллегии, одетой в мантии. В отличие от всей Европы, у чехов эти ученые одежды были нововведением. Что делать?! Облачился! Когда настало время для приветствий, дали слово мне, и я огласил написанное, как адрес, приветствие Академии наук и Московского университета.

На следующий день мы отправились в предложенную нам поездку в Карловы Вары. Большая часть дороги шла вдоль склонов холмов, покрытых молодым еловым лесом. Он находился в отличном состоянии, никакого валежника. Временами встречались доски с рисунком то оленя, то каких-либо других диких зверей, указывавшие на их наличие и возможность встречи. Встреч этого рода, однако, не было. Не помню уже, через сколько часов мы оказались едущими вдоль кольца холмов, окружавших низину Карловых Вар. Спустились в эту низину и проехали по всему курорту, который произвел отличное впечатление. Посмотрели главный источник. Нам показывали и называли отдельные здания. Насколько я помню, из попыток организовать обед ничего не вышло, чему я был рад. Все равно есть мне было бы нечего. Питались тем, что взяли с собой. Вернулись в Прагу уже к вечеру и тут отдали честь столу.

На следующий день нам предлагалось более длительное путешествие — в пещеру Мацоху[310] и в Словакию. Надо было экономить время, и, поблагодарив, от Словакии мы отказались. Мой спутник отказался и от Мацохи, которую он как геолог знал. А я согласился. Утром выехали. Поехали на север от Праги по открытой местности, встречая на пути поселки. Пришлось пообедать где-то в пути в харчевне. На мою долю досталась яичница-глазунья, которую я запивал хорошим чешским пивом. Поехали дальше и вскоре добрались до Мацохи. Впускали нас в деревянную дверь Мацохи с известной строгостью и по счету. За дверью нас охватила полутьма и прохладная сырость. Тянулась анфилада просторных пещер. По ним мы проследовали до обширнейшей пещеры с тихим озером. У берега стояли 2–3 плоскодонные лодки. В одной из них мы поплыли по подземному озеру. Переправились на противоположный берег, а затем вернулись. Дошли до выхода и шагнули в светлый и жаркий мир. Впечатление от темной прохлады подземного мира осталось незабываемым, хотя детали уже забылись.

Надо было возвращаться в Прагу, а затем в Москву. Самое приятное в заграничной поездке, по-моему, возвращение домой!

В этом же году я ездил в качестве гостя на юбилейную сессию в Польскую Народную Республику по случаю 75-летия Академии наук Польши.

В 1949 г. мне стали звонить с настойчивым советом не отказываться от поездки в Италию для участия в первом национальном конгрессе общества «Италия — СССР». Я и не отказывался. Делегация деятелей советской культуры состояла из четырех человек: я — председатель делегации, видный писатель, солидная дама-медик и молодой инженер. Сначала мы летели до Праги, а от Праги другим самолетом в Турин — место нашего назначения.

В Турине, еще не успев освоиться, мы были приглашены на митинг, связанный с нашим приездом, и мне предложили сказать что-либо. Что делать? Пришлось выступать. Думаю, что не очень впопад. Я говорил через стеклянные двери в микрофон с собравшейся на воздухе толпой. Меня переводили. Приветствовав собравшихся, я пустился в рассуждения о влиянии итальянского искусства, в частности архитектуры, на русское, начав с Кремля и Аристотеля Фиораванти. Я чувствовал, что мне далеко до Цицерона и что толпе рабочих мало интересно меня слушать, и сократил до предела свой рассказ.

Затем нас отправили в Милан. Милан — огромный город, резко отличается от скромного и провинциального Турина. Туринцы дали мне письмо к профессору Бандинелли[311]. Я и начал с этого посещения, направившись по его домашнему адресу, так как было воскресенье. Мне открыла дверь домашняя работница, я попросил ее провести меня к Бандинелли. Прочтя письмо, он пригласил меня, познакомил с членами семьи и повел в другую комнату с накрытым столом. Мне предложили пообедать. Как я ни отказывался, это оказалось невозможным. Пришлось сесть за стол и почти тут же просить извинения, объяснив, что я не все могу есть, так как я вегетарианец. Здесь обычай был иной, чем у французов, и на отказы обращали внимание.

Разговор (он шел на французском языке) зашел о том, что бы мы хотели посмотреть в Италии и, в частности, в Милане. Я назвал Миланский собор, не решившись назвать «Ла Скала». Еще мы хотели, раз уж мы на севере, съездить в Венецию, а кроме того, конечно, в Рим и Неаполь. Миланский собор вызвалась мне показать жена сына Бандинелли. Эта красивая молодая женщина оказалась искусствоведом, и я с благодарностью принял ее предложение. Условились о завтрашнем дне. Я откланялся и отправился в гостиницу, где меня ожидали мои спутники.

Обсудили вопрос о Милане, о Венеции. Решили на послезавтра приобрести билеты в Венецию, а завтра познакомиться с Миланом. Затем мы походили по центру Милана, осмотрели снаружи «Ла Скала», собор, улицы и площади. Наутро мы отправились к Миланскому собору, встретили на условленном месте нашего искусствоведа, и мы стали осматривать собор. Отправились на крышу, прихватив кого-то из инженерных работников собора. На крыше, действительно, оказалось интересно и с точки зрения архитектуры крыши, и видимости города, и даже его окрестностей. Было только страшно, не унес бы ветер нашего худенького искусствоведа. На осмотр здания изнутри нам не удалось уделить времени — то ли потому, что это было воскресенье, то ли потому, что мы были безбожниками. Поблагодарили нашего гида, передали привет родителям, простились, выразив надежду на встречу в Москве.

Наутро все четверо отправились поездом в Венецию. Я совершенно не помню, как мы ехали, размещались в гостинице. В Венеции после завтрака я отправился в город. Мне хотелось выйти на Пьяцетту, к замку дожей. Направление мне было ясно, так как я из окон разглядел известные силуэты строений. Предстояло лишь переправиться на ту сторону канала-переулка, что можно было сделать по мостику, дальше препятствий не было. Воздух был наполнен разнообразными запахами — от застоявшейся морской воды и кухонных ароматов до благородного запаха кофе. Улицы не похожи на улицы «земных» городов. Машин нет, только пешеходы. Чистота, светлая плитка. По сторонам одно- или двухэтажные здания, магазины, кофейни. Наконец минут через 10 ходьбы — Пьяцетта. В левом углу площади — собор св. Марка, в правом вплоть до канала — Дворец дожей. На площади не слишком много народа: осень, туристический сезон позади. Поэтому так легко и нашли мы пристанище в гостинице.

Пьяцетту заполняют и на земле, и в воздухе голуби. Продавцы корма предлагают фунтики, насколько я помню, набитые кукурузным зерном. Если насыпать его на ладонь и выставить руку, тотчас спускается одна или несколько птиц и, сидя на ладони, клюет зерно. Подхожу к набережной, где чувствуется свежий морской запах, и любуюсь открывающимся видом на светло-зеленое, с серебряной волной море. Плывут пароходы, моторные лодки, гондолы. Обошел площадь, постоял на ступенях Дворца дожей. По пути в гостиницу я встретил моих спутников, и мне не стоило большого труда уговорить их пойти обедать. Мы расположились у столиков под открытым небом и стали изучать меню. Я — отдельно от моих товарищей, так как побаивался их выбора. У меня не встретилось затруднений в выборе, они же в качестве основного блюда стали есть жареных осьминогов или, скорее, каракатиц. Они были размером с небольшой женский кулак. Мои спутники с упоением орудовали ножами, из-под которых летели темные брызги. Лица их были полны упоенного аппетита.

После обеда походили по улицам, и я, как завсегдатай, вывел их на Пьяцетту. Зашли в собор св. Марка, внутри он показался мне похожим больше на православный собор, чем на католический костел или французский и даже итальянский храм. Влияние Византии! Мы зашли ненадолго во Дворец дожей для предварительного осмотра анфилады зал и ориентировки, оставив знакомство с живописью до следующего «серьезного» посещения. Обратно проехали, наняв гондолу, по большому каналу и во все глаза смотрели на чудесную красоту окружавших его зданий. Против домов из воды поднимались причудливо раскрашенные столбы-причалы, все разной формы. Большой канал и есть самая яркая драгоценность Венеции.

На следующий день — опять Дворец дожей и изучение живописи и скульптуры. После обеда поездка на пароходике в Лидо, где уже не было курортного оживления. Было, однако, интересно посмотреть на обиталища самых богатых венецианцев и курортников. Мы побродили по улицам между виллами, по пустым пляжам и направились морским путем в Венецию. Путь через лагуну к Пьяцетте, когда венецианское чудо встает над морем, завораживает красотой. Как мы ни мало подышали Венецией, но пора уезжать, на этот раз в Рим. Рим пленял меня латинской стариной. Я соблазнил всех осмотреть Колизей, термы Каракаллы и другие остатки старины, Капитолий. Даже желтоватый, на вид мелкий Тибр представлялся мне ископаемым остатком латинского Тибра. Из достопримечательностей, относящихся к эпохе Возрождения, мы успели посмотреть виллу Боргезе и ее живопись. Даже на Ватикан взглянули снаружи, надеясь попасть внутрь позднее. Лишь поверхностно осмотрели площади и фонтаны. Основное знакомство с городом оставили «на потом»: стремились успеть съездить в Неаполь. Утром выехали на автобусе. Виды из окна автобуса завораживают: свет, спокойствие, простор. Кажется, что и при Ромуле и Реме, и до них все было так же. Справа сады — то невысокие извитые оливы, уже безлистые, то, дальше на юг, апельсиновые деревья с темной листвой и оранжевыми шарами плодов. Остановка (едем уже около трех часов). Таверна — приглашают пообедать. Я заказываю спагетти. Хорошие спагетти с красным томатным соусом и тертым сыром. Они великолепны с красным кьянти.

Въезжаем в Неаполь. Останавливаемся в недорогой гостинице, оставляем багаж и идем бродить по городу. Сначала в «нижнюю» часть — с видом на залив и дальше на Везувий и на красивые строения и кварталы самого города.

Я вспомнил, что посол дал мне адрес неаполитанского комитета борцов за мир. Зашли туда, и были встречены очень ласково. Что мы хотели бы видеть? Везувий или Помпею, но мы не знаем, как туда добраться. Нам обещали это устроить. Воодушевленные, мы легко шли обратно в гору и любовались бесконечной красотой Неаполя, моря, Везувия.

Утром нам прислали машину. Мы сели в нее, закупили продовольствие и поехали. Дорога была приятна, шофер вел машину уверенно. Вход на территорию Помпеи через музей, хранящий найденное здесь при раскопках. В музее больше всего поражали гипсовые копии погибших жителей Помпеи, полученные путем заполнения гипсовым тестом пустот в засыпавшем город каменном пепле. Пустоты образовались на месте замурованных тел погибших, полностью разложившихся за сотни лет. Эти гипсовые фигуры производили страшное впечатление, особенно если были видны искаженные мукой черты лица. Фигуры не казались гипсовыми, выглядели как реальные мертвые тела, поражающие бледностью, иногда распрямленные, чаще скрюченные.

Смотреть собранные в музее предметы домашнего и торгового обихода после этих страшных «экспонатов» не хотелось. Пошли в город, в бывший город. Дорога шла вверх. За нами увязался проводник, от которого мы не сумели отделаться. Вскоре мы вступили в отрытые в камне развалины Помпеи, с узкими улицами с одно- или двухэтажными зданиями без крыш. С левой стороны улицы находились мраморные колодцы. Они казались наиболее сохранившимися. Однако на верхней части колодца, в том месте, где угадывалась опиравшаяся о край левая рука пившего или достававшего воду, образовалось углубление шириной в ладонь — мрамор стерся за столетия ежедневного повторения этого действия. Это создавало иллюзию собственного присутствия и участи я. Выше по улице дома были менее разрушены и не так обгорели. Наконец проводник пригласил нас в совершенно уцелевшее здание. Это была двухэтажная вилла из белого камня с выходом во внутренний дворик, очень светлая и комфортабельная, если забыть об отсутствии мебели. Впрочем, яркая высокохудожественная роспись стен как-то компенсировала отсутствие обстановки. Удивительная по качеству, чистоте и свежести роспись изображала какие-то празднества. Это были отдельные небольшие, не связанные друг с другом картинки, покрывавшие стены сверху донизу. Удивляла их сохранность. Проводник таинственным жестом поманил меня к запертой двери, отпер ее и пропустил одного в комнату с разрисованными в той же манере стенами. Только на этот раз все рисунки вряд ли были по нашим понятиям предназначены для общественного просмотра. После меня проводник пригласил в эту комнату обоих наших мужчин, а женщину, несмотря на ее просьбы, не допустил и запер дверь. Затем мы направились к развалинам каких-то общественных зданий, занимавших значительную площадь. Это был храм или цирк, или ристалище, от которого остались лишь подножья колонн.

Пора было возвращаться. Мы шли зачарованные. Прощальный вечер в Неаполе, и утром снова в автобус. Опять Рим. Великий город, который мы должны завтра покинуть.

Вечером ужинали у посла. У меня была своя забота. Я не мог найти свой красный паспорт. Пришлось сознаться послу. Его крайняя озабоченность напугала меня. Он попросил меня обыскать номер, и если я не найду, утром навестить его для принятия необходимых мер. К счастью, перед прощанием и уходом мы зашли в вестибюль и присели на красный диван. Здесь я увидел красный паспорт, сливавшийся с диваном. Ура, я был спасен! Посол также воспрянул духом.

Утром посол прислал за нами машину. Мы летели до какого-то селения на границе с Югославией, севернее Венеции. Там предстояла пересадка.

Итак, я снова в Москве.

Последствия сессии ВАСХНИЛ 1948 г.

Хотя с 1948 г. я почти полностью переквалифицировался в строителя, доверив текущие учебные дела по университету и бытовые заботы проректорам, однако внешние бури проникали в стены МГУ и невольно касались его ректора. Я уже говорил о сессии ВАСХНИЛ 1948 г. и событиях ей предшествующих. На самой сессии я не мог присутствовать, так как в это время был болен плевритом, поэтому трагизм этой сессии прошел мимо меня, и я совершенно не предвидел ее последствий. Между тем целый ряд лиц — «администраторов от науки» вроде меня — был вызван на заседание в ЦК, где Г.М. Маленков обрисовал вытекающие из решений ЦК по сессии ВАСХНИЛ следствия.

Эти следствия, хорошо известные каждому, имеющему отношение к науке, вскоре стали претворяться в жизнь. Для университета они были таковы: приказом министра высшего образования был смещен с должности декан биофака С. Юдинцев[312] и заменен на этом посту Презентом[313] — правой рукой Лысенко и идеологом лысенкоизма. Презент же возглавлял вновь созданную кафедру дарвинизма. Далее последовало удаление из университета, опять приказами министра, нескольких крупных биологов, известных активными антилысенковскими выступлениями, таких, как физиолог растений Д.А. Сабинин[314], впоследствии покончивший жизнь самоубийством. В это время, к счастью, в живых уже не было крупного университетского генетика А.С. Серебровского[315], но остатки его кафедры были разгромлены. Удалены были его ученики и сотрудники, из которых назову С.И. Алиханяна[316], тогда молодого ассистента, впоследствии оказавшего нашей стране огромную услугу выведением высокопродуктивных рас и штаммов грибков — продуцентов антибиотиков.

Презент на развалинах кафедры Серебровского водрузил свою новую кафедру, выпуская на волю «уроды мух» дрозофил[317] — мутанты, полученные в результате облучения родителей рентгеновскими лучами. Как декан, он «воспитывал» коллектив биофака в духе лысенкоизма. Были введены в состав биофака новые «научные силы» сельскохозяйственного направления.

Что касается меня, то я был достаточно биологически образован, чтобы понимать трагичность политической ошибки. Я, например, полностью прослушал курс генетики, читавшийся приват-доцентом Елпатьевским на биологическом факультете в мое студенческое время, имя Менделя в моем сознании стояло рядом с именем Дальтона. Это были два творца, утвердившие атомизм в химии и генетике. Но я был слишком оптимистом по натуре и был уверен, что Лысенко и лысенкоизм — случайный и скоропроходящий эпизод. Мне не могло прийти в голову, что этот «эпизод» затянется на 30 лет. Кроме того, я считал своей миссией строительство большого университета и не мог, и не хотел отказаться от этой миссии. Поэтому терпел кратковременную, как думал, «невзгоду».

Моя деятельность в отношении биологов сводилась к тому, чтобы спасти, что можно, и предупредить возможные выступления, за которыми неизбежно последовали бы новые жертвы. Так, помню, что я вызвал профессора В.Н. Шапошникова, впоследствии академика и, зная его как горячего и правдивого человека, просил смирить свой нрав и потерпеть до прояснения ситуации. С самим Лысенко я познакомился позднее, став уже президентом Академии наук.

Если лысенкоизм для всякого ученого был с самого начала ясен как антинаучное, псевдоматериалистическое явление, то в отношении самой личности Лысенко дело казалось более сложным. За этим малограмотным и мало смыслившим в естествознании человеком числились такие достижения, как яровизация озимых, посев по стерне, гнездовые посадки леса, о которых специалисты судили, как о положительном вкладе в науку и практику.

Лысенко был избран академиком задолго до сессии ВАСХНИЛ. Его знание практической агрономии, его фанатическая уверенность в своей правоте, его (кажущаяся или действительная) искренность производили впечатление. И на этом фоне прощались явные нелепости, до которых он доходил в своих утверждениях, вроде превращения овса в овсюг или выведения кукушки из пеночкиного яйца, отсутствия внутривидовой борьбы или утверждение о наследовании приобретенных признаков (старое, отвергнутое наукой течение, известное как ламаркизм). Лишь в 60-х гг. была приоткрыта завеса над многими «агрономическими успехами» Лысенко, когда авторитетная академическая комиссия изложила итоги обследования научной и хозяйственной деятельности возглавлявшейся Лысенко станции «Горки Ленинские».

Шторм, разразившийся после сессии ВАСХНИЛ в биологии, породил волны во многих областях науки. Нашлось много любителей в подражании Лысенко свергать авторитеты в науке и возглавлять свою собственную линию, часто псевдонаучную. В биологии появился Бошьян[318], который «превратит» пенициллин в исходную плесень — пенициллиум, затем О.Б. Лепешинская[319], восставшая на обязательность клеточной структуры живого. В физике — Н.С. Акулов[320], пытавшийся ниспровергнуть разработанную Н.Н. Семеновым теорию разветвленных цепных реакций и развивший математический аппарат, чисто формально описывавший явления, столь характерные для разветвления цепных реакций, открытых Семеновым и объясненных им на основании протекающих в этих реакциях молекулярных явлений.

В последнем случае мне пришлось по предложению президента Академии наук С.И. Вавилова и министра С.В. Кафтанова взять на себя председательство в комиссии (в нее входили академики А.Н. Теренин, В.А. Фок, А.А. Баландин, А.Н. Колмогоров, С.С. Медведев, А.Н. Фрумкин)[321] «по разбору научного конфликта Акулов — Семенов». В результате работы комиссия пришла к выводу, что в этом конфликте истина на стороне Семенова. Время, однако, было такое тревожное, что ни Кафтанов, ни Вавилов, видимо, не решались опубликовать переданное им заключение комиссии. В физике назревали и более крупного масштаба нападения — на принцип относительности и квантовую механику. К счастью, физики в это время успешно работали над атомной, а затем и водородной бомбой и им легко было отвести наскоки, так как самый атомный взрыв давал наглядное доказательство эквивалентности массы и энергии — одного из фундаментальных следствий принципа относительности. Наконец в химии была произведена попытка напасть на «теорию резонанса». Это сделал, как мне пришлось уже упоминать, Г.В. Челинцев, обвинивший русских «ингольдистов-полингистов», в их числе и меня, в идеализме и предложивший свою «новую структурную теорию». Несмотря на то что Челинцев нашел союзников и последователей, эта эпопея кончилась для него печально.

Все эти дела, естественно, добавляли немало трудностей ректору МГУ, а между тем начало уже поступать оборудование для новых зданий университета, и хотя строительство было не слишком близко к завершению, но при гигантском его темпе пора было подготавливать решения нелегкой задачи переезда, имея в виду не только его материальную сторону, но и кадровую.

Всемирный конгресс сторонников мира[322]

В марте 1950 г. мне пришлось снова оторваться от упоительной для меня работы — строительства нового здания университета на Ленинских горах, так как предстояло выехать в числе других делегатов в Стокгольм для участия в 3-й сессии Постоянного комитета Всемирного конгресса сторонников мира (впоследствии он был переименован во Всемирный Совет Мира).

Девятого марта меня пригласили в Советский комитет защиты мира на Кропоткинскую улицу, дом 10. Я пришел ранее других, и в большом зале мы разговаривали вдвоем с А.А. Фадеевым, который был назначен руководителем делегации. Как всегда, меня поразила в Александре Александровиче острота и ясность суждений, которые как бы подчеркивались блеском его стальных серых глаз. Мало-помалу подошли и другие участники поездки — З.В. Гагарина (активистка Комитета советских женщин), П. Шелахин (крупный работник ВЦСПС), а также три переводчицы, в числе которых была и переводчица с французского языка Марина Анатольевна Виноградова[323], чья судьба переплелась впоследствии с моей. Ехать мы должны были поездом. В Хельсинках к нам должен был присоединиться И.Г. Эренбург[324].

Выехали из Москвы накануне выборов в Верховный Совет СССР — 12 марта 1950 г. Ленинград встретил нас липким снегом. Мы имели открепительные талоны для голосования, и я не без удовольствия проголосовал за кандидата в депутаты Верховного Совета писателя Н.С. Тихонова. В тот же вечер мы выехали в Хельсинки и, проведя там день, самолетом вылетели в Стокгольм. Это было мое первое посещение Швеции — страны, которая избежала разрушений и ужасов Второй мировой войны (фото 35).

Стокгольм жил обычной для шведов жизнью (но не для нас, отвыкших за время войны от такой «обычности»): сверкали рекламы, магазины изобиловали продовольственными и промышленными товарами, на окраине города строились новые пятиэтажные светлые корпуса, судя по окнам, с очень низкими потолками. В садах и парках играли дети, В заливе и водоемах плескались утки и гуси. Северная весна наступала трудно и медленно. Это тоже было необычно.

Сессия открылась 15 марта вечером в Фолькет Хус (Дом народа). Огромный зал, расположенный чуть ниже уровня первого этажа, был полон. Помимо 120 делегатов разных стран на открытии сессии присутствовало много шведских гостей. Сессию открыла известная прогрессивная шведская писательница Марика Стирнсдедт — председатель Шведского комитета сторонников мира. Затем выступил Жолио-Кюри, председатель Всемирного Совета Мира, руководитель Комиссариата по атомной энергии Франции.

Мне случалось еще раньше, до войны, в Москве, а затем в 1946 г. в Париже видеть и слышать Жолио-Кюри. И в Москве, и в Париже я слушал с огромным интересом его лекции об искусственной радиоактивности. Тогда я видел и слушал великого ученого. Теперь я видел перед собой великого борца за мир. Участники сессии, затаив дыхание, слушали огненную и убежденную речь этого выдающегося человека, его выступление переводилось на несколько языков, в том числе на шведский, и не один раз прерывалось восторженными аплодисментами.

Приблизительно за год до сессии в Стокгольме я читал речь Жолио-Кюри, произнесенную им во время пребывания в Индии. Запомнились слова о том, что плох тот ученый, который оторвался от народа, ибо он рискует тем самым предать интересы трудящихся. Я позволю себе привести одно из его замечаний, кстати, всегда совершенно нестандартных и точных, как у истинного ученого-естественника: «…Отдают ли трудящиеся себе отчет в том, что из восьми часов рабочего дня на заводе, в поле и так далее четыре часа уходит на то, чтобы оплачивать непроизводительные доя нации оружие и солдат? И что еще серьезнее — эти четыре часа тратятся на то, чтобы готовить разрушение всего производимого за остающиеся четыре часа работы».

Работа сессии была насыщенной и интересной. Выступавшие делегаты выражали тревогу из-за усилившейся гонки вооружений и говорили о необходимости запретить использование атомной энергии в военных целях. Среди выступавших, помню, были: Ж. Лаффит (Франция, тогда генеральный секретарь Всемирного комитета сторонников мира), сделавший отчетный доклад о деятельности комитета за период после 2-й сессии, которая состоялась в Риме в октябре 1949 г.; Луи Сайян (генеральный секретарь Всемирной федерации профсоюзов) и аббат Булье (оба представители Франции), генерал Хара (Мексика), Плетс-Милс (Великобритания), Пьетро Ненни и Эмилио Сэрени (Италия), Илья Эренбург (СССР), писатель Эми Сяо (Китай), Джон Рог и Альберт Кан (США), Войчек Кетжинский (Польша) и другие. Всего выступило 60 человек. Все единодушно осуждали гонку вооружений и требовали заклеймить как военного преступника и обращаться как с таковым то правительство, которое первым применит атомное оружие против любой страны. Как резкий диссонанс прозвучало выступление одного американского представителя, фамилию которого я сейчас не вспомню.

Шестнадцатого марта в большом зале городской ратуши мэр города устроил официальный прием в честь участников сессии.

В один из дней сессии меня как ректора Московского государственного университета пригласили посетить Стокгольмский университет, где я, встретившись с профессурой и студентами, рассказал о Московском университете, об его ученых и учащихся. Как и студенты других стран мира, шведские студенты проявили большой интерес к старейшему русскому учебному заведению. В заключение этой встречи они преподнесли мне букет красных гвоздик, с которым я и явился в гостиницу.

Запомнилась мне и теплая дружественная встреча с работниками советского посольства в Стокгольме. Помню, как меня попросили рассказать что-нибудь о достижениях современной химии и как я, пытаясь найти наиболее доступный для понимания язык, рассказывал об искусственном волокне и тканях из древесины (тема эта была выбрана специально для присутствовавших на встрече многочисленных дам — жен работников посольства). Помню еще, как поразила меня тогда жадность, с которой советские посольские служащие слушали нас, приехавших с «Большой Земли», и как не завидовал им тогда я в их нелегкой жизни, вдали от родной страны. Кстати, желание, как можно быстрее возвращаться из зарубежных поездок домой, преследовало меня всю жизнь, так же как и неудовольствие, с которым я почти всякий раз встречал предложения выехать за границу.

Стокгольмская сессия закончилась 19 марта в торжественной обстановке принятием важнейшего документа международного значения — Стокгольмского воззвания, обращения ко всем народам с призывом подписаться под требованием об абсолютном запрещении атомного оружия, об установлении контроля над выполнением этого решения и об объявлении военным преступником того правительства, которое первым применило бы атомную бомбу.

Первым подписал этот замечательный документ Жолио-Кюри, а следом за ним и мы — участники этой исторической сессии.

Сессия эта для меня была знаменательна и тем, что именно там я ближе познакомился с Жолио-Кюри и завязал с ним более тесные отношения, которые не прерывались до конца его, увы, короткой жизни (фото 36).

Вскоре после Стокгольмской сессии весь мир с возмущением узнал о смещении Жолио-Кюри с поста комиссара по атомной энергии. Секретариат Всемирного комитета мира получил десятки тысяч писем от видных деятелей и организаций разных стран, в которых единодушно осуждался этот акт произвола и вскрывался его смысл.

Стокгольмское воззвание встретило самую широкую поддержку среди народов мира. С 12 по 19 июня 1950 г. в Москве проходила сессия Верховного Совета СССР третьего созыва. На происходивших в марте 1950 г. выборах я был избран депутатом Верховного Совета СССР по Советскому району Москвы. (До этого, с 1947 г., я был депутатом Верховного Совета Российской Федерации.) Выступая на сессии в качестве депутата Верховного Совета и участника Стокгольмской сессии комитета сторонников мира, я внес предложение выразить солидарность со Стокгольмским воззванием. Сессия Верховного Совета единодушно одобрила этот документ, и в стране развернулась широкая кампания по сбору подписей под этим документом. Известно, какое огромное число людей поставило свои подписи под Стокгольмским воззванием.


«Спокойный, несуетливый, с задумчивым выражением лица, президент всем своим видом располагал к неторопливой содержательной беседе. Нельзя было не обратить внимание на его удивительно корректное, уважительное отношение к собеседнику». Из воспоминаний академика Г.К. Скрябина. А.Н. Несмеянов. 1951 г.


Загрузка...