Глава 5 УТРАТА И ЭКСПЕРИМЕНТ

Утрата. Мы сидим в кухне, говорить не о чем, а нужно, — и я, от неловкости пикируя в ступор, цепляюсь за проскочившую по дороге сюда мыслишку… (Выглядит это несуразно и хамски — отвлеченный взгляд, полоненное отсутствием выраженье, — но чего токмо не выкинешь, валясь сквозь землю!)

"Человек, располагаясь в невинности, находится в мифе. Мир — если он уютен и замкнут — миф. Миф разрушается в результате приобретения холодного знания о мифе, — который тепел и влажен. (Например, стоит только задуматься о том, где ты находишься, как сразу же это самое "где" и исчезает — вытесняясь "зачем".) Разрушение, разрыв — действуют против замкнутости, целостности. Целостность — это когда добавить или убавить значит: разрушить. Незамкнутую, нецелую вещь вообще невозможно разрушить, ее можно только умалить… или приумножить. Подлинное разрушение необратимо, как необратима картографическая операция перенесения сферической поверхности на плоскость, вносящая катастрофические искажения в географии: образы заблудившегося путешественника и заблудшего адамического духоборца, таким образом, становятся близки. Разрушение, разрыв суть удачное покушение на Непрерывность. В этом смысле потеря невинности — сопровождается переходом от непрерывного существования к трению. Так, палец, до сих пор гладко скользивший по стеклу, вдруг в какой-то критический момент срывается на мерзкий разрывный дребезг, скрип… Наиболее удачным символом прерывистости отыскивается Феникс: сознание, живущее только посредством бликующей вспышкой мысли, любовное чувство, длящееся в пол-искры — от влюбленности до обоюдного обморока в постели…"

— Нет-нет, спасибо, — я успеваю покрыть ладонью чашку, но струйка плещет инерцией, кисть дергается, валю вазочку с вареньем — полный бенц, стыдоба, мама миа.

— Ну что ты, в самом деле, давай налью тебе полчашки, жарко очень, должна же жажда быть утолена, — у нее не говор, у нее частушка, по-другому она не умеет, видимо, даже при зубной боли, когда и рта-то не раскрыть…

— Нет, спасибо, может быть, попозже… Коли в жару начнешь усердствовать в питье, потом не остановиться…

"Так вот, в этом свете различие между поэзией и прозой в том, что первая главным признаком своего произведения предъявляет условие целостности произведенного на свет мира (при помощи образов, которые — имена), в то время как проза — это осколки разрушенного поэтического сознания, разметавшегося в ретроспективных поисках себя — целого — по избытку пустоты, в которой потерялся. Проза не обладает свойством единственности созданного. Варианты стихотворения — это разные, как "я" близнецов, творения".

— Давай-ка мы в гостиную переберемся, там теневая сторона и попрохладнее должно быть.

Э к с п е р и м е н т. — Ну, что ты такое несешь, милый. Я так рада видеть тебя, а ты с порога умничаешь невпопад и некстати… Ты мне так и не рассказал, как ты живешь в Москве, поди там весело, не то что здесь у нас — в трясине провинциальной, — Оленька развернула карамельку, подлила себе еще кирпичного цвета чаю, забралась с ногами на диван, их под себя уютно подвернула, взяла со столика изящно чашку, откусила конфетку, и теперь улыбка ее усластилась еще больше, но стала менее поддельной — за счет действительно тающей карамели.

Отпила.

— А как учеба твоя, как прошла сессия? От Цецилии Иосифовны слышали, что успешно очень, и папа твой подтвердил, что тобою доволен… А что Петя, как его аспирантура, кто научный руководитель? — вторая половинка была отправлена в сладкий, кривящийся ротик и поместилась под небольшой выпуклостью у загорелой скулы.

Я кратко рассказал Петины дела.

— А вот у меня есть для тебя новость, тебе она понравится, я знаю. Я в марте месяце была в Москве, экстерн сдавала в МГУ, и перевод оформила себе удачно, с потерей курса, правда, что поделать. Так что в следующем семестре ты возьмешь меня под опеку, ведь правда, милый, ты не бросишь меня на произвол, — улыбка ее выжидательно выравнивается, а я спохватываюсь, чтобы не поморщиться, делая вид, что на меня эта новость производит благоприятное впечатление; и уголки губ приподымаются снова.

Я чую — еще немного, и мне крепко придется пожалеть себя, забредшего в эти сомнительные гости…

— Я уже сейчас представляю, как ты покажешь мне, что есть забавного в Москве, познакомишь с друзьями…

— Мои друзья не любят слишком сладких…

— А я не сладкая. Так что, покажешь?

— Что покажу — друзей или город?

— Какого черта, говори нормально!

— Конечно, покажу — Пречистенку и Чистый, Покровку и бульвары, и много, много разных мест…

— Мама! — кричит, на помощь призывая свою мамашу грузную, которой сама под стать, как капелька вторая — инжирового варенья, патоки, или чего-нибудь, сравнимого по приторности.

Ахнув и всплеснув, входит Ада Львовна, крупная, немного похожая на Софи Лорен, но дебелостью своей тут же уничтожающая это сравнение, брюнетка. Уселась тяжко между нами, жару больше принесла, чем "голландка" иная, если входишь с морозу и, распахнувшись, льнешь, щекой блаженно прижимаясь… Но зимой — благодать отогрева, а у Ады манеры предельно душные и неприятные, как влажные ладони: разговаривая, точней — в лицо говоря — и себя, к вашему ужасу, не перебивая, она трогает вас попеременно то за плечо, то за кисть, то в бок щекотно ткнет, или — что всего несносней, — стараясь обратить особенное внимание жертвы на тот или другой отрывок ее речи, тычет длинным, алым цветом лакированным ногтем в колено. Конечно же, — поскольку в шортах — по голой коже больно, — и, конечно — отпрянуть, если б только оставалось еще для дыхания место.

Когда она нас застукала в то лето целующимися у калитки, схватив меня за локоть и отослав в дом дочь (Оленька, ничуть не смутившись, покорно повернулась и, уходя, ловко, движеньем внутрь бедра, поправила потревоженные трусики), так же душно и бессвязно говорила мне что-то о важности первого чувства, которое предопределяет, по ее драгоценному мнению, "Все, вы слышите, Глеб, абсолютно все!" — и она чиркает мне по запястью своими когтями: три белых полоски от легко снимаемых с загорелой кожи чешуек.

— Я понимаю, Ада Львовна, видимо, вы правы, но, к сожалению, я не люблю Ольгу, мы скорее друзья…

— Что?! — ревет она, и я шарахаюсь от нее, как нерасторопный стрелочник от маневрового тепловоза-"кукушки"…

Далее, разумеется, попробовал последовать скандал, она ходила мелко жаловаться к отцу, который, как обиженно рассказывала об этом Ольга, был невнимателен и в конце концов ее выставил. Она приходила еще, извинялась, что, мол, была слишком, слишком разочарована, — "Ах, право, было бы так мило, так прелестно, ведь мы же все-таки, и не все-таки, а самые что ни на есть родственники, и, видите ли, кровь иногда требует реанимационных мероприятий…"

В результате ими был объявлен нам бойкот, который мы за занятостью и праздностью так и не заметили и который, в конце концов, окончился тем, что с их стороны последовал очередной приступ соседской щедрости: однажды был привнесен в виде дара на нашу территорию таз с инжировым вареньем, — но тут же выдворен, поскольку Циле вдруг пришло в голову именно за пять минут до прихода Кадки (Петька кликуху придумал) попытаться припомнить, куда же задевалась ее бельевая веревка:

— Вы, Адочка, вещь принесите обратно, я стирку затеяла…

Та — вся в краску и в фырканье, в общем, унесла сладкое восвояси, а спустя три дня — и за два до моего отъезда — они совсем съехали с дачи.

В прошлые наши приезды мы, конечно поверхностно, виделись с ними, всякий раз со скрипом и оскоминой принимая липкие их приглашения, причем податливей отца и Пети всегда оказывалась беспамятная Циля, но все это было прохладно, формально и, в общем, никчемно.

Теперь она так же тошно дышит своим любезным бредом вполоборота на диване: о том, как я и что я. Оленька ей отвечает усердно — обильно, но талантливо врет, — и я оказываюсь избавлен от ответов, так что получается все довольно ловко, — что это они между собой, для указания кивком имея меня подле, обо мне же и рассуждают…

…И вот мне вновь садится на плечи предчувствие, что меня непременно чуть позже съедят. Со мною такое случается — экспериментируя, я даю послабление безысходности, и оно, ярясь, полонит все вокруг — и не встать, не уйти и не хлопнуть, спасаясь, дверью, и весь этот спектакль оказывается разыгрываемым на сцене действительности одного моего любопытства ради, — чем это все наконец безвозвратно закончится…

К тому же в данной ситуации я в первую голову был сосредоточен на своей разведывательной цели и потому решил, что если скандал неминуем, так уж пусть это будет скандал, шумом и гвалтом побочным которого можно прикрыться, как маскировкой, и отобрать исподтишка необходимые сведения, — там и сям внезапно доступные благодаря оголенности охраняемых ранее мест. Так десантный отряд в первую голову имеет целью — посев паники и неразберихи в пространстве противника, который, смешавшись с собственным страхом, станет менее разумно-внимателен и, следовательно, менее живуч.

Я решил приступить немедленно, но все же необходимо было вступление, и я спросил-таки чаю. Ольга проворно метнулась с дивана — прочь из комнаты и не сразу в сторону кухни (мы в проходной находились комнате, я это отметил войдя, как предусмотрительно отмечает странствующий ковбой, оказавшись в неприветливом салуне, что скрывает подробностями места задник заведения), потом шмыгнула через комнату и отчего-то возилась там слишком долго — настолько, чтобы я не мог не заподозрить подвох в виде горстки таблеток элениума, растворенных тщательно в чае — вместе с сахаром для подтасовки вкуса.

Надо сказать, сахар в чае я не переношу совершенно. Я был уверен, что Ольга помнит это, и потому подозрение мое тут же переросло в нависшую опасность, — стоило мне только распробовать, отхлебнув, противный, как таблетка сахарина, вкус жижи. Видимо, это было что-то посерьезнее элениума, потому что вслед за тошнотворным слюноотделением в моем сознании образовалась неуловимая течь, — к тому же усугублявшаяся близостью Адской громады — и плотной, как пакля, жарой, уже обложившей город и набившейся во все его помещения.

Это не было контратакой, но атакой, потому что они явно дерзость мою недооценивали и всегда себя вели, как вивисекторы: не трогали только потому, что не слишком я был им, невежа, ценен. Но, видимо, вчера у них наконец возникло подозрение, что мне что-то уже известно, и сегодня, когда зверь сам пришел воевать в ловушку, они решили меня поскорей оприходовать.

Тем временем воздух в комнате, обложенной персидскими коврами (узоры их, бычась бредом арабских угроз, внезапно стали резки и выпуклы), подернулся жидким маревом (подобно неоднородностям в преломленье, когда сахар на свет размешивается в чае, или — подобно разъеденной зноем ауры асфальтового пригорка), — и в нем, медленно расплываясь, поплыли, становясь все больше похожими друг на друга дочки-материны лица.

Плыли они в сторону рож.

Бабы заметили, что со мной происходит нечто, так как обе, не скрываясь, вскочили, — когда я медленно, чтоб не разлить, поставил армудик с чаем на стол и подался вперед, — но не в силах встать, откинулся обратно на спинку дивана. Сознание мучительно теряло фокус. Дочки-матери, кривляясь, плыли хороводом. Вновь "Интернационал" подступил мне шершаво к глотке, но так там и застрял.

Далее последовало неизбежное.

— Вам что, не нравится наш чай?!

Я (трудно сглатывая гадость, и потому медленней, чем нужно):

— Да если б нравился, так я бы пил. Мне показался вкус его немного странным, как будто бы в него опущено безумство…

— Ну что-о-у вы, Глеб! Всего женьшень в него добавлен был на фабрике — и только.

— Что ж, Ольга, принеси-ка пачку.

Та приносит.

Читаю: Серпухов, чаеразвесочная… Обложка желтая, отросток корня как отросток, и сказано, что добавляет тонус.

Я вдруг почувствовал, что ноги отнялись.

Ковры еще безумней стали, мебель как бы насупилась, высокий потолок стремительно надвинулся поближе и накренился, раза полтора качнувшись…

Две женщины — одна похожей на другую — сливались в третью, а у той, как будто бы означились усы и голос Вениамина Фонарева… — Работает он кем-то в республиканском КГБ, и речь его всегда весома, но некстати, и потому немного глуповата. Взгляд мертвый, как у дворника с похмелья. Похож смертельно на смертельного врага всего подвижного, в общем — на убийцу. И дело то, с которым в комитете отец промучился лет пять в шестидесятых, скорей всего не обошлось без его почерка…

А мне так дурно, тошно, душно, гадко, что стон издал я, мучаясь сознаньем, которое "Титаником" ко дну, ко дну сейчас стремилось, получив пробоину от гнусного коварства, и рыбы крупные серебряной цепочкой, как в детстве после солнечного бреда на глубине достигнутого зренья, лениво огибая силуэт усатый, подались в сторону балкона — поплыли.

Осадок марева степенно поутих и перестал тем временем мутить мне фокус, так что я стал способен разглядеть физиономию допроса пред собою…

Я с самого начала догадывался, что все кончится плохо, но оказалось еще хуже, потому что все еще только начиналось.

Вениамин Евгеньевич скорбно закрыл ладонями лицо, и так сидел напротив долго и протяжно. Сидел, ссутулившись, поставив локти на колени: как сидят над могилой, оплакивая помином человека.

В таком положении он находился слишком долго, чтобы я не пришел к выводу, что он подсматривает меня сквозь щелочку в толстых, как у слесаря, пальцах. От этого я совсем уж чуть не умер.

Дочка и мать теперь разделились и стояли архангелами дознанья за его спиной. Мне захотелось присоединиться к ним третьим, только бы исчезнуть с дивана из-под невидимого взгляда. Но ноги не слушались, словно затекли до бедер.

Наконец Вениамин, проведя мучительно вниз, отнял от лица ладони и протянул мне на них свое лицо. Я взял машинально, но тут же, обмерев, подавившись ужасом, сбросил влажную шкурку на столик.

Хватило сил посмотреть. Лицо оказалось носовым платком, которым он утирался.

— Вы взмокли, промокните лоб, — поучаствовал во мне полковник.

Оленька тоже решила проявить ко мне чувствительность. Она с готовностью подалась ко мне со своим — свежим — платком, спасая меня от брезгливости. Я же решил, что платок пропитан эфиром, и отшатнулся, защищаясь отставленной рукой.

— Оставьте его в покое, — выкрикнула Ада Львовна.

Вот от нее я сочувствия никак не ожидал… Я тупо-никчемно смекнул, что эксперимент с Ольгой провести мне, увы, не удастся.

— Ну что ж, приступим, — приступил Вениамин Евгеньевич. — Что вам известно о вашем прадеде Иосифе Лазаревиче Розенбауме?

— Только то, что мой прадед носил это имя.

— Ну, для нас это тоже не новость.

— Догадываюсь…

Вениамин поглядел не на меня, но куда-то внутрь — так смотрит удав на съеденного кролика, который попробовал пошутить.

— Хо-ро-шо, — прерывисто произнес он. — Чтобы не утруждать вас-с. И сэкономить время на сличении версий. Я сам скажу несколько слов. О вашем прадеде. Вам же потом при — дется дополнить.

"Придется" он произнес таким сложным образом, что "дется" отстояло от приставки на три мучительных мгновенья, и я не сразу понял, что он имеет в виду.

— Прадед ваш был в доле с моим дедом. Они владели тремя ювелирными магазинами в этом чортовом городе. В начале века. Они жили. Не тужили. Так сказать. Были дружны. Но однажды. Ваш предок решил совершить дурной поступок. Весной 1918 года. Он взял большой кредит. Под залог всех магазинов. Вынул особенно ценные предметы и бумаги из сейфа. Заметьте, общего сейфа. Ничего не сказав родному брату. Который ему доверял. Вместе с ценностями пропал один алмаз. Он нас интересует особо. Но об этом позже. Далее — позорное бегство. Вместе с англичанами, спасаясь от поличного. Он якшался с поверенным английской миссии. Спасался он также и от 11-й Красной армии. 11-я Красная тогда накатывала на этот чортов город. Но предок ваш успел ретироваться в Иран. Оттуда — в Англию. Далее — в Америку. В Калифорнии он тоже жил припеваючи. В Апельсиновом графстве. Это под Лос-Анжелосом. Он вновь преуспел. У него завелась ювелирная мастерская на улице Аргуэлло. Занимался скупкой. Владел доходными домами. Тремя. Усадьбой и апельсиновой плантацией в Палестине. Умер в 67 году. Как вы считаете. Хорошо ли он поступил?

— Простите, вы имеете в виду, хорошо ли он поступил, что умер? — неловко парировал я свое потрясение.

Вениамин Евгеньевич скорбно, как Мария Магдалина, но мужественно, как контрразведчик, уставился в потолок.

Видимо, он пытался на нем отыскать варианты моего спасения.

Потолок был чист, как безмолвие. Спасения мне не нашлось, потому что Ада Львовна, как фурия, которой дали повод, не выдержала и выбежала из-за его спины, чтобы влепить мне пощечину. Оленька бросилась ей вслед — удержать, и попыталась повиснуть на ее руке. Рука — подобно хоботу — смела субтильную, но рослую Оленьку и умоляющей куклой бросила мне в затекшие ноги.

Оленька падение свое, как бегун, тянущийся к ленточке, влила в кончики пальцев. Ногти ее жгуче впились мне в лодыжку.

Теперь Аде Львовне добраться до меня было сложнее.

Я испугался не на шутку. К счастью, благодаря ногтям вдруг понял, что ноги снова на месте, резко встал и как ни в чем не бывало стал откланиваться. Это было похоже на то, как сбитая машиной курица, подскочив, бежит прочь с дороги — не зная еще о том, что уже померла…

Вот диспозиция при бегстве. Ольга еще не оправилась от удара оземь; Ада, полоненная собственной инерцией, еще пыталась, нависая над дочкой, хранить равновесие; липкие взгляд и мысли еще не позволили Вениамину Евгеньевичу отвести лицо от плоскости потолка, — а я уже, срочно мямля благодарности за угощенье и гостеприимство, поверх всей этой мизансцены рвусь на бреющем полете к двери, — которая оказалась не заперта — и от прорыва моего долго трепалась настежь, выплюнув мою милость, как пробку из скандальной бутылки — прочь, долой, туда, подальше и так далее…

Загрузка...