Глава 9 МЕСТО

"Алмазы в карманах. <…> Но вряд ли".

И через некоторое время:

"Если бы у меня было семнадцать карманов, я бы в каждый засунул по алмазу.

То есть — в этом все мое несчастье, что у меня нет семнадцати карманов.

И это, конечно, не значит, что я соглашусь на двадцать три. Или семь. Это не те числа. Так это — вовсе не потому, что мне особенно нравится число семнадцать. Вообще-то мое любимое число двадцать три. Здесь дело в том, чтобы сосчитать именно карманы, а не что-либо постороннее, — и счет оборваться должен точно на семнадцати.

А вот карманы мне нужны как компактные помещения, удобные места хранения. Место за пазухой не годится — слишком просторно: крошечный предмет там существует об руку (моя же тщетно шарит в поисках, хватая то, что было им, — пустоту) с его потерей.

Случай несоразмерности предмета и его места непременно ведет к конфронтации: либо предмет поглощается местом (алмаз в восемнадцать каратов за просторной пазухой свитера), либо он, выйдя за рамки, покрывает место, сам местом для чего-нибудь становясь (тот же алмаз, воплощенный в одержимость его обладателя: ведь бывает, что звезда, вонзаясь в глаз, взрывается диаметром в несколько световых лет!).

Но, может быть, если с карманами никак не справиться, то все же несчастье мое разрешилось бы как-то, если б меня самого не было? Если б не было субъекта, то решилось бы, а? И тогда бы несчастья субъект просто повис, не востребованный, в облачности. Нет семнадцати карманов, и ладно — меня ведь тоже нет. То есть — переживать абсолютно некому.

Впрочем, я не уверен. Я вообще ни в чем не уверен. А люди, обладающие (пусть даже сторонней) уверенностью, вызывают во мне отвращение. Я считаю, что именно эти халатные типы и вызывают к жизни случай.

Я не уверен не только в себе и своих основательных и легкодоступных, как части моего тела, страхах и снах, в своем скоропальном бреде и тем более — в ускользающей из-под носа действительности, но и в фиксации самого себя, — в том, кто я и где я. (Одно из моих нелюбимых слов — "фиксаж". Даже запах его — неопрятного фотолюбительства — мне противен.)

И я настаиваю на своей неуверенности при любых обстоятельствах, в которых я не уверен, спаси и помилуй. Потому как — если ты в чем-то уверен, то у этого что-то тут же появляется возможность перестать быть уверенным в тебе самом, и оно запросто и с ходу может тобою пренебречь.

А до тех пор тебя ничто не может отследить и удержать в прицеле. То есть — уверившись, ты засвечиваешься своей определенностью обстоятельствам, которые тут же, на подхвате и организовываются случаем.

Это как груздем назваться. А кузовок оказывается тоскливо огромным, с пустоту, так что тебе ничего не остается делать, как мимикрировать под нее, в ней растворяясь, или еще хуже — придумывать, зажигая, не существующую точку жизни где-то в воображаемом снаружи-вовне — и, чтобы выбраться прочь, мучительно стараться быть на нее похожим. То есть — в ящик наяву сыграть, в пожизненную смерть облачиться. И тогда — прощай, не пой, пернатый.

Так вот, если нет и меня, и семнадцати карманов нет, то и в самом деле — пусть и ладно — меня ведь тоже нет как нет. И переживать некому.

В том-то все и дело, что переживанию переживаться будет некем. А может, это давно уже так и есть: что, если я двойник самого себя, и меня, как замаскировавшегося под собственное отраженье, не различить: с отражения, как известно, взятки, как амальгама, гладки. Видимо, просто сам не замечаю — от зашкалившего внимания к этим карманам, которых, черт возьми, нет и взять неоткуда. Ведь должен же инстинкт самосохранения работать меня помимо?

И вряд ли поможет моему смятению — моему смыслу — следующее рассуждение. (Нет, наверняка не поможет, как горю слезы не помогают, но может, как после рева, легче станет — вряд ли.)

Что, если "я" стал бы двойником того другого меня, и тогда бы у меня возник шанс, увиливая от этого "быть", сослаться на свой оригинал? Что уж лучше пусть он будет вместо меня — у него, как у главного носителя нашей с ним общей существенности, первородного продукта нашей идеи (которая, похоже, пришла в голову смутьяну), больше прав б ы т ь, чем у меня, у копии.

И если существование вдруг захочет меня припечатать, застав в его облике, в облике оригинала то есть, то у меня будут все основания, чтобы кивнуть на себя, предыдущего, и объявить (кто запретит мне?) — теперь уже его самого — оригиналом, самому же стать и на этот раз копией, той самой искомой не-существенностью, которая не существует, а только присутствует. (Нет более удачливого объекта, чем неравного себе субъекта. Лозунг ловких жителей бреда. В этом, кажется, зерно различия — в возможности наблюдать наблюдение.)

Так бы мы с ним и стояли, как в не очень смешном фарсе на приключенческую тему, перебрасываясь бомбой с зажженным фитилем, вот-вот готовой взорваться осколочным, но убийственным существованием.

Ну, допустим, меня не будет, то как же быть с алмазами? Смогу ли я сам справиться со своим отсутствием? (Слишком много вопросов, а безличных предложений не прибавляется. И вообще, поменьше вопросов. В общем-то, лучше и не спрашивать вовсе: всегда есть риск, что — ответят.)

Ну, хорошо, допустим, у меня есть карманы и алмазы в них, и нет несчастья. Куда идти? За счастьем? Чтобы забросать его алмазами? Для чего идти? (Тише, тише, мы же договорились, никаких вопросов!) Я не в сказке, чтобы не знать — зачем и куда.

Не идти? — я и сейчас никуда не иду. Несколько недель назад я застыл, превратившись в точку. Однажды задержался в прицелочной зоне и тут же попался, подвиснув намертво. Как пескарь на крючке чьей-то удачи. (Знать бы чьей!)

Случилось это, конечно, внезапно и обстоятельствами особенно обременено не было. Обычное дело: остался в незнакомом месте на ночь, а утром слишком долго пил чай, разглядывая в окне тоску. (Таковая косо парила тусклым облачным прямоугольником, кроя взгляд поверх двора-колодца на Покровке.)

А потом не смог выйти. Накрыло. В точку превратился, до нее дойдя. Я всегда знал, что главное — вовремя уйти: неподвижность самое прилипчивое и далее — самое неустранимое из претерпеваемых действий. Риск стать узником страдательного залога всегда огромен, как небо. Стать безлико претерпевающим претерпеваемое: страшная статика горя.

И все же, не то чтобы я совсем не способен эту неподвижность отбросить. Могу, конечно, могу, но только вместе с собою, собою же пренебрегая.

Я теперь весь пропитан неподвижностью. Пронзительная неподвижность, как удар, как обморок, пригвоздила меня, и я обмяк. Она съела меня, мною став. И теперь мне, до такой степени загнанному в угол, что ничего сохранения ради не оставалось делать, как стать вершиной этого угла — точкой, содержащей, держащей мою неподвижность, позарез нужны карманы. (Точка, по определению, это объект, не имеющий размера, не обладающий абсолютно никаким дополнительным местом, кроме того, в которое помещено его собственное существование. Каковое, как было отмечено, тоже весьма сомнительно — и вместе с ним сомнительно его место.)

Потому мне и нужны карманы. Именно семнадцать. Про алмазы лучше не думать: они остросюжетно близки и недоступны одновременно. С ними нужно осторожно. Они — опасная добыча. Они — у брата моего, Пети, благодаря которому я стал неподвижен.

Четыре года назад я дал ему их, он попросил на время, сказал: так — из любопытства. Он их не вернул, увел бесценность. Я потом всюду гонялся за ним с таким отчаянием, что уже сам не понимал, кто мне больше нужен — он или камни. Я даже как-то стал их отождествлять, время от времени забывая об одной из двух целей моего розыска.

Непостижимо, почему он так тщательно скрывался, — я бы ему не навредил, и наверняка он был уверен в этом, он знал, что я люблю его и не могу сделать ничего дурного, просто мне нужно было увидеться с ним, поговорить об этих самых алмазах: мне всегда казалось, что он все, абсолютно все про них знает.

И следовательно, способен ответить на самый главный вопрос: кто мы? (Вчера он, наконец, мне на него ответил: "Я никто", — выдохнул грустно, выпустил дым последней затяжки, за ним на мутное мгновенье исчезая, появляясь, ткнул в пепельницу и, склонившись к кухонному столу, за которым мы с ним сидели, и я сижу сейчас и сидел тогда, когда услышал: дверь, чайник, себя, — увидел: диван, тоску, его, — нарисовал на листке еще одного человечка: пустой кружок, в котором нет рожицы, четыре гибких черточки — его любимое занятие во время пустой беседы. Удивительно, но ничего, кроме этих человечков — все в разных позах (крестик турка, ласточка балерины, сгорбленная обгоревшая спичка) — и стрелочек, по головоломным кривым попадающих в горошинки жирных точек, не встретить на полях его математических черновиков — профилей и головок он не рисует.) Но он так настойчиво и так высоко виртуозно скрывался от моей виртуозной погони, то и дело появляясь, высовываясь на мгновенье, словно дразня, то тут, то сям выглядывал из мрачных углов лабиринта моих поисков, к тому же усложненных обилием зеркал (которых я в конце концов научился не спрашиваться — и смело входил в них, завидев в проеме зрения — его, затем мошеннически мгновенно исчезающего в сутолоке лекционных аудиторий, бедлама пивных и буфетов, густонаселенных стекол институтских коридоров, или — в умопомрачительных топях медового цвета зрачков нашей общей, краткой подруги), что мне спустя время стало казаться: моя затянувшаяся до взрыва поисковая пытка — и есть попытка третьего, за нами пристально наблюдающего лица ответить нам обоим.

И чтоб сполна и наотмашь — так, чтоб наверняка и навзничь. Теперь он появился, чтобы вернуть эти камни: то ли во искупление, то ли чтобы от них, как от проклятья, отделаться. Похоже, он все же натерпелся с ними, бедняга, раз пришел из такого далека и такую жуткую катавасию здесь устроил.

Устроил совсем не к месту и не в том совершенно месте, в этом насмерть вцепившемся в меня месте, откуда, как из камеры смертника, не исчезнуть живым на волю, так как дверь, сумасшедшая дверь, она проросла неподвижностью по всему периметру косяка, обернувшись монолитом, — я осознал это, я стучался в нее, взрывал неприступную, потоком отчаяния, бурным, как Терек под завалом, — но тщетно и глухо: бессильно потрясая, тряся, подъяв себя за грудки — тщась так выбраться из вязких размышлений: врун-Мюнхгаузен, тягающий себя вместе с логической лошадью, — которая теперь, как якорь, намертво и бесполезно…

Петя всегда считал камни чем-то вроде алефа. Когда еще был к прямым и честным словам способен, заметил: "Они — все на свете, самая большая ценность, инвариантный всему символ всеобщего эквивалента; океан, вселенная света, заключенная в зрачке, в булавочной головке; вещь, содержащая в себе все: например, даже мысли того придумавшего нас смутьяна…"

Поговорка прадеда: "Брильянт — мой хлеб и солнце" — стала его любимой. Прадеду алмазы действительно принадлежали, но мне они достались не от него. Про то, собственно, и история. А о поговорке мне моя бабушка рассказала, которая слыхала ее от матери своей — прабабки нашей Генриетты. А я — Пете, и он поговорку эту подхватил — и к тайной мысли присказкой сделал. Скоро он смог, без конца ее повторяя, всколыхнуть у меня подозрение. А с подозрением в моем случае — шутки плохи.

Сколько я себя помню, действительность передо мной всю дорогу осыпалась, как штукатурка. То есть я хочу сказать, что всюду меня обкладывала подлая мыслишка о неуместности происходящего: не то, не здесь, не так, не со мной, не с ней и не сейчас, и уж никак не с ними. И вот тем самым утром Великой Неподвижности, когда я обернулся, чтобы выключить по новой вдруг вскипевший чайник, что-то сдвинулось в зрении, листки изображения передернулись, как карты в руке незатейливого шулера, и я вдруг наткнулся на его протянутую руку: в горсти — лавина алмазов, как горного хребта столпотворенье…

И он меня взглядом спрашивает: есть у тебя, где спрятать?

Ночью его не было в квартире — я это точно знаю. Сраженный, я молчал, чайник кипел, зашедшись свистком, и от растерянности, совсем не к месту беспокойно вспомнил, что та, с которой я провел начало ночи, куда-то ушла, воспарила, слетела, исчезла…

Звук взмывающего лифта. Створки. Короткий стук площадки под толстяком-невидимкой. Лифта падение. Ключ, я знал, у нее один (сказала вчера, спешно роясь в сумочке на пороге — решила, что где-то обронила), а дверь не захлопывается — запирается на ключ с одной из сторон, такая железная вечная, как надгробье, дверь, замок ее массивно и четко, прошуршав механизмом и выпустив свои язычки по периметру косяка, затыкает тебя здесь наглухо и навечно; дверь, с которой можно внятно общаться только запасшись динамитом.

Я подумал тогда: ладно, вернется вечером с работы — выпустит, у меня сегодня и дел-то никаких нет, наконец-то дочитаю "Eromos", может, даже переведу то понравившееся место, где Ахилл, попав в шторм, пытается спасти шаланду…

И вот ведь, только подумать, как странно — в том месте тоже все на неподвижности замешано: из-за прибоя лодка никак не может подойти к берегу, и в ревущем ультрамарине вскипающего шквалом неба, среди кучи лохмотьев разодранной в перья пены кучевых, солнце веско — гильотиной — виснет на лучах над теменем героя, страшно накатывая солнечным ударом; повисает грузно, как якорь, смертно удерживающий в этой беде лодку: все вверх тормашками из-за шторма, и борьба на деле оказывается подводной.

Но вот Петина рука… Я к ней вернулся, метнулся, бросился, как осажденные мечутся между направлениями осады…

Он отошел и замер. У плиты. Где чайник кипит. Зажал камни в кулак, словно мое вынутое сердце, сложил на груди руки, возвышенно и надменно подбоченился.

Паяц. Взгляд воспарившего пингвина — наверно, именно так смотрел Брюсов на Ренату. Я подумал, что толком еще не проснулся и, видимо, просто все еще нахожусь в области фантазии, то и дело выпадая из яви в сон, в жизнь во сне, в жизнь во сне, в жизнь во сне.

И все же мурашки драпанули по коже, и я вновь, отпив чаю и даже потянувшись к бутерброду с сыром (была мила и оставила мне завтрак), но передумал и еще отпил, — вновь обращаюсь к тоске в окне, но, может быть, для того только, чтобы не видеть, как мне не по себе.

Не-вы-но-си-мо. Доколе он там будет стоять? Смотреть мне на него совсем не хочется. Что-то в этом есть жуткое. И, признаюсь, я ожидал чего-нибудь в этом духе.

Черт с ним — надо отвлечься, например, буду просто пялиться, как из подъезда напротив работяги вынимают тушу дивана. И не оглядываться. Вот жена Лота обернулась, и ничем приятным для ее будущего это не обернулось. А именно — неподвижностью.

(Диван вынесли, и на него уселись. Один отправился ловить фургон.)

Нет, я ничего не имею против чайников. Даже когда они кипят, изрыгая паровой ход. Даже когда они обугливаются, выкипев и хрипя. И даже когда вода в них превращается в соляную кислоту. Нет, никогда не испытывал — и даже сейчас, после этой истории, отвращения у меня к чайникам не возникает…

Видимо, тогда я лишился слуха, весь в зрение превратившись. Чайник свистел, как труба ерихонская, как локомотив на разъезде, стараясь мою оборону расстроить. А у меня, к счастью, рецепторы в этом направлении осады отказали. Иногда лучше быть в неведении, так экономней…

Наконец, свист пробил меня, и, на миг позабыв о Пете, я снова поспешно обернулся, чтоб снять с конфорки. Снял и понял, что Петя из кухни исчез. Но тревога осталась. Она только превратилась в его временное отсутствие…

Теперь, вот уже которую неделю моей Неподвижности, он, как воображение — совсем рядом (ничего не может быть ближе воображения), его можно видеть наяву — и видеть, если заснуть. И даже если сильно-сильно зажмурить глаза, лицо его все равно проступает на изнанке зрения, — и в то же время он абсолютно недостижим, как мысль, как сильное, навязчивое желание. Руки к нему не протянуть и слов не обратить. Он, как остаток деления — всегда в уме, деления непрерывного, деления меня на него. Ужасно, что он больше меня, так что остаток от этого изуверства — я сам. И никуда мне от себя не деться…

Я неподвижен под его неотступным надзором. Да это и не надзор в смысле ограничивающего действия. Он ничего не делает, он — мой наблюдатель. Как, собственно, и я — его.

Гипнотическое его присутствие неизбывно. Мое — тоже. И неподвижность моя, отчасти — его неподвижность. Мне даже иногда кажется, что я могу говорить о себе "я" только потому, что он меня видит, что я продукт его зрения.

Суть моей неподвижности в том, что все мое — навязанное. О его же судить не способен. Словно мне, как в детской игре, сказали "замри", а "отомри" ызабыли и разошлись по домам, чтобы выпить по чашке простокваши с печеньем. А потом случилась война, и все исчезли, а я все продолжаю стоять во дворе у застывших качелей, — вообще, удивительно, что утро все-таки наступило".

В Домодедово мы прилетели глубокой ночью. До города в это время добраться было невозможно. Дождавшись рассвета, сели в электричку.

На Павелецком вокзале у входа в метро попали в суматоху: поймали вора, скрутили, но милиция еще не подоспела.

Вор изловчился, вывернулся, в его руке трепыхнулась из рукава и раскрылась "бабочка".

Толпа прянула, как круги по воде.

— Ну, свидетели, кому зенки расписать? — озираясь спокойно, весело даже.

Не знаю, что мне пришло в голову, но я сделал шаг вперед, и хотя сам момент кражи не видел, негромко:

— Мне.

Вор, ничуть не смутившись, выждал, присматриваясь:

— Не, малый, ты еще позырь маленько.

Я хотел спросить — почему, но менты-дружинники уже заламывали ему руки, гнули за патлы книзу. Вор и не думал сопротивляться.

Дома я весь день отсыпался.

Ирада, прицокивая языком, потрясенно бродила по квартире, любовно трогала обстановку — знакомилась с местностью.

Изучила содержимое шкафов и полок.

Несколько раз открывала воду в кухне и ванной.

Потом, разобравшись, набрала ванну и целый час в ней пела и визжала.

Я продолжал дремать, но заснуть глубоко не мог.

Окончательно проснувшись, я вышел в кухню и понял, что все еще не могу прийти в чувства после аварийной посадки.

Нужно было что-то делать. Завтра я должен был в Инюрколлегии составить запрос, а на следующий день утром снова оказаться в Домодедове, чтобы встретить свое впечатление.

Образ ее жил неотрывно где-то вовне, над головой, но размышлял я о ней не предметно, а находился в томящем облаке настроения, обдумывающего произошедшую встречу, предвкушающего следующую. Когда мы падали, я в отчаянии подумал, что никогда ее больше не увижу.

Стало понятно, что я неосознанно сильно нервничал.

Присутствие рядом Ирады мне теперь казалось не то чтобы неуместным, но нежелательным.

В общем, мне не хотелось отвлекаться.

Я решил отвезти ее на Физтех, пристроить в общагу своего факультета, в комнате, где у меня было место: ректорат предоставлял проживание и для москвичей — напряженный график на начальных курсах требовал почти постоянного присутствия в институте; далее место в комнате по инерции, уже без нужды, закреплялось за своим владельцем вплоть до шестого курса.

Там она не пропадет. Люди у нас в большинстве своем добрые и внимательные. Тем более что на Физтехе я смогу что-нибудь разузнать о брательнике. Дома никаких его следов не обнаружилось: наверняка колтыхается где-нибудь с дружками. Возможно, он там появлялся.

Я сходил за продуктами. Мы поужинали. Потом на метро добрались до Савеловского вокзала. Оттуда на электричке до Новодачной.

Выпав на платформу, я вдохнул воздух этой местности — и осознал две вещи: что страшно соскучился по своим друзьям и что, начиная с какого-то момента, стало происходить нечто такое, что впоследствии обернется самым главным.

Относительно последнего у меня была полная уверенность — я это различал по невыносимому волнению, которое обычно у меня бывает перед экзаменом по предмету, который мне страшно небезразличен и который я знаю блестяще.

Загрузка...