Глава 10 ИОСИФ

Чудесным образом сегодня утром я обнаружил под своей подушкой ничего.

Ничего это должно было быть тетрадкой, в которой я веду свои записи. От неожиданности я даже не испытал досады и онемело сидел, уставившись в теплую от сна вмятину на подушке. Возмущение меня настигло после, и происшедшее показалось настолько чудовищным, что, мгновенно переполнившись негодованием и злобой, ими как бы сам выплеснувшись наизнанку, я стукнулся о дверь и заколотился в нее, как муха в стекло, — и кричал, и колотил до тех пор, пока не обессилел, и тогда я осел подле и заплакал. Ныли кулаки, и тихо ломило от рыданий тело.

Вскоре дверь открылась, и вошел Петя.

— Ну, какого черта?

— Где мои записи?

— Мы их арестовали.

— Что значит "арестовали" и кто это "мы"?! — Еле сдерживаясь и всхлипывая, поднимаюсь и наступаю на него.

— Они нужны нам для следствия. Мы рассматриваем твою писанину как письменное признание.

— Признание в чем?! Какое следствие?!

— Вот что. Успокойся и сосредоточься на камне. Что это за нюни ты распустил? Думай только о двух вещах: во-первых, где он, и, во вторых, какими он обладает свойствами. И, пожалуйста, не отвлекайся. Если нам не удастся все выяснить — пеняй на себя.

— Ах ты, подлец, я же говорил, что не знаю! Ты слышишь, я не знаю! В последний раз я видел камень у тебя же в руках. Ты же сам увел его у меня, а теперь хочешь знать — где?! Это я должен спрашивать! И не только это: где она? говори!

Петя, пружиня на цыпочках, заглянул в амбразуру, постоял, раздумывая.

Я ждал. Он взял с тумбочки стопку тетрадок, перелистнул:

— Должно хватить.

Направился к двери и, как бы подбадривая, похлопал меня по плечу: мол, держись, старик.

Я попытался его ударить. Падая, я успел замедленно подумать, что хорошо бы никогда не подняться.

Напоследок он склонился над моим животом — в лицо не глядя:

— С ней все в порядке. Она тоже просит тебя не упрямиться. Ради нее.

Дом: сон. "Если Господь все же отыщет себе мою историю, может быть, ему будет любопытно припомнить, чего ради и как он меня в нее втянул. Сама история, если внимательно ее размыслить, не так уж и важна, поскольку она — кульминация и развязка, — и, как и все взвинченное и мгновенное, отчасти бессмысленна; но вот то, что ввело меня в нее и то, благодаря чему она стала возможна как случай, мне самому представляется существенным и вполне достойным изложения. Им я и продолжаю.

Все началось, как вы можете уже догадаться, с моего прадеда, который приключился своим рождением в одна тысяча восемьсот восемьдесят четвертом году — в Баку, в доме, похожем на сон. На сон, который бродит вокруг меня, когда я, пытаясь избавиться от себя, думаю о своем прадеде. Сон невозможно выдумать, он — явление, и если сон состоит из прошлого, то есть бывшего, то это не сон, а простое переживание, всего-навсего глупо удваивающее уже отслоившуюся реальность.

(Я должен был ради правды высказать последнее, так как в доме Иосифа Розенбаума я никогда не был, — хотя примерное расположение в Старом городе мне известно, — и изображений его ни снаружи, ни снутри не видел, а врать я не люблю и не буду. Дело же припоминания мне представляется настолько серьезным, что отношение к нему, полагаю, должно быть столь же подробным и внимательным, как к собственному существованию.)

Да и сейчас, поскольку сон — вещь по природе своей чрезвычайно сложная и существует только, пока длится, я не вполне способен его — применительно к дому прадеда — сколько-нибудь внятно описать. Да и не важно это на самом деле. Скажу только, что дом этот — размером с сознание (ведь то, что принимается нами за пространство сна, всегда не больше сознания, которое не имеет пространственного качества: если оно населено одновременно несколькими объектами, то между ними нет дистанции, измеряемой усилием осознания их различия, они все находятся в одной и той же точке, которая суть сознание; скорей, сознание само и есть сон, а не содержит его в качестве продукта, — и это особенно становится ясно, если вспомнить, что вещи, сон населяющие, по сути, одновременны и не могут иметь жизнь последовательности: сон запросто и без какого-то бы ни было вреда для общей внятности может начинаться своим концом; в ломанной линии развития его сюжета легко допустимы точки самопересечения, порождающие нелинейность, повторы, — и вместе с тем протяженность его все же оказывается обманчива, так как всегда возникает опосредованно, искажаемая воспоминанием о сне, которое и придает ему длительность, поскольку само — длится; сон — это вспышка, а воспоминание о нем и есть тот пространственный клубок — "случайных схлестов"? — куча-мала, сваленная и разбираемая утренним припоминанием), — что дом этот под плоской крышей приземист и слеп, то есть не имеет окон, выходящих на залитую вертикальным солнцем, теснотой и нечистотами улочку, — а глядит вприщур от жара внутрь дворика, посреди которого растет корявый инжир, вокруг расставлена по земле и на камышовой циновке не убранная после завтрака посуда: с крошками пендыра, коркой чурека и зелеными маслинами, пополам с обглоданными косточками; два армуда с недопитым чаем, блюдце с лукумом; а также разбросаны разные предметы: кипа листов рукописной копии "Что делать?", только что отставленная оловянная кружка с ячменным кофе, кусок какого-то канареечного цвета минерала, который тупо пробует на клюв забредший с улицы индюк; последний через мгновение в третий раз получит тумака от Иосифа, — он вернулся из лавки и теперь, поджидая Миронова, чтобы отправиться вместе с ним перед обедом в английскую миссию — поболтать с Раймоном и Уилсоном, сыграть вчетвером несколько бестолковых, но остросюжетных партий в "шведские шахматы" (и между прочим сторговать им бросового товару), присел, прислонившись к стволу инжира, чтобы еще раз перечитать то вчерашнее место, где смутный Кирсанов и его вычурная сверхчеловечность.

— Кретин, — с досадой вслух заключает Иосиф.

Индюк, за то что раскрошил кусок полезной серы (ею присыпается экзема на локте), получает напоследок шлепок по жесткому пернатому корпусу, кричит мерзко павлином — и, суетясь, влетает впопыхах прямиком в кухню, чтоб далее — через краткие события смерти и ощипа — бултыхнуться в суп: в кухне сейчас идет стряпня, и кухарка (а за нее и Генриетта) очень даже рада, что индюк сам пришел — возни от ловли птицы меньше.

Иссиня-черная роскошь галактик из глубин оперения сыплется под сосредоточенные ноги двух женщин.

Зеркальная темнота. Фонарев поступил с Глебом довольно странно: засадил в психотропную конуру, которую его ведомство раньше использовало как неофициальный застенок — пыточную комнату, в подвальной дворницкой, куда затаскивали колоться уловленных резидентов, или их подручных (явочная квартирка удобно размещается в том же подъезде дома на Покровке, в Колпачном переулке), напичкал какой-то гадостью, от которой мозги разжижаются необратимо и хлещут потоком галлюцинаций из всех органов чувств, а личность обезволивается и расплывается огромной, как сон о морской воде, аморфной амебой. Теперь всякий раз, чтобы проявить хоть какую-то волевую функциональность, ему требуется прикладывать уйму усилий, собирая себя по кусочкам, капелькам, клеткам, и как-то всю эту медузу склеивая.

Я не знаю, зачем Фонарев это делает, я говорил ему: вряд ли Глеб вообще что-то знает. Но тогда полковник поворачивает свои вилы на меня, и я тушуюсь, чуя, что мне самому оказаться на месте Глеба — проще пареной редьки.

Все ж таки иногда мне жаль братишку. Так он долго не протянет. Комнатуха, где его держат — ну, просто труба — паноптикон, тюряга стеклянная: хрень эту еще в конце 18-го века какой-то придурочный академик аглицкий выдумал, — а нынче, как видно, средневековье в моду входит… Ночью в ней шевелятся потемки: стена, что напротив кровати, подымается и открывает полупрозрачное зеркало. Свет включить нельзя: потолок — пустыня, ни ламп, ни светильника. Я даже не представляю себе, как бы я сам реагировал на месте Глеба: ужас, который можно испытать, проснувшись среди ночи и обнаружив, что ты не один, а кто-то темный, тебя повторяя, плавает в накатывающейся глубине темноты, — совершенно непереносим здоровым человеком.

Отъезд. На размышления не оставалось ни мгновенья: нужно было срочно кануть.

Любое сомнение, стоит ли уезжать из города, или лучше перейти на скрытное существование — схорониться с мешком сухарей, забаррикадировавшись книжными шкафами — с тем чтоб, прочитывая книги, потихоньку освобождать себя, выбрасывая по одной в окно: и так переждать смуту междувластия и зверства, царящие в Баку, — отметалось при мысли, что он будет жив в городе, где недосягаемо находятся в смертельной опасности жена и дочь.

Генриетта оказалась с головой вовлечена своими босяками-кружковцами во всю эту бучу, сейчас организовывает какую-то коммьюну, рискуя жизнью души его — собой — и жизнью плоти его — их ребенком; и что все это, по сути, измена, да, самая настоящая измена, подлость дикая, от мысли о которой ломит и сдвигает темя, — и что-то розовое застилало его глаза, и он дальше совсем не способен был что-либо соображать.

Для нее он стал местом пустым, призрачным и унизительно бестелесным.

Три года жизни отправились коту под хвост.

Он ничего не мог с этим поделать.

Ничего он не мог сделать и с собой, чтобы стать неуязвимым.

К тому же уродливая неразбериха в городе, безумные турки и чинимые ими зверские погромы, мусаватское правительство, большевистская коммуна, ожидание английской интервенции, несущей, не понять, то ли угрозу, то ли надежду, — все это делало невозможным никакую коммерцию.

Но все бы ничего — средств, при разумном с ними обращении, хватило бы на всю оставшуюся при какой угодно власти: алмазы не обесцениваются, алмазы, как известно, навсегда.

Только нужно было немедля куда-то себя деть — наконец подыграть инстинкту самосохранения: запрятать себя, укрыть, залив анестезией беспамятства.

Жить оставалось только ради камня.

И для этого тоже надо было исчезнуть.

Путь. Наконец (уже виднелись рассыпанные по склону известковые улья Тебриза) взяв себя в руки, и тем уняв отчасти их дрожь, он поднял лицо и обнаружил вокруг свое удивленье — времени суток, разливу заката и немного спустя своему последовавшему за взглядом вовне облегченью, движенью вновь возможной мысли о будущем, пусть — о ближайшем (всего о ночлеге в душном, полном воров, как клопов, караван-сарае), — сначала с опаской и чем ближе — страхом человека, которому есть что терять, кроме света, дыхания, но предельно важном самой продолженностью вперед, прочь от оставленной неделю назад жизни…

Горизонт постепенно снимает, слегка накренившись, чалму заката и, аккуратно сложив, мягко кладет под голову: заостренный профиль — кадык, переносица, подбородок — силуэт Бешбармака, переходящий в покатый абрис — в плато, на котором он завтра станет искать Уилсона лагерь.

Горизонт впускает в свой сон движение звездного полушарья; его веки дрожат с частотой мерцания созвездий.

Иосиф с попутчиками въезжают в город и, спешившись, пропадают в клубке спутанных сквозняками проулков. Они прислушиваются к колотушке ночного сторожа, чтобы, его отыскав, расспросить о дороге.

Невидимка-старик ходит кругами.

Иосиф надеется избежать ночлега в опасном месте…

Сборы. Было взято два фунта мельчайшей и кругленькой гальки (для чего были прежде взяты до Шихова дрожки, плюс — вынут час из спешки сборов для гулянья по пляжу), бритвой вдоль был распорот ремень из гюрзы, чью пряжку — также пришлось заменить массивной платиновой брошью.

Как в межу, ракушка через одну с камнем закладывалась в змеиный чулок — жизнь по крупицам с дрожащих ладоней: "все брошу, не брошу".

Он вспоминал не что-то определенное — определенность была ему недоступна, как недоступно переживание страшной боли — человеку выжившему, — но только сумеречное, влажное и теплое ощущение прошлой, где-то внутри далекой жизни: вот — он сам и часть его — дочь, вот — жена молодая — достаток взгляда и доблесть отлетевшей души, и где-то там, в мутной — не памяти, но ощупи оглядки — помещался едва живой Дом… Он отчетливо чувствовал уплотняющуюся вокруг пустоту, и она ему, как обнова, — была тесна и непривычна.

И все ради чего? Ради камня, который скоро выпустит, как преломленный холодный луч, чужую, бессонную жизнь, где новой швеей, вторя ритму безумных фокстротов, доносящихся из кабачков, населяющих густо кварталы Сансета, из лоскутков прошлой жизни, поминая и то и это, ночь за ночью он станет шить себе сон, — чтоб укрыться им, как Улисс овчиной, блеющей "это не я"…

Однако его Полифем окажется строже, чем у Гомера: однажды душным августовским утром в пригороде Лос-Анжелоса проснется труп Иосифа Розенбаума — со следами далекого сна на коже.

Город. Рассказывают. На Среднем Востоке есть притча, где говорится, что негоже завязывать морду ослу, который, идя кругами по гумну, работает молотилкой, — чтоб не жрала животина попутно зерно.

Рассказывает подруга Генриетты, Ольга Шатуновская — Циле:

"В сентябре 1918 года турки вошли в Баку, и город на три дня был отдан янычарам на растерзание: началась резня армян, грабежи, истязания.

Большевики бежали из города. Самый безопасный путь — морем. Но город горел от бомб, и корабли, подчиняясь приказу военного командования, вышли на рейд.

У пристани стояли два-три судна, вокруг женщины с кричащими детьми, узлы, чемоданы…

Разъяренные, разгоряченные кровью орды накатывались на дома, убивали мужчин, насиловали женщин, девочек, грабили и жгли, врывались в квартиры, и когда нечего уже было взять, злоба всхлестывала еще круче и просто крушили все на пути: столы, стены, мебель, детей об стену.

Разграбленный, изнасилованный город — посреди золотистого спокойного света, над тихим, еще теплым морем.

Двое турок за длинные волосы тащат женщину, живот распорот, и кишки — голубовато-розовые, как переливчатое горлышко сизаря, — тянутся по мостовой: спешат, тащат, видимо, прячут куда-то — зачем?!

На тротуаре дико лежит женщина, с отрезанными грудями.

На высоких воротах вбит гвоздь, и на гвозде за ухо висит четырехмесячный ребенок, ухо растянулось, сейчас лопнет.

Казармы, в которых помещалась команда самокатчиков: они не успели выехать, — турки сбрасывали их сверху на штыки: двести человек, все до одного, огромная груда тел, раздетых, оголенных, ограбленных до нитки; груда белых, ослепительно белых тел — русские, и только одно, два смуглых — армяне…"

Тела потом свезли на телегах на гору, где сейчас парк имени Кирова, и там захоронили.

На чрезвычайном собрании ячейки было решено, что Генриетта на время уедет из города в Дербент, но вскоре вернется для работы в подполье: тем более что ребенок — отличная маскировка.

На пятый день после вторжения турок Иосиф выехал вместе с Мироновым в Ленкорань — вдогонку подавшейся вспять английской миссии.

Места. Наше с братом генеалогическое содержание с неоспоримым преимуществом осуществляется за счет ветви прадеда.

Так это хотя бы потому, что мы все на него похожи — двух мнений быть не может: лица наши суть отпечатки разной силы и на различной природы поверхностях — его лица.

Черты нашей мамы только добавили, ничуть не смазав, некоторой субтильности, — своей собственной манерой наведя правку — не тушью, карандашом.

То же касается отца с дядей: в их лицах — Цилин метод воспроизведения, заимствованный ею, в свою очередь, у Генриетты, нашей сумасшедшей прабабки. Но суть та же: как если бы она, суть, виделась самой Цилей так, как она помнит (хотя и незримо) лицо своего отца.

Вдобавок у всех нас от рождения тот же необычный дефект: большой палец на правой руке короче, чем на левой, и чуть толще, как бы слегка приплюснут ударом какого-то очень древнего молотка.

Вот только почему-то у Глеба — вопреки закону Менделя — такой палец на левой руке: это отклонение поистине вычурное, как любит определять всякие странности Циля — "не норма".

Вообще же род мы свой ведем непонятно от кого. Все, что старше четвертого колена, припоминается в рассказах Цили очень темно.

Темнота эта, искажаемая нашим семейным воображением, населяется двумя вариантами легенды о некоем гранильщике алмазов, работавшем у одного знатного вельможи испанского двора (по фамилии коего — точно не известно какой — он и стал впоследствии называться). Годам к тридцати господин этот бежал османских гонений — сначала в Польшу, где судьба не нашла ему место для удержания жизни, — а затем в Литву, где тоже благодатного местечка для жизни еврейской не отыскалось, но зато предостаточно было места в пространственном отношении, чтобы судьбе притупиться о колею замысловатых странствий — и позволить ему из-под острия своего выскользнуть: затеряться в пределах обширнейшего Литовского королевства, граница которого тогда проходила чуть ли не в восьмидесяти верстах от Москвы.

Далее в воспоминаниях Цили многократно, как части кораблекрушения, всплывали отрывочные, зачастую относящиеся к разным персонажам, истории, в которых было много всякого сюжетного добра: молельный дом, сгоревший от опрокинутого кишиневским землетрясением семисвечника; сумасшедший вор, укравший из своей синагоги свитки и выдавший их ребе из соседнего местечка, говоря: "У всех наших вместо языков — ветреные ласточкины хвосты, от взмахов которых буквы изнашиваются и становятся легкомысленны"; и некто, кто за счастьем житейским нанялся бурлаком и дошел до Астрахани, а оттуда, с караваном, и до Тейрана добрался, где открыл мелочную лавку и был успешен, превратив ее в подобие ломбарда; и то, как кто-то из наших был полонен и продан в сераль персидский, и как потом он бежал с пленными армянами в Баку, так как им хотели покормить собак — за то что, мастеря безделушки для гарема, однажды во время примерки сережек и браслетов не только не зажмурил глаза, но и пошел на поводу у веселых девчушек куда как дальше предплечья, шейки, бедер…

А вот как именно и вследствие чего — прадед случился жизнью своей в Баку — можно было только гадать.

Загрузка...