Глава четвертая

Сначала натужно проскрипели одни железные ворота, которые сразу же заперли за въехавшей на тюремный двор каретой. Вторые ворота уже не открывали, оказалось достаточным калитки. В нее прошел жандармский офицер, за ним Смидович, затем еще два жандарма. Впереди было огромное шестиэтажное здание из красного кирпича с похожими на щели решетчатыми окнами и такой же решетчатой дверью, в которую в том же порядке вошли все четверо.

В нос ударил кисловатый тюремный запах. По длинному и широкому коридору сновали служащие в форменных сюртуках с двумя скрещенными ключами в петлицах — эмблемой заключения.

В одной из комнат пожилой тюремщик расписался в том, что принял от жандармского офицера арестованного бельгийского подданного Эдуарда Куртуа.

— Вам что, молодой человек, у себя тюрем не хватало, что вы в Россию подались? — устало спросил он.

Потом, кряхтя и жалуясь на «чертову службу», он со всех сторон обмерил нового арестанта и записал в толстую прошнурованную книгу его рост (два аршина, шесть вершков), цвет волос (темно–русые, почти черные), глаз (голубые), форму носа (нос обыкновенный). Особых примет не оказалось. Смидовичу пришлось снова что–то выдумывать про несуществующего отца, у которого, оказывается, под Льежем, в маленьком местечке Носонво, есть мастерская по производству оружейных стволов.

— Ну вот, папаша дело свое имеет, а сын… — Тюремщик махнул рукой и встал, чтобы проводить Смидовича в комнату, где на деревянной треноге стоял в углу массивный фотографический аппарат. — Запечатлей–ка господина на память, — обратился он к фотографу.

— Это мы в один момент, Ферапонт Лукич!.. Попрошу сюда. — Фотограф сразу приступил к делу. — Повернитесь в профиль! Спокойно! Снимаю! Теперь в фас! Живее! Это вам не художественная фотография месье Поля. Там бы с вами повозились. А у нас все мигом. Красота нам не нужна. Одно портретное сходство. Не шевелитесь!

Потом Петр Гермогенович попал в комнату–лабораторию, где какой–то мрачный тюремщик с черной повязкой на глазу снял у него отпечатки пальцев. Своей холодной потной рукой он прижимал один за другим пальцы Смидовича сначала к растертой на стекле типографской краске, потом к листу бумаги.

— Руки мыть будете или с испачканными в камеру последуете? — сверкнув единственным глазом, спросил он.

— С испачканными. В камеру…

Смидовичу стало невмоготу участвовать в этом тюремном спектакле, уж лучше поскорее очутиться в одиночке, чтобы никого не видеть, не отвечать на нелепые вопросы.

Камера, куда повел его надзиратель, помещалась на шестой галерее, как здесь называли этажи. В зловещей тишине огромного здания гулко раздавались шаги. В этой тюрьме все было гулким. Гулко открывались и закрывались двери камер, гулко тикали стенные часы в коридорах, гулкими были лестницы, показавшиеся Смидовичу бесконечными. С каждым лестничным маршем все дальше отодвигалась от него свобода и все внушительнее, и от этого ужаснее, выглядело здание тюрьмы, каждая деталь которой имела единственное назначение — не дать возможности арестанту вырваться на волю.

Надзиратель, долговязый, с седыми пушистыми усами, за дорогу не сказал ни слова. Все так же молча он подошел к двери с номером 56 и, выбрав из болтавшейся у пояса связки ключей нужный, отпер им дверь.

— Заходите, — это было первое и последнее слово, которое он произнес.

Снаружи у каждой камеры лежал коврик, и Петр Гермогенович сначала не понял, для чего, и лишь потом догадался: чтобы надзиратель мог бесшумно подкрасться к глазку.

Служитель тотчас ушел — натужно и громко скрипнула дверь за ним, а Смидович обессиленно опустился на привинченную к стене железную кровать с соломенным матрацем и огляделся.

Несмотря на позднее утро, в камере стоял полумрак. Маленькое, под самым потолком, окошко почти не пропускало света. Смидович попытался дотянуться до него, но не смог — не за что было ухватиться. Стол и стул в камере тоже были железными и прижимались пружинами к стене. Параша в левом углу и умывальная раковина дополняли обстановку. Взгляд упал на соломенную подушку в застиранной, пропахшей карболкой наволочке. Он вспомнил про свое белье, про книги, которые куда–то унесли из тюремной кареты, и нажал на кнопку звонка.

Крохотное окошечко в двери открылось, и кто–то невидимый спросил сиплым, немолодым голосом:

— Что угодно?

— Когда я получу свой багаж?

— Не могу знать.

Дверца окошечка с хрустом захлопнулась, отрезав Смидовича даже от того мрачного тюремного мира, который существовал за стенами его одиночки.

Невеселые размышления нарушил донесшийся из–за двери глухой металлический звон, и Смидович не сразу сообразил, что это прошли по галерее закованные в кандалы арестанты. От замерших вскоре печальных звуков стало еще тоскливее на душе.

Чтобы как–то отвлечься от мрачных дум, он решил рассмотреть через окошко тюремный двор.

Смидовича бог не обидел ростом, но камера была высокая, а окно под самым потолком. Ближе всего была параша, и он встал на нее. Теперь, хотя и с немалым трудом, можно было ухватиться за решетку и подтянуться на руках. О, оказывается, так поступил не только он; покатый подоконник был испещрен фамилиями заключенных, предшественников Смидовича.

Он взглянул в окно и увидел глубоко внизу круглое дно двора с башней в центре, на которой стояли три надзирателя. От башни радиусами расходились деревянные заборы, образуя небольшие, изолированные друг от друга участки. «Так это и есть знаменитые «стойла»», — подумал Смидович, вспомнив рассказ побывавшего тут друга. Сейчас в каждом «стойле» находилось по одному арестанту; они быстро ходили, наверное, стараясь отшагать как можно больше за отпущенное на прогулку время.

Держаться на весу было трудно, и все же, увлекшись, Смидович не услышал, как открылось окошко в двери и раздался равнодушный голос надзирателя:

— Не положено. Извольте слезть.

— А если не слезу? — спросил Смидович, спрыгивая на пол.

— Пойдете в карцер.

Была пятница, постный день, и в судке принесли щи со снетками, а на жестяной тарелке — гречневую кашу с конопляным маслом. Стоило это четыре казенных копейки.

— Ежели богаты, можете завтра приплатить к общему пайку, — сказал надзиратель. — Принесу что–нибудь получше.

Смидович лишь усмехнулся. Только сейчас он почувствовал, насколько проголодался за этот непомерно долгий и тревожный день.

Потом он уселся на кровать и стал припоминать, где расположена его тюрьма: ведь находились же смельчаки, которые бежали из нее! Он мысленно прошелся по Шпалерной и представил себе, как выглядят смежные с «предварилкой» дома — окружной суд и здание «собственного его императорского величества конвоя». За ними начинались казармы Кавалергардского полка, откуда, наверно, видна заснеженная Нева, шпиль Петропавловской крепости, Литейный мост… Неужели он увидит все это через несколько лет?!..

Окошечко в двери открылось бесшумно, и раздался уже знакомый голос:

— Читать просили? Извольте получить.

Смидович обрадовался и схватил книгу. Это было евангелие.

— Мне нужны мои книги, те, что разрешили взять с собой! — Он не на шутку рассердился.

— Не могу знать, — ответил надзиратель заученной фразой.

Как ни странно, но голос показался ему знакомым. Что за наваждение? Неужели он когда–нибудь встречался с этим тюремщиком? Не может быть! И вдруг его осенило. Ну конечно же, вот так, без интонаций, с хрипотцой, говорил добрейший Иван Пафнутьевич. Сразу вспомнилась, встала перед глазами Тула, лучшая в городе гимназия, где он учился и тот забавный, врезавшийся в память случай…

Однажды он изложил в сочинении древнегреческий миф о Тифоне таким образом, что получилось нечто похожее на памфлет против государя. Смидович учился хорошо, и часто на уроках словесности его домашние сочинения зачитывали вслух. Так было и на этот раз, правда, с той разницей, что учитель, уверившись в способностях ученика, стал читать сочинение, не просмотрев его предварительно. По мере того как он читал, лицо его вытягивалось, а голос становился все тише. Он все понял, старый, добрый Иван Пафнутьевич. Наверно, он очень боялся, что вдруг откроется дверь и войдет инспектор, но сочинение дочитал до конца, молча вернул тетрадь Смидовичу и как–то странно посмотрел на него. Потом обмакнул перо в красные чернила и поставил в журнале жирное «5»…

Гимназические годы всегда овеяны романтикой. Запретные сходки в Щегловской засеке, рождественские балы, на которые приглашались гимназистки, бесшабашные игры на гимназическом дворе в горелки, в чехарду, даже запретное курение в уборной…

И в то же время беспрерывная зубрежка латинских и греческих текстов, невежественные педагоги, гоняющиеся за чинами и пытающиеся убить в детских душах все живое. И стихийный протест против всей этой казенщины, ненависть ко всему официальному, к тупому насилию над личностью, к обедням и всенощным под строгим взглядом гимназического начальства. В этой обстановке все запретное становилось милым. Естественные науки, намерение начать резать лягушек «по Писареву», Чернышевский и Добролюбов, читаемые тайком…

День в тюрьме начался с утренней молитвы. Заключенные по команде становились лицом к окошку в двери и читали вслух «Отче наш».

— А вас что, не касается? — крикнул надзиратель, заметив, что Смидович сидит на кровати.

— Неверующий, — ответил Петр Гермогенович.

— Ах, политик! — Надзиратель криво усмехнулся. — Ну, дело ваше.

Смидович не знал, что политзаключенные уже отвоевали себе право не ходить в церковь и не снимать шапки, когда появляется начальник тюрьмы.

После завтрака ему велели одеться и спуститься вниз.

— Поедете в город, — сказал надзиратель, передавая его двум поджидавшим во дворе жандармам.

И снова он ехал куда–то в тюремной карете с зашторен–пыми окнами. На ухабах карету трясло, раскачивало, и тогда на какое–то мгновение в образовавшуюся между занавесками щель Смидович видел Неву, Литейный проспект…

Карета остановилась на Гороховой улице возле губернского жандармского управления. Смидовича ввели в полутемную камеру, где ему пришлось ждать, пока не освободилось начальство. За письменным столом в кабинете следователя сидели двое — тучный, добродушный с виду офицер в синем мундире с погонами штаб–ротмистра и худой, типично чиновничьего облика прокурор, на пергаментном лице которого Смидович прочел откровенно враждебное отношение к себе.

— Садитесь, господин Куртуа… Курите? — Ротмистр со звонким щелчком раскрыл массивный портсигар и протянул Смидовичу.

— Спасибо, имею свои, — ответил Петр Гермогенович, доставая из кармана папиросы.

Ротмистр сразу приступил к делу.

— Станете ли вы утверждать, что вам незнаком этот листок преступного содержания? — Он вынул из стола знакомую листовку.

— Эту бумагу мне вложили в книгу, отобранную у меня при обыске.

— Да? — Удивился ротмистр. — Но я вас спрашиваю не о том, господин Куртуа. Я спрашиваю, знакомо ли вам содержание этого листка?

Смидович задумался лишь на секунду.

— Да, я видел несколько таких листков на заводе, — сказал он. — Даже нашел один в кармане собственного пальто.

— Наконец–то! — съязвил молчавший до этого прокурор. У него был вид человека, которому не терпится как можно скорее расправиться с крамолой. — И что вы сделали с этим листком далее, господин Куртуа?

— Прочел, что же еще? — Смидович пожал плечами. — По–моему, все, что там написано, вполне справедливо.

— Вот как? — усмехнулся следователь. — И прочитав, вы, по всей вероятности, передали листок другому. Вспомните.

— Совершенно верно, передал отметчику Соколовскому из медницкой мастерской, — подтвердил Смидович. Он искоса посмотрел на жандармов, произведет ли на них впечатление фамилия шпика, но те, очевидно, знали Соколовского лишь по кличке.

— Следовательно, вы не отрицаете, что занимались на заводе социалистической пропагандой? — продолжал ротмистр.

— Если у вас в России это так называется, то да, — согласился Смидович. — За это сажают в тюрьму?

— Да, сажают! — почти крикнул прокурор, и широкий шрам, пересекавший его лоб, стал ярко–красным. — Тем более, что доказательств у нас достаточно, господин Куртуа. — Он захлопнул дело. Дело было тощее и, насколько мог догадываться Смидович, там были лишь донесения наблюдавших за ним филеров. — Хотите, я вам скажу, чем вы занимались… — он снова раскрыл папку, — ну хотя бы одиннадцатого ноября сего года? Вы печатали на гектографе зловредного направления воззвание, обращенное к рабочим Семянниковского завода, где вы изволили до последнего времени работать… Двенадцатого ноября вы встречались с господином, фотографию которого я вам показывал на предыдущем допросе и которого вы не пожелали признать… Шестнадцатого вы имели сношение с преступными элементами на квартире Михайловского, слесаря того же завода… Продолжать или достаточно?

— У вас отличное досье, господа, — похвалил Смидович, и это, кажется, понравилось обоим деятелям жандармско–прокурорского сыска.

— И после этого вы будете отрицать свое участие в революционной деятельности? — спросил следователь.

— Зачем же? — Смидович улыбнулся. — Революционному движению я сочувствую и не считаю его чем–то предосудительным. У нас в Бельгии…

— Оставьте вы, наконец, свою Бельгию! — зло перебил его прокурор. — Не забывайте, что вас арестовали в России.

— Ни в одной культурной стране культурно–просветительная работа не считается запретной.

— Довольно, господин Куртуа! — Ротмистр вяло махнул рукой, показывая тем самым, что ему надоело возиться со строптивым заключенным. — Я вижу, что вам еще необходимо подумать над своим положением. И мы постараемся, чтобы вам хватило для этого времени.

— Благодарю вас, — Петр Гермогенович насмешливо поклонился.

«Они ничего толком не знают», — подумал Смидович. О том, что он состоит в Бельгийской рабочей партии, о революционной пропагандистской деятельности в Екатеринославе, Керчи, Москве, наконец, о том, что он член Петербургского комитета…

Жандармские чины сдержали свое слово, и для Смидовича настали нелегкие дни. Самым трудным оказалось приспособиться к одиночеству, именно приспособиться, потому что примириться с этим состоянием он просто не мог. Его натура не терпела покоя, на который его пытались обречь; пустой и казавшийся бесконечным тюремный день надо было чем–то заполнить, не мерять же без конца шагами камеру и не смотреть, задрав голову, на серый прямоугольник холодного петербургского неба!

Смидович резко, несколько раз кряду, надавил пуговку звонка. Он еще не знал, что звонок был устроен хитро: сколько бы потом ни нажимали на кнопку, сигнала больше не было, пока надзиратель не поднимал язычок звонка и тем самым не заводил пружину.

Глазок в двери приоткрылся:

— Чего изволите?

— Почему мне не дают книги? Прошу пригласить старшего надзирателя.

— Ишь ты какой шустрый! — В голосе, прозвучавшем по ту сторону камеры, послышались ворчливые, однако ж не злые нотки.

Со скрипом раскрылась дверь, и вошел долговязый сутулый человек с бритым удлиненным подбородком, почти упиравшимся в грудь. Из–под форменной фуражки торчали пучки седых волос.

Надзирателей, с которыми приходилось иметь дело Смидовичу, было несколько: младшие и старшие, коридорные и те, что стерегли арестантов во время прогулки. Еще один надзиратель ходил по двору и, если замечал в окне кого–то из заключенных, целился из винтовки. Были они разных лет и разной комплекции, но выражение их лиц вроде бы было одинаковое — хмурое и какое–то тупо–безразличное.

— Ну чего раскричался? — проговорил надзиратель. — Ночь на дворе, а ты старшего требуешь. Где я его тебе сейчас найду?

Можно было протестовать против «тыканья», с политическими в тюрьме обязаны были обращаться на «вы», но Смидович почувствовал в вошедшем надзирателе что–то человеческое и промолчал.

— Мне необходимы книги, газеты, писчая бумага, чернила… — сказал он уже более спокойно.

— И впрямь шустрый! Прошеньице сперва надобно написать, книжицы надобно перечислить, какие хотите получить…

— А чем я прошение напишу? Пальцем на стене?

— Сейчас принесу… Эх, и беда ж с этими политиками. Через несколько минут он вернулся с чернильницей и гимназической «вставочкой», привязанной к чернильнице длинной суровой ниткой.

— Пишите, что вам требуется. Три книжки можете заказать, — сказал надзиратель, подавая бумагу и бланки с грифом «Секретно», которые и требовалось заполнить.

Смидович остановился на «Спартаке» Джованьоли («Это для души»), последней работе Сеченова и «Истории материализма» Ланге.

— Фамилии подписывать не велено, — сказал надзиратель и, перехватив недоуменный взгляд Смидовича, пояснил: — Вас и так найдут по номеру. Все вы тут под номерами числитесь.

Смидович не знал фамилии этого надзирателя и мысленно дал ему кличку Длинный. Длинный позволял себе больше, чем другие, он мог без надобности зайти в камеру и спросить, не нужно ли чего, или сказать, какая сегодня погода. Смидович решил, что с этим человеком надо бы сойтись поближе, ведь не все же в тюрьме мерзавцы.

На следующий день произошло событие, которое немало скрасило тюремное существование Смидовича. Около восьми часов утра послышался подобострастный голос Длинного: «Здравия желаем!» Значит, явился помощник начальника тюрьмы, который всегда приходил рано. Через некоторое время снизу начали поступать лаконичные команды: «Пятьдесят второго в контору!», «Приготовить к прогулке шестого!», «Цирюльника в шестнадцатую, быстро!»

Потом раздались три свистка снизу: начальство вызывало надзирателя шестого этажа. Смидович уже привык к таким сигналам, заменявшим тюремщикам русский язык. Вслед за свистком он обычно слышал шаги по гулкому полу и каждый раз ждал, не затихнут ли они возле его камеры. А это могло случиться, если он понадобится кому–то из тюремного начальства, или в другом случае, куда более приятном — например, при получении письма, которого, впрочем, он и не ждал вовсе, но которое — чем черт не шутит! — все же могло прийти.

На этот раз шаги замерли точно напротив его камеры, щелкнул замок, и вошел надзиратель, тот самый, с опущенными усами, который в день ареста отводил Смидовича в камеру.

— Куртуа! Сойтить вниз для свидания с невестой, — объявил Усатый.

Это было очень радостно, но совершенно непонятно. Что за невеста? Откуда она взялась?.. В суматохе трудной жизни, которую вел Смидович на воле, ему было не до женитьбы. И вдруг — невеста. В том, что это какая–нибудь курсистка, сочувствующая революционному движению, Смидович не сомневался. «Скорее всего Таня», — подумал он, шагая впереди надзирателя.

— Не торопиться, Куртуа, идтить помедленней, — командовал Усатый.

Они спустились на первый этаж и вошли в приемный зал, перегороженный высокой металлической решеткой. По ту сторону ее ждали свидания сразу несколько человек, жадно вглядывались в каждого, кто появлялся из тюремной двери. Смидович тоже во все глаза смотрел на пришедших с воли, ведь надо было среди них узнать собственную «невесту» или что–то сделать, чтобы «невеста» угадала своего жениха.

— Эдуард! — услышал он негромкий, радостный голосок.

Ему махала рукой та девушка, с которой он сидел рядом на именинах в вечер перед арестом.

— Валюша! — живо отозвался Смидович.

— О политике не разговаривать, о деле не разговаривать, — пробубнил старший надзиратель, ходивший вдоль решетки.

Смидович подбежал к Вале, возбужденный и радостный.

— Спасибо, что ты пришла! — Он пожал протянутую между железными прутьями маленькую руку девушки. Валя чуть подалась к нему разрумяненным с мороза лицом, встала на цыпочки, и они звонко и весело поцеловались.

— Ну что там у нас? Как ты? — Смидович не выпускал ее руку из своей. Он почувствовал нежность к этой, по сути дела, совершенно незнакомой девушке, которая, выполняя поручение, пришла к нему, чтобы передать что–то важное, а может быть, и просто немного скрасить нелегкое тюремное одиночество.

— У нас все в порядке, — ответила Валя. — Николай Петрович тебе кланяется, он здоров, чего и тебе желает.

Смидович радостно улыбнулся. Николаем Петровичем в целях конспирации подпольщики называли Петербургский комитет партии. Смидович не мог и не стал расспрашивать Валю, откуда ей это известно и кто поручил передать эти сведения. Было достаточно и того, что он услышал: организация не разгромлена и там помнят о нем, знают о его аресте и, может быть, даже что–то предпринимают, чтобы помочь ему.

Прильнув к решетке, Валя продолжала щебетать о каких–то домашних делах, но в этот разговор, в пустяшную с виду болтовню она умудрялась вкрапливать любопытные сведения о «родственниках»: кто из них живет на старой квартире, а кто переехал. Имена «родственников» Смидовичу были знакомы, и не составляло большого труда догадаться, что «живущие на старой квартире» остались на свободе, а «переехавших» постигла та же участь, что и его.

— Я тебе денег принесла, двадцать один рубль, — сказала Валя. — В контору отдала, тебе передадут.

— Вот это да! Откуда? — спросил он обрадованно.

— Собрали родственники. — Валя улыбнулась. — Они у тебя хорошие.

— Очень хорошие, — охотно согласился он, жмурясь от удовольствия, от охватившей его нежности к своим товарищам.

Зал постепенно заполнялся. Народу становилось все больше, все старались перекричать друг друга, и это было на руку Смидовичу и Вале. Прибавилось и надзирателей, которые прислушивались к разговорам и то и дело прерывали их грубыми окриками.

Старший надзиратель вынул из карманчика часы и нажал на крышку.

— Куртуа, заканчивайте свидание! — крикнул он. Валя привлекла голову Смидовича к своей и успела спросить шепотом:

— У тебя есть спички?

— Да…

Она хотела сказать что–то еще, но ее прервал надзиратель.

— Говорите громче, не слышу! Валя кокетливо улыбнулась.

— У нас любовные секреты, ваше благородие.

— Никаких секретов! Отойдите друг от друга!

— Почему же? — возмутился Смидович.

— Без пререканий, Куртуа!

— Я принесла книгу, что ты просил, — сказала Валя. Смидович понял, что речь идет о какой–то книге с секретом, который предстоит отгадать.

— Господин начальник, я тут книгу принесла для моего жениха. Называется «Оккультные тайны».

— Никаких тайн! — привычно возразил старший, но тут же спохватился. — Оставьте в конторе. Просмотрим. Извольте прощаться.

Валя снова поднялась на цыпочки, теснее прижалась к решетке. И вдруг, целуясь, — Смидович почувствовал, что она втолкнула ему в рот маленький бумажный шарик. Он сразу же спрятал его за щеку и благодарно, понимающе улыбнулся.

— Заканчивайте, заканчивайте, хватит миловаться! — торопил старший надзиратель.

— Следующий раз я тебе принесу твой любимый табак и спички, — выпалила Валя, выделяя голосом слово — спички.

— Я вас лишаю двух свиданий, барышня. — Старший надзиратель оперся руками о стол, за которым сидел, и хмуро посмотрел на Валю.

— Ваше благородие, я ж ничего не сделала!

— Уведи пятьдесят шестого!

— Протестую! Это произвол! — крикнул Смидович. — Не имеете права!

— Идите, идите, Куртуа, пока не заработали карцер.

На душе у Смидовича было тоскливо: лишился свидания с Валей, ничего не понял из разговора. При чем тут спички, о которых она спросила дважды?

В камере Смидович смог наконец рассмотреть «передачу». В шарике, обернутом фольгой, было письмо, написанное на папиросной бумаге. В нем сообщалось, что в «предварилке» сидят еще пятеро его товарищей, арестованных в ту же ночь. Тут же была написана азбука для перестукивания.

Он решил сразу же тихонько, пальцами по столу, отстучать какое–нибудь слово, на секунду задумался, хотел сначала «Валюша», но вдруг улыбнулся, закрыл глаза от нахлынувших воспоминаний и отстучал другое — «Соня»,

Да, Соня… Он помнил ее с детства, хорошенькую круглолицую гимназистку с большими карими глазами. Она училась в той же тульской женской гимназии, что и его сестра Маруся. Несмотря на разницу в возрасте — Маруся была на три года моложе, — они дружили, и Соня даже как–то опекала ее, с серьезным видом выслушивала маленькие девичьи тайны. Иногда она появлялась в их доме на Старо–Дворянской и сразу вносила особое оживление в тот скучный порядок, который старался поддерживать его угрюмый отец. Петр Гермогенович, тогда еще просто Петя, удивленно и радостно смотрел на нее. Впрочем, она казалась ему недоступной, и не только потому, что была на два класса старше его, но и оттого, что просто не обращала на него ровным счетом никакого внимания. На его парадную гимназическую курточку с начищенными до блеска пуговицами, на гладко прилизанные — только для нее — темные волосы, на взгляды, которые он бросал украдкой, и сразу же потуплялся, едва она равнодушно и случайно останавливала на нем свои глаза. Он тихонько вздыхал, мучился, пытаясь чем–то привлечь ее внимание, иногда вступал в их разговор с Марусей, но, как правило, неудачно, и тогда краснел, терялся еще больше и, обескураженный, уничтоженный ее равнодушием, убегал в другую комнату.

Потом она и вовсе уехала в Москву и уже там заканчивала довольно известную гимназию Перепелкиной, затем педагогические курсы. А едва дождавшись совершеннолетия, в восемнадцать лет вышла замуж за молодого врача, ординатора психиатрической клиники Московского университета Платона Васильевича Луначарского. Известие об этом Петя пережил мучительно.

С годами тоска потеряла остроту, утихла, и все же, едва ему стоило что–либо услышать о Соне, как снова прошлое напоминало о себе и он с грустью думал о том, как порой бывает жестока жизнь.

Все эти годы он не упускал Соню из виду, при случае расспрашивал у сестер, как ей живется, и ему было приятно узнать, что она отказалась от приданого и уговорила своего отца построить на эти деньги школу в их небогатом родовом имении под Тулой. Отец выполнил ее просьбу, и Соня четыре года бесплатно учила там крестьянских детей.

Потом он узнал, что Соня и ее муж находятся под надзором полиции, что оба занялись пропагандистской деятельностью. И вот тут, на этой трудной дороге, могли бы, казалось, пересечься, сойтись их пути. Когда он учился в университете, там же, в Москве, нередко бывала и она. Они могли бы встретиться и во Франции, куда в 1894 году приехала Соня с тяжело заболевшим мужем, а Петр Гермогенович — в самом начале 1896‑го, после исключения из университета. Но и там не встретились, ни на улицах Парижа, ни на квартирах русских эмигрантов, с которыми Луначарские поддерживали тесную связь… За это время Смидович закончил в Париже Высшую электротехническую школу, после чего перебрался в Бельгию, в Льеж. Софья Николаевна тем временем возила больного мужа в Швейцарию.

Да, не везло ему на встречи с Соней.

В 1898 году Софья Николаевна с мужем, тяжело опиравшимся на палку, и с крохотной, родившейся в Париже Таней возвратились в Москву. Вслед за ними с паспортом бельгийского подданного Этьена Бюссера приехал в Россию Смидович. Некоторое время он работал в Москве и там же, в Пречистенских классах для рабочих, учительствовала домашняя наставница Софья Луначарская. Оба они в один — 1898‑й — год вступили в РСДРП, но даже это событие, определившее всю их дальнейшую жизнь, не помогло им встретиться, повидаться хотя бы на несколько минут.

Она до сих пор живет в Москве. Петр Гермогенович узнал об этом, уже когда обосновался в Петербурге на заводе Семянникова. Тогда он твердо решил хотя на день съездить к Соне, но тут последовали печальные события, арест, Дом предварительного заключения, одиночка… Да, Соня… Сонечка Черносвитова, Софья Николаевна Луначарская, жена и мать…

От воспоминаний его отвлек усатый надзиратель, который пришел сказать, что отныне у господина Куртуа есть деньги, двадцать один целковый, и что он может заказать обед, а также выписать продукты и книги из магазина. Усатый оставил отпечатанный список продуктов, которые разрешалось покупать заключенным, — от свиной грудинки до чеснока и соленых огурцов, и Смидович на радостях решил устроить пир — выписал сыру, масла, яиц… немного подумал и приписал две плитки шоколада, до которого еще с детства был большой охотник. И, конечно, обед на завтра: он с радостью доплатил двадцать пять копеек, чтобы взамен общеарестантского получить из больничной кухни так называемый «дворянский» обед.

Вообще весь этот день был для него каким–то удивительным, полным приятных неожиданностей, следовавших одна за другой, и Смидович впервые за время заключения подумал, что, оказывается, и в тюрьме могут быть свои маленькие радости, что и здесь, за толстыми стенами «предварилки», можно жить, а не просто бесцельно коротать время, можно думать, сочинять стихи, читать… Стихов писать он не умел, а к чтению пристрастился с детства и теперь стал соображать, какую бы литературу заказать в книжной лавке. Многие в тюрьмах выписывали самоучители иностранных языков. Смидовичу это не требовалось, французский и немецкий он знал с детства, а вот в экономической науке немного поотстал. Особенно это касалось авторов, пытавшихся опровергнуть марксизм. Такую литературу выписывать разрешалось, и Смидович решил, что закажет последние книжки Бершнтейна и Зомбарта: чтобы успешно бороться, надо в совершенстве владеть оружием своих идейных противников.

В тот же день Смидович узнал еще одну хорошую новость. Выяснилось, что из тюремной библиотеки можно запросить такие книги, как «Капитал» Маркса и «К критике политической экономии» — произведение, которое он давно хотел проштудировать. Он решил заказать также Токвиля, Блоса, Олара, чтобы получше познакомиться с революционными бурями, пронесшимися над Францией и Европой в 1789 и 1848 годах.

— Странный вы все–таки народ, политики, — сказал Усатый, принимая от Смидовича бланк. — Вот и в одиночку вас сажают, и в карцер прячут, в кандалы частенько заковывают, а вы все не унываете. Это ж надо столько книжек прочитать! Я за свою жизнь ежели прочитал десяток, так хорошо. А живу получше вас, по крайней мере на воле.

— Каждому свое, Иван Павлович, — весело ответил Смидович, называя первое пришедшее на ум имя.

— Ерастович, — поправил его надзиратель.

— Ну вот мы и познакомились, Иван Ерастович. А ведь это не дозволено, не правда ли?

— Да ну вас! — махнул рукой надзиратель.

У Смидовича было намечено на сегодня еще одно важное дело: он решил попробовать связаться с кем–нибудь из политических. После вечерней проверки надзиратели обычно сходились на одном из этажей — приносили снизу пузатый медный чайник и пили чай, перебирая скучные тюремные новости и склоки среди начальства. Это было самое подходящее время, чтобы исполнить задуманное.

На полке в камере стояла медная посуда, которую заставляли ежедневно чистить битым кирпичом, — миска, тарелка, кружка. Тут же лежала простая деревянная ложка, которой и решил воспользоваться Смидович. Осторожно, чтобы не привлечь внимания надзирателей, он постучал ею по трубе и прислушался. Ответа не последовало, и он снова повторил сигнал: два длинных удара и пять коротких, четыре длинных и столько же коротких, четыре длинных и один короткий… Торопился сообщить хотя бы свое имя — Куртуа. И вдруг он отчетливо услышал такие же ответные удары, постепенно сложившиеся в буквы, в единственное слово, которое он успел разобрать: «камарад». Видно, сосед, услышав французскую фамилию, решил ответить по–французски. Смидовичу хотелось закричать от восторга, рассказать всем, что отныне он не одинок. Через толстые тюремные стены, минуя решетки и двери, до него донесся голос товарища по несчастью, и с этого момента одиночество — самое страшное, что есть в тюрьме, — перестало быть печальным уделом по крайней мере их двоих!

Он едва дождался утра, того часа, когда появлялось тюремное начальство и сменялись надзиратели, менее всего в это время обращавшие внимание на своих подопечных. Должно быть, точно так же рассудил и его вчерашний собеседник: Смидович услышал частые, однако ж отчетливые звуки, будто дятел долбил кору сухого дерева. От радости он ничего не разобрал и, дождавшись паузы, простучал: «Передавайте медленнее… Я в пятьдесят шестой. А вы?» — «В пятьдесят восьмой»… На этот раз невидимый сосед отстукивал буквы не торопясь. «По какой статье?» — «Еще не предъявили обвинительного заключения». — «Мне тоже… Вы ходите в церковь?» — «Нет. Я атеист». — «И я, но в церковь хожу регулярно. Единственное место, где можно встретиться». — «Тогда я приду. Сегодня к вечерне». — «Я стою возле левого клироса. Высокий, черный». — «Я тоже высокий, бородатый, в очках». — «До встречи, камрад». — «До встречи».

Конечно, тюремное начальство иной раз подсаживало провокаторов, они пытались завести знакомство с политическими, безнаказанно смотрели в окно, и в них не целился из винтовки шагавший по двору надзиратель. А этот «высокий, черный»? Что, если и он?.. Но Смидович тут же отбросил самую мысль о предательстве, для которой не было никаких оснований, — слишком трудно было бы потом пережить удар. Он привык верить людям, и даже тяжелые провалы, вероломство, с которыми ему приходилось сталкиваться, не избавили его от наивной и чистой веры в человека.

В тюремной церкви Смидович еще ни разу не был, и надзиратель удивился, узнав, что «политик» решил вдруг пойти к вечерне.

— Как же так, никогда не ходили, а сегодня вот захотели помолиться.

— Захотел помолиться, — поддакнул Смидович.

— А икону из камеры почему поначалу хотели убрать?

— Но я ведь раздумал!.. Это очень старая икона, Иван Ерастович, — Смидович взглянул в угол, где она висела. — Написанная богомазом на доске. Мать с ребенком. Она мне заменяет картину.

— Вот оно что! — недоверчиво протянул Усатый. — Мать с ребенком. Только вот что, Куртуа, никаких штучек, всяких там перемигиваний или фокусов на пальцах. — Он показал, что это за «фокусы», изобразив одну за другой несколько букв, которыми иногда пользовались заключенные.

Церковь была большая, с гранитными ступенями, ведущими на паперть. Даже в храм политических вводили по одному в отведенные для них клетушки. Поодаль, за длинной и частой решеткой, стояли уголовники в арестантских халатах с бубновыми тузами на спинах. За «политиками» следили несколько надзирателей во главе со старшим — тучным человеком с ободком седых волос над апоплексической шеей.

Смидович одним из первых вошел в полупустую еще церковь, взглянул на клетку у левого клироса, никого там не увидел и стал терпеливо ждать. Его поставили возле колонны справа, и приходилось время от времени поворачивать голову, чтобы взглянуть на клирос. Надзиратель заметил это и погрозил ему пальцем. Лишь перед самым началом службы, перед тем, как франтоватый молодой священник провозгласил из алтаря: «Миром господу помолимся», — Смидович увидел того, кого ждал. Он сразу узнал его, потому что арестант действительно был высок, с черной густой шевелюрой, стоял у левого клироса и несколько раз обернулся, чтобы привлечь к себе внимание. Они встретились глазами и понимающе улыбнулись.

Во дворе уже совсем стемнело, и в углах церкви залегла густая тень. Тихо потрескивали дешевые свечи у наиболее почитаемой иконы святого Николая–чудотворца, освещая его золотой нимб и бородатое лицо крестьянина, с укором глядящее на заключенных.

Теперь Смидович ежедневно «переговаривался» с человеком, который назвался польским именем Стае, хотя внешностью походил на типично русского. Впрочем, Петр Гермогенович не удивился, помня, что и сам числится бельгийцем. Он вскоре узнал, что Стае учился в Лесном институте, но был исключен за распространение «важного воззвания»…

«Оккультные тайны» передали в камеру через несколько дней. Конечно, Смидович не искал в книге какой–либо записки, рассчитывать на это было смешно, и все же тщательно перелистал «Тайны» с первого и до последнего листа, но так ничего и не обнаружил. Что же это такое? Ведь не принесла же Валя этот бульварный роман только для того, чтобы развлечь его! Он долго вертел книгу в руках, рассматривал поставленный в канцелярии тюрьмы штемпель — значит, и тюремщики не нашли ничего предосудительного — и от нечего делать принялся читать. Любовные интриги, которыми была напичкана каждая страница, раздражали его, и он готов был уже захлопнуть книгу, когда вдруг наткнулся на фразу: «Я тебе принесу, Жюль, твой любимый табак и спички…» Ведь это те самые слова, которые сказала на прощанье Валя, сказала, несмотря на предупреждения надзирателя! Значит… Он стал читать дальше. «Анри поднес письмо к пламени пылающего камина и на листе между строк медленно выступили слова: «Любимый мой Анри! Страсть моя!»»

Он все понял. Спички, о которых так заботилась Валя, у него были, и он, загородив спиной глазок в двери и чиркая спичку за спичкой, стал водить язычком пламени под листом книги. Через минуту там отчетливо проступил невидимый до этого текст.

«В бельгийской газете «Peuple» опубликована статья о томящихся в русских тюрьмах за их социалистические убеждения рабочих–бельгийцах и в том числе о Куртуа. Будьте предельно осторожны, остерегайтесь провокаторов. Один из них может перестукиваться с вами. На допросах полностью отрицайте свое участие в движении. В тюремной больнице есть сочувствующий нам человек доктор Петропавловский. Попробуйте наладить с ним связь».

Письмо с воли ошарашило Смидовича. Самым опасным для себя он счел статью в газете, где поминалось о Куртуа, его бельгийском друге, по паспорту которого он приехал в Россию, рабочем и секретаре профсоюза металлистов в Льеже. «Его же знает там каждая собака!» — подумал Смидович. Русская охранка, возможно, тоже прочтет эту злополучную статью в «Peuple», и тогда раскроется его настоящее имя со всеми вытекающими, отнюдь не радостными последствиями…

Смидович аккуратно вырвал лист из книги и сжег его.

За ночь на душе не стало спокойнее, больше того, утром тревога еще усилилась. Кто–то постучал по трубе и спросил: «Когда вы жили в Бельгии, вы не знали там рабочего–революционера Смидовича?» Петр Гермогенович ответил коротким: «Нет!» — и оборвал разговор.

Обессиленный, он тяжело опустился на стул. Его настоящая фамилия, которую он так тщательно скрывал, перестала быть секретом! Неужели с ним только что разговаривал шпик, о котором его предупреждали в записке?

Вечером провокация повторилась.

«Говорит Стас», — услышал Смидович. Теперь он легко принимал передачу на слух, как заправский телеграфист — азбуку Морзе. Последнее время именно этими словами всегда начинал перестукиваться Стас. Смидович не ответил, а нажал на кнопку звонка. Когда в камеру вошел надзиратель, Петр Гермогенович знаком показал ему на трубу:

— Доложите начальнику тюрьмы, что я предупредил вас об этом.

Как трудно переживались минуты, когда вспоминал он о доме, о родных.

Еще на воле он узнал об аресте старшей сестры Ольги. Другая сестра, Инна, уже дважды привлекалась к дознаниям; под политическим надзором полиции находился брат Николай… И это в такой «благонамеренной», в такой «благополучной» семье, как семья надворного советника, дворянина города Сенно Могилевской губернии, тульского помещика Гермогена Викентьевича Смидовича! Что заставило их так круто изменить свою жизнь, пойти навстречу опасностям? Ощущение вины перед народом, перед «теми мужиками и бабами, которые обрабатывали их «панские» земли, косили их луг и работали на их конюшне? Пример Радищева, Чернышевского, Огарева? А может быть, затхлость помещичьего быта, бесперспективность и унылость того пути, которым шли вот такие же, как их, дворянские семьи? Ведь каждый из них мог бы жить спокойно, тихо, управлять родовым имением, учить крестьянских детей или служить в акцизе. Ан нет! Ольга хотя и учительствовала, однако использовала свое положение так, что это повлекло за собой арест. При обыске на ее квартире полиция обнаружила гектограф и прокламации, подписанные Московским комитетом Российской социал–демократической рабочей партии.

Инна давно числилась в циркуляре департамента полиции о розыске как «скомпрометировавшая себя в политическом отношении». В охранке ей предъявили обвинение «в широкой агитации среди рабочих, призыве к стачкам и распространении воззваний преступного содержания». Как выяснили шпики из жандармского управления, она «предоставляла свою квартиру для складов подпольных изданий, устраивала связи рабочих с интеллигентными агитаторами и составляла рукописи противуправительственного содержания».

Студент Петербургского Лесного института Николай Смидович был замешан в той же «противуправительственной» деятельности как активный работник подпольного Красного Креста — организации, которая устанавливала связи с политическими заключенными, помогала им бежать из тюрем и снабжала деньгами тех, кто отправлялся в ссылку.

А что сделал полезного он, Петр? Что сделал он для достижения высокой цели? Мало, до обидного мало! Правда, он не жалел сил во Франции, а затем в Бельгии, чтобы облегчить участь тамошних рабочих. И когда в Париже пришлось заполнять традиционную анкету окончивших Высшую электротехническую школу, он на вопрос о своих планах написал, не задумываясь ни на минуту: «Желаю остаться рабочим, чтобы иметь возможность честно бороться за социальную революцию».

Но жить и работать он хотел прежде всего в Россия. С паспортом бельгийского подданного он пересек границу, и вскоре на русских заводах появился иностранный электромонтер высокой квалификации. Сколько пришлось поменять имен! Сначала Бюссер, потом Дюваль, потом Желье и, наконец, Эдуард Куртуа. Многоликий «бельгиец» за короткое время объездил юг и центр России.

Мелькнула мысль: а что, если записать свои впечатления, пока они еще свежи в памяти? Время есть, и немало. Что ж, была не была! «В добрый путь, Петр!» — всегда напутствовала его перед дорогой матушка Мария Тимофеевна. «В добрый путь!»

Он нажал на пуговку звонка:

— Я прошу принести мне бланк для заказа. Мне потребуется листов двадцать писчей бумаги и несколько хороших перьев.

— Роман решили писать? — усмехнулся Усатый.

— Ну что вы! Всего лишь записки из собственной жизни.

— Понапрасну будете стараться, господин Куртуа. Все одно отберут в контору.

— Ничего, выйду на волю — получу. Усатый хмыкнул.

— «Выйду на волю», — передразнил он беззлобно. — А когда это будет?..

«В конце октября 1898 года я, монтер–электротехник, переехал русскую границу, намереваясь поступить на один из крупных заводов… В начале ноября я уже работал в строительном цехе Брянского завода, самого крупного завода около Екатеринослава. Новая жизнь охватила меня, совершенно не похожая на ту, которой приходится жить рабочим за границей. В моих глазах, в глазах бельгийского рабочего…»

Он не закончил фразу, оперся руками о стол и задумался… Что же было дальше, дай бог память?

— Господин Бюссер из Бельгии? — спросил у него чиновник в конторе, и ему даже не понадобилось показывать паспорт; было достаточно легкого иностранного акцента и непривычной русскому глазу яркой клетчатой куртки. — Мы можем вам выделить отдельную комнату рядом с заводом.

— Спасибо, я уже устроен.

«Устроился» Смидович в деревянном ветхом доме из трех комнатушек, в которых каким–то чудом размещались двенадцать человек. Жить в такой тесноте было непривычно и трудно.

Ходики на стене показывали пять часов утра, за окном гулял сырой ветер, было темно, и только фантастическое зарево от выливаемого из ковшей чугуна освещало стальные нити рельсов, вдоль которых бесконечной вереницей тянулся на завод рабочий люд.

Смидович шел в мастерскую — наскоро сколоченный барак, в котором несколько десятков разношерстных, как–то не притертых друг к другу людей — слесарей, медников, кузнецов — делали батареи паровых котлов. Петр Гермогенович имел довольно смутное представление о котлах, но его, как иностранца, поставили старшим. Толстый немец–инженер на ломаном русском языке представил Смидовича рабочим и удалился под хмурые, злые взгляды, проводившие его до дверей.

Несколько первых дней все молча присматривались к Смидовичу, работали вразвалку, волынили, курили, собравшись небольшими кучками, и принимались за дело, лишь заметив приближавшегося мастера или инженера. Очевидно, его, Смидовича, здесь за начальство не считали. «Вот и хорошо», — подумал Петр Гермогенович.

Уже через неделю он заметил, что кое–кто и вовсе занимается не тем, чем положено. От верстаков все чаще и громче доносилось шарканье напильников и дробный стук молотков.

— Что вы делаете? — спросил он у одного из слесарей.

— Не видишь, что ли? — усмехнулся тот. — Замок работаю. На продажу.

Рабочий ничего не скрывал, очевидно, заниматься посторонним делом здесь было заведено издавна.

Смидович не ответил и лишь молча покачал головой.

— А на что жить, когда зарабатываешь целковый за день, а в дому шесть голодных ртов? И всех кормить надо. Вот и подрабатываем… Да разве я один такой?.. — Слесарь открыто, как на своего, глянул на Смидовича. — Ты, старшой, не волнуйся, батареи мы склепаем. А покуда эта инженерная сволочь не явилась, сделай милость, не мешай, дай заработать хоть чуток.

— А может быть, лучше, вместо того чтобы тайком делать замки, потребовать от начальства — пускай оно вам за смену не по рублю платит, а, скажем, по два?

Слесарь усмехнулся:

— Так меня господин директор, или кто там, и послушает… Мол, пожалуйста, Иван Ермолаич, хотите надбавку получить — извольте, мы к вам с особым расположением… Сразу видать, что ты иностранец…

— Одного тебя наверняка не послушает. А если соберетесь да все вместе потребуете, придется послушаться.

— Да ну тебя! — слесарь махнул рукой. — Не привычны мы к этому. Лучше вот так, потихоньку–полегоньку. Глядишь, и лишняя копейка в кармане. Без хлопот.

Петр Гермогенович поговорил с другим рабочим и в ответ услышал то же самое:

— Нам, господин старшой, на рожон лезть нет никакого резона! Нам сподручней втихаря. Понимаешь?

Смидович не понимал.

До этого он не работал ни на одном русском заводе и только однажды в Туле вместе со знакомым инженером прошел через преисподнюю котельного цеха. И вот эта мастерская на Брянском. В Бельгии все было иначе. Там рабочие как–то чувствовали локоть друг друга, вместе пасту–пали, сообща радовались победе и вместе переживали поражения. А здесь все вразнобой, каждый только сам за себя. И если в чем–то и проявляется их солидарность, так в желании обмануть начальство и покрыть друг друга. Но разве в этом выход? Где чувство собственного достоинства? Гордое сознание своей классовой рабочей правоты?

Ничего подобного на Брянском заводе не было. Смидович почувствовал это уже в первый день, когда после смены на проходной всех рабочих грубо и бесцеремонно обыскивали при выходе.

— И вы это терпите? Вам все равно? Не унизительно? Не стыдно? — спросил он у того самого слесаря, с которым завел разговор о замках.

— А что тут такого, старшой? — Слесарь равнодушно пожал плечами. — Или тебя убудет от этого?

— Убудет! — сердито ответил Смидович. Да, работы здесь непочатый край…

То, что Смидовичу не удавалось в мастерской — поговорить по душам, — он старался наверстать дома.

В каждой комнате, как положено, висели иконы, все, входя, привычно крестились на них, крестились перед едой и закончив трапезу, все молились со сна и на ночь. Вечно грустный, чем–то угнетенный мужичок Николай, чернорабочий, зарабатывавший восемьдесят копеек в день и проживавший два гривенника, по вечерам бил поклоны и молил бога о том, чтобы вернуться в деревню богатым. И только один Смидович не соблюдал обычай.

Он входил в дом вместе со всеми, снимал заграничную кепку, однако ж не крестился и устало опускался на свою койку. Почти всегда болела голова, отсыревший матрац неприятно пах прелым сеном, вызывая кашель. На раскаленную плиту ставили огромный чайник, на печь клали сушиться сырые портянки, потные рубахи.

Смидович вынимал из кармана свежую газету и читал ее, выискивая, о чем бы рассказать этим людям.

— Да кинь ты газету, чай готов, — позвал его как–то пожилой, степенный с виду Степан Гаврилович, слесарь из железнодорожной мастерской. — Садись. — Он подвинулся, освобождая место на лавке.

— А я с этим нехристем за один стол не сяду! — вдруг заявил Николай.

— Ну и не надо, просить не станем, — равнодушно заметил сосед Смидовича по койке, который по утрам будил его, и Николай, удивленно поморгав глазами, один уселся в сторонке и стал развязывать узелок с продуктами.

Ужинали тоже в одиночку, каждый свое, кто — колбасные обрезки, кто — шматок присланного из деревни сала, кто — просто ломоть хлеба, как литейщик Вася, еще совсем юный, раскрывши рот слушавший по вечерам рассказы Петра Гермогеновича о Бельгии; он даже решил поехать туда на работу и на последние гроши купил самоучитель французского языка.

— А теперь рассказывай, иностранец, — сказал слесарь из железнодорожной мастерской, опрокидывая вверх дном кружку. — И занятные же у вас там порядки, ей богу… «Рабочий дворец», говоришь, есть? Вот чудеса!

— Сегодня я вам про Бельгию рассказывать не буду, а лучше прочитаю «Кому на Руси жить хорошо». Некрасов написал, может, кто слышал?

— Что же, почитай, интересно. Послушаем, кому это у нас в России жить хорошо…

Петр Гермогенович еще долго в этот вечер вспоминал позднюю осень девяносто восьмого года, Екатеринослав, барак мастерской, людей, с которыми его свела судьба, «целое море их страданий» и тот длинный, извилистый путь, которым выбирались люди из этого «моря».

Была в этом какая–то доля и его помощи…

— Спать пора! — услышал он голос заглянувшего в глазок надзирателя.

— Сейчас лягу.

Он последний раз обмакнул перо в чернила. «Лихорадка, бессонные ночи, масса впечатлений, работа измучили меня. Я чувствовал, что не должен уезжать отсюда, что нахожусь в центре жизни, но… Начальство предложило мне место электротехника на Керченском металлургическом заводе, и я отправился на новые места».

«Однако, и верно, хватит на сегодня», — решил Смидович и отложил перо.

Да, в тревожное, трудное, но зато в какое интересное время он живет на земле! Предгрозье…

В природе он любил эти часы, когда все настороже — земля, деревья, травы, все в ожидании слепящих молний, гулких ударов грома, тяжелых туч, которых еще не видно, но которые уже приближаются, выползают из–за горизонта и вот–вот прольются, упадут на землю живительным, теплым дождем. Чем–то похожим представлялось ему и время, в котором довелось жить. Предгрозье. Вот–вот окончится девятнадцатый и начнется двадцатый век. Двадцатый, подумать только! Что же он принесет России?

Первый день рождества был ознаменован в тюрьме праздничным обедом. В добавку к обычной баланде заключенным выдали по куску гусятины и рождественского пирога, который прислали сердобольные богатые благотворительницы. А через неделю наступил новый год. Не сговариваясь, ровно в полночь, как только начали гулко бить стенные часы в коридорах, все политические нажали на кнопки звонков в своих камерах.

Кто–то первый крикнул: «С новым веком, товарищи!» Этот крик, словно эстафету, подхватили все камеры, и он вихрем пронесся с этажа на этаж по тюремному зданию. Всполошились надзиратели. Они бегали от одной двери к другой, а заключенные уже кричали не только: «С новым веком!», но и совсем крамольное: «Да здравствует революция!», «Долой самодержавие!», «Свободу политическим заключенным!» Послали за начальником тюрьмы.

А события тем временем приобрели еще более широкий размах. За шумом и криками никто не услышал цокота копыт по тюремному двору. И только когда из тюремной кареты вывели двух закованных в кандалы молодых людей в студенческих шинелях, кто–то в знак приветствия выбил стекло в окне камеры, и его осколки со звоном полетели на подметенный к празднику каменный двор. Это послужило своего рода сигналом: десятки заключенных принялись разбивать стекла. Это было подобно пожару, который вспыхнул неизвестно отчего и мгновенно охватил все здание.

Наконец прибыл начальник тюрьмы. Из караульного помещения выбежали солдаты–часовые и построились в ожидании команды.

А по этажам уже гремела «Марсельеза», но не та, которую сочинил француз Руже де Лиль, а своя, российская, написанная народником Лавровым:

На воров, на собак — на богатых,

И на злого вампира–царя.

Бей, руби их, злодеев проклятых,

Заблести, новой жизни заря!

Смидович не отличался голосом, но какое это имело значение сейчас! И он вместе с другими подхватил, продолжил песню:

Ты нас вызвал к неравному бою,

Бессердечный монарх и палач.

Над поверженной в горе страною

Материнский разносится плач.

Он не заметил, как надзиратель открыл дверь и в камеру ворвался рассвирепевший начальник тюрьмы.

— Молчать! — крикнул он неожиданно тонким для его комплекции голосом.

Смидович не обратил на него никакого внимания.

— Семь дней карцера! Лишить свиданий на три месяца! — зашелся в крике начальник. — Я вам покажу, как бунтовать!

— Пять дней карцера! — Эти слова донеслись уже из соседней камеры…

В отличие от других тюремных дверей, эта скрежетала пронзительно и зловеще. В нос ударил запах плесени и отхожего места. Глаза не сразу привыкли к полумраку, и пришлось шарить руками, чтобы нащупать поднятую и привинченную к стене кровать — единственную «мебель», которая имелась в этом каменном мешке. Стены и пол были скользки от пронизывающей сырости.

«Зато попел в свое удовольствие», — вспомнил Смидович слова, которые пробурчал отводивший его в карцер Длинный.

Что ж, он ни на секунду не раскаивался в своем поступке. Когда–то надо было дать волю накопившимся чувствам — протесту, негодованию, ненависти, тоске по свободе. Неделя карцера — это, в конце концов, не так уж и много, особенно когда не знаешь, сколько тебе придется просидеть в тюрьме. Труднее всего было примириться с отсутствием книг, своих записей, к которым он время от времени возвращался. И, конечно, свиданий с Валей, теперь они отодвинулись еще дальше.

В полдень над потолком зажглась крохотная, почти не дающая света лампочка и вошел незнакомый надзиратель. Он принес кружку холодной воды и фунтовый неразрезанный кусок черного хлеба.

— Через три дня кипяток и горячее получите. А пока на водице да хлебушке посидеть придется.

— И на том спасибо… Лампочку хотя бы не тушили.

— Не могу. Приказано, чтоб без света. Потому — наказание.

Неделя, проведенная в карцере, тянулась мучительно долго. Часы у Смидовича отобрали, и счет времени он вел по посещениям надзирателя, приносившего еду, да по глухому, едва слышному звуку полуденной пушки с Петропавловской крепости.

После карцера одиночная камера показалась ему едва ли не номером гостиницы: он был среди своих книг, снова взялся за перо…

«Керченский завод… Здесь решил я опять начать свое дело… От завода на пристань вела железная дорога. Пристань работала день и ночь и освещалась электричеством от небольшой электростанции, заведовать которой поручили мне…»

И снова, как и в первый раз, нахлынули воспоминания. Он встал и принялся мерять шагами камеру, беззвучно шевелил губами, складывая слова в нужные фразы. Несколько раз приоткрывался глазок в двери, и надзиратель видел то хмурое, то улыбающееся лицо узника.

…Смидовичу доставляло удовольствие идти на работу берегом моря, слушать его шум, свист ветра в голых ветвях акаций. Солнце быстро опускалось, его краешек окунался в холодное, кипящее море, и сразу темнело. К этому времени Смидович уже бывал у себя на станции и вместе с машинистом пускал машину в ход. Медленно накалялась электрическая лампочка под потолком, раскручивался маховик, и помещение наполнялось ровным спокойным гулом.

Машинист работал здесь недавно. Он выжил своего предшественника, не раз надоедал заводскому начальству, убеждая, что тот ничего не смыслит в деле, а вот он, Семен Потапенко, смыслит и наладит работу так, что на пристани уже не будет среди ночи гаснуть свет. Того машиниста уволили, однако он, уходя, испортил обмотку в машине, и Семен долго возился, пока наладил свет.

Потапенко был хороший машинист, в этом смысле на него можно было положиться, и Смидович, запустив машину, уходил на пристань к грузчикам. Незадолго до этого уехал на родину, в Германию, инженер, и заводское начальство временно поручило Петру Гермогеновичу руководить грузчиками в порту.

Грузчики здесь не напоминали одесских, не балагурили, работали вяло и тоже как–то в одиночку, думая только о себе. И снова перед Смидовичем встал тот же вопрос: как сплотить их?

Помог случай.

— Ты слышал, Адольфович, с той недели на час больше работать будем, — сказал ему машинист с маневрового паровоза Орлов.

— Слышал.

С Андреем Пахомовичем Орловым Смидович сдружился с первых дней и не раз потом слушал его предупреждения: «Смотри, остерегайся, следят они за тобой, за твоими смелыми речами, как бы не предали».

В длинные и холодные ночи в теплое помещение станции приходили погреться машинисты и кочегары с паровозов, пароходов, стоявших под разгрузкой, паровых кранов и катеров. Не очень просторное помещение станции едва вмещало желавших погреться и заодно поговорить о жизни. Смидовичу это было только на руку.

— Слышал, что час прибавляют, — повторил он. — А вы молчите. И два часа вам накинут — тоже будете молчать? Тоже стерпите?

— А кому сказать, кому пожаловаться? — спросил Орлов.

Тех, о ком предупреждал Орлов, в ту ночь на станции не было, и Смидович решил рискнуть.

— Спрашиваете, кому пожаловаться, кому сказать? Мне! И не сказать, а потребовать. Пригрозить, что, если я не удовлетворю ваше требование, вы оставите пристань без света, без паровых кранов, без паровозов!

Рабочие поначалу опешили: вот так начальник! — а потом одобрительно загудели и стали вместе со Смидовичем обсуждать, как и когда это сделать.

Да, это была пусть маленькая, но победа. Рабочие электростанции и пристани ввалились к Смидовичу и «потребовали» от него отменить лишний час. Смидович, изобразив испуг, помчался к директору завода, и тот спросил у него совета: как быть? Петр Гермогенович ответил, что «у них в Бельгии» такие вопросы решаются в пользу рабочих, что сила на их стороне… Директор отменил свое решение.

Это еще теснее сблизило Смидовича с рабочими.

Однажды его отозвал Орлов, и они пошли вдвоем на берег моря.

— Хороший ты человек, Адольфович, — сказал Орлов. — Вот и не русский ты, а за русских хлопочешь. Ведь сболтни кто про наш уговор, могли б тебя и в участок затребовать. У нас это просто. — Он помолчал. — Скажи мне, Адольфович, в Бельгии все такие, как ты?

— Какие, Пахомович?

— Да вот такие, смелые. Кто за рабочих. Смидович улыбнулся.

— Нет, Пахомович. И в Бельгии есть штрейкбрехеры, доносчики, шпики. Но есть и другие, есть люди, которые состоят в Бельгийской рабочей партии.

— И ты в этой партии состоишь?

— Состою, Пахомович.

— В Бельгийской, значит. А в нашей, русской?.. Есть у нас такая партия, как в Бельгии, чтоб за рабочих?

Смидович задумался, но не больше чем на мгновение.

— Такая партия есть и в России.

— Эх, кабы не семья! — Пахомович тяжело вздохнул. Петр Гермогенович почувствовал, что этому человеку можно довериться во всем. Он хотел подробно рассказать о российской партии, признаться — была не была! — что несколько месяцев назад произошло важное событие в его жизни — он стал членом Российской социал–демократической рабочей партии и что с той поры и навсегда связал себя с нею, с борьбой за дело рабочего класса, которую ведут ее рядовые.

Однажды он записал в своем дневнике:

«Основание того, что я делаю, вот какое: наше дело (дело порядочных людей — уничтожить всякую гадость, страдание и предрассудки) может с успехом пойти только тогда, когда будет достаточно порядочных людей. Следовательно, очень важно приготовить их как можно более. Одно увлекающее слово, одна надежда на успех может заставить человека вступить в ряды нашей партии».

Это слово для него, как и для тысяч других, сказал Ленин. Он покорил его сразу и навсегда. Покорили ленинские работы, в которых ключом била мысль, чувствовались железная логика и огромная убежденность.

Смидовичу были особенно близки те огромные задачи, которые ставил Ленин перед рабочим классом. Как программу своей жизни он принял ленинские слова: «На класс рабочих и обращают социал–демократы все свое внимание и всю свою деятельность… Русский РАБОЧИЙ, поднявшись во главе всех демократических элементов, свалит абсолютизм и поведет РУССКИЙ ПРОЛЕТАРИАТ… прямой дорогой открытой политической борьбы к ПОБЕДОНОСНОЙ КОММУНИСТИЧЕСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ…»

Но рассказать о себе он ничего не успел.

…На берег вышел один из тех соглядатаев, о которых предупреждал Орлов, и разговор пришлось прервать.

А через неделю Пахомович встретил Петра Гермогеновича на пустыре.

— Надо уезжать тебе, Адольфович, — сказал он тихо. — Нехорошее дело против тебя замышляют. Видел я того типа, он мне и выболтал. За каждым твоим шагом следят. Так что переезжай–ка ты в другое место. Россия–матушка велика. Плохо нам без тебя будет. Разбередил ты душу не одному мне. А все одно уезжай от греха подальше…

«Мне пришлось бросить Крым, море, звездное небо, прибрежные скалы и… ехать на север, в столицы… Прощай, пристань, прощай, море, зори вечерние и утренние, краски яркие на небе и на земле. И ты, степь, прощай…»

Смидович отодвинул от себя исписанные листы. Воспоминания взволновали, растревожили его. Казалось, так недавно он был на свободе, среди великолепной природы, на фоне которой еще ярче, еще рельефнее виделись нищета, убожество существования людей, с которыми он провел несколько месяцев.

Он перечел исписанные листы и испугался. Увлекшись, он совершенно забыл, что находится даже не в своей петербургской комнатушке, за которой ведут наблюдение шпики, а в тюрьме, что кругом стены, запоры, часовые, — и стал править, вымарывать целые фразы, которые, попади они на глаза прокурору, могли бы сразу лечь на страницы обвинительного заключения.

Следствие бесконечно затягивалось. Это и радовало и угнетало Смидовича. Радовало потому, что он понимал, что у жандармов не хватает материалов, чтобы предать его суду. Угнетало потому, что тюремный режим обрекал его на бездействие, отрывал от жизни, которая кипела за стенами тюрьмы, от борьбы, в которой он не мог принять участия. Надо было что–то предпринимать.

Была суббота, день обхода, когда в камеру заглядывали помощник начальника тюрьмы и врач.

— Не имеете ли претензий? — изрек свою стандартную фразу помощник.

— Имею, — ответил Смидович. — Более полугода меня держат в тюрьме, не предъявляя обвинительного заключения.

— Это не моя компетенция, господин Куртуа.

— В таком случае прошу направить мою жалобу господину прокурору.

— Что ж, пишите.

Врач тоже задал обязательный вопрос — как чувствует себя заключенный.

Обычно Смидович отвечал иронически: «Великолепно! В таком учреждении, как ваше, разве можно чувствовать себя плохо?» Но сегодня отозвался одним коротким словом:

— Худо…

Последнее время он действительно совсем скис: сдали нервы, начались головные боли, бессонница.

— На что жалуетесь? — спросил врач.

— Очень болит голова.

— Ну, батенька, это еще полбеды. С головной болью жить можно. Вот у меня, например, тоже по утрам трещит башка, и, как видите, ничего, живу… — Последние слова доктор произнес уже в коридоре, когда тюремщик закрывал дверь.

Казенное равнодушие врача возмутило Смидовича, и он нажал на пуговку звонка.

— Чего еще? — недовольно спросил надзиратель через форточку.

— Как зовут этого эскулапа?

— Чего, чего?

— Ну, доктора, доктора…

— Петропавловский. Николай Николаевич.

Вот уж чего не ожидал Смидович! Бездушный сухарь, не пожелавший даже пригласить на прием, оказался тем самым врачом, с которым ему советовали связаться.

На следующий день Петра Гермогеновича вызвали вниз, к доктору. Больничка была маленькая, пропахшая лекарствами и охранялась, как и все в тюрьме, стражником у входа. Несколько уголовников мыли дощатые полы в коридоре. Где–то в палате стонали больные.

Надзиратель, который привел Смидовича, постучал а дверь, выкрашенную белой больничной краской.

— Заходите, — послышался ворчливый голос. Они вошли в кабинет вдвоем.

— Можете быть свободны, Иванов, — сказал доктор провожатому. — Когда понадобитесь, я кликну. — Он с любопытством оглядел Смидовича. — Так на что изволите жаловаться, молодой человек?

— Не такой уж и молодой — двадцать седьмой год, — буркнул Петр Гермогенович.

Доктор бросил взгляд на бумажку, лежавшую на столе.

— Судя по имеющимся в тюремной канцелярии сведениям, вам тридцать.

Смидович понял, что попался. Он совершенно забыл, что Эдуард Куртуа почти на четыре года старше Петра Смидовича.

— В тюрьме, доктор, можно забыть родную мать, — сказал он, пытаясь скрыть смущение.

— Вы правы, молодой человек. От ошибок никто не застрахован, даже учреждение, помещающееся на углу Седьмой Рождественской и Греческого проспекта… Итак, на что же вы жалуетесь, господин Куртуа? — повторил доктор. — У нас, надеюсь, не перепутали вашу фамилию, как перепутали ваш возраст?

— Жалуюсь на то, что меня ни за что ни про что держат в тюрьме. На тюремные порядки…

— Пожалуй, это действительно первопричина всех ваших недугов… Не извольте беспокоиться, я помню, что вы мне говорили вчера. Ни с того ни с сего люди не болеют в двадцать шесть лет.

— Простите, доктор, болеют и умирают. Причем смертность в России несравненно выше, чем в европейских странах.

— Вы, кажется, хотите убедить меня в том, что я и без вас знаю. На текстильных фабриках за Невской заставой каждая третья прядильщица больна или предрасположена к заболеванию чахоткой. Астма. Хронические бронхиты.

Это уже становилось интересным. Столько месяцев Смидович был отлучен от собеседников, от людей, с которыми можно было поговорить на равных, что совершенно забыл, что перед ним все же тюремный врач, служащий того карательного учреждения, в котором он находился.

— Вы знакомы с условиями труда на мануфактурах? — спросил Смидович, с явным интересом поглядывая на доктора.

— Я там бываю.

— Служите?

— Бываю по долгу врача, — повторил Петропавловский. — Хотя за это мне никто ничего не платит.

— Вот как?.. Да, там ужасно. Этот дикий грохот станков, вечная пыль, спертый воздух. Впрочем, то же самое и на соседних заводах. В медницких, котельных, кузнечных мастерских, да повсюду, в общем.

За дверью послышались грузные, начальственные шаги, голоса, выкрик часового:

— Здравия желаю, господин помощник!

— Ну что ж, голубчик, можете одеваться, — вдруг громко сказал доктор в сторону двери. И уже шепотом, обращаясь к Смидовичу: — Да выпустите вы хотя бы рубашку!

Голоса и шаги затихли, очевидно, начальство зашло в палату.

— Удивительно мерзкий экземпляр этот помощник. — Доктор брезгливо поморщился. — Надеюсь, вы поняли, почему я вчера так не по–врачебному отнесся к вашим жалобам?.. А теперь раздевайтесь, молодой человек. Я все–таки вас послушаю.

Доктор осматривал очень внимательно, заставлял его дышать глубже и не дышать вовсе, закрывать глаза и вытягивать руки. Пальцы у Смидовича при этом дрожали, голова кружилась.

— Много работаете? — спросил Петропавловский.

— Практически все время, пока не гасят свет. Иначе тут совсем с ума спятишь.

— Заканчиваете «тюремный университет»? Смидович осмелел:

— «Романовский».

— Тише, пожалуйста. Не забывайте про тюремные уши.

— Простите, доктор… Можно одеваться?

— Можно. — Петропавловский подошел к раковине вымыть руки. — Сильное истощение нервной системы, голубчик. Будь вы за пределами нашего богоспасаемого учреждения, я бы порекомендовал вам съездить на воды или хотя бы пожить с месячишко на Южном берегу Крыма и завести роман с хорошенькой барышней. Но коль сие для вас пока недостижимо, то я могу недельку подержать вас у себя. Больше недели мне едва ли удастся, по некоторым соображениям.

— Благодарю вас, доктор… — Смидович смущенно опустил глаза. — А я сначала подумал было…

— …что перед вами типичная тюремная сволочь.

— Ну, положим, не так резко… Тем более, что…

— Про «тем более» можно не продолжать. Я в курсе дела, молодой человек. — Он приоткрыл дверь кабинета и крикнул: — Иванов, хватит греться на солнце, проводите господина Куртуа.

Смидовича положили не сразу: пришлось ждать несколько дней, пока освободится отдельная палата. Даже в больнице политическим заключенным не разрешали общаться друг с другом.

Палата оказалась не намного просторнее камеры, но в ней было нормальное, хотя и зарешеченное, окно, из которого виделся клен, трава и немудреные полевые цветы, и от всего этого Смидович не мог оторвать глаз. Палата запиралась, но ключ хранился не у часового, а у врача и санитара, которых можно было вызвать звонком.

Вечером, когда разошлось тюремное начальство, доктор Петропавловский зашел к Смидовичу.

— Ну, как себя чувствуете, голубчик? — спросил он, присаживаясь на край койки.

— Спасибо, Николай Николаевич. Вашими молитвами.

— Попьете бром, отдохнете. И вот вам на ночь. Доктор вынул из–под халата небольшой сверток.

— Неужели газеты! — тихонько вскрикнул Петр Гермогенович. — Да это же самое целебное лекарство!

— Поэтому я и принес их вам… Только, бога ради, осторожнее. Чуть что — прячьте под матрац. Но полагаю, что все обойдется. Санитар, который сегодня дежурит, не из любопытных.

Он читал всю ночь. Газеты были за разные числа, некоторые — многомесячной давности, но для Смидовича это не имело значения. В мире по–прежнему было неспокойно. Шла англо–бурская война, мелькали имена британских генералов, одерживающих победы в Африке. Отчеты о деле Дрейфуса перемежались с гастрономическими объявлениями: «Окорока Тамбовские и Вестфальские по особому заказу из собственной коптильни». В одной из газет сообщалось об окончании работ по возведению художественной ограды вдоль сада Зимнего дворца: «Сегодня это сооружение освободилось от окружающих деревянных заборов»… Каждый пустяк казался необычным, захватывающе интересным. Прочитал проповедь священника Болдыревской церкви за Нарвской заставой: «Жизнь ваша воссияет в новом веке, только уничтожьте тлетворный дух возмутительства, возвратите потерянное благоразумие. Терпите!»

— Каков прохвост, а?! — рассердился Смидович. — «Терпите!» — передразнил он. — А доколе? До каких пор?

А вот и более существенное: «За учинение скопом беспорядков студенты Киевского университета св. Владимира… отданы в солдаты… исключены из этого учебного заведения». Значит, не остыл, значит, жив бунтарский дух в русской интеллигенции!

Он искал сообщения о стачках, демонстрациях, митингах — неужели ничего так и не произошло за это время в России? Не может быть! Но ни «Новое время», ни «Свет» ничего похожего не сообщали…

Какая это была незабываемая неделя! Он мог беспрепятственно смотреть в окошко на клен, на желтые цветочки подтыпника и бархатно–зеленую крапиву, вымахавшую у самой каменной стены. Еда, которую ему приносил санитар, была вполне сносной, и за нее не надо было приплачивать. И главное, дважды в день его навещал доктор Петропавловский.

Он приходил в палату, большой, грузный, с густой конной седых волос, на которых плохо держалась белая докторская шапочка, и Петр Гермогенович жадно забрасывал сто вопросами, на которые доктор отвечал охотно и подробно.

— Были крупные аресты? Были прокламации?

Было и то и другое. В прошлом месяце в «Кресты» привезли сразу около двадцати политических. Прокламации тоже приходилось читать. Пока доктор ходил по прядильной фабрике, кто–то вложил ему в карман шинели «крамольный листок».

— Я его, понятно, прочел, а потом сунул в карман чужого пальто.

— Вы не боитесь, доктор?

— Бы же не боитесь!.. Мне ведь уже, голубчик, далеко за пятьдесят. Я свое отжил.

В последний перед выпиской Смидовича из больницы вечер доктор выглядел серьезнее и грустнее, чем обычно.

— Мне искренне жаль расставаться с вами, голубчик, но что поделать. Если я подержу вас еще немного, у меня возникнут неприятности.

— Что вы, доктор, я и так обязан вам!

— А сейчас слушайте меня очень внимательно. — Петропавловский и до этого разговаривал со Смидовичем тихо, а теперь перешел на шепот. — Я оставлю вам на ночь книгу. Это учебник психиатрии Корсакова. Проштудируйте тот раздел, в котором Сергей Сергеевич пишет о душевных расстройствах. А потом, когда будете находиться в камере, постарайтесь применить почерпнутые знания на практике. Не стесняйтесь! В вашей лечебной карточке я отметил склонность заключенного Куртуа к психическим отклонениям. Поверьте, голубчик, это единственный для вас шанс поскорее покинуть наше заведение. Ведь вам, полагаю, грозит двести пятьдесят вторая статья?

— Кажется, да… — Смидович вспомнил разговор в жандармском управлении в день ареста.

— А это ведь от высылки под гласный надзор полиции и до восьми лет каторги. Так что, голубчик, стоит попробовать, попытать судьбу. И желаю успеха! Поверьте, я буду, сколь могу, помогать вам.

— Спасибо, Николай Николаевич. Я никогда не забуду того, что вы для меня сделали.

С этого дня Смидович решил отказаться от «дворянских обедов», а на сэкономленные деньги выписал самого крепкого табаку и несколько коробок гильз.

Он прикуривал одну папиросу от другой, чтобы отравить себя никотином: вычитал, что в подобных случаях глаза приобретают «безумный блеск», а взгляд становится «блуждающим». Из тюремной библиотеки он выписал несколько сложных философских книг — Канта, Шопенгауэра, Спенсера, — сидел над ними все дни и по–настоящему измучился

— Вы бы отдыхали побольше, а то совсем извелись, — как–то посочувствовал ему Длинный. — Вот и обед не скушали. А сегодня щи со снетками, — Петр Гермогенович видел, что тюремщик привык к нему за это время.

В одну из ночей из камеры Смидовича донеслись душераздирающие крики. Старые служаки, проработавшие здесь по многу лет, привыкли и к воплям, и к рыданиям, и к ударам кулаками в дверь, но в ту ночь на шестой галерее дежурил молодой надзиратель, из бывших фельдфебелей, и он перетрусил, боясь, как бы в его дежурство не покончил с собой заключенный из пятьдесят шестой. Он открыл окошечко в двери, чтобы спросить, в чем дело, но в этот момент Смидович запустил в него медной кружкой.

Петр Гермогенович буйствовал до утра, пока в камеру не вызвали доктора. Петропавловский пришел все с тем же помощником начальника тюрьмы, который первым делом сообщил, что он даст «этому Куртуа» две недели карцера. Вступился доктор:

— Я полагаю, Семен Михайлович, что у него психическое расстройство.

— Этого нам еще не хватало. Куда ж его, опять в больницу?

— Нет, я его не возьму. Он мне всю палату разнесет вдребезги. А вот посуду у него надо отобрать! — сказал доктор. — А то еще прибьет кого.

— Вот беда на мою голову. До пенсии дослужить спокойно не дадут. — И чиновник вытер платком вспотевшую лысину.

Это было мучительно трудно без конца изображать из себя психически больного — буйствовать, кричать, стучать ногами в дверь, плакать, ругаться, выкрикивать слова, за которые в другое время его давно бы посадили на хлеб и воду. Он ждал, что его вызовут в больницу и он поговорит с доктором с глазу на глаз, но никто не вызывал. Не появлялось и тюремное начальство. Казалось, все забыли о нем, переложили «заботы» на плечи надзирателей, которых он изводил днем и ночью.

Вечером, прежде чем просунуть миску со щами в железную форточку двери, Усатый предусмотрительно посмотрел в глазок: что делает этот буйный Куртуа? — но ничего не увидел, кроме серого пятна. Пятно не шевелилось, и Усатый испугался, подумав, что заключенный повесился. Бормоча молитву, он поспешно открыл дверь. И в ту же секунду раздался дикий, истерический смех. Смидович, взъерошенный, с вытаращенными глазами, страшный, стоял у самой двери, закрыв собой «всевидящее око» тюрьмы.

— Господи помилуй! — пробормотал Усатый, захлопывая дверь.

Миска с баландой, которую он подал через форточку, немедленно полетела ему в лицо. Сейчас Смидович даже жалел этого, в общем–то довольно безвредного человека с рябоватой физиономией, залепленной капустой из щей. В конце концов служака не виноват, что жизнь заставила его взяться за эту пакостную работенку.

Усатый вызвал старшего надзирателя. Тот срочно доложил дальше по начальству, и вскоре начальник тюрьмы вместе с помощником и Петропавловским стояли у двери пятьдесят шестой камеры. Они боялись войти внутрь — доктор не ручался за последствия, и переговоры велись через открытое окошечко в двери.

— Чего вы хотите, Куртуа? — задал вопрос начальник тюрьмы.

— Я не хочу, а требую! — донеслось из камеры.

— Хорошо. Чего вы «требуете»?

— Требую, чтобы мне было предъявлено, наконец, обвинительное заключение! — Свои слова Смидович дополнил гулким ударом кулака по железному столу.

— Я подал ваше прошение, Куртуа. Ответа от господина прокурора пока не последовало.

— В таком случае я требую немедленно вызвать ко мне прокурорский надзор!

— Хорошо, Куртуа, я передам вашу просьбу.

— Требование! — крикнул Смидович. — Не просьбу, а требование, черт побери!

До прокурорского надзора дело не дошло, и на следующий день к Петру Гермогеновичу соизволил явиться знакомый по допросам прокурор с красным шрамом на лбу.

— Вы, кажется, чем–то недовольны, господин Куртуа? — спросил он. — Нет, нет, оставьте дверь открытой. — Прокурор посмотрел на стоявшего в некотором отдалении Длинного.

— Заходите, я не кусаюсь, — ответил Смидович, свирепо клацнув зубами.

Прокурор не без опаски вошел в камеру и сел на край кровати, не спуская с заключенного глаз.

— Какие же вы имеете претензии к нам, господин Куртуа? Я вас готов выслушать самым внимательным образом.

— Вы почти год держите в тюрьме ни в чем не повинного человека! — Смидович повысил голос. — Иностранного подданного! Я буду вынужден пожаловаться русскому царю!

Прокурор кисло усмехнулся:

— Едва ли их императорское величество сочтут возможным рассмотреть вашу жалобу, господин Куртуа…

— Я немедленно напишу о вашем беззаконии бельгийскому консулу! — Смидович стукнул кулаком по столу.

— Успокойтесь, господин Куртуа…

— Не успокоюсь! Вы не имеете права держать меня столько времени, не предъявляя никакого обвинения. — Он перешел на крик. — Я требую!.. Я настаиваю!.. Я…

Смидович вскочил со своего железного стула, который, возвращенный пружиной, громко стукнул о стену. Вскочил и прокурор, намереваясь срочно ретироваться, но не успел. Смидович с воплем кинулся на него. На выручку бросился надзиратель, точным и сильным ударом кулака он стукнул Смидовича в голову. Петр Гермогенович пошатнулся.

— Его нельзя бить, он тяжело болен, — строго сказал подбежавший доктор. — Оставьте его в покое…

Дверь камеры захлопнулась, щелкнул замок, и Смидович бессильно упал на кровать. Два дня он не вставал и отказывался от пищи. На третий день из–за закрытой двери он услышал голос Усатого:

— Если вы не будете драться, то я отведу вас в больницу, господин Куртуа.

— Не буду, Иван Ерастович.

— Вы на меня не держите зла, господин Куртуа. Сами понимаете, служба.

— Не держу, Иван Ерастович.

Впустив Смидовича в кабинет, доктор запер дверь на крючок.

— Выпейте вот это. Что, невкусно?.. Разденьтесь. Как вы себя чувствуете, голубчик? Дышите… — Все это доктор сказал нарочито громко и тут же перешел на шепот. — Они мне не очень доверяют. Но из того, что я услышал, мне кажется, что ваше дело будет решено в наикратчайший срок.

— И что же меня ожидает, Николай Николаевич?

— Принимая во внимание ваше состояние, о котором я написал подробное медицинское заключение, все может решиться без суда, в административном порядке… Вы очень хорошо сделали, что помянули о бельгийском консуле.

— Это помогло? — Смидович искренне удивился.

— Еще как! По–моему, именно эта фраза решила дело в вашу пользу. Все–таки иностранец! Дойдет до Европы!

Слово «иностранец» доктор произнес с ударением и испытующе посмотрел на Смидовича. Петр Гермогенович в ответ виновато опустил глаза, словно извиняясь, что столько времени морочил голову хорошему человеку.

— Может быть, мы с вами никогда больше не увидимся, голубчик. — Доктор протянул большую жилистую руку. — Прощайте!

— Гора с горой не сходится, Николай Николаевич, а человек с человеком… — Смидович не докончил, глянул в погрустневшие глаза доктора и вдруг порывисто обнял его.

Прошла еще долгая, томительная неделя, и Смидовича вызвали наконец вниз, в контору. За письменным столом, обтянутым зеленой материей, сидели штаб–ротмистр в синем мундире и прокурор. Увидев Смидовича, ротмистр показал рукой на пустое кресло:

— Садитесь, господин Куртуа. Имею честь сообщить вам, что государь император по всеподданнейшему докладу господина прокурора Санкт–Петербургской судебной палаты о деле бельгийского подданного Эдуарда Куртуа высочайше повелеть соизволил решить настоящее дознание административным порядком и выслать оного Эдуарда Куртуа за границу без права въезда в дальнейшем в вверенную его императорскому величеству империю.

…Утром дежурный надзиратель в последний раз зашел к жильцу пятьдесят шестой камеры.

— Собирайте вещи, господин Куртуа, — сказал Усатый. Кажется, он немного жалел, что расстается со Смидовичем.

Во дворе Петра Гермогеновича ждала тюремная карета с двумя жандармами. В ней лежали два казенных саквояжа, и Смидович подумал, что, наверно, жандармы будут сопровождать его до самой границы. Так оно и получилось. Вместе доехали до пограничной станции Вержболово, потом пересели в извозчичью пролетку. А вскоре показался шлагбаум, за которым начиналась Германия.

Немецкие пограничники были предупреждены, они мельком посмотрели документы и не очень деликатно толкнули Смидовича за шлагбаум. Русские жандармы, козырнув, поспешили уехать. Судьба бельгийца Эдуарда Куртуа их больше совершенно не интересовала.

Загрузка...