Ивайло Петров ПЕРЕД ТЕМ, КАК МНЕ РОДИТЬСЯ

1

Отец мой, как и большинство других в нашем роду, умом не блистал, однако первую значительную глупость он совершил, когда ему уже минуло шестнадцать лет и два месяца. К чести его, которую потом надо было отнести и на мой счет, следует уточнить, что вина вообще-то ложится на моих деда с бабкой. В одно прекрасное утро бабка заявилась в хлев, где отец убирал за скотиной и как раз в тот момент пытался выдрать овода, забившегося кобыле под хвост, прошлепала босиком через кучу навоза, выдернула из яслей соломинку и принялась ковырять ею в зубах. Она зябко ежилась в легкой своей безрукавке и, умильно глядя на отца, отрыгивала луковой похлебкой. Будущий мой папаша то ли не заметил ее появления, то ли не хотел обращать на это внимания. Тогда она сказала:

— Петро, нынешней зимой мы тебя женим!

Отец повесил скребницу на гвоздь и вышел из хлева. Бабкины слова до того ошарашили его, что от смущения он лишь далеко за полночь рискнул вернуться в дом. Бабка с дедом никакого значения не придали этой его глупой стыдливости по поводу будущей женитьбы и твердо решили, что еще две рабочие руки в хозяйстве не помешают. Оставалось только определить, в чьи ворота стучать в нашем селе.

Бабка, как всякая женщина, держалась весьма высокого мнения о себе самой и своем семействе, а вот дед был истинным реалистом. Не теша себя пустыми иллюзиями, он сказал, что сноху, конечно же, надо искать в каком-нибудь из соседних сел. Тут взыграло бабкино честолюбие: «Как так, с какой стати нам гоняться за чужими, когда своих полно. Да только скажи, от здешних девок отбою не будет!..» Целый месяц сновали они по селу, посетили множество домов, но визиты эти успеха не имели. В конце концов бабка, несколько даже сдавшая от бесконечного хождения, объявила деду, что не видит здесь подходящей для них снохи, — ей и в голову не приходило, что просто-напросто люди не очень-то высокого мнения о нашем семействе.. Тогда и был призван на помощь Гочо Баклажан.

Человек этот жил на свете очень долго, а умер нелепо и мучительно. Он провалился в заброшенный колодец далеко за околицей села, и никто толком не знает, сколько времени мучился он там от голода в тщетной надежде, что его спасут случайные прохожие. Судьба жестоко наказала Баклажана за все содеянное им зло, то есть за помолвки и свадьбы, которыми он окрутил сотни мужиков и баб — кого по собственному почину, кого по их просьбе. Что до меня лично, то — скрывать нечего — я испытал острое чувство злорадства, когда узнал, чем он закончил. Я до сих пор считаю, что эта особа — главный виновник моего появления на белый свет. Не возьмись он женить моего папашу, пустив в ход дьявольскую свою способность подыскивать для каждого супругу, отец сам никогда бы с этим не справился. В то время он, правда, хаживал уже на посиделки, но только как оруженосец более взрослых и бывалых парней. Таскал с собой крепкую дубину, разгонял ею собак и, отбивая яростные их атаки, входил в дом последним. И покуда другие парни, пристроившись подле своих зазноб, рылись у них за пазухой, папаша мой шмыгал носом в темном углу, обтирал спиной штукатурку и глянуть не смел по сторонам, боясь, что его кто-нибудь окликнет. Одним словом, к моменту, когда дед с бабкой вознамерились его женить, он если и был способен на что, так только дразнить сельских собак, без посторонней помощи застегивать свои потури[4] и вытирать нос рукавом антерии[5]. Но, как говорили древние, судьба правит желающими и влачит нежелающих. Бабка с дедом позвали в гости Гочо Баклажана, и не было нужды объяснять, почему ему оказано такое внимание. Уже после первой рюмки Гочо категорически заявил:

— Есть для вас сноха в Могиларове. Только она, и никакая другая!..

Бабке с дедом, естественно, захотелось подробнее узнать о будущей снохе, о ее близких. Баклажан залился соловьем, так что дед, хоть и был он неисправимым реалистом и скептиком, тут же спустился в подвал еще за одной бутылью вина. Чтобы не выдать своей заинтересованности, Гочо Баклажан и словом не обмолвился, что состоит в дальнем родстве с моей матерью и что во время своих странствий по свадебным делам часто ночует в том доме. Зато он предложил завтра же к вечеру отправиться в Могиларово и ненароком заглянуть к будущим сватам. Так их удастся застать врасплох, и будущий мой папаша собственными глазами увидит, подметено ли в доме. Эта тонкая хитрость очень понравилась деду. Он держался того взгляда, что тактика внезапности одинаково полезна как в военном деле, так и при поисках снохи.

На следующий день к вечеру Гочо и мой батюшка оседлали двух кобыл и подались в Могиларово. С утра выпал обильный снег, так что лошади с трудом продирались через сугробы. Баклажан хорошо подзаправился перед дальней дорогой и теперь с мельчайшими подробностями живописал своему спутнику прелести предстоящей тому брачной жизни. А тот щурился от резкого ветра, шмыгал носом и прислушивался к петушиным крикам, предвещавшим перемену погоды. Эти осипшие от гриппа крикуны до того растрогали его, что он не мог сдержать слез. Будь он поумней, наверняка бы сказал, что чувствует себя как осужденный на смерть, которого уже ведут к лобному месту. Но он знал лишь какую-то сотню слов, да и теми пользовался только в крайнем случае, так что не было у него никакой возможности выразить свои сложные переживания. Во всяком случае, уже под самим Могиларовым он дважды пытался повернуть назад, но Баклажан оставался неумолим, каждый раз хватался за повод его лошади, тащил ее на буксире.

До Могиларова добрались к девяти часам. В такое время жители села уже спали глубоким сном. Баклажан уверенно направился к нужному дому, спрыгнул на землю и открыл ворота. Два лохматых пса, величиной с доброго теленка, выскочили из-за угла и с нескрываемой яростью ринулись на них. Один из псов с ходу отхватил кусок полы отцовского ямурлука[6]. Баклажан выдрал из ограды кол, замахнулся на собак. Разлаялись и соседние псы.

Дед Георгий (это который с материнской стороны) проснулся, глянул в окошко и увидел на белом снегу две человеческие фигуры, лошадей. Набросил на себя что-то из одежды, выбрался наружу, прогнал собак. Тем временем бабка Митрина зажгла лампу. Только успела она рассовать то-другое по углам, а уж в сенцах затопали гости. Баклажан вошел будто к себе в дом, повесил у двери ямурлук.

— Решили вот заглянуть к вам, малость обогреться, — сказал он.

Им освободили местечко у огня, дедушка Георгий достал ситцевый кисет, протянул Баклажану. Потом они, свернув цигарки, долго слюнили краешек толстой оберточной бумаги, а когда закурили, дед искоса глянул на свою хозяйку. При всей своей бедности он всегда держался с достоинством, не любил разбрасываться словами и требовал, чтоб жена с детьми понимали его с первого взгляда. И они-таки понимали. Бабка Митрина взяла большую миску и направилась в погреб. В это время скрипнула боковая дверь — в комнату вошла будущая моя маманя. Она одновременно с другими услышала о появлении гостей, но, прежде чем выйти к ним, нужно же ей было одеться, причесаться, заплести косы. В обязанности ее входило, когда бы ни заявились гости, поздороваться с ними, накрыть на стол чем бог послал, поднести вина, а там, по отцовскому знаку глазами, выйти или оставаться с гостями до конца. Вот и теперь она подошла к Баклажану, подала ему кончики пальцев, потом обернулась к моему батюшке. Тут до него дошло, что это и есть та девица, на которую они приехали «взглянуть», и он сбычился, будто что-то его рассердило. Успел разглядеть лишь большую перламутровую пуговицу, блеснувшую у нее на платье.

Баклажан принял миску, сделал несколько бычьих глотков и даже икнул от удовольствия:

— Шик-арно-о-о! Ну, дай вам бог здоровья! А вашей красавице скорее выйти замуж!

У папаши моего из-под косматой шапки, нахлобученной до самых бровей, потекли мутные ручьи пота. Перепугался он, что Гочо, воодушевленный первыми же глотками вина, не удержит тайны. Но Баклажан — малый не промах, в таком деле головы не терял. Когда дед Георгий, спустя некоторое время, спросил, откуда это возвращаются они в такое позднее время, Гочо зажал пальцами посиневший свой нос, шумно высморкался.

— Да ездили вот по одному делу; посмотрим, как-то оно обернется!..

— По делу, говоришь, ездили? — проговорил дед Георгий, скрутив себе вторую цигарку.

— Торговлишка, дядюшка Георгий, торговлишка! — глазом не моргнув, заявил Баклажан. — Вот в компании с этим парнем. Не гляди, что он молод, хватки ему не занимать, да и у отца его в кармане блохи наперегонки не скачут. Марин Денев из Волчидола. Может, слышал о таком? Овец для него закупаем.

Те, кто не знал Баклажана, могли и поверить, что он с моим папаней держит в кошельке всю Добруджу, но уж дед Георгий знал Гочо как облупленного, ни единому его слову верить не собирался. Протягивая Баклажану миску с вином, он покачивал головой и тихо кашлял. А уж «торговец», которому не под силу было перемножить три на четыре, застыл на своем месте, не отрывая глаз от носков царвулей[7]. Он боялся встретиться взглядом с будущей моей матушкой, которая, кстати, давным-давно отправилась спать. Спину ему жгло от пылающего очага; он как сел там, где его посадили, так и не осмеливался даже сдвинуть на затылок шапку, а весь собранный по пути холод выходил теперь у него из носа, словно из водосточной трубы. И блохи, забравшиеся дома под антерию, не унимались никак. Растревоженные непонятным для них жаром, они ринулись искать выхода и в панике выскакивали из-за воротника антерии.

Ближе к полуночи Баклажан запел, расчувствовался от собственного пения и заплакал. Из солидарности расплакалась и бабка Митрина, хотя дед Георгий взглядами повелевал ей не предаваться излишней сентиментальности. Было уже за полночь, когда гости вскарабкались в седла и двинулись в обратный путь. Так папаня мой и не смог «взглянуть» на будущую супругу, зато оставил в Могиларове немало нашенских блох.

2

Дед Георгий, как показали события, располагал собственной разведывательной агентурой. Спустя десять дней у нас в селе появилась некая особа и остановилась у своей родни. Ей был дан строжайший наказ: любой ценой проникнуть в дом моего будущего папаши и увидеть все собственными глазами. Сведения, которые она до этого собрала о нашем семействе, особого восторга не вызывали, но, будучи профессиональной свахой, она сочла необходимым довести дело до конца, чтобы получить обещанное вознаграждение.

Если бы, как предполагалось, ей удалось нагрянуть к моей бабке внезапно, переговоры с Могиларовым прекратились бы раз и навсегда, поскольку сваха не в силах была бы закрыть глаза на то, что увидела. Но Баклажан и на этот раз спас положение. Уж он-то знал своих коллег во всей околии. К тому же опыт подсказывал, что в скором времени следует ожидать лазутчиков из Могиларова. Словом, Баклажан был начеку, и та, из Могиларова, при всей своей хитрости, даже представить не могла, какую ловушку готовит ей наша контрразведка.

Как-то спозаранку Гочо Баклажан прибежал к нашим и еще с порога прокричал:

— Дядя Иван, тетушка Неда! Из Могиларова подослали Каракачанку. Так что держите ухо востро, но… будто вы ни сном, ни духом!..

Осторожность требовала, чтобы он тут же испарился, даже не пригубив обычной своей чарки. Дед и бабка ужас как встревожились, но тревога эта была радостной. Из Могиларова подавали знак, что готовы вести переговоры, если их посланец принесет добрые вести.

Первое, что нужно было сделать, это, естественно, прибрать в доме. Дед мой и папаша принялись расчищать снег перед домом, а бабка — подметать. Она знала, что дело это не из легких, и все же масштабы его потрясли ее. Трое соплячишек, которых она мобилизовала себе на подмогу, перетаскали на помойку семь ведер мусора. Затем, подмазав полы коровяком и выколотив циновки, она налила в корыто горячей воды и позвала деда, чтобы вымыть ему голову. Обычно дед мыл голову только от пасхи до пасхи, перед тем, как отправиться в церковь, но сейчас исключительные обстоятельства вынудили его отступить от заведенного порядка и упасть на четвереньки перед корытом. Бабка натерла его плешивое темя здоровым и твердым, словно кирпич, куском мыла, сполоснула двумя кружками воды и насухо вытерла. Глянув затем на деда, она с трудом его узнала: дед настолько преобразился, что, ежели бы надеть ему еще белую рубашку да повязать галстук, легко сошел бы за податного, а то и за околийского начальника. Кого уговорами, а кого боем, поскольку все они испытывали ужас при виде воды, заставили пройти через корыто и троих соплячишек. Как только волосенки их просохли, бабка сунула каждому по ломтю хлеба и выставила на улицу — чтоб не топтались по чистому полу! Папаша мой не рискнул приблизиться к корыту. Видно, опасался, как бы не утонуть в канун столь значительного события в своей жизни, а потому предпочел скрыться где-то во дворе. Для него достаточно было протереть руки снегом и вытереть о рукава антерии. Короче говоря, посещение свахи произвело подлинную революцию в домашней гигиене дедова семейства.

Теперь деду предстояло серьезное испытание, совсем ничтожное, впрочем, по сравнению с мытьем головы: надо было зарезать курицу. Целый час понадобился, пока кукурузными зернами удалось ему заманить этих глупых птиц в хлев. Захлопнув двери, он принялся в темноте ловить их. Поймал одну, пощупал — показалась слишком жирной, выпустил ее наружу. Поймал вторую, третью, четвертую… Под яслями добрался наконец до последней. И надо же — эта оказалась самой жирной! Но уж делать было нечего, скрепя сердце вынес ее во двор, зажмурился и отсек ей голову. Курица перекувырнулась в снегу несколько раз, окровавила его и отдала богу душу. Дед, сжимая в ладони еще теплую головку, подумал, что никогда не простит себе такой роскоши.

А тем временем бабка, вся в муке, руки по локти в тесте, раскатывала баницу[8]. Вот она — еще одна роскошь, на которую дед пошел с болью в сердце! Но Каракачанка (эта черная цыганка, как удачно окрестил ее потом дед) собственными глазами должна была увидеть, что куриная яхния и пироги — будничное меню в нашем семействе. А уж о праздниках нечего и говорить… Материальное благополучие всегда было более убедительным аргументом в пропаганде, нежели слова, и бабка моя еще в те времена недурно разбиралась в этом. Хотя вообще-то, как мы увидим потом, бабка придерживалась идеалистических взглядов, была набожна, каждое воскресенье ходила в церковь, даром, что голову не мыла, — в отличие от деда, который в церковь ходил только на пасху, но перед этим обязательно мыл голову.

Наконец подошла и гостья. Напрасно вооружалась она тяжелой дубинкой — дед заблаговременно посадил на цепь собак и поджидал ее появления, выглядывая во двор сквозь опутанное паутиной оконце в хлеву. Так что, едва она показалась в калитке, дед, будто бы ненароком, вышел из хлева и проводил гостью в дом. Она и в самом деле походила на каракачанку[9]: черная, что твой уголь, тощая, во множестве пестрых юбок и фартуков. Истинное удовольствие получили бабка с дедом, когда она стала объяснять причину своего посещения: прослышала, дескать, что бабушке удалось вылечить малыша от лихорадки, а у нее самой ребенок горит огнем. «Трясет его, бедняжку, как бы еще не ослеп от жара!» Вот она и пришла попросить совета или снадобья.

Излагая все это, Каракачанка зыркала по сторонам, но ее черные, живые пронизывающие глаза не смогли уловить ничего такого, что бы шокировало ее эстетический вкус. Хозяин дома казался переодетым в новые крестьянские одежды интеллигентом, волосы хозяйки блестели, словно вороново крыло, горница — хотя потолок и стены малость покосились — сверкала чистотой и порядком. Воздух в доме был напоен смешанным и потому вдвойне соблазнительным ароматом только что испеченной баницы и куриной яхнии.

Бабка подробно рассказала, как проводила лечение, как купала больного в отваре из ореховых листьев, как эти листья ну прямо-таки впитали в себя хворобу. Бабка не упустила ни одной, даже мельчайшей, детали, чтоб подольше насладиться своим превосходством над Каракачанкой, которая продолжала играть роль хорошо законспирированного шпиона, не подозревая, что коды ее уж расшифрованы.

Когда подошло время обедать, Каракачанка собралась уходить. Дед с бабкой отлично видели, что она просто прикидывается, и все же долго и настойчиво уговаривали ее оказать честь их скромной трапезе. Наконец Каракачанка снова села, заявив, однако, что есть ей не хочется. Таким вот образом люди в нашем краю обычно показывали свою скромность и воспитанность. Считалось хорошим тоном, застав хозяев дома за обедом или за ужином, упорно отказываться сесть за стол и твердить, что ты не голоден. Поломавшись этак некоторое время, можно было отщипнуть маленький кусочек, «только чтоб не обидеть хозяев». Ну, а уж потом, выполнив весь этот ритуал, лопай себе за обе щеки!..

Деда даже оторопь взяла, когда он увидал, как набросилась Каракачанка на еду. Глядя на то, как ее черные пальцы погружаются в аппетитную яхнию, он тут же предположил, что у нее прохудился желудок и проглатываемая пища из-под пестрой юбки вываливается на пол. А когда Каракачанка с той же страстью принялась за баницу, одним духом выпивая при этом по мисочке вина, дед обложил себя в душе за свою щедрость, настроение у него окончательно испортилось. Эта баба, думалось ему, никогда не восполнит причиненного убытка, даже если приведет в дом золотую сноху.

Трое малышей, привлеченные запахом баницы и яхнии, давно шмыгали носами под дверью, но им пришлось довольствоваться постными щами, приправленными красным перцем. Каракачанка лишила их большого праздника, и они еще многие годы спустя вспоминали о ней с ненавистью: «Это та, черная, что слопала баницу и яхнию…»

И все же Каракачанке удалось завоевать благорасположение хозяев дома, так что они забыли и про пироги, и про курицу, и про вино. Подзаправившись как следует, она решила пренебречь правилами дипломатии и заявила, что она из Могиларова, что прибыла не на смотрины, а сразу просить их согласия на сватовство. Ну, уж тут бабка с дедом не преминули напустить на себя важность: дескать, людей мы этих не знаем, такие дела с налету не делаются!.. Утвердив таким образом свой престиж, они тут же раскрыли и свои карты, не замедлили дать согласие.

Под вечер Каракачанка отбыла восвояси с тяжелым желудком и полным фартуком гостинцев, неся будущим сватам привет и самые приятные новости.

3

Спустя некоторое время переговоры с Могиларовым достигли такой фазы, когда личная встреча между отцом моим и матерью стала неизбежной. Согласно требованиям тогдашнего этикета, брачующиеся должны были встретиться до свадьбы хотя бы один раз и обязательно при этом понравиться друг другу, поскольку дело-то ведь все равно уже слажено между их родителями. Эта встреча была поблажкой со стороны родителей, иначе ведь не исключалась опасность, что молодожены не признают друг друга в день свадьбы в отличие от нынешних молодоженов, которые до брака сходятся весьма близко, а вот после свадьбы предпочитают тянуть каждый в свою сторону. Но в те давние времена люди жили проще и пробные браки не практиковались.

Инструкции, которые Гочо Баклажан дал моему батюшке, налагали известные обязательства на весь наш род. Отец должен был представиться в Могиларове как торговец скотом. Как об этом уже говорилось, люди в те времена были простые и необразованные, но так же, как и мы сейчас, знали, что бытие определяет сознание, и предпочитали выходить замуж за торговцев или соответственно жениться на девицах с приданым посолиднее. Иначе любовь — как, кстати, и сейчас — была настоящей.

Как бы там ни было, дед взял напрокат у бай[10] Мито смушковую шапку (шапка эта поженила немало бедняков в нашем селе), а у бай Костадина — кожух. Кожух был новехонький, да и бай Костадин не вчера родился. После долгих уговоров он выдал этот кожух, «еще ни разу не надеванный», но дед обязался при этом, что сын его и сноха в пору жатвы четыре дня отработают на бай Костадина.

Батюшка мой нахлобучил шапку, надел кожух и с помощью деда забрался в седло. Он уже понял, что предстоящая женитьба — дело серьезное, и чтобы почувствовать себя настоящим мужчиной, весь путь до Могиларова пытался думать о своей суженой. Но как ни старался представить ее себе, в памяти вставала одна лишь перламутровая пуговица — единственное, что он успел разглядеть в то первое свое посещение. Время от времени эта блестящая пуговица возникала на фоне черной лошадиной гривы, разрасталась до размеров тарелки и опять исчезала. И тогда отец начинал думать, что скоро женят его на этой пуговице и заставят с ней век вековать. Поглощенный такими любовными мыслями и томлениями, он и не заметил, как добрался до Могиларова. Отыскал дом Каракачанки и остановился там.

Каракачанка времени даром не теряла — встреча моего отца с матерью должна была состояться на посиделках, которые устраивались в одном из соседних домов. Встреча эта готовилась втихомолку, и все же в молодежных, как сейчас бы сказали, кругах Могиларова пошли разговоры, что некий малый из некоего села нынче вечером встречается с Берой Георгиевой.

Могиларовские парни не проявляли особенного интереса к моей матушке, равно как и к достатку ее отца. Однако все они были ревнивы от природы, а потому не могли спокойно отнестись к вторжению в их мир чужака и, как мы потом увидим, устроили моему родителю такой номер, который ясно показал, что они начисто отвергают возможность мирного сосуществования двух сел с различными нравами и обычаями. У нас, во всяком случае, считают, что могиларовцам, ослепленным своим квасным патриотизмом, ничего бы не стоило, попади им в руки атомная бомба, нажать на кнопку и стереть нас с лица Добруджи вместе со всеми нашими собаками и блохами.

Каракачанкин сын, тоже холостой еще, должен был ввести моего отца в местное общество, и оба они направились на посиделки. Хозяйка дома встретила их очень любезно, девушки — тоже. Их было семь. Одни сидели за прялками, другие пришли со своим вязаньем или вышивкой. Все расположились на полу вокруг бидона из-под керосина, на котором горела лампа.

— Присаживайся, гостюшка! — сказала хозяйка и удалилась в свой угол, откуда она с пристрастием наблюдала, не позволяет ли себе молодежь каких-либо вольностей.

Тогдашние матери почему-то воображали, что стоит только молодежи собраться вместе, как тут же начнутся бог весть какие недозволенности. Можно подумать, что эти деревенские матроны от корки до корки прочли все книги, где излагались всякие там фрейдистские теории. Слава богу, наше время напрочь отмело их устаревшие представления о взаимоотношениях двух полов.

Само собой разумеется, родитель мой должен был подсесть к моей будущей матушке. Поджидая его, она предусмотрительно устроилась поодаль от общего круга, между стеной и деревянным лежаком. Беда только, что отец не мог распознать ее в этом девичьем созвездии. На глаза ему попалось зеленое платье с перламутровыми пуговицами, и он, зажмурившись, чтоб не растерять ни крупицы смелости, опустился рядом на циновку. И хотя он уселся спиной к девушке в зеленом платье, хотя не проронил при этом ни слова, всех поразил его поступок. Известно ведь было, что «купчишка» явился ради Беры, а сейчас, нате вам, решил пофлиртовать с другой!.. Однако в реакции на это собравшегося общества не было категорического осуждения. Девушки зашушукались, что, дескать, «люди с положением» могут себе позволить все. «Так было, так будет всегда!..» Судя по всему, они завидовали моей матушке и втайне надеялись, что «купчишке» вдруг взбредет на ум предпочесть кого-нибудь из них. Сын Каракачанки, подсевший к моей матушке, чтоб подготовить ее к важной встрече, смекнул, что произошло недоразумение, и подозвал отца:

— Петро, поди-ка сюда!

Родитель мои с облегчением поднялся с циновки и сел между ним и моей матерью. Он подумал, что и на этот раз удастся избежать любовных объяснений, и был крайне удивлен, когда парень сказал:

— Бера, потолкуй тут с нашим гостем, а я пока схожу на другие посиделки.

Наконец-то отец оказался лицом к лицу с матерью. Этот момент стал роковым не столько для него, сколько для меня. Отныне события разворачивались в такой последовательности, что не могли не привести к моему появлению на свет. И я, к сожалению, не в силах был этого предотвратить. А как бы, спрашивается, мог я это сделать, будучи туманным символом еще не осуществленной идеи? Спустя годы, я мог задаваться вопросом, стоило ли ее осуществлять. Но это уже было бы слишком поздно.

Подсев к матушке, будущий мой родитель начал исходить потом, шмыгать носом, вытирать его рукавом. Это приятное для папашиного возраста занятие отняло у него по меньшей мере полчаса — понятно, что ему пока было не до разговоров с невестой. В ее глазах он и был сопляком в смушковой шапке — она как-никак была на два года старше. Однако ей и в голову бы не пришло куражить его. Она была деликатна с мужчинами, особенно с теми, кто моложе ее; не относилась она и к числу тех девушек, что тешат себя праздными иллюзиями (матушка не только не верила, но даже в мыслях не допускала, что отец мой в самом деле торгует скотом). Так что вопреки врожденной гордости, пришлось ей самой повести разговор с будущим своим супругом.

— Ну, что там в вашем селе? — спросила она.

— А ничего! — ответил отец. — Что там может быть? Снег…

— Да его и тут нападало много, — продолжала матушка. — Как добрался сюда?

— А на кобыле! — проговорил мой родитель и умолк. Снежная тема быстро растаяла. А обладай мой батюшка более богатым воображением, как современные докладчики, к примеру, он бы мог развить эту тему. Ну, хотя бы доказать невесте, что снег в их селе лучше, чем в Могиларове. И это благодаря тому, что там о нем очень заботятся. Мог бы дать совет, как получать снег высшей кондиции, или, например, предложил бы провести между селами обмен опытом, потому что снег, если, как говорится, брать по большому счету, играет решающую роль в сельском хозяйстве — зимой толстым одеялом укрывает посевы, весной накапливает в земле влагу; надо только учесть, что получение его и хранение требуют научного подхода, что тут нужно действовать по методу того-то и того-то, не мешает почитать на этот счет разные брошюрки, а еще лучше — позаниматься на шестимесячных курсах в окружном городе. Но папаша мой в таких делах был не сведущ, потому что Девятое сентября тогда еще не настало, людям не доставало исторической даты, которая могла бы им служить верным мерилом во всех областях жизни. К тому же молчал отец еще и от скромности, боялся, как бы не обронить какой-нибудь комплимент, неловким словом не обидеть будущую супругу. И вообще не хотел он разводить турусы на колесах, пускаться во всякие там любовные излияния — качество, которое я лично, хорошо это или плохо — не знаю, не смог у него унаследовать. В его годы я уже здорово приударял за одной своей сверстницей — обладательницей точеной фигурки и страшно уродливого носа. Другие ребята наперебой внушали ей, что среди учениц женской гимназии она самая способная и самая умная. Ну а я, словно кот в мясо, вцепился в ее нос, не уставал восхищаться этим гибридом моркови с лодкой и посвятил ему шесть писем. И в конце концов она предпочла меня всем прочим ухажерам. В других случаях, если особенно восхищаться было нечем, я впадал в восторг по поводу какого-нибудь кривого зуба, твердил, что такие вот искривленные зубки придают женщине особое очарование и именно они — моя неизлечимая слабость. Вообще я никогда не скупился на комплименты, но ни разу не позволил себе сказать женщине, что она не столько красива, сколько умна. Наносить нежному полу подобные оскорбления — не в моем стиле. Это что касается меня. А вот батюшка мой совершенно не разбирался в подобных тонкостях, и я до сих пор сожалею, что не мог в тот вечер прийти ему на помощь, передать хотя бы частицу своего опыта. Во всяком случае я легко бы доказал ему, что для настоящего мужчины женщина — это прежде всего удовольствие, а уж потом все остальное. Но отец, судя по всему, придерживался иного мнения на этот счет. А может, у него вообще не было еще своего мнения. К тому же матушка внушала ему глубочайшее почтение, прямо-таки обезоруживала своей скромностью.

Она и в самом деле держалась очень скромно, но иначе и быть не могло. Как все болгарки, она жила на этом свете ради соблюдения своей девичьей чести и с нетерпением ждала, когда же кто-нибудь посягнет на эту ее честь, но только так, чтобы окружающие не сочли ее легкомысленной. За все время она только раз позволила себе обронить клубок пряжи и, потянувшись за ним, плотно прижаться бедром к его ноге. Папаша шарахнулся в сторону словно ошпаренный — ему и в голову не пришло, что все эти оброненные клубки пряжи или веретена, платочки или там сумочки во все времена использовались женщинами всех сословий как верное средство для завязывания знакомства и флирта с мужчинами. Где ему было знать, что Отелло душил жену свою из-за нечаянно оброненного ею платочка? Наоборот, отец решил, что матушка моя уронила клубок по неуклюжести своей. Это его даже огорчило и, конечно же, закрепило намерение молчать и держаться в сторонке. Лишь к концу посиделок он сумел разглядеть матушкину руку, и она ему понравилась. Была она довольно большая и грубая — как раз для серпа и мотыги. «Ничего, годится!»

Этим вот не высказанным, но искренним комплиментом началось и закончилось его любовное объяснение с моей матушкой.

Тем временем сюда приходили и уходили местные парни. Одни подсаживались к девушкам, другие стояли, словно городовые, и с нескрываемой ревностью наблюдали за моим отцом. Особенно недружелюбные взгляды кидал здоровенный малый с всклокоченной шевелюрой и густыми, сросшимися у переносицы бровями. Он просто испепелял родителя глазами. Этот неотесанный пастух частенько подсаживался на посиделках к матери, но, как говорится, без серьезных намерений. Заигрывания его не были ей неприятны, потому что был он куда более дерзок, чем батюшка. Только вот не догадался сделать ей предложение. И теперь она не упустила возможности отплатить ему с лихвой, недвусмысленно дав понять, что «купчишка» из соседнего села явился с серьезными намерениями, собирается взять ее себе в жены. Иные, дескать, парни, вместо того чтоб дичать в лесу, занимаются доходным делом, выколачивают деньгу. Если остроумие у этого пастуха иссякало весьма быстро, то честолюбие его, как всякого могиларовца, не знало пределов. Парень подхватил свою железную палку и удалился.

Спустя час, когда отец направлялся к Каракачанке на ночлег, ему пришлось испытать на себе прочность этой палки, сработанной по тогдашней моде, — в палец толщиной, загнутой сверху, чтобы ее можно было вешать на руку повыше кисти, и снабженной шариком снизу. Великолепное это оружие служило могиларовцам шпагой, когда требовалось отстоять личное свое достоинство, и саблей, когда возникала нужда отразить нашествие чужаков.

Выждав отца на подходе к дому Каракачанки, пастух спросил его, какого черта он без разрешения приплелся в их село. Папаша молчал, поскольку ему до сих пор не было до конца ясно, ради чего, в сущности, понесло его в Могиларово. Пастух же воспринял его молчание за чванство преуспевающего торговца и возгорел желанием отучить чужака от этой неприятной заносчивости людей более высокого сословия. Взмахнула палка — и от первого же удара отец оказался на земле.

— Ну, говори! — кричал пастух, лупцуя его куда попало.

Даже захоти отец сказать что-нибудь, у него духу не хватило бы. Свернувшись в клубок, он катался по снегу. Он считал невообразимой глупостью вступать в единоборство с противником из-за какой-то женщины, явно предпочитая помереть с философским смирением, только бы потом не судачили, что он принес себя в жертву юбке, даже если это и его будущая жена. Я лично считаю это единственно разумным поступком, совершенным им в жизни.

Новый кожух, которым папаша так поразил воображение могиларовских девиц, пошел клочьями. От смушковой шапки на снегу осталось два-три лоскутка. Пастух поднял один из них, тщательно протер им палку и… поминай как звали!

Далеко за полночь Каракачанкин сын наткнулся на моего отца, совсем уж доходившего в снегу. Парень разбудил своих, подобрали они папашины останки и, не теряя времени, отправили на санях домой. Разделан был батюшка здорово, и, судя по тогдашнему его состоянию, он даже не помышлял, что сможет стать мне отцом. Все вроде бы вело к тому, что судьба возложила на другого это серьезное дело.

Завернули отца в свежесодранные бараньи шкуры и оставили возле теплой печки. Бабка была уверена, что он уж не жилец на этом свете, оплакивала его по нескольку раз на день. И попутно прикидывала про себя, как она с оказией передаст на тот свет сердечные поздравления троим своим ранее умершим детям, а также всем остальным опочившим родичам и знакомым. В посланиях ее сквозила и определенная зависть к тем, что на небесах. Сообщив, что тут, на земле, они, слава богу, пока сводят концы с концами, бабка, однако, заключала, что если дела и дальше так пойдут, то вскорости и она переберется туда, к ним, отдохнуть от земных невзгод. Вообще в эти дни она установила постоянную связь с миром иным и частенько копалась в сундуке, где хранился штабель новой одежды, предназначенной для большого путешествия.

Дед тоже жалел своего первенца, но не до такой же степени, чтоб впадать в отчаяние. Он уж схоронил троих, так что, если на то божья воля, схоронит и четвертого. Гораздо серьезнее деда занимала проблема кожуха. За смушковую шапку он отдаст две несушки — и дело с концом. А вот за что купить новехонький кожух? О двух баранах, которых пришлось забить, чтоб завернуть в свежие шкуры покалеченного сына, говорить уже не приходится. Но чтобы справить бай Костадину новый кожух, придется заколоть еще двух, а это уж пахнет полным разорением. И ради чего, спрашивается? Ради снохи, которой он и в глаза-то не видал, а теперь, пожалуй, и вообще не увидит.

Вот какие чисто экономические проблемы занимали деда, когда он возился подле амбара, подбирая доски для будущего гроба.

И только трое сорванцов извлекли для себя приятное из происшедших прискорбных событий. Целыми днями обгладывали они бараньи кости да шарили по дому, с головы до пят перепачканные бараньим жиром…

После этой печальной истории дальнейшая связь между двумя селами стала излишней, тем более что новый обильный снегопад сделал дорогу почти непроходимой. Матушка моя не страдала по отцу даже тогда, когда в Могиларове разнеслась весть, что он в бозе опочил, и вовсе, правду сказать, не испытывала угрызений, что суетностью своей приблизила его безвременную кончину. Мало того, могиларовские парни единодушно сошлись во мнении, что теперь она вообще задрала нос, вообразила, будто цена ей вон как подскочила, раз уж люди бьются и жизнь за нее кладут. В пересудах этих была доля истины. Матушке моей действительно льстило, что она оказалась в центре внимания после того, как один из парней ради нее пожертвовал жизнью. Она ведь была настоящей женщиной, а таких, как известно, никогда не пресытишь, сколько бы ни жертвовали собой мужчины. «Жалко хлопца!» — обронила она, и прозвучало в этих ее словах не сожаление о случившемся, а утверждение собственного ее достоинства. Так что, когда по селу заговорили, что это пастух со сросшимися бровями ухлопал моего отца и теперь ему не избежать суда, матушка моя не только не отвернулась от него, но, наоборот, всячески его привечала. Не то, чтоб позволяла себе какие-нибудь вольности с ним или с другими парнями, которые теперь увивались вокруг нее. Просто ей было приятно пококетничать с ними, взмахнуть у них перед носом своими пестрыми юбками. Короче говоря, она занялась поисками нового папаши для меня. И наверно, нашла бы, если б однажды вечером не появился у них в доме Гочо Баклажан. Он до того перемерз, что нос его больше, чем когда-либо, походил на синий баклажан. Целый час понадобилось отогревать гостя вином да ракией, чтоб он смог прийти в себя и сообщить наконец то, ради чего прибыл.

— А мы думали, что малый помер, — сказал дед Георгий. — Слух по селу прошел.

— Ничего ему не сделалось, — ответил Гочо. — Жив и здоров, вышагивает, что твой петух, только не кукарекает.

Гочо не врал. Родитель мой вылупился из бараньих шкур, вскочил на ноги и принялся за обычные дела по хозяйству, словно ни один волосок не упал с его головы. Люди поговаривали, что парень вернулся с того света, какое-то время смотрели на него с недоверием — не призрак ли это, и немного побаивались его. Но потом, однако, поверив в чудо, снова признали его за человека.

Обрадовались родители моей матушки этой новости, нет ли — трудно сказать. Во всяком случае, обсудив создавшееся положение, они решили продолжать начавшееся сватовство. Матушка не противилась их решению, а про себя подумала, что от судьбы не уйти. Впрочем, своим воскресением будущий супруг вызвал у нее первое серьезное разочарование.

Подготовка к сватовству была непродолжительной, но напряженной. Обе стороны провели без сна целую неделю, обдумывая условия предстоящих переговоров. И когда наконец дед с бабкой при активном содействии Гочо Баклажана составили для себя план действий и обговорили его до мельчайших подробностей, они вылили по обычаю котел воды перед санями и двинулись в соседнее село. Настроены они были воинственно, будто не породниться собирались, а задумали дать тем, в Могиларове, последний решительный бой.

4

В Могиларове их встретили с аристократической сдержанностью, желая с самого начала дать им понять, что особого нетерпения не проявляли, дожидаясь их. Не вы, дескать, первые, кто приходил к нам свататься и уходил не солоно хлебавши. Предупреждение было серьезное, и дед, натура деликатная и чувствительная, сразу же мысленно отказался от некоторых своих притязаний. Если прежде он собирался требовать, чтобы в приданом невесты, помимо прочего, было и четыре овцы, то теперь великодушно сократил их число до двух. Позднее, кстати, былая воинственность опять обуяет его, но сейчас он чувствовал себя малость не в своей тарелке, глядя на сидящего перед ним спокойного и непроницаемого главу невестина семейства. Впрочем, внешне дед ничем не выдавал своего замешательства. Сидел он с гордым видом, руки на коленях, и тоже молчал. Бабка держалась с неменьшим достоинством, стараясь придать себе вид матери преуспевающего торговца. В сравнении с ней бабушка Митрина изрядно проигрывала и походила на захудалую метлу. Была она умна и проницательна, но — надо же! — поддалась внушению, что имеет дело со «значительными» людьми, это ее и радовало, и в то же время сковывало.

В конце стола устроились друг против друга Баклажан и Каракачанка с напускной скромностью дипломатов, прошедших сквозь воду, огонь и медные трубы, но все же организовавших двустороннюю встречу на высшем уровне. Но им рано еще было почивать на лаврах. Существовала реальная опасность, что стороны станут в позу надутых индюков, что нередко случается между бедными сватами, и оба министра иностранных дел были готовы в любой момент принять меры для «разрядки напряженности».

Баклажан был тонкий психолог, к тому ж из богатой своей практики он вывел, что в подобных случаях самой благоприятной темой могут стать воспоминания военных лет. Войны издавна были второй жизнью мужиков в нашем краю, потому что только во время войны могли они выбраться за пределы села, мир повидать. Военные невзгоды и страдания стали дорогими их сердцу воспоминаниями. Это были веселые истории, настолько веселые, что даже смерть представала в них со смешной стороны. Не знаю, откуда так повелось, но для наших мужчин стало обычным смеяться над собой, подавать свои беды в веселом свете. Пожалуй, это можно было бы отнести за счет их вошедшего в пословицу невежества. Но позже, когда я, повинуясь чистому любопытству деревенского оболтуса, начал заглядывать в книги, меня страшно удивило, что классики тоже позволяют себе посмеиваться — причем не только над собой, а и над целыми народами, и даже над высочайшими особами. Похоже, в те времена люди были ужас как несовершенны, просто нашпигованы всяческими недостатками и страстями.

Итак, Баклажан пустил в ход свои военные воспоминания, хотя на войне никогда не был. Принялся он за это сразу, как только накрыли на стол, и все начали пальцами таскать из мисок.

— В такой же вот зимний вечер, — рассказывал Гочо, — темень застигла нас, помню, в одной македонской деревушке. Холодина, мать его, стоял, вспомнить страшно! Плюнешь — так, поверите, слюна об землю ледышкой стукается. Ежели, скажем, по малой нужде приспичит — на улице и не думай. В момент у тебя вроде как бы костыль появится. Деревушка, говорю, маленькая, а нас целый полк. И приткнуться негде. Ну, потом мужик один пустил нас в свой хлев. В нем — два мула. Разместились кто где смог. А я залез прямо в ясли. Сплю это я, сплю, и вот снится мне, значит, будто гонится за мной медведь. Осенью видели мы в горах здоровенного черного медведя. Вот догнала меня, понимаете, эта напасть, свалила на землю и давай меня жрать. Ну, заорал я, само собой, благим матом. Товарищи мои повскакали, тычутся в темноте: в чем дело? А вот в чем… Один из этих мулов нанюхал у меня в котомке хлеб, ну и начал ее теребить. А котомку-то я на брюхе у себя поясом притянул…

Все, как были с набитыми ртами, так и прыснули, задрав рожи к потолку, будто волки на луну. Одна только матушка моя бровью не повела, она хлопотала вокруг стола, да и не подобало ей таращиться на потолок. Нынешним вечером она чувствовала себя как на состязании по домоводству, благоприличию и скромности, на котором ей нужно было любой ценой выиграть первый приз. Казалось, на нее никто не обращал внимания. А в сущности, все исподтишка следили за каждым ее движением. Бабка была самым строгим членом жюри. Это ей предстояло вынести последнюю оценку: «Нет, какая-то она безрукая!..» или «Чего ни коснется руками, все позолотит…» Разумеется, матушка все «золотила». Недаром ведь она под строгим контролем бабушки Митрины целую неделю упражнялась наполнять миски водой (вместо кушаний) и подавать вино (опять же воду) в луженой братине.

— Меня тоже там чуть не угробило, — проговорил хозяин дома. — Пошли мы, это, цепью. Француз по нам, само собой, пальбу открыл. «Ложись!» — орет ротный. Гляжу, впереди окоп глубокий. И тесный, будто горшок. Не иначе, какой-то сморчок в нем прятался. Но Георгию выбирать не приходится. Рванулся Георгий — и бух в окоп. А тут ротный опять шумит: «Короткими перебежками отходи к высоте!..» Наших за минуту как ветром сдуло, а я все барахтаюсь в своем окопе, не могу выбраться. Потом гляжу — теперь француз в атаку прет!.. Ну, говорю себе, тут тебе, Георгий, и помирать. Успеть бы перекреститься в последний раз… А до того тесно в проклятущем окопе, что и крестного знамения не сотворить. Зажмурился я, жду, что будет. Тут, на счастье, наши открыли огонь. Француз остановился, залег. Ну, и поднялась же тут кутерьма: наши палят, француз тоже не молчит. Только к вечеру наши отогнали его. Тогда и меня из окопа вытащили. С мокрыми портками…

Дед тоже в долгу не остался. Забыв, что дело за столом происходит, он обстоятельно, со всеми подробностями поведал, как вместе с еще несколькими безвылазно проторчал целую неделю в одном окопе под Тутраканом. Румын чесал из пулемета — носа не высунешь. И пришлось им тут же, в окопе, все свои нужды справлять, а потом на лопатках наружу выбрасывать, так что пули попадали только в лопатки. На восьмой день, однако, пришлось отходить назад. Вот тут румын и полоснул из пулемета. Все полегли, один дед остался жив. А румын-то пулемету не поверил. К одному подойдет — в брюхо саблей пхнет, иного по башке стукнет. Проверял, может, затаился кто, прикидывается мертвым. У кого нервы оказались слабые — дернулись, застонали. Румын их, ясное дело, прикончил. Подошел он и к деду, шмякнул по голове, но дед ничего, даже не шелохнулся.

— Ткнул это он, — продолжал дед, — а голова у меня так и брякнула, будто пустой кувшин. И сабля в сторону отскочила. Пустил он струйку на мою неподатливую болгарскую тыкву и ушел себе…

Дед продемонстрировал шрам на голом своем темени, и снова все, опять же за исключением моей матушки, запрокинули рожи к потолку.

5

Когда все насытились до полного изнеможения, Баклажан поднялся и торжественно объявил, ради чего пришли они дразнить могиларовских собак. Так и так, дескать, у нас есть крышка, у вас — кастрюля. Крышка испокон веку стремится подыскать себе кастрюлю, чтоб, значит, закрыть ее, а кастрюле, само собой, нужна крышка, что прикрыла бы ее. Верно ведь, дядюшка Георгий?

Баклажан не хуже любого нынешнего писателя понимал, какой магической силой обладает образное слово, и широко применял его в своем деле. И, как истинный художник, не любил повторяться. «У нас — гвоздь, у вас — доска. А чего стоит доска без гвоздя?..» Сравнения его были точны и метки, переходили из поколения в поколение. Годы пройдут, а люди по-прежнему будут говорить о ком-нибудь «Янкова доска» или «Лисаветин гвоздь».

Матушка при этих словах Баклажана покраснела и отвернулась к стене, будто услышала нечто неприличное. Вообще-то она давно уже испытывала томление, как та кастрюля по своей крышке. Ей бы сейчас и обрадоваться, что крышка наконец нашлась, а она решила разыграть стыдливую невинность, В ту пору стыдливость и уж в особенности невинность для девушки были основным капиталом, поэтому матушка не могла, конечно, не продемонстрировать его перед родителями жениха.

А вот дед Георгий вроде бы не желал согласиться с азбучной истиной по части кастрюли и ее крышки. Он был человеком дела и высказался в таком духе: ежели слова не подкрепить чем-то, что можешь увидеть глазами и пощупать руками, они так и останутся словами, а на слова способен любой, даже Иванчо-дурачок, который присядет на корточки у чужого порога и говорит пустые слова. Даже коровье дерьмо стоит дороже пустого слова, потому что коровяком хоть пол можно подмазать, если смешать с мелко нарубленной соломой и глиной…

Так он недвусмысленно дал понять будущим сватам, что не намерен попусту чесать язык. После этого деликатного заявления он многозначительно откашлялся и снова погрузился в молчание. Молчали все. Целую минуту никто не проронил ни звука, только дед почесал голое темя — ноготь указательного пальца оставил на нем темно-красную полосу, след душевного волнения перед решительной схваткой.

— Мы-то покупатели, так что за вами первое слово, — проговорил он. — Нам-то что — возьмем девицу — и домой.

— Ишь ты, руки коротки! — подала голос Каракачанка. — Так вот, без ничего вы и пальцем до нее не дотронетесь.

— Ну, так скажите же ваше слово!..

Каракачанка сказала такое, что дед с бабкой уставились друг на друга, и глаза у них полезли из орбит, как у надутой мыши. Помню, когда я маленько подрос и мог уже сам управляться за столом с ложкой, меня вместе с другой такой же малышней посылали пасти ягнят. Порой удавалось нам поймать мышь-полевку. Брали мы тогда соломинку, вставим ей под хвост и давай дуть — глаза у зверька выпучатся, прямо чуть не с кукурузное зерно, пухнет мышь, пока не помрет… Вот и сейчас цена будущей снохи подействовала на деда с бабкой похлеще сжатого воздуха.

Матушка моя и сама не подозревала, что ценится так высоко. Она еще больше смутилась, на этот раз от счастья. А что ж! Каждый из нас не то что, скажем, шкаф или корова — приятно сознавать, что тебя ценят высоко. Как тут не почувствовать себя счастливым?

Дед Георгий заметил дочкино волнение, подал ей знак глазами, и она скрылась в соседней комнатке. Села там в темноте, страшно собой гордая. Ведь прежде отец считал ее не дороже курицы, а тут потребовал три тысячи левов, бычка, две пары юфтевых башмаков (для будущего моего дядюшки, которому еще предстояло вырасти, а в тот момент он спал, как блоха в складках дерюги), четыре пендары[11] и разные другие вещи первой необходимости.

Первым желанием деда было встать и возмущенно удалиться, но он быстро взял себя в руки, усмирил взыгравшую гордость и в свою очередь рванул с дальним прицелом. Дадим, дескать, почему не дать, пальцы у нас на руках, слава богу, шевелятся каждый по отдельности, а не срослись перепонкой, как у гуся. Только ведь надо посмотреть сначала, какое за невестой получим приданьице. Так-то вот!.. До того его задело за живое, что нарушил он этикет, не дождался, покуда его министр откроет стрельбу, а сам послал шрапнель на головы тех. Подавай, значит, двенадцать овец, телку, четыре стеганых одеяла, двадцать пять рубашек, четырнадцать платков, десять пар чулок, десять декаров земли, той, что возле кургана, поближе к нашему селу, и прочее.

Супротивная сторона отнеслась к дедову залпу весьма спокойно. Позиции их остались невредимы, а шрапнель разорвалась далеко за передним краем, только пыль подняла. Четыре часа подряд стороны играли в достоинство, палили для его поддержания из всех видов оружия. Что ж, это в порядке вещей: люди всегда играют тем, или, вернее, ради того, чего им не достает. Я здесь, конечно, не имею в виду нас, добруджанцев, поскольку известно, что каждый из нас — само воплощение достоинства. Не удивительно, что именно у нас, в Добрудже, родилась поговорка про голое пузо и пару пистолетов. У нас всегда было полно гордецов, особенно среди тех, у кого в брюхе, как говорится, кишка кишке кукиш кажет, но чтоб они перед кем шапку ломали — такого не дождетесь. Приезжайте в Добруджу — люди встретят вас радушно, накормят и напоят, но не увидите вы, чтоб хоть один снял перед вами шапку. Шапки мы снимаем только перед умершими, потому что только они достойнее нас.

Ну, а дальше пошло так: с каждой следующей выпитой чаркой переговоры принимали все более деловой характер. К полуночи дед великодушно уменьшил число овец до двух (как и задумал в самом начале), до двух сократил и одеяла, отказался от телки, вот только насчет земли твердо стоял на своем, язык у него не поворачивался уступить хотя бы декар. Супротивная сторона истолковала его великодушие как добровольную сдачу позиций. Такова уж логика торга во время сватовства — сложивший оружие, как и на войне, должен принять диктуемые ему условия. Что и говорить, дед совершил роковую тактическую ошибку и сам наложил на себя тяжелую контрибуцию, хотя до выплаты ее, как мы увидим, дело не дошло. Те, что сидели напротив, припечатали цену, словно гвоздь в дубовую доску вогнали (по выражению Баклажана), и скрестили руки на груди. Дед пошел на все, только бы закончить этот торг. Уж он и крестом себя осенял и дедушку Георгия так хлопал по руке, что у того несколько раз шапка с головы падала, — все напрасно. Не помогло и красноречие Баклажана.

Потеряв всякое терпение, дед поднялся из-за стола, нахлобучил шапку. Разозлился он и все ж напоследок еще раз предложил дедушке Георгию ударить по рукам: два декара пашни — и закончим, дескать, на этом, как подобает порядочным людям.

— Земли не дам! — отрезал тот.

— Да кто ж выдает дочку без земли? — удивился дед. — Завтра детишки народятся, должны ж они что-нибудь от матери иметь?

Дед, судя по всему, имел в виду мою милость. Знай он, что я впоследствии и не пикну про эти два декара, дед, вероятно, принял бы условия и переговоры благоприятно бы завершились.

Те просто сверкали от удовольствия, как сверкает капля на кончике насморочного носа, и эта капля выводила наших из себя, возбуждала у них гнев и злобу, потому что бессилие всегда порождает злобу, берет ее за руку и вытаскивает на передний план. Дед яростно напялил на себя ямурлук и бросил в сердцах:

— Да будь ваша дочка из чистого золота, и то бы не стоила так дорого.

— Может, она и не золотая, но к чему ни прикоснется — все золотым делает! — отозвалась Каракачанка.

Дед с издевкой окинул взглядом комнату:

— Что-то я тут не вижу никакого золота. Или дочка ваша ни к чему никогда не прикасалась, или вы рогожу принимаете за золото. Ну, а мы-то видели золото, от него трещат карманы у моего сына.

— Слыхали мы вести про шесты и насести! — засмеялась Каракачанка. — Нечего тут плести кошели с лаптями…

Несколько десятилетий спустя это цветистое выражение было взято на вооружение современной молодежью, и когда я впервые услышал его в кафе «Бамбук», то с гордостью подумал: вот и мы кое-что дали родному языку!

На рассвете бабка, дед и Баклажан, поднимая снежную пыль, покатили обратно. Лаяли собаки, горланили петухи, и в этом не было ничего необычного, но нашим казалось, будто собаки насмешливо гавкают им вслед: «Где уж вам!..», а петухи вопят: «Голодранцы-ы-и!..» Дед ожесточенно стегал лошадей, те зябко вздрагивали, будто их в одних пижамах выставили из теплой постели на мороз, оскальзывались на наледях, падали. Нашим надо было вернуться затемно, чтоб никто не увидел, что возвращаются они ни с чем. Конечно, самолюбие их было задето, но кто на их месте, спрашивается, не лопался бы от злости после такого дипломатического провала? Вместо того чтобы на бешеном скаку с пистолетной пальбой промчаться по улице, переполошить все село, им приходилось теперь пробираться чуть не на цыпочках, а утром делать вид, будто и слыхом не слыхали о каком-то там сватовстве в Могиларове. Кашляя и чихая с холоду, они вели подробный разбор случившегося, и, как это бывает во всяком коллективе, каждый старался переложить вину за неуспех на чужие плечи. Дед обвинял бабку, что та молчала все время и вообще показала себя мокрой курицей, а Баклажана — почему он трусил перед какой-то цыганкой и не дал ей бой. Баклажан, опять же, поносил деда за то, что тот никак не мог остановиться, закрыть рот, совсем как тот пес-пустобрех, которому лишь бы лаять. И вообще, по мнению Гочо, ни в коем случае не следовало уступать ни пяди этим голодранцам, это всякому ясно, ну, а коли сам слабину показал, никто с тобой церемониться не станет. И дальше все в таком же духе.

Впрочем, сколько бы он ни выискивал причину провала в действиях других, Баклажан отлично понимал, что акции его вконец упали, все отнесут за его счет, а такое случалось с ним впервые. Сватовство было его призванием, как поэзия для поэта, а если уж сопоставлять пользу для человечества от состоявшейся, скажем, помолвки и новой поэмы, то ясно же, насколько первая полезней. Человечество может веками обходиться без поэм, а вот коли не будет помолвок и браков, оно обречено на самоуничтожение. И если оценивать деятельность Баклажана, отталкиваясь от этой великой житейской истины, сразу станет понятно, почему амбиция его возрастала обратно пропорционально подорванному престижу. Еще до того, как въехали они в село и тишком проскользнули по улицам, Гочо стукнул себя в грудь и заявил деду, что через несколько дней у того будет сноха. Живая ли, мертвая, но будет! Дед — натура, как уже упоминалось, скептическая — не допускал даже мысли, чтобы раздобыть сноху умыканием. Ведь для такого дела надо иметь крепкие штаны, а таковых, по его мнению, не было ни у Баклажана, ни тем более у моего папаши.

— Уж предоставь это мне! — заявил Баклажан.

Для вящей убедительности он поклялся своими усами, но после того, как дед отверг этот его залог, поклялся честью, потом коровой и, наконец, собственной головой. От головы этой дико несло винным перегаром, она, видно, задалась целью во что бы то ни стало свалиться с его плеч, так что деду весьма трудно было полагаться на такую голову.

6

В те дикие и чудные времена в нашем еще более диком и чудном краю совершалось множество самых разнообразных краж. Крали овец, угоняли волов и коней, умыкали и девушек. Некоторые из них, правда, сами себя умыкали — у нас их называли «пристанушами»[12], — и совершалось это быстро, без сучка и задоринки, все равно как гол, забитый футболистом в собственные ворота. Иных девушек надо было похищать любой ценой, поскольку родители не позволяли им выйти замуж за их избранников. Существовала и третья категория девушек, которые в умыкании видели способ поднять собственную цену в глазах будущего супруга и всего общества. Эти похищения инсценировались ради чистой показухи и были легки для исполнения, словно современные пьесы. Потом, однако, молодухе, украденной подобным способом, ничто не мешало напоминать время от времени собственному супругу, что вот, дескать, он ее похитил, значит, она была для него очень желанной, и это доставляло ей удовольствие всю жизнь. Говорили, к примеру, о ком-нибудь — «похищенная Ганка», и остальные женщины испытывали известную зависть: надо же, какой муж у этой Ганки, жить без нее не мог, даже умыкнул ее!

Если в двух случаях похищение невест было плевым делом, то в третьем в игру вступали кинжалы, пистолеты и железные дубинки. Тут уж похитители должны были быть настоящими мужчинами. Сильные и бесстрашные, проникали они среди ночи в дом невесты, поднимали ее с постели, словно запеленатого ребенка, или на глазах у всего села умыкали девушку из церкви, прямо из-под венца! Конечно, не обходилось и без того, что иной из парней расплачивался за свою смелость собственной ногой, а то и головой, но, как внушали нам в свое время бабушки, какой же юнак без раны… Люди в моем краю ревностно хранят традиции прадедов, сохраняют и воровские традиции. Конечно, неумолимое время на все накладывает свой отпечаток, меняет оно и традиции, как бы ни старались мы их уберечь, в лучшем случае малость осовременивает их. Сейчас, к примеру, и это искусство смелых приближено к требованиям современности, но ведь иначе и быть не может — прогресс дает о себе знать во всех наших начинаниях. Никто уж не умыкает девушек среди бела дня, это считается варварством, к тому же и девушки не ждут, пока их умыкнут, сами приходят к тому, кто им приглянулся. Бывают случаи, когда они прилепляются к уже женатым мужчинам, отпихивая локтями их супруг с детишками. Вообще нынче кражи у частных лиц называют буржуазным предрассудком. Теперь крадут у государства или в сельскохозяйственном кооперативе, используя при этом всевозможные бумаги, да так ловко, что иной раз комар носа не подточит…

Умыкание невест, как и всякое искусство, давно уже нуждалось в своем новаторе, и он не замедлил объявиться в лице моего родича — дядюшки Мартина. Был он первым полуинтеллигентом в целой нашей околии — три года проучился в гимназии, но, как всякий новатор, отличался известной эксцентричностью и с гимназией расстался. О дядюшке Мартине мне бы хотелось порассказать много всякой всячины, поскольку был он замечательной личностью, взбаламутил всю нашу Добруджу, водил за нос местную власть, годы подряд вел с ней отчаянную игру, смеялся ей в лицо, как никогда прежде никто не осмеливался. Непременно расскажу о нем, но в другой раз, а сейчас хочу лишь упомянуть, что это он внедрил метод так называемого бесследного умыкания девушек, чем избавил добруджанцев от кровопролития и напрасных человеческих жертв. Прежде ведь как бывало? Родичи похищенной искали ее в доме жениха. Находили, конечно; при этом выламывали двери и вдребезги разбивали окна, завязывалась перестрелка, так что подчас и сама виновница всей этой кутерьмы оказывалась жертвой. Ну, а дядюшка Мартин надумал увозить похищенную девушку куда-нибудь в другое село. Заявятся родичи искать ее в доме того, на кого у них пало подозрение, а там ее и в помине нет. С тем и уберутся восвояси. Через несколько дней дойдет до них весть, что девушку-то обвенчали, тут, само собой, проклятья, угрозы, да ведь после драки кулаками не машут — печать молодухе уже припечатали, вороти ее, никто все равно брать не станет.

Баклажан не мог один решиться на такой подвиг, и первое, что ему пришло на ум, это воспользоваться помощью дядюшки Мартина, да тот на беду запропастился куда-то: у него ведь и своих дел хватало. Тогда Баклажан сговорился с Танчо Верзилой. Тот в самом деле был детина хоть куда, и если бы наши прочли «Под игом», наверняка прозвали бы Танчо Боримечкой[13]. Бабка-повитуха, которая Танчо принимала, еле его вытащила, а мать тут же испустила дух: доконал ее этот младенец величиной чуть не с телка. Такого здоровяка прежде не рождалось во всей Добрудже, и люди судачили, что у Танчо по меньшей мере три отца. Танчо считался одним из лучших специалистов по умыканию невест. Умел он подстеречь девушку, набросить на нее ямурлук, зажать рот, метнуть ее в телегу. Вторым помощником Баклажана должен был стать мой родитель, но тот, как мы уже видели, не любил подвергать себя опасности ради прекрасного пола. Он, что называется, ушел в глубокое подполье, затаился где-то на заднем дворе, и никто не мог его сыскать. По всему было видно, он не собирался стать мне отцом и благосклонно уступал эту честь другому.

В тот вечер матушка моя отправилась к соседям на посиделки. Хозяин дома, которого Баклажан уже завербовал, должен был проводить ее до улицы и «приглядеть», пока она войдет к себе. Все бы удалось провернуть легко и быстро, не окажись на этих посиделках еще одна Бера, матушкина тезка, которой страсть как хотелось, чтоб ее умыкнули в соседнее село Карабелово. Карабеловец должен был ожидать ее за домом, у копны сена. Ближе к полуночи он и занял этот пост. И Танчо встал на свой пост — под навесом, у самого входа в дом. Хозяйский пес набросился было на него, недружелюбно рыча, но Танчо кинул ему целый каравай хлеба, и пес, как это водится у ретивых служителей, сразу продался. Спустя некоторое время дверь наверху открылась, и в световом проеме появилась та, другая Бера. «Ты не беспокойся, — сказала она хозяйской дочке, которая хотела проводить ее в одно место, — я уж сама, мне не страшно». Вторая девушка вернулась в дом, а Бера спустилась по лестнице и только ступила под навес — Танчо набросил на нее ямурлук и так запеленал, что той ни вздохнуть, ни охнуть. Для страховки Танчо и рот ей зажал, подхватил и бегом к телеге. Там уложил ее, по-прежнему не выпуская из рук, а Баклажан уж пустил лошадей вскачь. В дороге похищенная стала задыхаться, колотить ногами.

— Стоян, высвободи мне голову, — прохрипела она.

— Отпусти ее маленько, — сказал Баклажан, — А то еще задохнется, какая потом от нее польза. Зайдется от страха. Ишь, каким-то Стояном бредит.

Другая Бера не утихала, и чем сильнее брыкалась она и вопила, тем крепче держал ее Танчо Верзила. Тем временем они во весь опор неслись через пустынное темное поле. Эдак через час Бера устала орать, притихла, похоже, примирилась с участью стать мне матерью. Откровенно говоря, я бы не очень об этом сожалел, потому что была она богата и позже это избавило бы меня от многих невзгод и голодных дней. Только, вот дьявольщина, уже тогда мне крепко не повезло!

7

Дед с бабкой провели это время в нетерпеливом ожидании. Они сидели у погасшего очага, то и дело поглядывая во двор. Дед заранее предвкушал, как услышит грохот телеги, увидит сноху на пороге своего дома. Вот тебе три тысячи, получай золотые пендары, вот тебе башмаки! Не хотел добром — получи топором!.. Дед представлял, как изречет эту мудрость, будто сам хан Крум, и очень по этому поводу веселился. Но когда Танчо Верзила вытряхнул ему сноху и открыл ее лицо, дед с обалделым видом шарахнулся в сторону. То же сделала и бабка. Баклажан выпучил глаза.

— А-а-а! — воскликнул он.

Другая Бера встала, только ноги у нее дрожали, словно у слепого котенка. Была она маленькая, чернявая и страшновата лицом, а глаза, как выразился дед, огромные, будто плошки, и доверху полные слез. Зыркнула она этими плошками в сторону Танчо, забилась в угол, заскулила. Наши сидели — чурбаки чурбаками, потом дед спросил:

— Ты из чьих же будешь?

— Каишевых, — ответила она и опять заголосила. — Верните меня домой! Немедля верните! У-у-у, и-и-и-и-и!..

Достаточно поиздевался уж я над бедным своим пером, но сейчас пожалею его и попрошу тебя, читатель, чтоб ты сам представил ухмылку, которая появилась на дедовом лице. За чем пошли и чего нашли! Да если б дьяволу в поклонах они лбы в кровь разбили, и то бы не вымолили такой удачи!.. Дед дернул себя за ус, заулыбался, вид у него довольный. И у остальных тоже. Каишевы — это ж в Могиларове одна из самых состоятельных семей. О Баклажане и говорить нечего: он чувствовал себя на верху своего искусства и не помышлял признаться, что по случайности дал маху. Он же — благодетель, а с благодетелей не спрашивают за ошибки!

Довольство — это великое чувство, возникающее в момент, когда отхвачен жирный кусок, вокруг которого (чувства, конечно) философы нагромоздили столько великих теорий, но ни разу еще не назвали его истинным именем, потому что оно неблагозвучно и оскорбляет чувствительную человеческую натуру, — вдруг соскользнуло с дедовой физиономии, улыбка превратилась в гримасу, и весь он стал удивительно похож на хорька, которого обложили со всех сторон и который лихорадочно выискивает теперь лазейку, чтобы любой ценой спасти шкуру. И с другими произошла та же перемена, перемигнулись они между собой, быстро затолкали эту, с плошками, в соседнюю комнату и ринулись в темноту искать моего папашу. Хоть из-под земли его достаньте, но приведите, потому что сейчас все зависит от него!.. Все перешарили и наконец сыскали отца в хлеву, в коровьем стойле под яслями. Отряхнули с него приставшие соломинки и втолкнули в темную комнату. Плошки фосфоресцировали, пронизывали темноту и медленно надвигались на папашу, а он пятился, пятился, покуда не уперся спиной в стену. Светящиеся плошки становились все больше и страшней, словно глаза собаки Баскервилей, отец мой замахнулся, чтоб отогнать их, и тут что-то твердое стукнуло его по макушке.

— Только посмей меня тронуть! — услышал он.

— С чего бы это мне тебя трогать? — ответил отец. — Я тебя не трогаю, а ты вот бьешь…

Батюшка мой приткнулся в один угол, девушка — в другой, и так вот на расстоянии один от другого, будто собака и кошка, повели они разговор. Девушка корила папашу, что он умыкнул ее, когда она вышла из дому, чтоб ее похитил Стоян из Карабелова, а папаша отвечал, что не он тут виноват, это Танчо Верзила увез ее вместо Беры Георгиевой. Девушка быстро смекнула, что имеет дело с желторотым, заюлила вокруг него, принялась уговаривать, чтобы он нынешней же ночью отвез ее в Карабелово.

— Ладно, чего там! — сказал мой родитель, толкнул дверь, но она оказалась запертой снаружи.

К двери подскочил Баклажан, откинул щеколду. От него разило ракией, основательно приложились, видно, и остальные, они тоже просунули свои хари в дверной проем, готовые ударить шапками о землю. Баклажан шепнул что-то отцу, но тот скорчил гримасу: «Не хочу!», проскользнул мимо и исчез во дворе. Осознав, что случилось, дед запрокинул бутылку, глотнул еще ракии и проклял папашино семя.

— В нашем роду, — кипятился он, — мужик только взглянет бывало на бабу — и та уж зачала. А этот — чтоб ему пусто было! — непонятно, в кого уродился. В его-то годы я ух как падок был на девок.

Бабка кивала головой в знак согласия.

А в это время карабеловец лихо атаковал мою матушку. Едва почуяв в темноте женщину, он один, без посторонней помощи сграбастал ее и кинул в сани. Сильные кони подхватили их, будто в сказке — полозья вроде бы и не касались снега, а парили в снежных облаках; матушка лежала под теплой шубой, все еще ощущая прикосновение жестких и прохладных рук моего папаши и радостно изумлялась, до чего же быстро мальчишка превратился в настоящего мужчину. Брат похитителя, сидя впереди, вздымал лошадей в воздух; девушка, которую они умыкнули, была богата, как и они сами, и он, улыбаясь, думал о том, что деньги всегда к деньгам липнут.

Как бы ни полна была счастьем матушка, а глаза-то ей пришлось открыть — и тут она увидела рядом совсем другого парня, увидела, что по просторному чистому двору ведут ее к большому двухэтажному дому, разглядела и самого парня, с черными усиками, одетого в бараний тулуп и шапку из смушки; однако она и не подумала выяснять недоразумение, улыбнулась и с теплой взаимностью пожала ему руку. Карабеловец, кстати, и сам давно уж обнаружил ошибку по теплому и округлому телу, настолько отличному от костлявого тельца другой Беры, но промолчал, сказал про себя, что судьба, вопреки воле родителей, послала ему настоящую жену, прижался к ней и с нетерпением ожидал, когда введет ее в дом.

Ввели мою матушку в тот большой дом очень торжественно, на балконе ее поджидало все семейство, не хватало только цветов да музыки. Матушка, не моргнув глазом, поцеловала у всех руки, и, когда она склонилась перед братом, тот пронзил ее острым взглядом, отозвал жениха в соседнюю комнату. Немного погодя оба вернулись очень сердитые. Брат позвал отца, тот тоже вернулся сердитый. Так все семейство, один за другим стали сердитыми, глядели на матушку, как на сороку, которая попалась в силки вместо куропатки, и ломали головы, что с ней теперь делать — убить или выпустить на свободу, потом оставили ее одну, ушли куда-то на совещание.

Матушка выглянула в окошко на широкий двор, весь испещренный крестиками куриных лапок, и тихо заплакала — по этому двору, по большому дому, по саду и всему этому селу, в котором отныне и навеки могла бы остаться жить. Всплакнула и по парню в смушковой шапке, причем, как это мне ни неприятно, надо признать, что она даже и не вспомнила о моем батюшке. Но я ведь уже упоминал, что мне и в ту пору не повезло. Тут в комнату вошел отец парня, подвижной такой человечек с живыми, близко посаженными глазами, который вполне мог бы стать моим дедушкой и качал бы меня на коленях; он потребовал, чтобы матушка назвала себя, а потом равнодушно сказал, что произошла ошибка и эту ошибку исправят нынче же или завтра.

На рассвете Баклажан погрузил другую Беру в телегу и контрабандой доставил ее в Карабелово. Карабеловцы спросили, осталась ли она цела-целехонька, подхватили ее дрожащими руками, как хватают чужую вещь, усадили к Баклажану в телегу мою матушку, и поехала она к нам в село. Как бы там ни было, но дед восторжествовал. Однако, опасаясь, что те, из Могиларова, явятся боем вызволять свою кровинушку, ее укрыли у наших родичей, решив в первое же воскресенье сыграть свадьбу.

8

За два дня до назначенной свадьбы у одного из дедовых братьев вспыхнул пожар, сгорело все дотла. Этот дедов брат был большой фантазер, часто нес совершеннейшую околесицу и до того уносился в своих мечтах, что сплошь да рядом забывал про дела земные, житейские. Ему ничего не стоило отправиться на жатву с мотыгой или, скажем, с серпом в огород. Больше всего нравилось ему работать в воскресенье; мой дед по этому поводу говорил, что лентяи нарочно ходят на работу в воскресенье, чтоб другие это увидели и их похвалили. Этот дедов брат на всякий сезон придумывал какую-то одну тему, а потом развивал ее перед односельчанами. Так, он мог уверять их, будто был близким другом Христо Ботева и даже воевал вместе с ним на Македонском фронте. В другой раз объяснял, почему гуси плавают: у них, понимаешь, на лапках перепонки, а вот у кур таких перепонок нет, поэтому им к воде лучше не подходить — потонут. В тот вечер, когда он подпалил собственный дом, дедов брат лежал на полу и, уставившись глазами в потолок, пытался найти объяснение, как это удается мухам ползать по потолку и при этом не свалиться вниз. После долгих размышлений он догадался, что, конечно же, мухи намазывают себе лапки клеем, потому и не падают. Он живо представил самого себя мухой, как он, не падая, топает по потолку, вверх ногами, потом заснул, а тем временем пламя из керосиновой лампы, которую он поставил туда, куда ставить не следовало, — под связки конопляной кудели — лизнуло одну из них, а от нее занялся и потолок. Горящая балка обрушилась, стукнула мечтателя по голове. Когда его уложили на снегу и пытались сбить с него пламя, он объяснял окружающим, что балка упала оттого, что обгорела и уже не могла больше держаться на своем месте под потолком… Со временем я установил, что многое унаследовал от моего родича. Как и он, очень я люблю пофилософствовать по пустякам и досаждать другим; увлекшись, забыв обо всем, я тоже не раз устраивал пожары или переставал следить за скотиной, и сторожа-объездчики чуть ли не через день угощали меня березовой кашей. Похоже, не только от этого родича, но и ото всех остальных я унаследовал понемногу; порой я сам себе кажусь этакой цыганской торбой, битком набитой огрызками чужих привычек и страстей. Если задуматься, чего только в самом деле нет у меня!..

Когда пожар потушили, погорельцев пристроили у родных, а на следующее утро дед повел своего племянника к богачам, чтоб подыскать для него работу. Пареньку минуло шестнадцать, звали его Ричко, теперь ему предстояло взять на себя заботы о семье. Хутор находился километрах в трех от села, и они прибыли туда той ранней порой, когда собаки еще только потягиваются и шумно зевают, а овцы и скотина проступают на снежном холсте желтыми и коричневыми пятнами. Хутор просыпался, и сопровождалось это перезвоном колокольцев на овечьих шеях, кукареканьем, лаем, ржаньем, что окончательно отгоняло утреннюю дрему; эта симфония пробуждения разносилась в белом спокойствии полей. Зимой здесь нет эха, поскольку звук не встречает преград, птицей носится он над заснеженной степью, пока не ослабнут крылья, да и степь не повторяет его, а, подхватывая, поет.

Перед домом умывался снегом Михаил Сарайдаров. Засучив рукава белоснежной рубахи, расстегнутой до пояса, он загребал ладонями снег, фыркая, растирал шею и грудь. Кашлянув, дед поздоровался.

— Чего тебя принесло в такую рань? — сказал Сарайдаров.

Он взял полотенце, висевшее рядом на деревце, и начал растираться. Все у него было мужественно и благородно и в то же время хищно и жестоко. Росту выше, среднего, с тонкими усиками, лицо прорезали прямые глубокие складки, мужественность всего облика скрадывала прожитые им пятьдесят с лишним лет — по его виду ему нельзя было дать и сорока.

Сарайдаров выслушал просьбу и, повесив на шею полотенце, повел их на скотный двор. Открыл ворота конюшни — внутри блеснули лоснящиеся крупы вороных жеребцов. Для выездов держал он две пары лошадей: одна пара — снежно-белые, словно лебеди, другая — угольно-черные, будто черти. По тому, какая из них в упряжке, крестьяне угадывали, куда он едет и в каком настроении. Катит на вороных, лучше уходи с дороги, избегай с ним встречи. Значит, выехал по каким-то делам, скорее всего неприятным. Зато когда увидишь мчащихся белых коней, словно упряжка святого Ильи летит (всем почему-то казалось, что белые кони летают в воздухе и вызывают гром), можешь смело идти навстречу, можешь даже поздороваться — в ответ он поднесет руку к шапке, а то и остановится, поговорит с тобой. Если такая встреча произошла в селе, может даже пригласить в корчму, угостить. Сам посидит часок-другой, ежели подвернется Колю с его гайдой или цыган Гасан с кларнетом. Сарайдаров всегда держался очень прямо, казалось, его целиком втиснули в огромные сапоги, пил крупными глотками, время от времени оскаливал свои волчьи зубы и непрерывно что-нибудь заказывал. «Для души», — говаривал он, не считая, выкладывал на стойку кучу банкнот, одну приклеивал Гасану на лоб и уходил. Отправлялся в город успокаивать взволнованную душу с какой-нибудь своей содержанкой, обитающей в его городской квартире, а то, бывало, целую ночь прокутит в шантане Цинцара, требуя, чтоб цыганки и певички парами сидели у него на коленях, лепил им на лоб банкноты или засовывал прямо за пазуху, а утром велел вызвать для себя три экипажа. В один садился сам с какой-нибудь девкой, в другом везли его шапку, а в третьем — трость. Кортеж этот медленно и торжественно следовал по улицам, пока не останавливался у его дома…

Сарайдаров набросил узду на одного из вороных жеребцов, на Аспаруха, и вывел его во двор (вороным он дал клички Аспарух и Крум, белым — Симеон и Петр)[14]. На снегу Аспарух казался особенно черным, сверкал чистыми белками глаз. Еще переступая порог, он высоко задрал царственную свою голову, вдохнул свежий воздух и взыграл. В глазах у него блеснул огонь его страшной праболгарской силы, мускулы заскользили под кожей, будто слитки черного золота. Красота и бесовская сила — вот что это был за конь, готовый перемахнуть через любые ограды и податься в чисто поле. Но Сарайдаров крепко держал его, наслаждаясь им с какой-то дикой усмешкой, при этом обнаружилось поразительное сходство между ним и конем. Вороной зверь запрокинул голову, заржал, встал на дыбы, оскалился, как и его хозяин, удила проскрежетали в его пасти, на темном бархате губ проступила пена. Сарайдаров успокоил его, перехватил покороче уздечку и замер перед конем.

— Ну-ка, парень, пройди под ним! — сказал он с волчьей усмешкой.

Паренек не поверил собственным ушам, замигал, глянул на деда, а тот глуповато осклабился и ничего не ответил. Наслушался он про чудачества этого хуторянина, но не предполагал, что тот проявит к малому такую жестокость.

— Ежели ты настоящий мужчина, то пройдешь под конем, ежели нет — голодать тебе вечно, — проговорил Сарайдаров. — Ну, але-е гоп!..

— Стисни зубы и ступай! — проговорил дед. — Если зверюга эта, мать ее так, наступит на тебя, хозяин озолотит.

Рассчитывать на то, чтоб Сарайдаров озолотил кого-нибудь из своих работников, было трудно, но платил он им хорошо, особенно если справятся с испытаниями, которые он для них изобретал. Дед подтолкнул паренька, тот сделал шаг вперед. Черный зверь топтался на месте, казалось, испускал из ноздрей огненные искры. Паренек зажмурился, упал на четвереньки и пролез под брюхом чудовища.

— Молодец, парень что надо! — сказал Сарайдаров, глядя на потное лицо Ричко. — Ты настоящий мужчина! Будешь у меня возницей. Баста, кладу тебе пятьсот левов!

По тому времени это были довольно большие деньги, и дед даже икнул от неожиданности. Сарайдаров завел коня в стойло, еще раз оглядел парня и хлопнул его по плечу.

— Беги на кухню, поешь!

Он пошел в дом одеваться, а дед заковылял обратно в село.

9

Матушку мою записали «пристанушей», и венчали молодых дома. В воскресенье утром Баклажан ввел ее в дом моего родителя. Дом сверху и с боков придавили снежные сугробы, так что матушка не могла познакомиться с особенностями его архитектуры. Несколько траншей вели к хлеву, кошаре и амбару, а главная пролегла к землянке «а ля первая мировая война». Возле нее не хватало только часового, который сделал бы перед матушкой «на караул» винтовкой с примкнутым штыком. Внутри землянка больше походила на жилище, хоть и была выкопана весьма глубоко. Ростом матушка довольно высокая (на две головы выше отца), и с первого же разу, входя в будущее свое жилище, стукнулась лбом о притолоку. «На здоровье!» — сказал ей тогда дед, а впоследствии, когда она частенько набивала себе о притолоку шишки, уверял, что такое полезно для женщин, помогает им, прежде чем войти в дом, собраться с мыслями. У матушки сверкнуло в глазах, потом разлилась темнота, и только через некоторое время в темноте этой снова мелькнул свет; матушке живо представилось, как потолочные балки прогнулись, готовясь снова стукнуть ее по лбу, поэтому она как встала в дверях, так и не двинулась дальше. Тут, у порога, ей официально отрекомендовались все члены семейства, начиная с деда и кончая тремя сорванцами, еще неумытыми и растрепанными. Они прятались друг за друга, таращили на нее глаза и ковыряли в носу.

Матушка попыталась было сказать им что-нибудь приятное, но они скрылись в складках широкой бабкиной юбки и оттуда зыркали одним глазом. Как бы там ни было, матушку не обескуражило все увиденное, она только усмехнулась, вспомнив, как ее сватали за торговца, промышляющего скотом. Была она по характеру оптимистка и подумала, что трудности для того и существуют, чтобы их преодолевать. Матушка изрекла эти заветные слова в 1922 году, когда меня еще не было даже в помине, но с тех пор они стали неизменным правилом будущей моей жизни, а матушка послужила прототипом положительных героинь будущих моих романов. Истинным и сознательным оптимистом меня сделал, однако, объездчик Доко, о котором я еще с признательностью вспомню несколькими страницами позже.

Разыскали у кого-то из соседей подвенечную фату и накрыли ею матушку, чтоб могла под ней поплакать о родительском доме и заранее оплакать светлые дни, ожидающие ее в новом доме. Папашу обрядили в шубу, нахлобучили ему по самые уши барашковую шапку, хотя в комнате было до того тепло и душно и столько набилось народу, что он не мог вытереть носа. Пришел и поп Костадин. Он, словно пьяный тенор, завел свою арию еще снаружи, ввалился в комнату и, продолжая петь, подал бабке пустое кадило: «Положи, Неда-а-а, в кадило два уголечка-а-а! А вы вста-а-аньте у стены, как осужденные на сме-е-ерть!..»

Поп уже успел наклюкаться и, как всегда в подобных случаях, служил не по требнику, а молол первое, что на ум придет, оснащая эту свою речь церковнославянскими словечками, так что никто ничего не мог понять. За исключением разве дядюшки Мартина. Тот, легко расшифровывая поповы словосплетения, просто лопался от смеха. А поп распевал примерно следующее: «Ох-ох-хо-о-о! Что-то мне ударило в голову-у! Но воистину верно сказано, что клин клином вышиба-а-ают. Надо будет еще пропустить сразу после венча-а-ания. Жарко тут будто в курином заду, просто не продохну-у-уть. Малый этот, по-моему, совсем зеленый, небось не достиг еще законного совершеннолетия-я-я, но коли так приспичило ему жениться, пусть сам потом за это и распла-а-ачивается-я-я!.. Пеевы, Пеевы, к ним пойду я напоследок, к ним, имеющим трехлетней выдержки ракию, которую они хранят в тутовом бочонке, благослови их бог во веки веко-о-ов…»

В заключение поп Костадин подробно описал семейный рай, в который совместно вступают мои отец с матерью, посоветовал ей слушаться мужа своего, не позволять себе никаких вольностей с другими мужчинами, трудиться дома и в поле, столкнул их головами и на том завершил обряд бракосочетания.

Гости хлынули наружу глотнуть свежего воздуха и подготовить желудки к еде и питью, а дядюшка Мартин, вытащив пистоль, с первого же выстрела свалил галку, усевшуюся на верхушке акации. Поп Костадин тоже вытащил из-под рясы самопал, пальнул в другую галку, которая сидела на соседской дымовой трубе, но не попал — и не только в птицу, но даже в дом. И поднялась тут великая пальба, причем дядька посылал свои пули очень точно, стрелок он был почище Вильгельма Телля. Вроде бы даже не целясь, мог поразить летящего воробьишку в сердце или голову — куда угодно. Ну, а попу Костадину ракия затуманила голову, и камилавка ему мешала, он ткнул ее в снег, но, как ни целился, попасть ни во что не смог. Среди мохнатых шапок и черных платков он один был с непокрытой головой. Волосы до плеч, серебряный крест на шее и старинный пистолет в руке — с гордостью могу я сообщить современным битлам, что их патрон жил и помер в моем родном селе. Думаю, многочисленные его почитатели и последователи могли бы скинуться хоть на скромную памятную доску — пусть бы висела на его доме.

Настоящая свадьба началась вечером. Вытащили на середину бочку вина, рядом поставили другую — с рассолом, чтоб протрезвляться, отплясывали вокруг бочек хоро, ряженые изображали разные там штуки, а к полуночи все набились в дом в ожидании сладкой ракии. Подогрели ее, подсахарили, налили в бутылки с перевязанным красной лентой горлышком и поставили у ноги посаженного отца.

Наступил торжественный момент моего зачатия.

Матушку и отца заперли в комнате, а остальные удалились в соседнюю в ожидании положенного обычаями зрелища. Баклажан дал отцу самые подробные инструкции, подготовил его, так сказать, психологически, как перед состязанием поступает тренер со своим питомцем; то же проделала с матушкой одна из соседок. Да, в ту пору тратили время на советы молодым в подобных случаях, а мы нынче тратим месяцы и годы, вколачивая им в башки, чтобы воздерживались от подобных вещей хотя бы до окончания школы…

В комнате было темно, посередине белела невестина сорочка, разостланная поверх одеяла. Снаружи шумно разговаривали, пили, дурачились, но все прислушивались, не отворится ли дверь. Матушкина советница была начеку, время от времени выходила и вновь возвращалась с блудливой ухмылкой в глазах. По ее мнению, первый раунд уже миновал, она отсчитывала про себя минуты, чтобы на девятой войти в комнату, взять сорочку и представить ее собравшимся на обозрение. Баклажан, который тоже вел отсчет времени, начал уже беспокоиться. Он выбрался наружу, прошелся по двору и, выжидая, привалился к дверному косяку. Он считал, что гонгу давно бы уж пора отметить конец третьего раунда, а родитель мой все еще торчал на краю ринга и боялся оторвать спину от веревки, сделать шаг в сторону противника. Для его чувствительной натуры все эти языческие обряды были не по вкусу, а к тому ж был он и трусоват. Слабость эту он в ту ночь и мне передал по наследству. Я и поныне боязлив, и чем дальше уходят годы, тем больше. Боюсь трамваев, машин, грозы, женщин, критиков, начальников, государственных деятелей, да мало ли чего! Порой мне даже кажется, что я страдаю манией преследования. Или вдруг представится, как вот-вот произойдет землетрясение, дом накренится на одну сторону и я, вместе со всем своим скарбом, свалюсь с четвертого этажа. Или что земля, вертясь вокруг самой себя и вокруг солнца, вдруг сорвется с этой своей орбиты и ухнет на какое-нибудь иное небесное тело. А подчас так живо представляю, будто где-то что-то этакое я сказал, и дрожу недели подряд: а вдруг тот, кому я это сказал, сообщит куда не следует. В конце концов я начинаю сознавать, что ничего вовсе и не говорил и зря столько дрожал. Спустя несколько лет после того как я родился, бабка усиленно меня стращала всякими лешими да упырями — это чтоб я ее слушался, — и, наверное, с той поры стал я таким боязливым и послушным. Представляете, однажды я сказал приятелю, что троллейбусы у нас в районе ломаются каждые полчаса, и на этом основании сделал обобщение, будто у нас вообще нет городского транспорта (разозлило меня, что в тот вечер опоздал в театр), и вот потом, когда я вернулся домой, почти всю ночь глаз не сомкнул, меня трясло, а когда удалось ненадолго уснуть, привиделось, что наезжают на меня сердитые троллейбусы, и один ответственный работник транспорта крупными стежками зашивает мне рот, как зашивают начиненного всякими разностями ягненка. Много мне пришлось подрожать в жизни, много, и все, если разобраться, попусту. Вообще-то, как мне доводилось слышать, немало людей напускают на себя страху из-за мелочей. У них, конечно, могут быть к тому причины, а что касается лично моей боязливости, это у меня чисто наследственное. И автобиографию эту начал я писать, можно сказать, с перепугу. Некоторое время назад одна довольно высокопоставленная (но не выше директора) личность без всякого к тому повода публично заявила, будто я выходец из богатого, аристократического семейства. Ну, само собой, труханул я, несколько даже засомневался, а может, оно и в самом деле так, но потом засел за автобиографию, которую решил начать с событий, предшествовавших моему рождению, чтоб опровергнуть ложное утверждение, ткнуть в рожу того типа неоспоримые факты. Пишу вот и заранее злорадствую, представляя, как читает он мое жизнеописание, как бесится от досады, что не может приписать мне ни одного из грехов того презренного класса. Ко всему прочему я еще и злобен малость, да ведь известно — кто трусоват, тот и злобен. Вот и родитель мой, ничего что он сельский пролетарий, а тоже оказался немного злобным. Когда Баклажан, потеряв всякое терпение, постучал в дверь и начал выспрашивать, как да что, папаша злобно стиснул зубы и не стал ничего отвечать. А еще пуще он разозлился, когда вся орава загрохала кулаками в стену: «Эй, зятек, ты, часом, не уснул там?..» Тут уж, вконец разозлившись, он подсел, а затем и прилег к матушке. К сожалению, в те времена, всякие там мини-одежды еще не вошли в моду, и он потерял добрых два часа, пока разобрался в бесчисленных юбках…

(«Боже! — слышится мне, как восклицает он сейчас, спустя сорок лет. — До чего же нынешним мужчинам легче живется!..»)

Когда пропел первый петух, прогремел и первый выстрел за порогом. Родитель мой давил на спуск заржавленного самопала, возвещая миру о том, что стал он мужчиной, супругом — не без труда и несколько преждевременно, но стал. Эти примитивы гости таращились на сорочку моей матушки, наливались, будто поросята, сладкой ракией и горланили песни, а отцовы выстрелы превращали утро в решето, приводили в исступление окрестных собак и сотрясали дома, так что даже блохи, затаившиеся в тюфяках, перепугались не на шутку. Папаша мой продолжал громыхать. Как все в нашем роду, он тоже не прочь был прихвастнуть, извел целый ящик патронов.

10

Матушкины родители не случайно потребовали за нее три тысячи левов, несколько голов скота и десять декаров земли. Она стоила гораздо больше этого, хотя бы потому, что родила меня и дала Болгарии сына, без которого судьба Болгарии была бы ой какой несчастной. Но будем скромными, как нас тому учат ежедневно и ежечасно, предоставим последнее слово истории. А чего стоит другой матушкин подвиг? Она ведь вычистила авгиевы конюшни нового своего семейства и уничтожила столько тварей, сколько нынешним санитарным службам не вывести и за десяток лет, а ведь она-то, не надо забывать, действовала безо всяких препаратов. Бабка испытывала высшее наслаждение, когда устраивалась погожим деньком где-нибудь на припеке и звала мою матушку, чтобы та ей поискала. Бабкины волосы что вороново крыло, и всякая живность, ползающая в них, была различима невооруженным глазом даже с улицы.

А в остальном все обстояло хорошо, даже поэтично. Особенно хороши были утра, когда мать поднималась раньше других, еще до восхода солнца, растапливала печь, сажала в нее хлебы, готовила в поле харчи. Восток румянел, будто хлеб в печи (сравнение моей матери, которое я впоследствии часто и успешно использовал), на акациях щебетали воробьи, возвращались из ночных заведений летучие мыши, раскачивались из стороны в сторону, пьяные от свежего воздуха, и никак не могли найти себе места для спанья, а дома́ зевали в небо пахучим печным дымком. Надрывались петухи, очень гордые тем, что после того, как они прокукарекают, непременно всходит солнце; гоголем вышагивали они перед хохлатками, пробуя их примирить, потому что те, как истинные куры и жены, еще затемно успевали поссориться из-за какого-нибудь червяка или там зернышка. Между прочим, домашние эти птицы постоянно спорили, кто из них умнее: петухи или хохлатки. Конца этому спору, похоже, не будет, пока существуют петухи и хохлатки, но я лично думаю, что петухи умнее. И не потому, что сам принадлежу к мужской породе, не подумайте этого. Вот вам для наглядности такой пример. Как-то утром солнце в положенное время не взошло — случилось солнечное затмение. Петухи из себя выходили, сорвали себе глотки, до того осипли, что на следующее утро ни один из них не мог даже прохрипеть, а меж тем рассвело, как ни в чем не бывало. Вот после этого случая наши петухи сделали соответствующие выводы и никогда больше не воображали, будто без них и рассвету не бывать. Конечно, водились и дикие петухи, чьи внуки и поныне остаются дикарями и верят, что без их крика солнце не встанет. А что касается хохлаток, так они и в те времена были практичнее — дождутся, пока солнце поднимется над горизонтом, и только тогда присмотрят для себя укромный уголок, раскудахчутся до посинения и потом чванятся перед всем селом, что снесли яйцо. Смешнее всех были те, что кудахтали над пустым гнездом, а шумели побольше других. Потомки таких крикуш еще глупее, но и гораздо практичнее, не над гнездом кудахчут, а на собраниях, по радио и телевидению и во всяких других общественных местах. А заслуживают уважения, конечно, те из хохлаток, что несутся всякий день и без всякого шума — им не до этого, они выводят цыплят, и это отнимает у них все время. Это самые полезные и умные хохлатки. Остается помянуть еще поросят, которые разрывали навозные кучи, чтоб согреть прохладное утро, а потом тыкались пятачками в двери дома, требуя своего бульона с отрубями…

Весна стояла ласковая, животворная, влюбленная и беременная пшеницей и кукурузой, домашней и всякой прочей живностью, а главное — моей особой. Матушка моя похорошела за двоих, она ведь вмещала в себе две жизни, и отец был от нее без ума. Ему уж минуло шестнадцать лет и восемь месяцев, над верхней губой у него проклюнулись усики, а уши светились, будто бумажные фонарики. Он наконец начал понимать, что жена — это удовольствие, данное мужу из божьих рук, а потом уже мать, равноправная подруга, спутница жизни и прочее и прочее. Благословенная весна!..

Той весной, в мае, дядюшка Мартин совершил еще одно безумство. У него просто руки чесались сделать что-нибудь такое, народу на потеху. Дядька мой считал, что время от времени надо запускать камень в болото, чтоб нарушать однообразие жизни. Он часто говаривал, что в этом — закон общественного развития, иначе люди перемрут от скуки, он даже революции связывал с этим законом. В нем было полно бесов, которые сами не могли усидеть на месте и его не оставляли в покое. Это они заставили его окончить третий класс прогимназии и записаться в гимназию. Хотел учиться, да никак ему не училось, хотя был самым великовозрастным в классе. Первое, чем он занялся, — стал соблазнять дочку околийского начальника; та влюбилась в него, готова была бросить гимназию и отправиться с ним хоть на край света. Видно, и в ее душе копошилось немало чертенят. Надо сказать, дядька никуда с нею бежать не собирался. Для него было достаточно вызвать скандал в самой знатной семье города, а потом он занялся другими проделками. Учитель логики и психологии Первазов хотел его образумить, все у него допытывался: что такое логика да что такое сознание? Дядюшка Мартин ни разу так и не смог ему ответить, вечно у него были двойки по этим предметам. В конце четверти он сам решил преподать учителю урок по логике и психологии: изготовил бомбу и как-то ночью швырнул ее к нему в спальню. Бомба-то была слабенькая, но психологически она до того подействовала на учителя, что он от испуга упал в обморок. После такого покушения дядька не мог, да и не пожелал оставаться в гимназии. Если разобраться, улик против него никаких не было, но все знали, что бомбу бросил именно он. Вмешался и околийский начальник, положение дядюшки Мартина усложнилось, пришлось ему вернуться в село. Если б начальник предвидел, какую пользу принесет мой дядька спустя годы, он бы не только его не преследовал, но еще тогда сделал бы своим зятем. А Первазов, узнав, кому я прихожусь племянником, всегда ставил мне пятерки по логике и психологии, хотя буйная голова дядюшки Мартина давно уж покоилась в сырой земле, расколотая надвое, будто тыква…

Так вот, в ту весну дядюшка Мартин подрядился умыкнуть для Татаровых красотку Аницу. Татаровы были люди зажиточные, и был у них один-единственный сын Бенко, которого Аница, настолько же хитрая, как и красивая, легко затянула в свои сети. Она-то из бедного семейства, но отец не хотел выдавать ее за Татарова из-за старой вражды — они когда-то судились и с тех пор видеть друг друга не могли. Пора стояла страдная, не до свадеб, но Татаровы прослышали, что в Арнаутларе обещали выдать за кого-то Аницу сразу же, как пройдет молотьба.

Под вечер дядюшка Мартин и Бенко положили в телегу свежей травы, покрыли сверху чергой[15] и двинулись в Арнаутлар прямо вслед за солнцем. Уж стемнело, когда они остановились за околицей села. Бенко остался возле телеги, а дядька мой пошел за Аницей. По уговору Аница должна была выйти к сеновалу, а если это почему-либо не удастся, выбраться через заднее оконце дома. Дядюшка Мартин знал всех девушек в округе, с большинством из них флиртовал или собирался пофлиртовать. С Аницей он познакомился на одной гулянке, вместе хоро танцевали, запомнилась она ему, и Аница запомнила его по тем взглядам, какие он на нее бросал, а всего больше — по городскому его виду. Он был единственным парнем, кто пришел на гулянку в белой рубашке и при галстуке.

Поджидая ее теперь у сеновала, дядюшка Мартин вдруг заметил, что волнуется (не со страху, разумеется, страх ему был неведом); не иначе это бесенята в нем расшебаршились, принялись нашептывать, какая чудесная нынче выдалась ночь, благоухает только что выколосившаяся рожь, соловьи заливаются, будто одержимые, наверное, их раззадорили собственные их чертенята, в такую вот майскую ночь трудно, очень трудно умыкнуть красивую девушку, а еще труднее отдать ее в руки трусоватому парню. Но дядюшка Мартин был верный товарищ и кавалер, он тряхнул головой и ответил искусителям, чтоб оставили его в покое, а не то он напрочь поотрывает их хвосты. Покуда он грозился проделать то, чего господь-бог из каких-то своих соображений еще не удосужился совершить, Аница открыла оконце, выглянула в сад. Дядька принял от нее и надел себе на руку узелок с ее немудрящим приданым, потом подхватил и саму Аницу, зашагал прочь. Колосья ласково скользили по его рукам, Аница опустила голову ему на плечо, смолкла и замерла в его объятиях, и ни он не собирался опустить ее на землю, ни она не изъявляла желания высвободиться из его сильных рук. Так добрались они до середины поля, где рожь была особенно густа, особенно высока и особенно благоуханна.

Дядюшка Мартин устал нести Аницу и уложил ее на мягкую рожь, чтоб перевести дух. И тут вдруг соловьи разом перестали петь, звезды угасли, ветерок затих, стало темно и жарко — словом, чертенята сделали свое дело и отправились ко всем чертям.

Спустя час дядюшка Мартин передал Аницу ее возлюбленному с таким видом, что моя, дескать, хата с краю, я ничего не знаю, выразил свои искренние пожелания будущему семейству:

— Поздравляю вас! Живите, любитесь, плодитесь и все такое прочее…

Аница, царицей раскинувшись на пахучей люцерне, не проронила ни звука. Зеленоватые ее глаза хищно, как у ласки, блестели в темноте, она не шелохнулась даже тогда, когда дядька слез у Татаровских ворот с телеги и ушел. Один бог ведает, что творилось в ее душе перед тем, как легла она на брачное ложе.

Татаровы, как и полагается людям их круга, устроили пышную свадьбу, была выпита целая бочка сладкой ракии. В брачную ночь Аница обворожила Бенко, он стал похож на выжатый лимон, но сорочка оказалась чистой. Чтобы скрыть позор, старая татарка сама среди ночи полезла на чердак, поймала там голубя, вырвала из него сердце и отдала снохе, чтоб та выдавила на сорочку немножко крови. Свекор и свекровь, хоть и проглотили эту пилюлю, не могли простить Анице бесчестья, вечно ее попрекали. Но и Аница в долгу не оставалась. И бывало так, что в одной комнате они наслаждались звоном золота в кожаном мешочке, а в другой Аница забавлялась со своим любовником…

Летом дядюшка Мартин заварил еще одну кашу, едва не накликал беду на наше семейство. Однажды ночью он притащился к нам с двумя молодыми цыганами, как после стало известно — разбойниками-конокрадами, и попросил деда укрыть их. Цыгане в третий или четвертый раз бежали из тюрьмы, открыв замок простым карандашом, и дядюшка Мартин нарадоваться не мог их ловкости и отваге. Он просто обожал таких людей, потому что и сам был ловок и смел. Цыгане, двадцатилетние стройные и красивые парни, были настоящие герои. Один из них, по прозвищу Реджеб Красавчик, ради франтовства позолотил себе все зубы, и с лица его не сходила несколько холодноватая золотая усмешка; у другого, Мехмеда Чубатого, были жемчужно-белые зубы, а на лоб падал буйный черный чуб. Оба парня с благоговением смотрели на дядьку, судя по всему, они были давно знакомы. Дед понял, с кем имеет дело, и постарался их спровадить. Недели после того не прошло — в соседнем селе угнали целый табун коней.

Обычно в таких случаях угнанных коней переправляли через румынскую границу, к тамошним, валашским, цыганам, на границе делалось жарко, патрули день и ночь сновали по обе стороны, на заставах заводилось следствие. Впрочем, воров редко удавалось поймать, а расплачиваться за все приходилось местным цыганам. По приказу капитана Арабова в округе забирали подчистую всех мужчин-цыган, их запирали на заставе в подвал, а потом по одному водили в конюшню на допрос. Цыганки со всеми своими цыганятами томились вдоль колючей проволоки. Увидев, что кого-то повели на конюшню, они принимались выть по-волчьи. Они воют, детишки пищат, благим матом орут и те, на конюшне, причем орать начинают еще до того, как Арабов замахнется бичом. Дней десять продолжалось следствие, а потом капитан Арабов одного за другим выпускал узников с посиневшими задницами; цыгане возвращались к себе, и начиналась у них гульба-веселье. Дни и ночи напролет дудели дудки, ухали бубны, пропивалось все, что было выпрошено, — праздновали освобождение из конюшни. На следующий год повторялось такое же следствие и с точно теми же результатами.

Дядька мой был уверен, что всякий раз расхлебывать заваренную им кашу должны другие, и всегда выходил сухим из воды. В этой жизни, говаривал он, кто-то же должен таскать за других каштаны. А то чего доброго установится в отношениях между людьми такая великая справедливость, все мы передохнем тогда от скуки… Трифон Татаров мыслил так же, но ни перед кем этого не выдавал — расчету не было. Дядюшка Мартин частенько подсовывал ему горькие пилюли. То конь у того исчезнет, то дядька мой наведается к ним, когда Бенко погонит лошадей в ночное. Трифон подметил это, старался подстеречь дядьку, да тот ведь малый не промах. По вкусу пришлась ему та майская ночь во ржи, он и потом то и дело подстерегал Аницу. Трифон знал, что сноха у него погуливает, но и та была достаточно хитра, ловко ускользала из-под руки. Так продолжалось до июня, когда в одно прекрасное утро Трифон Татаров проснулся кметом. В Болгарии произошла небольшая заварушка, старых кметов-дружбашей[16] вышибли и назначили новых. Теперь-то уж Трифон надеялся прижать дядюшку Мартина к ногтю, рассчитаться за все сполна. Тот, конечно, не испугался, но на всякий случай почистил свой пистолет, пополнил запас патронов.

11

Зрело лето, зрел и я, даже уж начал перезревать. Мать задыхалась, с трудом поднимала мотыгу, с трудом наклонялась на жатве, но никому не было дела до того, что она беременна, а сама она стеснялась напомнить. Отца не интересовало предстоящее мое появление на свет, он для меня ни одежонки не купил, ни колясочки. Это безразличие окружающих принуждало мать и на току работать наравне с другими, ворочать снопы, управляться с диканей[17].

Я уже в ту пору не мог хранить секреты и, чтобы знал белый свет, с кем ему предстоит иметь дело, заранее оповестил о признаках своего пола: матушкино лицо покрылось темно-коричневыми пятнами, и все в один голос ей говорили, что родится мальчишка. Как раз в ту пору свалилась она с дикани, лошади испугались, понесли, вожжи хлестали их по ногам, усугубляя страх, а на нее надвигалась диканя, будто акула — того и гляди искромсает своими острыми зубьями. По случайности дед оказался на току, схватил вожжи, остановил лошадей. Отвели матушку в дом, уложили передохнуть. Бабка потом нашептывала что-то деду, а тот сопел и фыркал, как старый боров, и гундосил, что лучше бы ей (то-есть моей матушке) окотиться зимой, когда нет такой запарки с делами. Пострелята тоже о чем-то перешептывались в углу, ухмылялись, завидев моего родителя, а тот краснел, выбегал из дому.

Меж тем наступила пора бахчей и виноградников. По всем дворам поднялись горы арбузов и дынь. Днем бабы да ребятня топорами кромсали их на куски, а к вечеру разводили огонь и до рассвета варили повидло. Все живое — лошади, волы, свиньи — толпились вокруг, поедая корки, сладкий запах привлекал мух и других насекомых со всей округи. Самыми ненасытными были ребятишки, к вечеру они едва добирались до постели со вздутыми животами, тотчас же засыпали и вскоре пускались вплавь.

В одну из таких ночей вдруг затрещали ружья: у Татаровых вспыхнул пожар, все село было поднято на ноги. Дончо Синивирский, механик с хутора, и еще несколько парней осадили пограничную заставу, а там оставался один-единственный солдат. Капитан Арабов еще на закате отправился в Арнаутлар на соединение с тамошней заставой. Повстанцы[18] обезоружили солдата, заперли его в подвале, забрали оружие, какое было, и установили связь с другими селами. Стоит ли говорить, до чего по вкусу пришлось все это дядюшке Мартину, неспокойная кровь его взыграла, уши, как говорится, торчком, нос по ветру — приготовился половить рыбку в мутной воде. Давно уж мечтал он о карабине, теперь эта мечта осуществилась: вместе с другими проник он на заставу, взял себе один и удалился.

А Дончо Синивирский провозгласил новую власть и тотчас же отправился сводить счеты с кметом. Трифон Татаров ждать его не стал, пустился во все тяжкие. Когда пробегал мимо нашего дома, вскинул ружье, пальнул в сторону преследователей. Пуля просвистела у матушки над ухом, застряла в стойке навеса, под которым они с бабкой варили повидло. Мать обмерла и повалилась на землю, а когда поднялась, еще одна пуля чуть не задела ее плечо. Они с бабкой прижались к стене амбара, выжидая, пока затихнет пальба. Я был тогда на восьмом месяце и, следовательно, могу считаться первым в нашем краю не родившимся еще ребенком, испытавшим на себе смертельную опасность фашизма…

За Татаровым гнались довольно долго, но он удрал-таки в темноте, и повстанцы вернулись на заставу. А утром с целой ротой нагрянул капитан Арабов, выловил их всех и подался к Варне. Повстанцев скрутили веревками, заперли в одной комнате. Капитан Арабов велел стеречь их до его возвращения, но Татаров весь исходил злобой: накануне кто-то подпустил ему красного петуха, и сейчас он жаждал мести. На следующий день сунули в рот Дончо кляп, спеленали его солдатскими одеялами и погрузили на телегу, чтобы отвезти в Арнаутлар, к тамошним арестантам. Волчье чутье дядюшки Мартина не подвело, он тут же сообразил, какое предстоит дело, и, сунув карабин под пальто, двинулся полями неубранной кукурузы к Арнаутлару. У него чесались руки испробовать на живом свое новое оружие. Добравшись до места, которое у нас называют Раскопками, он взобрался на старую грушу и затаился там. Как и следовало ожидать, телега остановилась у Раскопок, два жандарма свалили Дончо на землю и повели к ямам, где все наши копают глину для штукатурки. Здесь пленнику вынули изо рта кляп, высвободили руки, чтоб мог он «убегать». Неподалеку маячил Трифон Татаров, которому хотелось посмотреть, чем закончится «попытка к бегству». Только Дончо не стал убегать, он сел, уставился в землю, словно и знать не желал, что через несколько минут его застрелят. Лишь когда стражники щелкнули затворами, он вздрогнул и поглядел по сторонам.

— Эй ты, фигура, подошел бы поближе, оттуда плохо видно! — крикнул он Татарову.

Татарова будто по ногам ударили — он упал за кустом, пожелтел, его стошнило. Потом он рассказывал, что это были самые страшные слова, какие он только слышал в жизни.

Дядька мой подвел мушку к середине груди одного из жандармов, и тот, вместо того чтоб пронзить пулей Дончо, сам рухнул в яму, подковы на его каблуках оскалились на небо. Второй жандарм со всех ног бросился прочь, Татаров тоже шмыгнул в кукурузу. Дядюшка Мартин, улыбаясь, наблюдал за ними с вершины груши, потом слез, подошел к Дончо. Подал ему ружье убитого, замел свои следы, и они молча разошлись. Дончо направился в сторону диких Дживелских лесов, а дядька вернулся домой, весьма довольный своим карабином.

И получилось так же, как с бомбой учителя психологии. Все были уверены, что именно дядька убил стражника, хотя никто не мог этого доказать. Вызывали его на допрос, перешарили весь дом, но ничего не нашли. Однако Татаров не упустил случая отомстить и позаботился, чтобы «конь подышал ему в затылок». Из общины вызвали Киро-Черного, того самого, кого дядька пощадил у Раскопок, сел он на коня, а дядюшка Мартин зашагал впереди. День-деньской были они в пути, Черный в седле, дядька на своих двоих. В селах, где были общины, Черный останавливался на отдых, и на это время стражники, будто пса какого-нибудь, привязывали дядьку к столбу, всячески издевались над ним. Дядюшка Мартин только усмехался в ответ, усмехался светлый его чуб, белая рубашка, всем своим видом он походил на гайдука[19], которого ведут на виселицу. Он даже запел однажды, от чего Киро-Черный вздрогнул в седле и направил ему в спину ружье.

До города добрались к вечеру, когда в торговых рядах народу было невпроворот. Люди глазели на дядьку, а он, наслаждаясь своим унижением, шел спокойно, в одном шаге перед конем и смотрел только перед собой. В этот день он дал себе клятву отомстить за унижение не только кмету, не только стражнику, но и всему миру. Предстоящая встреча с околийским начальником не страшила его: что ж, он ухмыльнется старому врагу в рожу и будет молчать.

У входа в околийское управление дорогу ему преградила нарядная красивая женщина; оба они так и застыли, пораженные, потом женщина кинулась к дядьке, схватила его за руки. Дядюшка Мартин почувствовал, что целиком потонет сейчас в ее черных очах, шагнул вперед, вошел в управление. Женщина не отставала, все так же держа его за руки, а сзади покашливал Киро-Черный. «Барышня… это… после, значит…» — тупо бубнил он. Барышня — истинный околийский начальник, как судачили в городе, — изящно одетая и властная, жестом приказала стражнику посторониться к ограде, что тот и сделал. Молодой полицейский пристав с серебряными погонами, стоявший на лестнице, криво усмехнулся, глядя на это. Арестант и барышня прошли мимо и скрылись за дверью. Пристав вытянулся в струнку, поглядел им вслед с той же усмешкой. Эмилия ввела дядюшку Мартина в кабинет своего отца и бросилась ему на шею. Несколько лет назад дядька основательно вскружил ей голову и, как видно, надолго.

Спустя час дядюшка Мартин с аппетитом ужинал в столовой околийского начальника, а сам начальник и его супруга стояли на кухне, и вид у них был несколько потерянный, если не сказать больше. Любой ценой надо было предотвратить скандал — несколько раз околийский начальник с пистолетом в руке решительно направлялся по коридору к столовой, чтоб изгнать дядюшку Мартина, и каждый раз, услышав за дверью его смех, на цыпочках возвращался в кухню. Послал служанку, чтобы вызвала Эмилию. Та заявилась, выряженная в самое роскошное из своих платьев, улыбающаяся, просто сияющая от счастья.

— Папочка, пойдем я тебя представлю моему гостю!..

Околийский начальник поднял к потолку пистолет, но нажать на спуск не посмел, тогда он истребил наполовину запасы кухонной посуды, присел на стул, жалкий и бессильный.

Дядюшка Мартин знал силу красивых женщин и слабость «сильных мира сего», ужинал себе спокойно, а после ужина удалился в покои Эмилии. Два дня и две ночи не показывался он оттуда, на третий день Эмилия на фаэтоне вывезла его далеко за город, а там при расставании посреди поля, пустынного и печального, упала к дядькиным ногам и целовала пыльные его башмаки. Дядюшке Мартину стало как-то не по себе, он поднял глаза на теплое матовое небо, и сердце его затрепетало от холода.

— Я найду тебя! Где бы ты ни был, я найду тебя!.. — говорила Эмилия, пожирая его своими черными глазами и пятясь к фаэтону.

Прошло немного времени, и Эмилия отыскала его в чаще добруджанских лесов, где дядюшка Мартин играл в кошки-мышки с отрядом жандармов, посланным ее отцом с приказом доставить дядькину голову.

Дядюшка Мартин пробрался в село, прихватил свой карабин и той же ночью исчез, отправился мстить всему свету за то, что только ему было известно. Были и такие в нашем славном роду, кто испытывал непреодолимое желание щелкнуть жизнь по ее сопливому носу, скорчить гримасу прямо в немытую ее физиономию — не от злобы и не от пессимизма, а от чего-то такого, что только им одним известно.

Как раз из таких был и дядюшка Мартин.

12

— Эй, люди, вы что, обезумели? — прокричал бы я из материнской утробы, если б смог. — До чего же вы докатитесь, коли будете поддаваться, а не сопротивляться пороку? Почему пытаетесь стращать меня жизнью еще до того, как я сам ее узнал? Известно, что жизнь похожа на цыганенка: вытрешь ему носишко, отмоешь мордашку, приоденешь во все новое, а только отвернешься, не успеешь и до пяти досчитать, как он опять перемазался, на себя не похож. Ну, раз дело обстоит таким образом, не будем шлепать за это цыганенка, а снова и снова попробуем отмыть ему рожицу, будем надеяться, что в один прекрасный день увидим его чистым и приветливым!

Конечно, никто не мог меня услышать, и каждый поступал, как ему заблагорассудится. За семь или восемь дней до того, как мне родиться, богач Сарайдаров отнял любимую у моего родича Ричко. Этому почтенному, впрочем, человеку была свойственна вошедшая в пословицу слабость к женскому полу: если Сарайдарову какая-нибудь приглянулась, кровь из носу, она должна быть его. Сейчас ему нравилась Даринка, семнадцатилетняя дочка его пастуха. Даринка часто наведывалась на хутор, потому что была влюблена в Ричко, и тот был влюблен в нее, но за все лето не собрался признаться ей в своих чувствах. Он походил на тех мужчин в нашем роду, которые, смущаясь женщин, вздыхают по ним, не понимая, что женщинам, даже когда им семнадцать, ужасно скучны одни только эти вздохи. И Сарайдаров здорово ему отплатил за эту его сентиментальную старомодность: запретил Ричко стричься и бриться, и тот стал походить на монаха из какого-то древнего монастыря.

Увидев впервые Даринку, Сарайдаров был приятно удивлен, зазвал ее к себе в комнату и всю, целехонькую, проглотил, как волк Красную шапочку. На обитателей хутора эта история особого впечатления не произвела — здесь вдосталь насмотрелись на красных шапочек, исчезающих в хозяйской пасти: русачек, болгарок, турчанок, румынок, татарок. Сарайдаров говаривал, что мужчина должен питаться молодыми женщинами, и съедение очередной Красной шапочки ознаменовывал оргиями, которые продолжались на хуторе дни и ночи подряд. Предпоследней была молодая татарочка Юлфет. Обычно в жатвенную пору здесь появлялось множество цыган и татар; в саду разбивали они свои шатры, палили костры, играли, пели — хутор превращался в огромный табор.

Прошлым летом Сарайдаров высмотрел среди них новую для себя Красную шапочку, велел заколоть двух волов и двух телят, выкатить бочки с вином и ракией, а под навесом у амбара приказал постелить ковры, чтоб, когда танцует Юлфет, мягко было ее ножкам. Само собой, на голове у нее не было никакой красной шапочки, а имела она черные как смоль волосы, глаза с косинкой, черную родинку меж бровей и тонкие смуглые пальцы. Выпучив глаза, цыгане дули в свои кларнеты, цыганки хлопали в ладоши и трясли плечами. Юлфет танцевала на мягких коврах, а Сарайдаров, потный и расхристанный, скрестив руки на груди, жадно следил за сладострастными извивами ее тела. Той же ночью ввел он татарочку в свою спальню и сделал царицей. Женщин он называл сучками и всегда делал их царицами, держал на троне одну месяц, другую год, а потом отсылал прочь, снабдив горстью золотых монет «про черный день». Коли приелась тебе какая баба, говорил он, спусти ее с цепочки и пускай себе бежит, она ведь сучьей породы, а ни одна сука не оставалась еще посреди поля. Что до жены, говорил он еще, так она святая, а святую как же можно любить?.. Сарайдаровская жена жила в Варне и появлялась на хуторе через год, через два, бледная и невзрачная, чуждая нашей страстной степи, чуждая нашим вьюжным зимам и знойным летам. Был у него и сын Петр, проедал его деньги не то в Швейцарии, не то во Франции. Тут он показывался летом, малость изнеженный и не от мира сего, но уже через несколько дней превращался в истинного Сарайдарова-младшего, работал в поле, ездил верхом, флиртовал с барышнями из города…

Сарайдаров произвел Даринку в «сучку-царицу». Съедение ее он решил отпраздновать шумнее и торжественнее, чем в другие разы, и случай ему в этом помог. На следующее утро отправился он с одним из объездчиков посмотреть на цыган, работающих у него на уборке кукурузы, и во владениях своих обнаружил целое стадо чужих волов, коров и телят. Стадо принадлежало соседу-хуторянину, еврею Ивану Фишеру, «богобоязненному» старцу с окладистой рыжей бородой и множеством дочерей. У половины из них были волосы цвета червонного золота, у другой половины угольно-черные, но у всех умные еврейские глаза и округлые бедра. Молодой Сарайдаров пробовал было швырнуть камень в это болото ленивых и благопристойных барышень, да получил лишь стаканчик чаю с песочным печеньем. Иван Фишер скорее готов был превратить свой дом в приют для старых дев, чем увидеть кого-нибудь из дочерей на сарайдаровском престоле в качестве «сучки-царицы».

Сарайдаров велел отогнать стадо к себе на хутор. Двое пастухов Фишера пробовали было отбить скотину, но Сарайдаров пальнул в них из револьвера, прогнал. Вечер еще не настал, а все это стадо — семь волов, четыре коровы и четыре телки — пало под ножами голодных цыган. Неделю напролет шла гульба в честь Даринки, цыгане из окрестных сел потом животами маялись от обжорства, а Фишер и не пробовал протестовать. Ничего, будущей весной он уж не упустит, накроет на своей земле такое же сарайдаровское стадо и так же велит пустить его под нож, колбасы накоптит, а оставшееся мясо на базар свезет.

Спустя несколько дней родич мой Ричко запряг белую пару и отвез хозяина и свою любимую в Добрич. Тамошний дом Сарайдарова — двухэтажный и просторный, обнесенный кирпичным забором с коваными воротами, — занимал добрую половину квартала на торговой улице; в многочисленных комнатах стоял запах богатства и плесени, полы, по которым человек не ступал месяцы и годы подряд, были усеяны дохлыми мухами. А тут мухи, завидев юную «царицу», вроде бы разом воскресли, заполнили комнату жужжанием, запах плесени сменился ароматом духов.

Сарайдаров набрал новую прислугу — кухарку, эконома и сторожа, определил на службу и двух цыганок, которые не мыли и не убирали, а только «делали ветерок» вокруг ее величества. Днем, если захочет она отдохнуть, цыганки вставали по обе стороны ее ложа, одна веером отгоняла мух, другая махала простыней, создавая прохладу.

Несколько дней Сарайдаров провел в спальне своей юной царицы, а Ричко маялся в грязной пристройке и, как всякий романтик, видящий свой идеал в чужих руках, проливал слезы в приступе «мировой скорби». Но романтики на то и романтики, чтобы лить слезы по любому поводу, они глядят на мир влажными коровьими глазами и думают, что мир этот по-коровьи кроток и смирен; и если задуматься, слава всевышнему, что они не перевелись, а то бы мир остался без коров, а коли не будет коров, не станет и молока!.. По дороге на хутор Сарайдаров заметил эту его скорбь, а когда молодые скорбят, пожилые становятся еще старее и подозрительней; он положил на плечо Ричко руку и вот тогда-то и приказал ему до особого распоряжения не бриться и не стричься. Этак через пару лет волосы и борода возницы, пожалуй, достигнут пояса, и от этого девятнадцатилетнего чудовища будут шарахаться и дети и собаки. Но видно, Сарайдаров забыл, что его возница пролез под вороным жеребцом и что он самолично назвал Ричко настоящим мужчиной…

13

За три дня до того, как мне родиться, объездчик Доко встретил в каменном карьере моего отца. Мать Доко, тетушка Трена, была повитухой, и от нее он слыхал, что я непременно буду мальчишкой. Свернув цигарку, он сделал глубокую затяжку, не в состоянии скрыть своей радости:

— Ну, значит, будет у тебя на этих днях парень! Будет, кому у вас скотину пасти. Поздравляю, значит!.. Ежели в самом деле родится мальчишка, гляди, без магарыча не обойтись.

Папаша мой молча ворочал камни, будто поздравления эти его вовсе не касаются. В доме все чаще начали поговаривать о моей особе, готовились меня встречать, а папаша вместо радости испытывал стыд, прятался от людей. Он был первым и не последним по счету человеком, кто устыдился моего появления на белый свет. Долгие годы я пытался ему доказать, что его сын ничем не хуже других, но он только качал головой и не раз твердил, что я не стою и понюшки табаку. Гордость не позволяет мне признать его правоты, по крайней мере в том, что касается моих литературных занятий. И все же, когда я сделал взнос за квартиру, он впервые приехал в Софию и тотчас же потребовал, чтоб я отвез его на стройку. Взобрался по лесам на четвертый этаж, долго оглядывал голые кирпичные стены, потом сказал:

— Да ты, как я вижу, вроде бы человеком становишься!..

Отец не проявлял внимания и к моей матушке, избегал ее и разговаривал с ней так, будто она готовилась к чему-то такому, что может оскорбить его мужское достоинство. Стороной обходил комнату, где она лежала, все время пропадал в хлеву. Подходило время телиться нашей корове, и он хлопотал возле нее, менял соломенную подстилку, подкладывал корму, сочувственно гладил ее по лбу. И трое меньших сорванцов постоянно вертелись вокруг хлева, хвастались соседям: «А у нас будет теленок». Получалось так, что, кроме матери, с особым и радостным нетерпением ожидал меня лишь объездчик Доко. В моем лице он видел еще одну свою жертву и не ошибался в этом, поскольку спустя несколько лет я-таки оказался в его владениях: приглядывая за ягнятами и коровами, я всякий день пускал их на чужое поле, и каждый день он ухитрялся нагрянуть в самый разгар игры. Много учителей ломали указки о мои ладони, много объездчиков и сторожей лупцевали меня по заду, но обо всех этих деревянных «педагогах» я и думать забыл, ни один из них не удержался в моей памяти. А вот этот кривошеий одноглазый карлик, беспомощный перед взрослыми, держал в страхе и покорности ребячье население нескольких сел. В отличие от других он никогда не гневался, никого даже не пробовал ударить, чтоб «ручек не замарать», как говаривал он. Провинившихся ребят он ставил одного против другого, сам чисто по-детски улыбался при этом и говорил: «Ну-ка, шлепни его разок по морде, чтоб в другой раз не считал ворон!» Ну, мальчонка слегка ударит приятеля. «А теперь ты дай-ка сдачи, чтоб не дрался!» Вначале все это выглядело шуткой. «Вот оно что, он тебе нос расквасил, а ты его гладишь! Верно ведь?..» Ребячья толпа, которая в таких случаях ничем не отличается от взрослой, шумит, потирает руки в предвкушении зрелища, подзадоривает: «Ого! Он еще не знает, какую сейчас получит затрещину!..» И удары сыплются все сильнее и больней, покуда не завяжется такой бой, что самому Доко приходится растаскивать дерущихся. Товарищество исхлестано пощечинами, изодрано ногтями, окровавлено, и недавние друзья отныне становятся врагами. Доко был в курсе всех сложностей в отношениях между семьями и родами, через детей мстил отцам и дедам за нанесенные ему когда-то обиды. Или просто наслаждался своей властью над невинными детскими душами. Детская драка не имеет ничего общего с побоями полевого сторожа, взрослые не принимали эти драки всерьез, ребятня ведь всегда дерется, и никто никогда не предъявлял на этот счет претензий к Доко. Чтоб заслужить его благоволение, дети сами показывали на тех, кто совершил потраву в его отсутствие, неприязнь, таким образом, наслаивалась, превращалась в ненависть, и через несколько лет на смену оплеухам приходили ножи да топоры…

Помню, лет шесть-семь назад, слепо подчиняясь туристской программе, я побывал в концентрационном лагере Бухенвальд. Группа у нас была большая, разных национальностей. Ужасы смерти и насилия, которые мы там видели, еще как-то можно вместить в возможности человеческого зла, но вот восемнадцать виселиц заставили людей буквально оцепенеть, некоторые хотели тут же уйти, но были не способны даже ногой шевельнуть. А гид тем временем объяснял, что на этих виселицах лагерников вынуждали вешаться самих. Один дергал петлю соседа, потом другой дергал его петлю, случалось порой так, что брат лишал жизни родного брата… Когда мы удалились от этого страшного места, большинство туристов было, казалось, не столько потрясено, сколько изумлено этими братскими виселицами, словно людям довелось столкнуться с чем-то по ту сторону зла, к чему нельзя подходить с обычным человеческим волнением. И я был потрясен этим изощренным зверством, но, знаете, оно меня не удивило, как других. Мне показалось, будто я заранее знал, что подобное изуверство окажется в ассортименте фашистской диктатуры. Может, это покажется смешным, но я в тот миг вспомнил объездчика Доко и подумал, что у моих спутников, видно, не было в детстве такого плюгавенького одноглазого надзирателя, иначе они бы так не изумлялись мерзости дел человеческих…

В детстве я верил, что на свете (а свет мой ограничивался нашим селом) нет второго такого жестокого человека, как Доко, я боялся его и ненавидел больше всех. Но со временем начал думать, что, может, этот иезуит-самоучка хотел пораньше преподать нам уроки жизни (этим-то он и хвастался перед людьми), может, хотел показать нам оборотную сторону медали, в то время как учителя линейками да указками вколачивали в наши башки добродетели. Нет, он был очень неглуп, этот объездчик: мне даже кажется, что, будь у него возможности, вполне бы мог он стать политиком, великим диктатором и вообще великим надсмотрщиком. Горькие его уроки сызмальства приучили меня ожидать от жизни всего, побудили стать неисправимым оптимистом. Зло меня не обескураживает, не повергает в отчаяние, не загоняет в тупик; если доведется столкнуться с ним, я с отвращением плюю у него за спиной, а это ведь уже немало.

В общем, как бы там ни было, поклон твоей памяти, одноглазый черт!..

Матушке моей постелили охапку сена — создали мне условия для мягкого приземления. По словам бабки Трены, я должен был прибыть из некоего мира, расположенного над нашей грешной землей, вот и надо мне опуститься на мягкое, чтоб не сломать колени — парашютист-то я неопытный. Окошко завесили одеялом, в комнате стало темно и душно, бабка Трена присела у печки, закатала рукава. Снаружи хлестал проливной и холодный дождь, село плавало в воде и грязи, на улице — ни живой души. Такого ливня не помнили уже многие годы, да еще в декабре; люди не могли пройти в лавку купить себе керосину. Очень может быть, природа тоже как-то хотела ознаменовать мое рождение.

Вечером матушка заметалась от боли, бабка Трена набросила крючок на дверь, опустилась на корточки подле нее. Другие себе спали, только бабушка время от времени просыпалась, готовая прибежать сюда, услышав мой крик, а за стеной папаша стоял подле коровы, которая также стонала от родовых мук. Знаменательно, что вместо того, чтобы состязаться в рождении с какой-нибудь знаменитой личностью или хотя бы с каким-нибудь начальником отдела, я спринтовал на белый свет в паре с теленком. В школе, в казарме и во множестве других случаев, стоило мне только допустить какой-нибудь промах, все, будто сговорившись, кричали: «Да не так же, эх ты, телок!..» Но и теленок меня опередил. Было, должно быть, десять или одиннадцать часов, когда папаша разбудил всех и сообщил, что корова принесла бычка с белым пятном на лбу. Все отправились в хлев, показали теленку, как надо сосать, потом повязали ему на шею красную ленточку и отнесли в дом, чтоб еще на него порадоваться.

Теленок меня опередил, потому что имел славный, телячий характер, а я уже тогда показал свое упрямство, не пожелал входить в жизнь как положено — головой вперед, а только ногами. Бабка Трена была напугана моим упорством, в котором она усмотрела нечто символическое:

— Ногами вперед идет, значит, ногами будет добывать себе хлеб!

Вещунья, она оказалась права. И доныне ноги — самая надежная моя опора, носят они меня по свету и обеспечивают если не что-то другое, так хотя бы основную зарплату. Ноги, не в пример голове, никогда не причиняют мне неприятностей, исключая, пожалуй, те случаи, когда занесут меня, находящегося в подпитии, в какую-нибудь лужу. Честно говоря, все, что проделано мною с помощью ног, принесло мне пользу, спокойствие и даже похвалы. Ноги для меня — и самое верное средство защиты. Ведь одно дело, когда защищаешься от кого-то словами, и совсем другое — коли дашь ему хорошего пинка. Это даже ослы знают.

Разумеется, упрямство мое при появлении на свет вызвано было не одним своенравием или желанием пооригинальничать, что мне свойственно и поныне. Бог ведает, какими тайными путями, но я прознал, что в канун и во время моего рождения в нашей милой Добрудже случалось немало неприятных событий, которые меня пугали, заставляли призадуматься. Люди насильно умыкали девушек, убивали друг друга из ружей и пистолетов, капитан Арабов хлестал бичом ни в чем не повинных цыган; как раз в эту ночь дядюшка Мартин пробирался к одному отдаленному хутору, чтоб его подпалить, Сарайдаров лежал в постели своей юной царицы, а парень, любящий ее и кого она сама любила, обрастал густой, будто у гориллы, шерстью и чах от муки и бессилия… Эти люди, как и все остальные, носили в себе какую-то огромную вину и теперь только и ждали, чтоб, когда я рожусь, тут же часть ее взвалить на меня. И ведь так они и поступили, хитрецы окаянные! И поныне таскаю я эту их вину, а вдобавок и свою собственную. У меня такое впечатление, что все люди считают себя этакими агнцами, кроткими и невинными, а жизнь свою строят на том, чтобы собственную вину перевалить на других, превратить себе подобных в истинных мулов… Недавно я видел один фильм, где высмеиваются люди, разжиревшие от обжорства. Чтоб наглядно было, какой лишний вес они таскают, режиссер взвалил на плечи каждому корзину с углем или каменьями. Один тащил семидесяти-, другой — пятидесяти-, третий — сорокакилограммовую корзину… Порой мне кажется, будто я таскаю здоровенный прицеп, нагруженный виной, неясной и тяжкой виной по отношению к себе и ко всему свету… Наконец, я был в недоумении, как это может один создавать другого, не спросясь у него согласия, просто для того, чтоб запихать его в кипящий котел ради собственного удовольствия, а подчас даже и без всякого удовольствия, как это произошло, к примеру, с моим родителем. А ежели бы мои отец с матушкой были, скажем, лошадьми или там ежами? Что ж и мне тогда пришлось бы появиться на белый свет жеребенком или ежиком? Это уже ни на что бы не было похоже! Пришлось бы мне тогда пастись на лугу и таскать чью-нибудь телегу со свежими овощами или какой-то другой поклажей, а то еще, что и того хуже, ерошить свои иголки да жрать лягушек и змей! Нет, природа не то чтобы демократична — она закоренелый диктатор! На ее месте, прежде чем даровать человеку жизнь, я бы дал ему какое-то время понаблюдать за всем, что его окружает, а потом, коли согласен стать человеком, пусть поднимет руку, коли нет — пусть и остается в небытии…

Как я и предполагал, впечатления мои от жизни оказались далеко не из приятных, чтоб не сказать — способными привести в отчаяние. Первое, что я увидел, были беззубый рот бабки Трены и ее свисающий, как у ведьмы, нос. Меня так и передернуло от страха, я хлебнул воздуха и заорал. Она ухмыльнулась, взяла ржавые ножницы и отрезала пуповину. Я реванул еще разок, но она и на это ноль внимания, сграбастала меня своими костлявыми руками и показала матушке. Та взглянула, улыбнулась через силу, опустила голову на подушку и закрыла глаза. Нетрудно было догадаться, что она устыдилась, а может, и испугалась своего детища. Я ведь походил в тот миг на ободранного зайца — ребра торчат, кожа сизая, глаза желтые, а голова голая, как и сейчас, и длинная, будто огурец. Швов на черепе не было и в помине, и то серое вещество, с помощью которого пришлось мне впоследствии добывать себе хлеб насущный, бултыхалось прямо под теменем, словно разбавленное пиво, явно хотело пролиться, и ничего удивительного, если добрая половина пролилась. Бабка Трена положила меня на ворох каких-то тряпок и принялась пеленать от шеи до пяток, нахлобучила на голову нечто похожее на шапочку и застегнула под подбородком. Поскольку я пробовал протестовать против такого насилия, сверху она обвила меня толстой шерстяной бечевкой — я оказался не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой. Положив меня на пол, она начала в чем-то помогать матушке, а я лежал, словно усмиренный разбойник, и волей-неволей смотрел в потолок. Балки были кривые и низкие, покрашены синькой и сплошь усеяны черными мухами. Они гудели, разбуженные и недовольные, перелетали с балки на балку, некоторые садились на медный котелок с водой. Одна из них заметила меня и уселась мне на щеку. В тот же миг щеку будто иглой кольнуло, я, конечно, вякнул, муха собралась было улетать, но, поняв, что я не способен к активной обороне, тут же опустилась на другую щеку. Чем сильнее я ревел, тем больше радовалась бабка Трена и говорила, что я настоящий юнак и что поплакать мне полезно. Ей вообще доставляло удовольствие меня мучать; каждый день потом она все туже стягивала меня шерстяной бечевкой и твердила, что таким образом выправятся мои руки и ноги. По ее совету меня пеленали целых три года, и эти годы были самыми тяжкими в моей жизни. Мухи, как они ни кровожадны, на зиму куда-то хоть исчезали, зато другие паразиты никакой сезонности не придерживались…

Первая моя ночь на этом свете оказалась особенно мучительной, просто кошмарной. Мог бы я тогда говорить, не стал бы раздирать себе легкие в плаче, а крикнул бы: «Верните меня в то блаженное время, когда я еще не родился!..» Но вот какая странность — сейчас меня часто подмывает прокричать: «Кто бы вернул мне мое детство? Верните его с самого первого дня — с маленькой землянкой, с блохами и страшными объездчиками, с темными ночами, полными леших и конокрадов!..» Так вот получается, когда человек появляется на белом свете ногами вперед.

Утром была предпринята попытка меня утешить: дали мне пососать и — чудеса какие! — стоило мне насытиться, как я умолк. Испытывая это неведомое раньше удовольствие, я понял, что у жизни есть и приятные стороны и что человек вопит и буянит до тех пор, покуда не заткнешь ему рот. А как это случится — сразу замолкает и становится послушным. Так что первопричина всяких революций и народных движений открылась для меня после первой же моей трапезы. Матушка положила меня рядом, и я, сытый и довольный, мог спокойно и беспристрастно изучать окружающий мир. В комнате появились бабка, дед, трое сорванцов, наконец пришел поглядеть на меня и папаша. Первая наша встреча не отличалась особой сердечностью, какой можно было ожидать при встрече отца с сыном. Он даже не прикоснулся ко мне, как-то виновато глянул с порога и тут же вышел. Самой любезной оказалась бабушка, она погладила меня по подбородку, взяла на руки, принялась сыпать комплименты в мой адрес, а позже, когда к нам заглянули соседки, стала всячески меня расхваливать перед ними. И те тоже меня щекотали, щелкали по носу и хвалили, что я-де такой крупный и уже могу улыбаться. Все эти бабы, подумалось мне, может, и не такие уж чистюли, может, и руки у них грязноваты, а все же, если брать в общем, они приятные бабы. Вот еще одна хорошая сторона жизни — тебе делают комплименты за то, что ты перепачкал пеленки, и даже за то, что по твоей милости никто за ночь глаз не сомкнул. И еще понравилось мне, как все с восхищением глядели на меня, одобряли каждый мой крик и по нему пытались определить, кем же я стану — пастухом, богачом хуторянином или конокрадом. Короче говоря, с первого же дня жизнь весьма умело начала льстить моему самолюбию, удовлетворять мои капризы.

За день у нас перебывало много женщин и ребятишек, они разглядывали меня, я в свою очередь разглядывал их. И все они сошлись на том, что я — самый красивый и умнейший из младенцев, когда-либо рождавшихся в нашем селе, признали меня звездой первой величины среди моих сверстников. Триумф мой длился всего лишь день, но ведь и это немало!..

Вокруг, как я заметил, было много любопытного — кошка, изогнув хвост, терлась о бабкины ноги, две собаки разлеглись посреди двора и облаивали соседок, коровы, галки да вороны, рассевшиеся на голых ветвях деревьев. Светило солнце, потом оно куда-то скрылось, и с неба посыпались крупные снежинки. Детвора высыпала наружу, принялась ловить их. За какой-нибудь час все стало белым, это мне показалось очень интересным. Потом я малость вздремнул, а проснулся охваченный еще одним новым и непреодолимым чувством: любопытством, которое должно было всю жизнь водить меня за нос и ни на миг не оставлять. Мне суждено было испытать многие огорчения, разочарования, видеть крушение своих надежд, приходить к выводу, что жизнь — это полнейшая бессмыслица, навязанная мне чужой волей, однако, любопытство оказалось более стойким, и более гибким, и более хитрым, чем все прочие чувства, и ему было дано вести меня вперед. Уже в первый мой день оно целиком овладело мной, воображение мое разбежалось по всем направлениям нашей Добруджи, и мне страсть как захотелось узнать, что происходит нынче и что случится в будущем с этим краем и его людьми. Подпалил ли ночью усадьбу дядюшка Мартин и удалось ли ему после того скрыться, или он пойман, и его, закованного в цепи, погнали в город? Вообще, удастся ли ему отомстить миру, как он задумал, или станет он заурядным разбойником? А Эмилия, дочка околийского начальника, которая тогда бросилась моему дядьке в ноги и целовала его пыльные башмаки? Это не было прихотью дьявольски гордой женской души, в этих поцелуях таилось что-то такое, чего не напрасно испугался даже дядька. А что именно? Это меня ужасно заинтриговало. Или взять не менее гордую и красивую Аницу. Как она поступит, когда тоже разыщет дядюшку Мартина в лесной чащобе и встретит там амазонку Эмилию? Две соперницы, они сойдутся в поединке, причем не на простом оружии, а кое на чем пострашнее, чем обладают только женщины. Господи, до чего же много событий должно еще произойти! Интересно узнать, например, чем кончится история Сарайдарова с Даринкой. Нож ли тут скажет свое слово, а коли так, то в чьих руках он окажется? Или Даринка зарежет и Сарайдарова и своего любимого, а потом станет любовницей жандармского начальника, который будет преследовать со своим отрядом дядюшку Мартина? А со мной самим что же в конце концов станет? Смогу ли я огрызаться в ответ на каверзы жизни, стану отмывать ее цыганскую физиономию или подожму хвост и буду стоять перед ней, вытянувшись в струнку?

Вот когда мне удастся рассказать все эти истории, тогда я смогу, как мне кажется, заявить со всей определенностью, что жизнь — это беспредельное человеческое любопытство. Но нет, не стоит спешить с выводами. Кто знает, может, еще окажется, что жизнь — совсем не любопытство, а бессмысленная игра природы, дьявольский круг, по которому все мы вращаемся, арена живых роботов или бог весть чего там еще. Во всяком случае, человек в возрасте одного дня не может не задавать себе этих проклятых вопросов.


Перевод Ю. Шалыгина.

Загрузка...