Георгий Мишев МАТРИАРХАТ

Разбудили ее ласточки.

Недалеко от окна тянулись телефонные провода — даже сквозь сон слышалось ей ровное их гудение. Она знала, что по утрам они провисают под тяжестью черных пичужек. Великого множества пичуг, еще затемно выпорхнувших из своих гнезд. Она словно видела сейчас, как они улетают и прилетают, чистят клювом примятые за ночь перышки и о чем-то болтают без устали на своем ласточкином языке.

«И о чем только болтают? — думала Жела, прислушиваясь к их голосам. — Может, рассказывают, кому что привиделось ночью… Либо уговариваются, как будут днем учить птенцов летать…»

Под крышей у них издавна висело гнездо — комочки глины, скрепленные птичьей слюной. Каждую весну в нем поселялось прилетавшее с юга птичье семейство, но она не могла разобрать, вернулись ли это прежние обитатели или кто-нибудь из их потомства. На днях, подметая сени, она заметила на полу тонкие, почти прозрачные голубоватые скорлупки, а из гнезда торчали темные головки только что вылупившихся птенцов.

Ласточки беспокойно закружили у нее над головой. Одна из них пищала особенно тревожно, и Жела поняла, что это мать.

— Да не бойся ты! — сказала она. — Знаю я, каково матерью-то быть.

И ей подумалось, что птицам тоже вовсе не сладко живется на этом свете. Натаскай в клюве глины да соломы, слепи гнездо, день-деньской летай туда-сюда, чтобы насытить раскрытые клювики… Потом, когда крылья у птенцов поокрепнут, наступит время проводить их на телефонные провода, учить их летать. А научишь — улетят они и больше не вернутся…

Мимо проехал грузовик. Его громыханье постепенно улеглось в отдалении, и снова утреннюю тишину заполнил гул проводов. Этот гул всегда пробуждал в Желе знакомое радостное чувство.

Чувство, которое было связано с далекими днями детства, когда она была маленькой девочкой, а на том месте, где сейчас их дом, расстилались луга, поросшие высокой густой травой. Шоссе тогда не было. Она помнила трудовые батальоны — как-то летом прибыли они, разбили палатки на берегу Осыма, под ветлами. Работали до самой осени, рыли через луга канавы, дробили камни, а потом приехали паровые катки и, неуклюже поворачиваясь, разровняли каменное полотно дороги. На другую весну в канавах зазеленела первая травка, зацвела вероника, полез молодой щавель. В одно такое весеннее утро, когда трава от росы казалась белой и только там, где ступал ягненок, оставался ярко-зеленый след, Жела со своей подружкой Пеной, помахивая ветками шелковицы, шли за ягнятами, которые бежали вдоль обочины и возились между собой. Уже давно рассвело, от росы веяло прохладой. Когда они проходили мимо одного из телефонных столбов, их внимание вдруг привлек какой-то гул.

— Слышишь? — сказала Жела. — Передают…

— Чего? — спросила Пена. Она была годом моложе Желы, глаза голубые, как васильки, ситцевая косынка узлом стянута на затылке.

— По телефону передают, — ответила Жела.

Она подобрала камешек, подошла к просмоленному снизу столбу.

— А хочешь, я тоже что-нибудь передам?

Она постучала камешком, провода загудели громче, Жела приникла ухом к столбу и стала слушать. Она почувствовала слабый, терпковатый запах оструганного дуба.

— Алло, алло! — закричала Жела. — Говорит село Югла…

Она видала в общине телефонный аппарат, за которым надрывался помощник кмета[1].

Пена тоже подобрала камешек, постучала по столбу с другой стороны, крикнула «алло, алло» и прижалась ухом. Провода гудели, точно растревоженный улей.

Было раннее утро в канун Георгиева дня, с ярко зеленеющей травой на лугах и высоким, синим небом, каким оно бывает в мае. Летали ласточки, резвились на траве ягнята, радуясь последним своим денечкам. Жела чувствовала себя по-детски счастливой и не подозревала, что это утро на всю жизнь запомнится ей. С той поры каждый раз, когда она проходила мимо телефонного столба и слышала гул проводов, в ней пробуждалось воспоминание о далеких годах детства.

«Господи! — думала она. — Неужто это и впрямь было когда-то?.. Неужто я была девчонкой, носила сукман из толстой шерстяной материи, бегала, пасла ягнят, коз, волов… Прижималась ухом к столбам, пахнувшим горьковатым запахом оструганного дуба…»

Она встала и начала одеваться.

*

— Который час? — спросил Тодор.

Будильник тикал на окне, недалеко от изголовья, но стрелок не было видно — часы шли только перевернутыми циферблатом вниз. Тана дотянулась до него, посмотрела:

— Десять минут пятого.

Тодор мог еще поваляться, поезд был в пять, но ей пора было вставать.

— Вскипятить тебе молока? — спросила она, натягивая платье.

— Свари лучше яиц, — ответил муж, не открывая глаз. — От молока меня уже воротит.

— Воротит, потому что оно есть, — сказала она. — Поглядим, что ты запоешь через месяц…

Он промолчал. И без нее знал, что буйволица стельная, вот уже несколько недель ее доят только утром и молока набирается — еле-еле дно закрыть.

Тана вышла во двор. У них был хороший дом, болгарский двухэтажный дом в четыре комнаты, с десятком ступенек перед входной дверью. Но они с мужем занимали только нижний этаж. Жили там круглый год, а верхние комнаты пустовали, нарядно прибранные «для гостей». Только Йонка, дочка, спала наверху, когда приезжала на каникулы.

Рядом с домом, под небольшим навесом из тарного железа стояла печка, в которой пекли хлеб. Перед ее закопченным устьем Тана летом разводила огонь и стряпала.

Она взяла из корзины охапку соломы, подложила сухих кукурузных стеблей и чиркнула спичкой. Пока вода вскипит, она управится с другими делами.

Возле колодца, на стволе алычи, висел рукомойник. Тана подобрала концы платка и умылась, нагнувшись и расставив ноги, чтобы не забрызгать тапочки. Потом подхватила ведро и пошла доить.

Буйволица лежала позади дома, привязанная к обглоданному стволу старой яблони. Услыхав звяканье ведра, она скосила глаза и тяжело поднялась. Цепь, лежавшая на земле, не шевельнулась.

— Да ты у меня никак отвязалась, Средана! — воскликнула Тана, решив, что отстегнулся ремень. Но, нагнувшись за ним, увидела, что он перетерся.

«Сшить бы надо», — подумала Тана, понимая, что без привязи буйволица смирно стоять не будет. Она и всегда-то при дойке слегка сатанела, а теперь и вовсе становилось все трудней и трудней выцедить из нее скупые струйки молока.

Тана отделила цепь и пошла в сарай, где стоял ящик с разным мелким инструментом. Отыскала шило, кусок медной проволоки и сделала несколько стежков. От ремня пахло прогорклым буйволовым жиром, он весь потрескался, истерся, чуть что — опять порвется в другом месте, и она подумала, что если буйволица как-нибудь ночью дернет посильнее, то, конечно, отвяжется и наделает бед. Во дворе ничего особенного не росло, только вот если в люцерну заберется — будет худо. Двадцать соток приусадебного участка позади дома у них было засеяно люцерной.

Тана принесла в ведре немного воды, чтобы ополоснуть буйволице вымя. Вымя было уже маленькое, дряблое, раньше-то молоко лилось толстыми струями, ведро наполнялось до краев, пена, шипя, вздымалась, точно снежный сугроб, а теперь еле слышно постанывали две струйки.

Струйки постанывали, звякала цепь, буйволица беспокойно мотала головой и переступала с ноги на ногу, потому что ей было больно.

— Да погоди ты! — прикрикнула на нее Тана. — Потерпи немного.

Она всегда покрикивала на нее, как и на Тодора.

Когда она вернулась к печке, Тодор уже мылся под рукомойником. Она поставила ведро, по тропочке между бобовыми грядками прошла к колодцу, возле которого у нее было посажено немного чесноку, латука и перца.

Брынза, яйца да чеснок — обычный завтрак, но Тодор от чеснока отказался.

— Знаешь ведь, что мне в поезде ехать. А от меня чесноком разить будет. Нехорошо.

— Ешь, ешь! — сказала она. — Тебе небось не целоваться.

Пока он завтракал, она перемыла посуду и намешала корму цыплятам, которые, проснувшись, пищали в ящике, прикрытом проволочной сеткой.

— Ну, я поехал, — сказал Тодор, выполоскав у рукомойника рот.

С тех пор как он устроился на работу в городе, Тана приметила за ним это непрерывное мытье. И бриться стал через день, башмаки начищать по утрам на приступках. «Форсу городского ради», — говорила она с досадой.

— Ты для кого это так прихорашиваешься? — с язвительной улыбкой спрашивала она. — Ничего, полюбят и небритого…

Он отмалчивался, а она продолжала насмешничать, уверенная, что вряд ли еще кому приглянется этот тщедушный человечек с длинным лицом и желтыми кошачьими глазками.

— Сумку-то взял? — крикнула Тана ему вслед, хотя прекрасно видела у него под мышкой сложенную вдвое сумку, в которой он вечером привозил продукты из заводского магазина.

Он замедлил шаги и вместо ответа показал сумку. Готовый парусиновый пиджак мешком висел на его костлявых плечах, и вся его сутуловатая фигура вызывала у Таны жалость. Так было всегда. Еще в ту пору, когда он только заглядывался на нее, а ей и в голову не приходило, что она станет его женой, он вызывал у нее это чувство. Другим представлялся ей настоящий мужчина.

Тодор ушел. Вскоре она услыхала шум утреннего поезда и увидела на макушках деревьев первые солнечные лучи. Кастрюля с водой уже кипела на огне, Тана подоткнула фартук и прошлась по бобовым грядкам. Стручки молодые, душистые и сварятся быстро. Чтобы суп был повкуснее, она сорвала горсть алычи и тоже бросила в кастрюлю.

Теперь оставалось застелить постель, подмести, накормить кур и трех уток, плескавшихся во дворе в каменном корыте, отнести молоко в селькооп, на приемный пункт, и выгнать буйволицу на площадь, где цыганка Эмиша собирала свое небольшое стадо.

Пока она управилась со всеми этими делами, бобы сварились, а из репродуктора полились первые такты утренней гимнастики.

Тогда Тана налила себе миску супу и села поесть, потому что она-то свою гимнастику уже проделала.

*

У малыша были густые ресницы, курносый носишко и яркие, как у девочки, губы. «На меня похож», — думала Ганета, не решаясь разбудить его. Она стояла, наклонившись над ним, чувствуя его теплое дыхание, и смотрела, как пульсирует жилка у него на шее. Стояла и не шевелилась до тех пор, пока со двора не донеслись шаги свекрови.

— Вставай, Лецо… вставай! — громко сказала Ганета.

Старуха вошла в комнату. Она была вся скрючена от ревматизма и ходила, опираясь на палку, а в груди у нее вечно хрипело, точно она собирается рассмеяться, только до смеха никогда дело не доходило.

— Все еще спит? — спросила она. — С коих пор рассвело.

— Вставай, сынок! — опять позвала Ганета. — Опоздаешь, ребята смеяться над тобой будут.

Лецо с трудом приподнял веки, слипшиеся от сладкого сна. Невидящим взглядом посмотрел на нее и снова погрузился в сон.

— Может, не трогать его, а? — сказала Ганета. — Ты его потом отведешь…

— Нет, дочка, нет… — сказала свекровь. — Неслух он, убегает… Нешто мне за ним угнаться?

— До того сладко спит…

— Всю ночь спал, будет с него.

Наконец малыш поднялся, но, пока мать натягивала на него рубаху и штанишки, голова, еще тяжелая от сна, все падала на грудь. Он вышел за порог и сел на залитые солнцем ступеньки. Зевал, тер кулачонками глаза, но скоро его кликнули завтракать.

Лецо сел хлебать тюрю, а Ганета пошла в кладовку, сменила белье. Вот уже несколько дней в обед, когда солнце особенно припекало, женщины стали ходить на речку купаться, и, раздеваясь, она чувствовала на себе их взгляды. Она была моложе всех, с высокой грудью, упругими бедрами. И ей доставляло удовольствие первой скинуть с себя все и пойти к воде.

Она провела ладонью по гладкой коже бедра, погладила живот и подумала, что через несколько лет после родов ее тело снова стало по-девичьи гибким. Это подбодрило ее, придало уверенности, но, когда она снова натянула платье, еще хранившее тепло ее тела, ей опять стало тоскливо. Платье было из ситца, сшитое еще прошлым летом, с зеленоватыми узорами вроде петушиных перьев, но уже выцветшее от солнца и частых стирок. Какая красивая была расцветка, когда муж покупал ей эту материю. Знать бы, что это последнее платье, попросила б купить еще три метра… Теперь уж она не могла шить себе новые платья, приходилось считать каждую стотинку, пока не вернется муж. «Как-нибудь дотяну, — подбодряла себя Ганета. — Обойдусь без обновок. Потерплю…» И терпела. Лишь изредка, вот как этим утром, в самые радостные минуты вдруг начинало щемить сердце…

Свекровь и сынишка были во дворе, кормили утят. Ганета заранее намешала проса и рубленой крапивы, голодные птенцы толклись в корыте, старуха кричала «утя-утя-утя» и палкой отгоняла кур, которые подбирались к кормушке. Только одна курица беспрепятственно расхаживала возле утят — она три недели просидела в гнезде и высидела эти желтые пушистые комочки.

— Тут один обжора ужасный, — сказал мальчуган. — Я буду его звать Желторотый Разбойник.

Ганета как-то прочла сынишке сказку Каралийчева о маленьком утенке, и ему понравилось прозвище Желторотый Разбойник.

— Хорошо, хорошо. Пошли! — сказала Ганета, уже вскинув мотыгу на плечо.

— Утя-утя! — подзывала свекровь утенка, который все норовил отойти в сторону. Наседка беспокойно кружила возле корыта, крайне удивленная непослушанием птенцов.

У школьного двора их ждала председательша. Она всегда на лето устраивалась воспитательницей в детский сад, потому что муж у нее — председатель сельсовета. Ей было лет сорок, она окончила восемь классов, красила волосы «колораном» и для пущей элегантности шила платья в обтяжку. Достигала ли она желанной цели — трудно сказать, но с первого взгляда было видно, что платье ее в любую минуту может лопнуть по швам.

— Что нужно сказать тете? — спросила Ганета, когда они подошли к воспитательнице.

Мальчик поздоровался.

— Он знает, знает… — улыбаясь, сказала председательша. — Он умный мальчик, только озорник… Иди сюда, мой хороший…

«Ишь, лиса! — подумала Ганета, — Нарочно торчит утром у ворот, к матерям подлизывается…»

Потом, уже отойдя от школьного двора, решила, что эти фигли-мигли у них в селе не пройдут. В Югле давно уже знали цену этой бабенке с ее улыбочками, модными нарядами и краской «колоран».

*

Осел стоял на привязи у старого амбара, под широким навесом. Дед Петр много лет назад сколотил ему ясли из старого ящика из-под яиц; на истертых ослиной шеей досках еще проглядывала в двух местах отпечатанная трафаретом надпись «Яйцекооп». Бабка Йордана с вечера насыпала в ясли травы, принесенной с огородов, но длинноухий за ночь уплел все до последнего стебелька и теперь, понурив голову, сонно размышлял о своих житейских проблемах.

Он был уже в преклонном возрасте, шерсть его стала мышиного цвета — на спине светлей, чем на брюхе, только одна темная полоса тянулась от ноздрей по гриве и до пучка черных волос на кончике хвоста.

— Газету читаешь, что ль? — спросила его бабка Йордана, подойдя к нему и принимаясь отвязывать тонкую веревку, обмотанную вокруг стояка. Она была в старой безрукавке из овчины, на спине холщовая торба, в которой она брала с собой еду на весь день, а вечером приносила траву для осла.

Не под силу ей было возиться с этим ослом, и она решила продать его — ждала только, чтобы минуло девять месяцев после смерти мужа. Дед Петр скончался в феврале в один субботний день, хотя до этого никогда не хворал и ни на что не жаловался. Для своих семидесяти пяти он был крепок и вынослив. Запрягши осла в тележку, ходил подсоблять людям — свезет зерно на мельницу, кукурузу и тыквы с личных участков перевезет, а уж осенью при сборе винограда никто без него не обходился. В кооперативе осталось всего несколько телег — жди, пока подойдет твоя очередь, так что осел и тележка деда Петра были для всех хорошим подспорьем. Но так продолжалось до той субботы, когда дед Петр сказал, что, пожалуй, приляжет, вроде у него мерцание какое-то перед глазами, лег и уж больше не встал. Бабка Йордана горько плакала, как только можно плакать по человеку, с которым прожил под одной крышей целых сорок шесть лет. Ей пришлось до того похоронить двух детей, смерть была ей не в диковинку, и, проводив своего старика, она быстро свыклась с одиночеством. Вот только к ослу к этому никак не могла приноровиться.

Ей никогда не доводилось ходить за скотиной. В прежнее время держали в хозяйстве и коров, и лошадей, и волов, но это было мужское дело, а теперь что ни утро берись за вилы, выгребай за ослом, накладывай ему соломы и сена, таскай воду да любуйся, как он цедит ее сквозь зубы и роняет слюну. Как и большинство жителей Юглы, бабка Йордана недолюбливала ослов. В этом равнинном селе, раскинувшемся в плодородной долине речки Осым, в былые времена растили буйных коней с лоснящейся шерстью, дымчатых коров, рослых буйволиц с тугим выменем, дававших густое, жирное молоко. Ослов в селе не держали. Их видели только у жителей горных селений, когда те привозили шерсть на чесальни. Эти низкорослые животные, нагруженные огромными тюками, безропотно несущие тяготы своей ослиной доли, вызывали жалость или насмешку. Но то было много лет назад; времена переменились, появились машины, примерный устав сельхозкооператива оставил в каждом дворе только кур, по пять штук овец да иногда по буйволице. Коней, всех до единого, свели на общую конюшню, где они быстро одряхлели и один за другим окончили свои дни в котле — чтобы войти составной частью в рацион современной птицефермы. Примерный устав дело свое знал, но крестьяне тоже не дремали, выискивая в нем уязвимое местечко. Искали, искали и нашли. Решая большие проблемы, устав упустил из виду один пунктик. Насчет ослов. Об ослах в нем не упоминалось ни словом. Сколько ослов разрешается держать? Сколько ослиного молока полагается сдать? Как быть с ослиными шкурами?.. По этим вопросам устав хранил молчание. Крестьяне тоже молчком возблагодарили его за это и двинулись в горные селения. А когда воротились — каждый вел за собой по ослу. Старые кузнецы-тележники только того и ждали. Сковали ободья размером поменьше, выточили спицы и чеки, похожие на игрушечные, и смастерили первые маленькие тележки — точь-в-точь как настоящие телеги. Покрасили их масляной краской в четыре цвета, между колесом и основанием оси поместили тонкие стальные шайбы, чтобы пели эти тележки так же, как их прабабки, рожденные в кузне Сали Яшара…[2]

Тележки получились на славу, и скоро они замелькали на улицах села, но первое время только ребятишки да женщины решались сесть в их расписные кузова, мужчины же опасались, как бы тележки не развалились под их тяжестью. А потом убедились, что опасались зря — тележки на поверку оказались гораздо крепче, чем можно было подумать. И люди начали возить на них мешки с зерном на мельницы, кадки с виноградными выжимками на винокурни, а когда вырубили Волчий заказник, то и дрова тоже вывозили по большей части опять на них же, только предварительно снимали кузова.

*

— Н-но, Серый! — крикнула бабка Йордана, окрутив ему шею веревкой. Она звала длинноухого этой универсальной ослиной кличкой, потому что не помнила, как называл его покойный хозяин.

Осел, презрев самолюбие, покорно двинулся за нею.

По-настоящему звали его Минко — красивое и звучное имя, далекий отзвук юности, прожитой в горах. Но пришло время, когда уже безразлично, как тебя кличут, — куда важней словчить и выбраться со двора без хомута на шее.

Минко дрогнул только, когда они приблизились к тележке и он почуял запах машинного масла. Но старуха продолжала брести к воротам, а это означало, что и сегодня обойдется без хомута. С того дня, как дед Петр лежа выехал из ворот и остался на краю села в том огороженном месте, где летом растет высокая трава, бабка Йордана все реже вспоминала о тележке. С утра она выводила осла на поле, привязывала там к дереву и приносила ему травы, а он в уплату за это вечером нес на спине мотыги, которыми работали женщины. Так жизнь и шла, хотя веревка — вещь тоже не больно приятная, потому что вечно осаживает, не дает выйти за пределы круга. Но ко всему в конце концов привыкаешь! Минко был доволен своей новой жизнью, без упряжи, и плешина вокруг шеи стала снова зарастать шерстью.

Когда они вышли на улицу, бабка Йордана вынула из торбы клубок пряжи и деревянное веретено с колесом-маховиком. Этим веретеном крестьянки скручивают пряжу и называют его скруткой.

Она нацепила нитку на согнутый крючком гвоздик, завертела веретено, и оно опустилось у нее чуть не до земли. Потом нитка закрутилась и оно поднялось.

— Припозднились мы с тобой, Серый! — сказала бабка Йордана. — Даже Ощипанная Бона нынче придет вперед нас.

Она натянула повод, сделала новую петлю и крутанула веретено, которое спустилось от ее руки, точно огромный паук.

Так она и будет до самых огородов идти и крутить на ходу пряжу.

*

Старушка тревожилась зря. Ощипанная Бона не придет вперед них. Потому что Ощипанная Бона еще никак не найдет свою мотыгу.

Она стояла посреди двора и пыталась вспомнить, куда девала ее вечером, придя с поля домой. Какой вчера день был? Пятница. Весь день пололи помидоры, трава вымахала по колено, сорго уже выкинуло метелки. Мотыги срезали его с сочным похрустыванием, а бабка Йордана собирала и охапками относила своему ослу. Вечером, как идти домой, все набили полные сумки и корзины этой травой — кормить домашнюю живность. Она тоже приволокла корзину, хотела бросить ее курам, но заметила, что во дворе ни одной курицы нет.

— Цыпа-цыпа! — стала их звать Бона. — Неужто в этакую рань спать ушли?

Но этого не могло быть, потому что обычно они встречали ее у самых ворот и озверевшие от голода, клохтая и хлопая крыльями, корили за то, что забыла про них.

— Цыпа-цыпа! — опять позвала она и тут только заметила их по ту сторону проволочной решетки. У нее потемнело в глазах.

За этой решеткой рос у нее семенной лук. За этой решеткой было шестнадцать соток отличнейшей жирной земли, которую она всю весну вскапывала, куда всадила две кринки семян и с нетерпением ждала, когда взойдет лук. Тот самый ядреный, золотистый лук, который в этот год шел по сказочной цене — десять левов кило!

Столько трудов, столько надежд, и вот на́ тебе — эти куры поганые!

— Кыш, проклятые!.. Кыш! — в ярости завопила Бона, стряхнула с мотыги корзину, перескочила через нее и, толкнув калитку, с размаху метнула мотыгу в куриную стаю. Несмотря на свою толщину, женщина она была сильная, с крепкими бедрами и круглым животом, из-за чего юбка у нее всегда спереди немного задиралась.

Куры от неожиданности закудахтали и опрометью кинулись кто куда, лишь одна осталась на месте, уткнувшись головой в рыхлую землю и перебирая в воздухе ногами.

— Получила? Дух из тебя вон! — злорадно крикнула Бона. — В другой раз будешь знать, как на грядки лезть!

Куры, пробравшиеся сюда через дыру под оградой, теперь не могли отыскать дороги обратно. Насмерть перепуганные воплями хозяйки, они кудахтали и тыкались головами в решетку.

Бона вылавливала их одну за другой и со злостью швыряла через ограду — с такой силой, что куры не успевали расправить крылья и камнем плюхались на землю.

Вернув их во двор, она прошлась вдоль всей ограды и отыскала место, через которое куры проникли на грядки. Они, оказывается, вырыли под решеткой лаз — Бона подгребла туда земли, засыпала дыру и приставила к ограде кусок каменной плиты. И уж тогда пошла взглянуть, что там такое с курицей, по-прежнему валявшейся на грядке.

Это была одна из лучших ее несушек, с грязно-белыми перьями, повыщипанными на грудке и брюшке. Ее восково-белые ноги с налипшей грязью теперь уже недвижно торчали в воздухе.

— Что? Дух из тебя вон! — повторила Бона. — Чтоб вас всех чумой поразило, лезете куда не надо…

Она подхватила курицу за ноги и со словами: «От тебя теперь проку мало!» — взмахом мотыги отсекла ей голову.

Потом занялась потоптанными грядками. Сопя и чертыхаясь, разравнивала землю руками, пока совсем не смерклось и тонкие, как сосновые иглы, перышки лука было уже не разглядеть. Тогда Бона воткнула мотыгу между грядками, подобрала убитую курицу и вернулась в дом.

До поздней ночи кипела на огне кастрюля. Курица была не первой молодости, и вариться ей надо было долго. Ощипывая ее, Бона обнаружила большое яйцо с еще не затвердевшей скорлупой, которое та снесла бы на другой день. Обнаружила она и множество желточков, мелких и покрупнее, — те тоже в свое время превратились бы в яйца.

Злоба в ее душе утихла, сменившись смятенным чувством, которое она определила одним словом: «Грех!» Грех, конечно, что она со злости замахнулась на эту птицу, которая все лето сидела бы в гнезде и неслась. Грех, что от ее руки погибло столько жизней — эти желтые комочки в куриной утробе… не успев родиться, белого света увидать…

Она вспомнила про свою затею с семенным луком.

Как-то раз услыхала она, женщины говорили в поле, что теперь легко нажить денег на продаже семенного лука. По неведомым причинам в овощеводческой Болгарии стало не хватать лука, он с каждым днем дорожал и стоил уже левов восемь, а то и десять. Десять левов! Шутка сказать! Отвести под лук хотя бы десять соток да снять с них двести — триста кило, так столько огребешь денег — машину купить можно. Да и трудов-то особых не требуется: побросай семена, заровняй грядки, поливай из лейки, разок-другой прополи — и все. У одного человека из-под Плевена, говорят, приусадебного участка было тридцать соток, так он столько денег выручил, что купил сыну и машину и квартиру в городе.

Так однажды толковали между собой бабы, а Бона тайком прикидывала в уме: на огороде позади дома, где прошлый год они сажали кукурузу и ячмень на корм скотине, в эту весну можно спокойно вырастить семенной лук. Семена у нее имеются, возьмет разобьет грядки и спрашиваться ни у кого не станет. Муж ей не помеха — он работал на железной дороге, на отдаленном участке, домой приходил только раз в неделю переодеться, так что она без него посадит лук, а там он пускай себе ворчит сколько влезет.

Бона никому ни словом не обмолвилась насчет своих планов, чтобы никто не последовал ее примеру, а как-то утром, сказав Милору, бригадиру, что ей нездоровится, вооружилась мотыгой и пошла на зады. Земля тут была с осени вспахана, так что копать было легко, и в два дня она разрыхлила все комки и разбила грядки. Раскидала навоз, семена намочила и поставила в тепло под печку, чтобы проросли, а потом высеяла их на грядки. Она была из потомственных огородников, и эти дела были ей не в новинку.

Бабы в селе считали ее ленивой — на работу она являлась последней, любила постоять, опершись на мотыгу, а когда в обед ложились немного вздремнуть, то не разбуди ее — проспит до вечера.

Но одно дело на общем поле, где работе не видать конца-краю. А у себя в огороде взрыхлить землю да грядки разбить всего каких-нибудь два денька и нужно.

Муж вечером пришел домой и глазам своим не поверил. Не поверил и в затею ее — разбогатеть одним махом.

— А кукурузу где сажать будем? — спросил он, кривя шею, потому что его обкидало чирьями.

— Где? У тебя на бороде! — Ее разбирала досада, что он не хочет понять. — Ему дело говоришь, а он про свою кукурузу толкует…

— А птицу чем кормить будем? — продолжал он, глядя на кур.

Так и не убедила его, он уехал злой и четыре субботы не показывался, а на пятую приволок белье и одежду, до того грязные и замызганные, словно в преисподнюю в них лазил.

«Люди из ничего деньги делают, а мой дураком был, дураком и помрет, — размышляла она. — Но уж если я загребу денежки, ни гроша он у меня не получит… Всё отдам Данчо, пускай своему извергу «Москвича» купит…»

Данчо была ее дочка, которая работала в городе на фабрике, а изверг — зять, уже два раза требовавший развода, потому что не дали за дочерью никакого приданого.

«Я ему заткну глотку-то, — мысленно грозилась Бона. — Только кабы не вышло опять так же, как… с той курицей, что не снесла яиц…»

Она поужинала куриным крылышком, но и это не принесло облегчения. В доме, кроме нее, не было ни души, огонь догорал, мясо оказалось жесткое, а когда она легла, ей приснился бригадир Милор, будто он тонет в омуте возле плотины, она протягивает ему руку, чтобы вытащить, а он норовит заглянуть ей под юбку…

Разбудил ее свисток цыганки Эмиши, напоминавшей хозяйкам, что пора выгонять скотину.

Бона поскорей привела себя в порядок, захватила на обед половину курицы, но еще долго стояла посередине двора, припоминая, куда вчера закинула свою мотыгу.

Когда она пришла на огороды, женщины уже окучивали помидоры.

*

Женщины рыхлили почву, двигаясь между рядами колышков, которые напоминали какой-то призрачный, высохший лес без веток и корней. Лишь бледно-зеленые помидорные стебли свидетельствовали о том, что в этом лесу что-то растет. Женщины работали босиком, и, когда прикасались к стеблям голыми икрами, на коже появлялись желтые пятна. Эта желтая, неприятно пахнущая жидкость была единственным защитным средством растения.

С дальнего края огородов, где в кирпичном сарайчике стояли весы, показался Милор со связкой мочалы. Рубаха на нем была расстегнута до пояса, на обнаженной груди торчали седые космы. Слегка спотыкаясь на кочковатой тропке, он на ходу вынул из кармана складной нож и в двух местах перерезал связку. Потом прошел по рядам и дал каждой из женщин по пучку мочалы, которую те заткнули за пояс.

У того ряда, где трудилась Бона, бригадир задержался, осматривая кусты.

— Эге! — сказал он. — Да вы, когда подвязываете, пасынкуете или нет?

— Тебя забыли спросить! — огрызнулась Бона.

— А ну-ка вернись, вернись! — приказал Милор. — Это вот как называется?

Он присел на корточки перед одним из колышков и показал на самые нижние побеги, на которых не было ни цветов, ни завязей и которые полагалось отсекать.

— Подумаешь! — сказала Бона, вернувшись и наскоро обломив их.

— Эх, Бона, Бона! — сказал бригадир, качая головой. — Плачут по тебе грабли…

— А ты сам не можешь уж и нагнуться? — вмешалась Тана. — Ничего, не переломишься…

Ее слова послужили сигналом, и женщины загалдели. Они не выносили, когда кто-то барином расхаживал возле них и распоряжался.

Милор слушал их, отойдя в сторонку, и улыбался краем губ. Он прекрасно понимал их. И знал, сколько взрывчатки накопилось в душе у каждой — от одного неосторожного слова, как от искры, все может вспыхнуть. Поначалу, когда кооперативы только-только организовались, крестьянки держались с председателями и бригадирами молчаливо и робко, выслушивали их замечания и не смели слова поперек сказать, только стискивали зубы и злобно взмахивали вслед рукой. Теперь не то. Женщины уже не молчат. Да и сами председатели сменили нрав: когда наведываются к ним (впрочем, теперь они наведываются нечасто), беседу ведут с оглядочкой, стараются побольше улыбаться, прежние начальственные замашки уже не в моде. Обе стороны уразумели ту простейшую истину, что без женщин кооперативу не прожить. Хороши или плохи, они его опора, без их рук, без их мотыг даже председательская контора травой зарастет.

— Ишь, расшумелись, — сказал Милор, глядя на женщин, опершихся на мотыги, чтобы немного передохнуть. — Знаете, на кого вы похожи?

Он хотел рассказать им про ужа и муравьев, но побоялся. Сказал, что они похожи на тигриц, — чтобы умаслить немного.

— А ты — на старого кота! — огрызнулась Тана, но в голосе ее уже не было прежней сварливости.

— Давайте работайте! — примирительно сказал бригадир и повернул назад. Он по опыту знал: самое умное — уйти, чтобы они работали, а не трепали попусту языками.

Шагая вдоль берега реки, он заглянул с обрыва на то место, куда закинул убитого ужа. И снова увидал его белый, высохший скелет, начисто обглоданный муравьями. Убил он ужа с неделю назад — чуть было босыми ногами не наступил на него и, схватив палку, двумя ударами перешиб ему хребет. Потом кинул с обрыва, чтоб не пугал баб, а нынче утром, заглянув вниз, обнаружил, что рядом с этим местом находится муравейник…

Бабы были схожи с этими красноватыми букашками, которые сновали теперь возле муравейника. С виду кроткие, трудолюбивые, но всегда готовые обглодать до костей…

Вот что хотел им сказать Милор, да не посмел…

*

Кооперативные огороды раскинулись на небольшом полуостровке и были ограждены рекой, зеленым поясом разросшегося ивняка и матами из ржаной соломы, поставленными для того, чтобы защищать рассаду от ветра. Огородники Юглы десятилетиями проявляли здесь свое мастерство. Плодородный песчаник, впитавший в себя множество удобрений, сгнившие корни и листья, стал из желтого коричневым. Две канавки поили его водой из реки, запруженной выше по течению.

Здесь прошла у Желы вся ее жизнь. На том самом месте, где она сейчас махала мотыгой, когда-то находился огород ее отца. Он был человек усердный, работящий. Весной, бывало, ни за что спать не ляжет, покуда не перетаскает рассаду из теплиц на грядки. Вдвоем с матерью они еще затемно приходили сюда, прихватив с собою медный котел и веревку. Мать спускалась с обрыва и, подоткнув с одного бока юбку, входила в реку, зачерпывала котлом воду, а отец, широко расставив ноги для упора, вытягивал его наверх. Пока рассветет да пока другие огородники придут, они знай себе поливают свой огород. Потом появились водочерпалки. Крестьяне копали колодцы — их так и называли копанями, — стенки выкладывали камнем, а сверху ставили железные водочерпалки, крашенные в красный цвет. Лошадь, которую погонял прутиком кто-нибудь из детей, с утра до вечера ходила вокруг копани, медленно, монотонно, без конца…

Теперь огороды орошались каналами, но, пожалуй, других перемен и не было. В остальном все осталось так, как повелось еще при дедах и прадедах: ранней весной надо перекопать землю в теплицах, натаскать на деревянных носилках навозу, пересадить рассаду, прополоть, окучить… И ноги вечно в мутной воде… Ох уж эта вода! К старости югленские огородники при очередном приступе ревматизма не раз поминали ее недобрым словом.

— Тетя Жела, присесть бы, а? — сказала Ганета. — Сжаришься на этом солнце.

Солнце стояло в зените и впрямь припекало со всем жаром молодого, летнего солнышка. Кофты у огородниц взмокли под мышками.

— По одному ряду осталось, — сказала Жела. — Лучше еще потерпеть малость, а уж потом отдохнуть как следует.

Она уже много лет была звеньевой, и ее слушались.

Резковатая манера, с которой она говорила (манера не врожденная, а скорее усвоенная на собраниях и посиделках, где если не крикнешь — не услышат), внушала им уважение. Они и сами понимали, что иначе с ними не совладать.

Работа продолжалась, женщины, согнувшись, шли между рядами колышков, переходя от куста к кусту. Жаркое дыхание вскопанной земли и лучи солнца быстро сушили вырванную траву.

Два раза бабка Йордана набирала полный фартук травы и относила своему ослу. На второй раз увидала — лижет, бедняга, траву языком, пить, значит, хочет — и отвела его к каналу. Минко зашел в воду и опустился на колени — уж очень хотелось ему искупаться.

— Потом, потом! — дернула за повод старуха. — Я тебя к плотине свожу… А сейчас некогда мне.

— Всю воду из канала выхлестал, — сказала она женщинам, вернувшись. — И лечь норовил в нее…

— Жарища такая, — отозвалась Бона, — что я и сама не прочь бултыхнуться… Как, бабоньки, сегодня тоже купнемся?

— Еще бы! — воскликнула Ганета. — Благодать-то какая — искупаться! Живи мы поближе к реке, я бы даже ночью купаться бегала… Как ты, тетя Жела.

Двор у Желы был над самой рекой. В теплые вечера она спускалась по ступенькам, которые вырубила в земле, раздевалась под плакучей ивой и входила в воду. Здесь, на краю села, где поблизости не было ни дорог, ни тропинок, ивы надежно прятали ее от людских глаз, и она сидела в воде до тех пор, пока кожа не покрывалась пупырышками. Иногда она брала с собой мережу, забрасывала ее умеючи, по-мужски, и в несколько заходов налавливала рыбы на целую сковороду, вкусной осымской рыбы, полюбившейся ей еще с детских лет…

«Давно я рыбки не ловила», — подумала она сейчас и пожалела, что не догадалась утром положить мережу в кошелку. Возле плотины, где они купались, река кишмя кишела рыбой. К тому же в эти часы Дим Бой, речной сторож, обычно похрапывал где-нибудь в тенечке.

Но вот наконец окучен и последний ряд. Огородницы вышли на край поля и окинули взглядом все это ровное пространство, которое они несколько дней вскапывали своими мотыгами. Им было приятно смотреть на подсыхающую, очищенную от сорняков землю, на нежные стебли с кудрявыми листочками, на желтые цветы, светившиеся, как звездочки. После долгих часов усталости и напряженного труда под знойным солнцем недолгая радость наполнила их сердца, радость от сознания, что ими что-то сделано.

С другого края поля, где сверкали стекла парников и белели косынки женщин из соседнего звена, показался Милор.

— Вот это я понимаю! — сказал он, подойдя к ним и по глазам поняв, что они сами довольны своей работой. — Все вычищено, подвязано — совсем другое дело!

— Сколько ты нам начислишь? — взглянула на него Тана. Она была высокая, костлявая, с темно-карими глазами, в которых бригадиру всегда виделся какой-то вызов. — Ежели меньше, чем по два трудодня, — значит, бессовестный ты человек.

— Вот именно! — поддержала ее Ганета. — Руки отваливаются из-за твоих помидоров, будь они прокляты…

— А это уж что обмер покажет, — ответил Милор. — Я ни при чем.

— Ни при чем, говоришь? Ни при чем? — покрутила головой Бона. — Была бы с нами твоя кучерявая, так небось сколько сказали бы, столько б и начислил.

В соседнем звене работала былая любовь Милора — Цана Димитрица, кудрявая деревенская красавица, и, хотя ее кудри уже тронуло сединой, женщины продолжали ревновать к ней бригадира.

— Бона! — оборвал ее Милор, напуская на себя строгость. — Смотри у меня, а то как ощиплю тебе…

— Как бы тебе самому перья не ощипали! — вспыхнула Бона. Она не любила, когда ей напоминали о прозвище, которое прилепилось к ней с девичьих лет. — А то «ощиплю»!.. Да ты взгляни на себя, головешка потухшая!

Бригадир безнадежно отмахнулся — лучше с ними не связываться, себе дороже. Женщины отошли в тень, под деревья, а он отправился за землемерным циркулем. Надо было замерить, сколько они сделали, потому что день был субботний — каждой не терпелось уйти пораньше, чтоб успеть и по дому кое-что сделать.

«Потухшая головешка…» — безо всякой обиды вспомнил он, входя в сарай. — Что говорить, так оно и есть… Ушло былое и никогда не вернется! До чего же быстро пролетела жизнь! Вроде я все такой же, каждый день я — это я… А взглянул сейчас на женщин — они ведь тоже уже совсем не те, что были… Взять Желу… На одной парте сидели с нею, вместе скотину пасли на Чукаревце, вместе на посиделки ходили… У ее брата граммофон был, а она пела, да так, что перепевала певиц с пластинок… «Танголита»… Они с Пеной обе сшили себе плиссированные юбки, в праздник повязывались шелковыми косынками… Косынки были мягкие, блестящие — помню, как мне нравилось проводить ладонью по косынке Пены, а Желы и коснуться не смел. Жела мне и сейчас как родная сестра…»

Милор улыбнулся. Вспомнилось, до чего мягкий был шелк — совсем как нежная женская кожа, которой еще не коснулось ни солнце, ни чужой взгляд… Он был неутомим по части женского пола… С юных лет и до недавнего времени… Бригадир с самого основания кооператива, больше пятнадцати лет работает с женщинами. И захочешь в святые записаться — не выйдет! Он знал, что ходили насчет него по селу разные слухи, но ни одна жена не пролила слезинки, не пожаловалась и ни один муж не хватался из-за него за нож или топор, чтобы защитить свою честь. Милор покорял женщин своей улыбкой, крепким мускулистым телом, природным умением дарить любовь, не чванясь, не лукавя. А что еще женщине надо?

Циркуль лежал на куче скатанных рогож. Он закинул его туда через окно, и теперь, чтобы достать, пришлось лезть наверх. Сухое потрескивание рогожи напомнило ему один давний летний вечер, такие же вот рогожи под дощатым навесом и женщину с гладкой, мягкой кожей, пахнувшей влажной землей и травами. Ощипанная Бона. Их звено тогда весь день поливало грядки, а он смотрел, как женщины шлепали по воде, подоткнув подолы, видел ее круглые колени, и его так и тянуло на двусмысленности, на которые она отвечала долгим ленивым взглядом. Ему тогда было сорок четыре, а она была похудей, чем сейчас, и не было этого кирпичного сарая с весами, только рогожа под навесом словно была та же самая — такая же темно-желтая, она потрескивала под тяжестью их тел, как потрескивает брошенная в костер сухая солома…

Милор достал циркуль и направился к помидорным грядкам, хотя солнце пекло немилосердно и у него не было ни малейшей охоты шагать по рыхлой земле.

Женщины сидели под тенистой акацией и обедали.

— Ешьте, ешьте! — сказал он, когда они позвали его сесть с ними. Он незадолго перед этим сжевал огурец, и есть уже не хотелось.

Часом позже, когда он лежал возле кирпичной стены сарая, они прошли мимо него, и Ганета, задиристая, как всегда, сказала ему:

— На пляж идем, Милор… Только посмей подглядывать за нами…

Он улыбнулся ее шутке и опять закрыл глаза. Знойное марево дрожало над прогретой землей, над стеклами парников и зелеными купами ив, и ему вдруг подумалось, что он похож на тот выполотый женщинами бурьян, который сейчас увядал между рядами колышков.

*

Мережа была в мешке, задубевшем от влаги и насквозь пропахшем рыбой. Жела сняла его с гвоздя, повесила на руку. Обула старые галоши, в которых было удобно ступать по неровной, колючей гальке. В них и в воду можно войти.

Она прошла через кукурузу, которая росла у нее за домом. Темные листья шуршали, касаясь ее юбки. Спустилась вниз по земляным ступенькам.

Сумерки выползали из ивняка и стлались по реке, еще не в силах погасить ее блеск. В скользящем зеркале реки отражалось небо, еще не остывшее на западе. Из листвы и камышей, из травы и бочажков — дневного своего прибежища — с пронзительным голодным писком вылетали комары. Лягушки и кузнечики наполнили вечер своей музыкой, но привыкшее к ней человеческое ухо не слышало ее.

Жела вынула мережу, погрузила в воду, провела вдоль берега, чтобы сеть хорошенько расправилась. Свинцовые грузила застучали по гальке. Потом она намотала веревку на правую руку, подобрала конец и, зажав его зубами, вошла в воду и метнула мережу перед собой. Плю-ух! — мережа крышкой упала на воду, и веревка натянулась.

Первый бросок вышел удачно. «Жаль, Кыню нет, поглядел бы, как я сеть закидываю», — подумала она.

Кыню был ее муж.

Она вдруг спохватилась, что уже несколько дней не вспоминала о нем, словно он навсегда ушел и из села и у нее из сердца. Эта мысль неприятно кольнула ее.

И пока медленно вытягивала веревку, вглядываясь во вздрагивающий купол мережи, она вспоминала о том, как он тогда учил ее кидать сеть. Это было на поляне. Они расчистили местечко от камней и кустов бузины, чтоб не мешались, и он показывал ей, как собирать сеть, как замахиваться. После нескольких попыток мережа вздулась шаром и осела на траву. Муж был доволен ею.

По тому, как вздрагивал купол, она поняла, что рыба попалась. Представила себе, что теперь творится там, под водой, в переплетениях мокрых нитей, возле грузил, которые волочатся по дну и мешают перепуганным рыбам отыскать выход на волю. Представила себе их агонию, которая началась под сетью и вскоре завершится в заскорузлом мешке, полном чешуи и пропитанном запахом их предков. И ей подумалось, что, будь она маленькой девочкой, ей наверняка стало бы жалко их. В детском сердце всегда много любви к другим — быть может, потому, что оно ощущает свою беззащитность и само нуждается в любви. Но сейчас она не испытывала никакой жалости, вытянутой рукой крепко ухватила мережу и, когда вытащила ее на берег, увидала, что там бьются два усача…

Кыню умел ловить рыбу. В армии он был в стройбате, работал на Дунае, на строительстве дамб. Оттуда-то он и привез мережу — пожалуй, первую в их селе. В те времена в их речке рыбы было много, а рыболовов — по пальцам перечесть.

Никаких тебе членских книжек, никакого Общества охотников и рыболовов, никаких речных сторожей: выходи среди бела дня и лови, никто тебе слова не скажет. Она помнила, как в те годы — она еще была молодой, только-только замуж вышла — пошли они с мужем рыбачить, она шла по берегу, несла его одежу, а он вышагивал по реке, точно аист, и забрасывал мережу против течения. Рыбы бились у него в руках и шлепались на берег, а она, радостно вскрикивая, подбирала их и, хотя они издыхали у нее на глазах, не чувствовала ни капли жалости. Тогда-то и поняла Жела, что детство ушло, что человеческая душа с годами тоже стареет и тот свет, который бывает в человеке спервоначалу, постепенно меркнет, тускнеет, как тускнеет от грязи серебряная чешуя этих рыб, когда они падают на берег.

Это в ту пору попросила она мужа дать и ей закинуть мережу. И он тут же расчистил камни и бузину на полянке, желая поскорей научить ее своему рыбацкому делу…

Жела улыбнулась. Сколько всяких историй связано с этим увлечением ее мужа!

Вспомнилось ей, как он однажды перехитрил речного сторожа Дим Боя, — история, которую Кыню так любил рассказывать друзьям…

Дим Бой был их сверстник. Она помнила его еще мальчонкой, плаксивого, вечно хлюпающего носом, не умеющего даже собственное имя выговорить полностью — Димитр Бойчев. Он из всего имени облюбовал два слога, не подозревая, что они останутся его прозвищем до конца жизни.

Этот самый Дим Бой, став инспектором рыбнадзора, пронюхал, что Кыню по ночам промышляет со своей мережей, и сказал в корчме, что ежели поймает его, то сдерет две тысячи штрафу. К тому времени вышел закон, запрещавший ловить рыбу без членских книжек, так что крестьяне рыбачили по ночам, когда и закон и верные его слуги спят… Две тысячи! Да за такие деньги тогда неплохую лошадь купить было можно, и, само собой, кому охота отдать коня за мешок рыбы?

— Меня-то тебе не поймать! — сказал Кыню, — Хоть среди бела дня выйду с мережей, а ты и не учуешь… Давай на спор!

Любил он иной раз прихвастнуть, муженек ее, она его знала как облупленного. И в тот раз тоже полез в бутылку, и, слово за слово, побились они с Дим Боем об заклад. Она помнила, как муж тогда пришел домой слегка подвыпивши и долго не мог заснуть, потому что хмель уже улетучивался и он начинал сознавать, что связался со сторожем зря.

«Надо чего-нибудь придумать», — пробухтел он, изложив ей, как было дело. Единственное, что подсказало ему воображение, — одеться в какое-нибудь рванье, вымазать физиономию сажей и пойти к реке в таком обличье.

А она научила его, как выиграть спор. В условленный день Кыню надел старое женино платье, повязал голову белым платком, взял в руки бак и узел грязного белья и направился туда, где югленские бабы обычно занимались стиркой. Поставил бак на два камня, развел огонь, чтобы вскипятить воду, и, вытащив из-под платья припрятанную мережу, полез в реку.

Дим Бой, который, выслеживая браконьера, за весь день ни разу не присел, видел издали стелившийся по берегу дымок и женщину в белом платке, но ему и в голову не пришло, что эта самая прачка в тот же вечер заявится в корчму и вытряхнет на глазах восхищенной публики кучу еще живых усачей и кленей…

Жела улыбалась. Настоящий артист ее Кыню! Впрочем, и приглянулся он ей в первый раз тогда, когда они играли в постановке «Йончовы постоялые дворы». Он изображал приехавшего из города купца, щеголеватого, в сером костюме, а у нее была роль хозяйки… Эх, молодость, молодость! Все-то им было весело, по всякому поводу сыпали шутками, работали в охотку, ночи были коротки, не думалось, что когда-нибудь придет старость, что понадобятся деньги поднимать сына-студента, что надо будет заботиться о трудовом стаже для пенсии… Кыню уже восьмой год работает в Мадане, возвращается домой только по большим праздникам да в отпуск, и она уже свыклась с одиночеством, все реже вспоминает о нем, все реже видит его во сне или слышит его голос…

И тут она услыхала чей-то голос.

Она отошла уже далеко от своего двора, натянутая веревка подрагивала, вода с тихим плеском омывала ей ноги.

— Слышь, что ль, тебе говорю! — произнес голос из темноты. Это был Дим Бой. Он стоял на берегу — казалось, силуэт из черной бумаги наклеен на ночное небо. Из-за плеча у него торчало дуло карабина, похожее на какой-то чудной ключ.

— Чего тебе? — спросила Жела.

— Вылезай!

Он узнал ее, но нарочно не называл по имени.

— Не суйся не в свое дело! — сказала она, сматывая мокрую веревку.

— Это и есть мое дело! — сердито крикнул он. — Вылезай, тебе говорят! Стрелять буду!

— Полегче, полегче! — сказала Жела и вытянула мережу на камни. Одна рыбина, ловко извиваясь, пыталась выскользнуть из сети. Жела высвободила ее, и по тому, как укололо пальцы, догадалась, что это угорь. Хотела было кинуть его обратно, но удержалась, чтобы Дим Бой не подумал, что она испугалась его.

— Ах, растуды твою… — выругался Дим Бой, закуривая сигарету. — Не ожидал я от тебя такого, Жела…

— Катись ты! — крикнула она. — Плевать мне, чего ты ожидал…

— Вылезай! — приказал он, стараясь, чтобы голос прозвучал как можно строже. — Вылезай, а то ведь я могу и снасть отобрать.

— Ори больше! — сказала она. — Пока не наловлю на одну сковороду, никуда не пойду.

Дим Бой походил по берегу, нашел спуск, слез к ней на камни. Он был маленький, сухонький и двигался бесшумно, как и требовала его служба.

— Знаешь небось, закон строгий… — сказал он. — За одну рыбку я могу…

— Ты все можешь! — оборвала она.

Запустила руку глубоко в мешок, ощупала холодные, скользкие рыбины и стала не спеша сворачивать сеть. Ей было неприятно разговаривать с этим человеком — ишь сопит тут, шмыгает носом.

— Я на нижний луг шел, — сказал он. — Туда каждую субботу прикатывают городские на машинах… Разводят костры и спят под открытым небом. Но взяло меня сомнение, не ставят ли они переметы… Дай, думаю, пойду другим берегом, чтоб незаметно… Иду, значит, и вижу: кто-то сеть закидывает…

— Ясно! — огрызнулась Жела. — Увидал! Ну и что? Сейчас тебе за это медаль повесят…

— Тебе хорошо говорить… Нешто я могу пройти мимо, когда я тебя засек…

— Меня-то засек, а которые на целые банкеты налавливают, тех не видишь…

Сторож прикусил язык. Она ударила по самому больному месту. Когда односельчанам хотелось его позлить, они напоминали ему о его слабоволии, о его раболепии перед начальством и о ловкости, с которой он, когда нужно, умел находить лазейки в законе. Он был вроде того угря, который кололся, чтобы выбраться из сети.

Дим Бой служил в рыбнадзоре с 1933 года, с перерывом на те несколько лет после Девятого сентября, когда революция одним махом вымела всех, кто был на службе при прежнем режиме. В эти годы он работал возчиком, а потом опять понадобился инспектор рыбоохраны, он подал заявление и как-то вечерком занес председателю местного совета сома килограмма на два. Дим Бой искренне тогда считал, что этими двумя килограммами все и ограничится, но, когда он снова вооружился карабином, пришлось и самому ловить и выдавать разрешения на еще множество килограммов, множество разных сомов, усачей и кленей, без которых не обходилась в области ни одна конференция или совещание… Вкуснющая это штука — речная рыба, поджаренная на подсолнечном масле, с золотистой корочкой, хрустящим хвостом и до того аппетитным запахом, что уже им одним можно закусить стаканчик виноградного вина…

Галоши у Желы были полны воды и негромко похлюпывали. Намокший подол шлепал по ногам. Продев палец под ремень карабина, Дим Бой шел за нею, и на душе у него было тошно.

— Куска хлеба из-за вас лишусь, — помолчав, сказал он. — Почему я за вас страдать должен?

— Один ты страдаешь! — бросила Жела.

— Да ведь служба проклятая… Год остался и семь месяцев… Кабы не это…

Он шмыгнул носом, сплюнул и продолжал шагать, угадывая дорогу по шлепающему звуку ее юбки. Они подошли к земляным ступенькам.

— Да, треклятая моя служба… — повторил он и вслед за Желой поднялся на ее участок, стараясь в темноте не сбиться с тропки.

Жела привела его в летнюю кухоньку, зажгла свет, заставила его сесть и вынула из шкафа запылившуюся бутылочку ракии.

— Хлебни маленько, пока я рыбу почищу, — сказала она и налила ему рюмочку. — До смерти есть охота…

— Поехали! — сказал Дим Бой, чокаясь с бутылкой.

Рука у него была как у молодого, с плоскими ногтями. Из-под выгоревшей брезентовой куртки выглядывала заношенная зефировая рубаха. «Жена двоих внучат нянчит, вот он у нее и ходит заброшенный», — подумала Жела.

Она пошла переоделась в сухое и занялась рыбой. Сторож отпивал из стопки и смотрел, как уверенно орудуют ножом ее руки.

«Жела-верховодка», — вспомнилось ему, как они в детстве дразнили ее, а она гоняла с ними по лугам и любого мальчишку могла заткнуть за пояс… У мужа ее, который вечно пропадает где-то на рудниках, в голове ветер, и кабы не Жела, они б и по сю пору ютились в старом сарае деда Станчо, господь его прости… На счастье, Жела — баба деловая, собрались с силами, понаделали кирпичей, поставили дом и во дворе тоже всего понастроили. Что тут было раньше? Пустошь… А теперь двор. С разными строениями, дорожки залиты цементом, деревья фруктовые — каких во всей округе поискать. И все это благодаря вот этой женщине… Ауфвидерзен!.. Почет и уважение!.. Меня спроси, я скажу: вот такую бы и выдвигать в руководство, потому толковая и головы ни перед кем не клонит. Да разве ее выдвинут?

Огонь разгорелся, масло зашипело, по кухоньке разнесся вкусный запах. Дим Бою надо бы уйти, двойное будет преступление, если он отведает этой рыбки, но никакой силой нельзя было его сейчас поднять с места…

*

Жена косила люцерну. Он увидел ее высокую худую фигуру, она склонялась и взмахивала косой, стальное лезвие которой со змеиным шипением пробивалось сквозь густую стену люцерны. «Шщик-хруп! Шщик-хруп!» — долетали до него отрывистые звуки.

«Надо бы подсобить», — подумал Тодор и повесил сумку на забор. Но пока он дошел до заднего двора, Тана уже отставила косу и набивала травой плетеную корзину. Ему показалось, что она искоса взглянула в его сторону, но притворилась, что не видит, и, поднатужась, с трудом взвалила корзину на спину. Опять злится, подумал он, и напускает страдальческий вид, точно малое дитя, которому нравится, чтоб все его жалели.

— Дай-ка! — сказал он, протянув руку к корзине, но она обошла его и прибавила шагу, сгибаясь под тяжестью ноши.

Тодор пошел за нею. Если кто издали посмотрит на них, мелькнула у него мысль, то, наверно, подумает, что они дурачатся, как молодожены, что им весело и легко в этот летний вечер, полный светлячков и запаха свежескошенной травы. Вечер и впрямь был хороший. Тодор мельком взглянул на тлеющий оранжевый закат, но ему сейчас было не до закатов и мягкие, теплые сумерки не радовали его, потому что Тана опять на него злилась.

— На сверхурочную оставались, — сказал он, пока она насыпала буйволице люцерну. — Все оставались, не я один… Конец месяца…

— Будь она проклята, работа ваша! — сказала она, дергая буйволицу за цепь. — Отойди! Отойди же ты!

Цепь проделась в копыто, буйволица натягивала ее и могла порвать либо цепь, либо потертый ремешок вокруг шеи.

— Отойди! — кричала Тана, ударяя ее по колену.

«Надо мне, пожалуй, отойти, — подумал Тодор. — Не то поругаемся, еще хуже будет…»

Шестнадцать лет уже, как они поженились, дочка подросла — в городе учится, в автомеханическом техникуме; так шла у него жизнь до сих пор и, верилось, точно так же будет идти и дальше.

Наконец цепь звякнула, высвободившись из копыта, и буйволица потянулась к люцерне.

Тана пошла в дом.

— В конце месяца всегда так… — сказал Тодор, идя за ней следом. — Говорят — план… Разве уйдешь?

— А у нас тут планов нету?! — обернулась она и метнула на него сердитый взгляд. — Так я всю жизнь и буду тянуть одна? Целый день махай мотыгой, а домой придешь — берись и косить, и скотину поить, и стряпать, стирать… Тебе этого не видно.

— Как не видно… — сказал Тодор. — Но…

— Виноград опрыскивать надо, кукуруза травой заросла, а тебя нету… Одно воскресенье есть свободное, так ты опять бежишь свой план выполнять…

— Никуда я не бегу. Просили, чтобы завтра тоже, но я… нипочем… Бай Димитр заместо меня…

Тана сняла с забора его сумку, вынула хлеб, пощупала. Хлеб был не горячий, но мягкий.

«Ничего, поостынешь… — подумал Тодор. — Покричишь малость и остынешь…»

Чтобы переменить разговор, он подробно рассказал, как ему удалось купить две буханки: случайно увидал в булочной дочку Йордана Гончара — Веску, она его признала и дала хлеба без талона да еще велела и другой раз заходить, в ее смену, с пустыми руками не отпустит…

С прошлой осени хлеб в городе отпускали только по талонам, которые выдавались по месту жительства. Горсовет провел в вечерних поездах проверку и обнаружил, что много хлеба уплывает в село; говорили, будто некоторые кормили им скотину, потому что ему цена пятнадцать стотинок кило, а килограмм отрубей стоит втрое дороже. Поэтому выдали талоны городским жителям и сочли дело решенным.

— Хорошо, что мне девчонка та встретилась, — сказал Тодор. — Сбережем мучицы…

Муки у них оставалось еще с полцентнера, и он радовался, что, если будет привозить хлеб из города, они спокойно дотянут до нового урожая. Как истинный крестьянин, Тодор считал, что только тогда можно назвать год удачным, когда муки́ старого урожая с избытком хватает до нового.

— Ты должен выхлопотать себе талоны, — сказала Тана, собирая на стол. — Раз работаешь в городе, обязаны дать…

— Сама знаешь, я же не прописан… — сказал он.

И с опаской подумал, что снова дал ей повод прицепиться. Несколько месяцев уже, как он подал заявление насчет городской прописки, и ему осточертело ходить за ответом, а она сейчас непременно спросит, ходил ли он опять.

Чтобы опередить вопрос, Тодор сказал, что человек, который занимается пропиской, уехал в Софию на две недели. Он, мол, после обеда заходил, и секретарша сказала… «Получилось правдоподобно», — подумал он, но чуть погодя сердце опять виновато сжалось, потому что он обнаружил в своих объяснениях уязвимое место: день-то субботний, во всех учреждениях работают только до обеда, так что никакая секретарша ничего ему сказать не могла… Если Тана догадается, опять крик поднимет.

Из тактических соображений он отошел к рукомойнику и, чтобы выиграть время, долго тер руки мылом, сморкался и отфыркивался, а когда вернулся и сел за стол, Тана уже налила супу и, похоже, угомонилась.

— Ничего тебе не добиться, — снова заговорила она. — Рохля ты. Что ни скажут — со всем соглашаешься! А надо быть понахальней, ходить, пороги обивать… В дверь выгонят — ты в окно лезь…

— Еще чего! — сказал Тодор. — Пороги обивать…

— Того самого! Не придешь — никто о тебе не побеспокоится. Но ты ведь…

— Что ты ко мне привязалась? — Он швырнул ложку и вскочил. — Сколько живем, ни разу не сумел тебе угодить… Вечно всё не так!

Он долго шарил по карманам в поисках сигарет, пока не спохватился, что уже несколько лет как бросил курить. Опять же из-за нее бросил: она не выносила табачного запаха, каждый божий день подсчитывала, сколько денег уходит на курево, и, устав от всех этих разговоров, он сдался. Иногда только, тайком от нее, покупал маленькую пачку, выкуривал до конца смены восемь сигареток, а чтобы не пахло табаком, жевал чеснок либо петрушку. Теперь он жалел, что нет при себе ни одной сигареты: закурить бы в открытую, окутаться бы теплым дымком, совсем бы в нем спрятаться…

Есть уже не хотелось, и он побрел на улицу. Вышел за ворота, сел на лавочку и стал вглядываться в темноту — ждать, не мелькнет ли огонек чьей-нибудь сигареты. Вокруг стояла тишина. Село засыпало.

*

— Еще немножко… — умолял малыш. — Ну хоть чуточку! Мне еще не хочется спать.

— Сейчас не хочется, а утром не поднимешь! — сказала Ганета и выключила телевизор. Экран мигнул, и его свет, сворачиваясь в одну точечку, спрятался внутрь, как прячется улитка в свой домик. А потом исчезла и точечка, осталось зеленоватое холодное стекло.

— Тогда почитай мне! — сказал мальчик.

Она помогла ему раздеться, укрыла одеялом, потом прилегла рядом и прочитала две сказки. Знала — так он скорее заснет.

К концу сказки, когда трое братьев заспорили о красавицах, она услышала его ровное дыхание, осторожно высвободила руку и погасила свет. Тьма хлынула в отворенное окно и заполнила комнату.

Ганета лежала на своей широкой двуспальной кровати и прислушивалась к дыханию сынишки. С тех пор как Богомила посадили, малыш перебрался со своей железной кроватки к ней. «Теперь я буду папкой!» — радовался он, потому что ему сказали, что папка уехал далеко и вернется только через полтора года. И вечером, когда они раздевались и ложились спать, он целовал ее в щеки и губы — так делал тот человек, который вернется через полтора года.

Стало жарко, и она приложила локоть к прохладному полированному дереву кровати. Ей казалось, что даже в темноте видно, как оно блестит. Она вспомнила чувство, которое испытала, когда в первый раз внесли в комнату эту кровать, — пока Богомил прилаживал боковины, она держала спинку, пахнувшую политурой, столярным клеем и буком, гладила ее сверкающую поверхность, которая ненадолго мутнела под ее пальцами.

Потом наступила первая ночь на этом мягком, роскошном ложе, на поющих пружинах, таких не похожих на жесткие доски их старой деревенской кровати.

На той жесткой кровати они проспали первые три года своей супружеской жизни, там было зачато их дитя, там привиделось ей столько дивных снов, и Ганета не могла легко забыть об этом.

Кровать была узкая, рассохшаяся, но теперь она казалась ей милее, чем эта застланная простынями ширь, потому что здесь ей приходилось спать одной. Она бы, не раздумывая, перебралась на старую кровать, только бы Богомил опять оказался рядом. Но Богомила не было.

Богомил валяется сейчас бог знает где, на дощатых нарах, полуживой от усталости, и клопы, выползающие из соломенного тюфяка, опутывают его тело невидимой сетью своих тропок…

Она не сердилась на мужа и ни в чем не винила его, потому что, оставаясь за него в магазине, тоже запускала руку в ящик с выручкой. Раза два в неделю он уезжал в город за товаром, а она повязывалась по-девичьи косынкой, надевала черный сатиновый халат и сама любовалась своей стройной фигурой, затянутой в мягкую блестящую материю. Она умела быстро считать, встречала покупателей улыбкой, и в эти дни выручка бывала больше, чем когда за прилавком стоял муж. Потом он стал оставлять на нее магазин и на более долгое время, двери хлопали чуть не до полуночи и за обоими столиками, которые стояли перед прилавком, всегда сидели люди. Пивная находилась на другом краю села, и многим было сподручнее завернуть к Богомилу, а он откупоривал бутылки и разливал ракию по стаканам. Вечером он относил выручку домой, потому что в магазине окна были без железных решеток и пересчитывать там деньги было неудобно. Он делал это дома, наверху, допоздна подсчитывая, какова выручка за день и сколько осталось лишку.

— Спокойно выйдет еще одна зарплата, — говорил он, довольный, что все цифры у него сходятся. — Тебе нет никакого расчета работать… Расти ребенка и помогай мне, когда нужно…

В ту пору они купили телевизор и оштукатурили дом. Штукатурка была под гранит, с белыми полосами под крышей и по углам, и на солнце в цементе поблескивали слюдяные чешуйки.

Размышляя о тех временах, Ганета понимала, что была по-настоящему счастлива, когда вечером возвращалась в свой дом, играла с маленьким Лецо, а утром открывала глаза, и комната слепила ее своей белизной и шелковой паутиной занавесей.

Богомил был человек тихий, и она сейчас жалела, что порой не ценила его доброты. Но он так был поглощен делами и заботами о том, как бы заиметь побольше «лишку», что уделял ей мало внимания. Чтобы отомстить, она как-то раз, когда он был в отлучке, изменила ему с Серафимом, ревизором из города. Серафим заявился однажды утром прямо с поезда — в нейлоновой рубахе и черных очках, повесил на дверь табличку «ревизия» и положил на стол расстегнутый портфель. Ганета начала доставать с полок товар, забираясь на прилавок и исподтишка наблюдая, как ревизор ощупывает ее взглядом. К тщеславному желанию понравиться этому человеку прибавлялось желание скрыть от его глаз бутылки с домашней сливовой, которые Богомил держал под прилавком и еще не успел продать…

— Я остановился в комнате для приезжих, — сказал вечером Серафим, собираясь запечатать дверь бумажной лентой с печатью. — Знаешь, где это?

Она ответила, что знает. Это было неподалеку от них, в доме, владельцы которого давно перебрались в город.

— Точненько! — сказал ревизор, глядя ей в глаза. — Вход прямо с улицы.

— Желаю вам приятных сновидений, — притворилась она недогадливой.

— Так ты поняла, где я остановился? — снова повторил он. — Я ложусь поздно. У меня с собой австрийский кипятильник… Растворимый кофе когда-нибудь пила?

Она сказала, что нет.

— Я кофе варю изумительный! — сказал ревизор. — А теперь — до скорого! И не забудь, где я.

Она шла домой, и ей чудилось, что она прозрачная, что стоит кому чуть пристальнее взглянуть на нее, и он сразу разгадает ее тайну. Несколько раз давала она себе слово не думать больше о комнате для приезжих, ей даже показалось, что она легко откажется, не пойдет туда, но когда они с Лецо стали ложиться, не смогла заставить себя закрыть дверь в коридор. Дверь была застекленная, и когда ее отворяли, стекла звенели.

Через час, когда сынишка уснул, Ганета вышла со двора и, прошмыгнув мимо темных стволов шелковиц, с колотящимся сердцем подошла к сельской гостинице. Ревизор стирал в тазу свою нейлоновую рубаху.

— Кофе пить будешь? — спросил он, стоя перед ней в майке-безрукавке.

Он опустил кипятильник в стакан с водой, и через минуту кофе был готов, но она не смогла его выпить, потому что нетерпеливые руки ревизора потянулись к выключателю…

«Зачем я пошла?» — размышляла она, когда на рассвете возвращалась домой, и ей было ясно, что не только из-за спрятанных под прилавком бутылок навестила она комнату с выходом на улицу. «Я сделала это ради Богомила», — убеждала она себя, но сама внутренне смеялась над этим оправданием, потому что помнила, что в ту минуту, когда появился этот человек в белой рубашке, Богомил перестал для нее существовать, улетучился из памяти, и если бы кто-нибудь тогда произнес его имя, она бы не сразу сообразила, о ком идет речь…

«Со всеми бабами так? — спрашивала себя Ганета. — Или только я одна такая?..»

И впервые попыталась взглянуть на себя со стороны. Точно на экране видела она, как ее гибкая фигура крадется по темной улице села и подходит к двери, за которой склонился над алюминиевым тазом человек в майке…

Человек этот уехал в отличном настроении, наскоро подписав акт ревизии, но всего две недели спустя нагрянули двое других и обнаружили под прилавком бутылки, а в сарае два кубометра тесу и неоприходованный цемент. Богомил не ожидал ревизоров так скоро и теперь расплачивался за свое легкомыслие в лесах под Амбарицей, где ему надлежало пробыть восемнадцать месяцев…

Она вспомнила свою последнюю поездку к мужу. Свидания давали раз в месяц, и она выбрала воскресный июньский день, солнечный, яркий, с высоким чистым небом. У нее была с собой целая кошелка разной снеди, и когда она сошла на конечной остановке с автобуса, то увидала на шоссе несколько женщин, которые сошли с того же автобуса и несли в руках такие же кошелки. Лесхоз, где работали заключенные, находился выше, в двух километрах от остановки. Они шли по шоссе и рассказывали друг другу печальные истории своей жизни, последние главы которых привели их в эту глухомань. Женщины были в скромных поношенных платьях, говорили невесело, без улыбок, и безропотно волокли тяжелую ношу. Когда они подошли к дощатой караульной будке, каждая старалась незаметно сунуть в руки часового бутылочку ракии или какое-нибудь угощение. Часовому эти знаки внимания была приятны, но закон суров, и он прикидывал, как бы это ни женщин не обидеть, ни закон. С рассеянным видом принимал подношения, совал в тайничок над притолокой, потом, прижав к уху телефонную трубку, долго выкликал имена заключенных, которые должны были прийти на свидание.

Немного погодя полянка перед караульной будкой превратилась в огромную трапезную — все расселись, только часовой остался стоять, как полагалось по уставу караульной службы.

Богомил и Ганета расположились возле своей кошелки, она разодрала вареного цыпленка и подавала мужу самые нежные кусочки, а он ел с аппетитом арестанта. Глядя на его бритую голову и темные круги под глазами, она думала о том, что несладко ему, должно быть, на теперешней работенке, если раньше ему знакома была лишь одна усталость — от стояния за прилавком.

Богомил быстро наелся, украдкой, чтобы не заметил часовой, глотнул вина и тут увидал ее колено и узкую полоску не тронутой загаром кожи, выглядывавшую из-под сбившейся юбки.

Она перехватила его взгляд и одернула подол, но он уже тянул ее за руку:

— Пошли!

— Ты в своем уме?..

— Пойдем!

— А этот, с ружьем?

— А что он нам сделает?

Поблизости росли ярко-зеленые кусты бука, до того густые, что в них можно было забраться, как в шалаш. Земля там была покрыта толстым, мягким ковром папоротника и пахло лесными травами и палой листвой.

Когда они вернулись, на поляне были только кошелки да разостланные полотенца с остатками еды. Спустя немного стали одна за другой возвращаться супружеские пары, они смущенно улыбались, а часовой у будки что-то насвистывал и рассеянно поглядывал на холмы…

«Все мы одним миром мазаны», — подумала Ганета, вспомнив, о чем она думала в то утро, когда возвращалась домой из комнаты для приезжих. Это развеселило ее, и на обратном пути, шагая к автобусу, она без устали рассказывала попутчицам разные смешные истории, а те громко смеялись и вообще были теперь совсем не такие, как утром; освободившиеся от клади кошелки болтались у них в руках.

*

Напоив Серого и наложив ему в ясли корма на ночь, бабка Йордана вернулась домой зарядить стан. Она уже давно собиралась сделать это — у нее было наготовлено шестнадцать локтей черной бумажной основы, припасены и два узла пряжи на уток.

Чего им зря валяться? Ждать, покуда моль источит, да пыль собирать на чердаках и в кладовках? Лучше наткать рядна. Рядно — оно всегда рядно. Сложить, посыпать нафталином — и пускай себе лежит в сундуке. Когда-никогда пригодится. Дед Петр, покойник, не мог этого взять в толк и вечно ворчал: «Да будет тебе! С собой на тот свет небось не унесешь!»

Унести, конечно, не унесешь. Но когда он преставился, она достала из сундука самый красивый кусок материи — чистая шерсть с золотым и зеленым узором; достала и укрыла его, чтобы было ему чем согреть свои старые кости, чтобы хорошо ему было там…

Где оно, это «там», она не допытывалась, ей достаточно было того, что она знала — от дома далеко, место чужое, чужое и холодное, и теплое покрывало ему всегда пригодится.

Стан, разобранный, стоял в подвале, и она принялась по одной вытаскивать его тяжелые деревянные части.

Муж-покойник много лет назад сам сделал этот стан из груши — грушевая древесина крепкая, но тяжелая.

Когда бабка Йордана выносила стойки, ей заломило поясницу. Пережидая, пока боль отойдет, она обмахнула со стоек паутину и тут заметила, что дерево подгнило от сырости.

«Хоть бы в этот раз не развалился, а там уж как бог даст!» — подумала она.

Каждый раз, когда она отрезала очередное тканье, ей казалось, что больше уж никогда не доведется сесть за стан: годов за плечами много — почитай столько же, сколько нитей в берде, глаза уж без очков не видят, жизнь наматывается, как на навой основа, а под конец придет безносая и перережет своей косой…

— Зря ведь надрываешься, — говорили соседки, заставая ее за работой и глядя, как она обеими руками водит батан. — Снохи этих твоих половиков не постелют.

Она печально улыбалась, потому что и без них знала это. Оба ее сына жили в Софии. Она побывала у них в квартирах, застланных дорогими фабричными коврами и дорожками. Обе снохи были городские — родились в большом городе, в городе и помрут, так что им не узнать, что такое ниченка, навой или веретено.

В феврале, когда она послала им телеграмму, только старший сын приехал хоронить отца. Младший, как ей сказали, находится в дальних странах и вызвать его никакой возможности нет. Через месяц он воротился и как-то раз вечером постучался в дверь с целым чемоданом подарков. На другой день, когда пришли они с кладбища, он сказал:

— Вот что я надумал, мать… Заберу-ка я тебя с собой в Софию. Машина на дворе, соглашайся — и поехали.

Машина его и вправду стояла во дворе — темно-синяя, широченная, еле в ворота въехала. Бабка Йордана знала, что если даст согласие, то уже к вечеру очутится далеко от своего двора и будет ступать по мягким покупным коврам, пить воду из крана и глядеть сверху на темные железные крыши.

Но как на такое решиться?

Осла она, конечно, продаст — и без того давно хотела от него избавиться. Кур связать — и прямиком в багажник. А вот с домом как быть? В Югле столько было брошенных, пустых домов, что никто и лева не даст за эти не раз чиненные стены, сложенные еще при турках, эту замшелую каменную кровлю. Дом. Тесовый амбар. Подвал, заставленный кадками и кувшинами. Тележка, в которую впрягали осла. Ткацкий станок, прялка. Маслобойка. Ушат для брынзы. Дробилка для кукурузы. Два медных котла. Полая тыква для соли, деревянные тарелки, ложки — весь этот мир, в котором она жила до сих пор, который окружал ее и вокруг которого кружилась она, мир, вмещавшийся целиком в одно-единственное старинное слово: скарб.

— Господь с тобой, Стоян! — воскликнула она тогда. — Что ты говоришь, сынок… А что будет со скарбом нашим, с пожитками?

Стоян отступился. Но когда машина его скрылась из виду, бабка Йордана подумала про себя, что не только из-за пожитков не решилась она покинуть родное село. В глубине души она опасалась, как бы не случилось с ней того же, что с Дамяном Сырчаджией, как бы на старости лет не попасть людям на язычок… У деда Дамяна — сын профессор, по сей день живой, здоровый, ни дна ему ни покрышки! Прикатил однажды вот на такой же легковой машине, подбил отца перебраться в столицу, продал его домишко, деньги — в карман, а через какое-то время старик прислал о себе весть из дома для престарелых, что в Ихтимане. Профессорше, вишь, неприятно, что у нее в доме какой-то старик…

Вот чего опасалась бабка Йордана, и даже не столько из-за себя, сколько ради доброго имени сыновей. В селе Митко и Стояна знали еще мальчишками, и никогда она дурного слова о них не слыхивала, пусть так оно и дальше будет. Да и они чтоб не забывали Юглу, отчий дом, где сделали первые свои шаги, огороды по берегу Осыма, где добывались те скудные гроши, на которые они выучились… Чтоб помнили и наведывались в родное село — не то что сын деда Дамяна, для которого все пути-дорожки в Юглу травой поросли…

Стан был собран, оставалось только пойти одолжить бердо у Ощипанной Боны — у нее бердо пошире, сядут как-нибудь днем, пока светло, и нитку за ниткой проберут черную основу через его кизиловые зубья.

Бабка Йордана отправилась за бердом.

Еще с улицы она увидала, что у Боны во всем доме свет. Все лампы горят, двери и окна распахнуты, радио играет что есть мочи какую-то незнакомую музыку, в которой она различила только звуки скрипки.

Со стесненным сердцем поднялась старуха по ступенькам, заглянула в первую комнату и увидела Бону — та лежала поперек кровати, бесстыдно заголив толстые ноги.

— Бона! — окликнула ее бабка Йордана. — Что с тобой, Бона?..

*

Ничего особенного не произошло. Бона просто была пьяна.

Когда она после купания шла домой, у нее было смутное предчувствие, что в этот вечер с ней что-то случится. Сильно клонило ко сну, но столько еще всего надо было переделать — постирать, прополоть рассаду, сбегать за опрыскивателем к Неше, золовке, потому что завтра — виноградник опрыскивать…

«Господи, за что вперед браться?» — спрашивала она себя, а потом решила немножко вздремнуть — со свежей головой быстрее управишься.

Она укрылась меховой безрукавкой и, засыпая, думала о том, что эта ее сонливость не к добру. «Что есть смерть? — запали ей в голову слова одного дьякона из Троянского монастыря. — Сон вечный… Каждую ночь мы приближаемся к вечности…»

Это было во время ярмарки, на пресвятую богородицу. Она заглянула в монастырь, и дьякон предложил поводить ее по кельям, показать, где обитают его братья во Христе. Час был поздний, она отнекивалась, говорила, что устала, хочет спать. Вот тогда-то дьякон и сказал, что сон подобен смерти и глупо самому торопиться навстречу вечности, когда можно похитить у нее еще хоть минутку…

«Ну, ты-то на другое заришься! — подумала она. — Только ничего у тебя не выйдет, козел бородатый!»

У дьякона были большие глаза навыкате, светло-коричневые, как мушмула, которую продавали на базаре; длинная волнистая борода жирно блестела, и от нее шел какой-то слабый запах, похожий на запах меховой безрукавки, которую она сейчас накинула на себя…

Проснулась она, когда на дворе уже стемнело, куры уснули, а рассаду не прополешь — ничего не видать. Стояла тишина, и Бона услыхала совсем рядом, около дома, какое-то глухое постукивание: «туп… туп…»

«Яблоки! — догадалась она. — Этак они у меня все попадают!»

Это опадала ранняя, сладкая яблонька.

Бона заглянула под прогнувшиеся ветки и увидела, что земля сплошь покрыта падалицей.

«Прошлый год я их поросенку скормила, — подумала она. — А нынче что с ними делать?»

И тут вспомнила, что до того, как они завели поросенка, она резала яблоки и сушила на солнце. За лето насушивала по нескольку мешков, и зимой у нее всегда булькала на печи кастрюля с компотом. Но это давно, когда дом был полон народу и было для кого варить компот. Теперь, для себя-то одной, что за охота возиться! От многого она отказалась, обойдется и без компота.

«Мне бы сейчас взять сечку, — подумала Бона, — да нарубить этих яблок, не ракия бы получилась — чудо!»

Это показалось ей не таким уж сложным делом, и, отыскав сечку и потемневшее деревянное корыто, она сгребла падалицу в кучу и села рубить. Чтобы яблоки лучше разминались, она била их обушком, они были мелкие, но крепкие, и руки у нее забрызгало сладким соком. Когда корыто наполнилось доверху, она прикатила из погреба кадушку, в которой они осенью возили на винокурню виноградные выжимки. Если наполнить кадушку до верхнего обруча, то получится как раз одна заправка.

Бона даже ощутила запах ракии. Глазам представилась приземистая сельская винокурня, раскаленные угли в очагах, тоненький звон струек, стекающих по стенкам подставленной посуды.

Прошлой осенью она в первый раз сама сварила ракию. Муж приехать не смог, а очередь подошла, так что она в одиночку погрузила кадку на тележку деда Петра. Вернулась домой к полуночи, притащила на коромысле два ведра прозрачной, обжигающей жидкости, которая окутывала ее своим невидимым спиртовым облаком. Тихо было в доме и пусто, и у Боны сжалось сердце — никто не выбежал навстречу, чтобы снять с нее ношу, некому было отведать ее ракии. Голова у нее кружилась, ей показалось, что она сейчас задохнется, она распахнула окна настежь и зажгла все лампы, потому что боялась темноты…

«С кем я ее пить-то буду, господи?» — спрашивала она себя, а слезы струились по щекам и капали на раскрытую грудь.

Тяжкая была ночь… Все вокруг плыло и качалось, и до сих пор слышала она свой голос, гулко отдававшийся в пустой комнате: «С кем я ее пить-то буду, господи!» Хотя тревога эта, как оказалось потом, была совершенно напрасной: к весне от двух ведер осталась всего одна бутылка…

Бона отложила сечку и пошла за ней. Та хранилась в самом нижнем отделении буфета, среди других бутылок и банок, чтобы не лезла на глаза, не напоминала о себе, но рука быстро нащупала ее. В полумраке комнаты раздалось негромкое бульканье.

И тогда опять схватило сердце, опять показалось, что не хватает воздуха, что в углах комнаты притаилась тьма; она решила, что пришел ее последний час, и бросилась отворять окна и зажигать все лампы, какие только были в доме.

Когда всюду стало светло, а в комнаты хлынул прохладный вечерний воздух, она успокоилась. Включила радио, села на свою пружинную кровать, еще немного отхлебнула из бутылки и решила, что лучше всего сейчас лечь спать. Ноги обвевало приятным холодком.

А чуть погодя придет за бердом бабка Йордана, заглянет в комнату, прикроет Бону одеялом и, затворив все двери и окна, загасив свет, бесшумно уйдет со двора.

*

К концу июня виноградники на Чукаревце уже в четвертый раз опрысканы, и листья у них синие от медного купороса и гашеной извести.

Весь холм издали кажется синим — редкая краска на земной палитре. Одним эта синева могла напоминать кусок летнего неба, другим — необычное море с темно-зелеными островками черешневых деревьев. Но для крестьянок Юглы синий холм был лишь кручей, по которой надо втаскивать на коромыслах раствор, взбираться с опрыскивателями на спине, пошатываясь из-за того, что в их медных резервуарах перекатывается жидкость.

Летний день, начавшийся с этого прозрачного утра, с блеска росинок на траве и восторженных возгласов иволги, потеряет свое очарование, стоит лишь вступить в виноградник.

Впрочем, осла Минко и буйволицу Средану этот летний день уже давно перестал восхищать: они тащили вверх по крутой тропе воду для раствора.

Буйволица была впряжена в настоящую телегу, только вместо конского хомута на ней было деревянное ярмо, специально сделанное по ее шее. Тропа была сухая, утоптанная, но на телеге поплескивали водой два бочонка, и Средана с трудом передвигала ноги. Позади раздавались голоса Таны и хозяина, Тодора, время от времени подгонявшего ее стрекалом.

По воскресеньям Тодор всегда ходил на виноградник помогать жене; он шагал сбоку, держась рукой за грядку телеги, чтобы почувствовать, когда Средана начнет уставать, и помочь ей.

Хорошо, что помогает, — буйволица это понимала, но не могла ему простить, что у него в руках эта заостренная палка…

Позади погромыхивала тележка Минко. Бабка Йордана тянула осла за повод, а Жела, Ганета и Ощипанная Бона несли почти весь груз на коромыслах, чтобы ему было полегче. В кузове остался один только бочонок, но, видать, ослу и это было не под силу, потому что старуха крикнула:

— Толканите, толканите!.. Мотор-то глохнет!

Женщины налегли и общими усилиями не дали тележке остановиться. В тот день им предстояло еще три раза спуститься к реке и столько же раз опять подняться на холм. И так каждое воскресенье, маленькой своей артелью, с помощью осла и буйволицы они сообща возили воду, делали раствор медного купороса и, взвалив на спину опрыскиватели, ходили между рядами до тех пор, пока не опрыскают все лозы до единой.

У каждого было по десять соток виноградника, все рядышком, так что они оставляли телеги на поляне под дикими грушами и приходили с опрыскивателями за раствором. Бабку Йордану, как самую старую, от опрыскивания освобождали. Ее обязанностью было сидеть возле бочонка и, когда ей подносили опорожненные опрыскиватели, ковшиком наливать в них раствор.

Пока продолжалось опрыскивание, женщины почти не раскрывали рта: тут не до разговоров — надо поспеть управиться до обеда, потому что к полудню зной становился нестерпимым. При первом опрыскивании они управлялись к сроку: листьев еще было мало — только поднесешь шланг, лоза уже окутана синим облаком. Но от воскресенья к воскресенью требовалось все больше раствора, чтобы обдать разросшиеся кусты. А значит, надо все чаще спускаться к реке, чтобы набрать в бочонок воды, и чуть не на себе вкатывать тележку наверх..

С высоты открывалась широкая долина Осыма, где село поблескивало окнами сквозь зеленые купы деревьев. За лугом, вдоль желтых квадратов расцветшего рапса, ровной чертой белело полотно железной дороги, где скоро уже должен был пройти «Спаситель»…

Много поездов проходило за сутки по железной дороге, но женщины отличали только два из них — один подавал им сигнал к обеденному перерыву, другой проходил ближе к вечеру, и с ним наступал конец рабочего дня. «Спаситель» и «Освободитель» — прозвали они эти поезда.

Ручка опрыскивателя проворачивалась все легче. Раздался вздох — это в насосе кончился раствор и туда со свистом ворвался воздух.

Жела завернула кран, посмотрела, далеко ли еще до края — оставалось немного, ряда три, еще разок зарядить — и хватит.

Она пошла за раствором и, спускаясь с холма, увидела вдалеке, в самом конце долины, дымок «Спасителя». Потом показался и сам поезд, который полз робко, бесшумно; когда он приблизился к станции, над трубой паровоза взметнулось на миг облачко пара, а звук долетел несколькими секундами позже.

Возле телег стояла Ганета, уже без опрыскивателя, в кофте, измятой его лямками.

— Я кончила, тетя Жела! — сказала она. — Хоть один-единственный кустик останься, все равно шабаш, мочи нет!

Волосы у нее выбились из-под платка мокрыми прядями.

— Отдохни, — сказала ей Жела. — Пойди в тенек… Мне осталось еще ряда три, а потом пройду взгляну, как дела у Боны.

Она встала к бочонку спиной, и бабка Йордана налила ей раствора, зачерпывая остатки со дна.

Поднимаясь опять к винограднику, Жела почувствовала через платье, как приятно раствор холодит спину.

Она закончила свои ряды и перешла на соседний участок, откуда доносилось пыхтение насоса Ощипанной Боны. Жела двинулась ей навстречу.

— Хорош виноград, — сказала Бона, когда она подошла ближе. — Уберечь бы только.

Она была в одной сорочке, мягкая оранжевая ткань на груди была туго натянута.

— Вдруг какой мужик пройдет… — осуждающе сказала ей Жела.

— Мужик? — фыркнула Бона. — Давненько уже этого слова не слышала. Коли и дальше так пойдет, и вовсе его забуду.

Глядя на ее могучие формы, Жела подумала про себя, что, даже если бы в Югле хватало мужчин, этой женщине было бы нелегко кого-нибудь соблазнить…

— Эх, Бона, Бона! — сказала она. — Наша песенка спета… Есть ли мужики, нет ли — нам все одно.

— Живем, как свиньи оскопленные, — сказала Бона. — Только жир нагуливаем…

Она уже сняла с себя опрыскиватель и одевалась. Оранжевая комбинация выглядывала теперь только в вырез платья.

Под одним из грушевых деревьев, в тенечке, Ганета и бабка Йордана уже разложили принесенные из дому припасы. В ожидании, пока подойдут Тана с Тодором, вымыли руки, полив друг другу водой из бутылей, вытерлись фартуками, а уж потом сели обедать. От медного купороса пальцы так и остались синие, сморщенные.

Обедали всухомятку — зеленый лук, брынза, крутые яйца, перец, яблочный мармелад в пластмассовых коробочках. Только бабка Йордана накрошила в миску хлеба, вынула маленький белый узелок — в нем оказался сахар, — посыпала хлеб сахаром и залила водой. «Сладкая водичка» была летом ее обычной едой.

— Усики на лозах хорошие, — сказал Тодор. — Осенью попьем винца…

Он был единственный мужчина среди них и чувствовал, что должен что-то сказать.

— Только б уцелел! — отозвалась бабка Йордана. — Молите бога, чтобы градом не побило или ржа не напала.

— Ржавчины-то теперь бояться нечего, — сказала Жела. — Она опасна между вторым опрыскиванием и третьим.

— Ну, беда приспеет — наперед не скажется, — произнесла Тана. — Позапрошлый год — помните? Самый сбор винограда, а тут ливни как зарядят!.. Все ягоды полопались, заплесневели… Вино получилось никудышное.

— Вино никудышное, зато ракия — огонь! — проговорила Бона. — Я тогда семьдесят кило сахару заработала — все ушло на подогретую ракийку…

— И ничего тебе не сделалось? — Женщины покатились со смеху.

— Ничегошеньки! Всю зиму чайник не снимала с печи — пью ее горяченькую да свининой закусываю. Мы тогда кабанчика зарезали… Так я за всю зиму и не приболела ни разу!

— Ну, сильна! — восхищенно воскликнула Ганета.

— Я и нынче затеяла одно дело… — решила похвалиться Бона. — Так что опять будет чего выпить! У нас перед домом яблонька стоит, ветки обламываются просто… Так я все яблоки порублю… Не жизнь — раздолье!

Она вспомнила, как накануне вечером рубила в корыте яблоки, вспомнила бутылку, вынутую из буфета, лампочки, которые одна за другой вспыхивали в темноте комнат, распахнутые окна, в которые врывался прохладный вечерний воздух. Но на этом ее воспоминания обрывались. Что было дальше? Когда она закрыла окна и погасила свет, когда легла — все это начисто выпало из памяти. Проснулась она с пересохшим горлом, долго пила воду у колодца, прямо из ведра, мыла лицо и только потом отправилась к золовке за опрыскивателем.

«Ведь не помнит, что я укрыла ее, — думала про себя бабка Йордана. — У меня сердце оборвалось, как увидала ее распластанную на кровати… Лучше и не говорить ей, какой ее застала…»

— А в городе ракию из карамели гонят, — сказал Тодор. — Один паренек в поезде говорил, он в «Винпроме» работает… Двадцать тонн, говорит, завезли ее — слипшаяся, в обертках, и прямиком в котел… Подлили немного эссенции — сливовая первый сорт…

— А что особенного? — сказала Тана. Для нее город по-прежнему был мечтой, и она не позволяла бросать тень на свою мечту. — Как же не варить? Двадцать тонн все-таки… По-твоему, лучше выкинуть их было, да?

— Так ведь и выкидывали! — сказала Жела. — Не помните, раз по реке лимоны приплыли?.. Держали их, держали в коммерческих магазинах, никто не покупает, и додержались, пока не сгнили. Частник мигом цены бы снизил. Хоть по пять стотинок скинь — все равно расчет есть.

— Нынче нельзя! — сказала Ганета. — Единые цены небось, государственные, от самого министра разрешение надо…

— Вот-вот, без министров мы ни шагу. А потом целыми ящиками — бух в воду!

Каждый раз, когда она слышала какую-нибудь историю в этом роде, Желу душила злость, досада или чувство какой-то страшной беспомощности, словно речь шла о ней самой или о ее близких, а не о том широком и расплывчатом понятии, которое именуется государством.

— Да будет вам! — сказала бабка Йордана. — Государство — оно, чай, богатое. Если что и повыкидывает, еще много останется.

Она шутила, желая развеять их мрачные мысли, но они-то догадывались, что делает она это больше из-за своих сыновей.

Государством для старухи были ее сыновья, и не хотела она, чтобы их считали неспособными руководителями…

Так, за обедом, потолковали о том о сем, потом собрали вещи, опять запрягли буйволицу и осла и стали спускаться с синего холма к берегу Осыма.

А там, засучив рукава, подоткнув юбки, долго терли лица, отмывали бочки и опрыскиватели.

*

К концу лета в один из воскресных дней по шоссе на Юглу ехал «Москвич», в котором сидели двое. День был жаркий, шины сухо шуршали по пыльному асфальту, петля на задней двери тихо просила смазки.

Приглушенные краски летнего пейзажа, мерный гул мотора, мягкий воздух, дувший в открытые окна, — все умиротворяло и радовало душу, но ехавшие в машине люди с самого утра вели спор, портивший настроение обоим. Они принадлежали к разным поколениям, и в споре их, быть может, таилась все та же проблема отцов и детей, которой, как уже указывалось высокими инстанциями, в действительности не существует.

— По-твоему, — говорил молодой, — надо остановиться за селом, точно мы цыгане какие-нибудь, разбить шатры и ждать?

Старик в ответ кивнул. У него был крупный нос с большими порами и отчетливой сетью лиловых прожилок. Высокий розовый лоб и гладкие щеки скрывали его годы, но зато выдавали профессию: либо повар, либо служащий на скотобойне.

— Людям в доверие влезть — дело, Коста, нелегкое, — проговорил он, решив, что кивок недостаточно ясно выразил его мысль. — Люди теперь с оглядочкой… Их убедить надо, раздоказать…

— Да брось ты! — оборвал его Коста, невольно прибавляя газ. Машина рванулась вперед. — Люди какие были, такие и есть… И хватит тебе философию разводить.

— Да нельзя же с бухты-барахты! — сказал тот, кто разводил философию. — Хоть одного своего человека иметь в селе… Вроде агента… Вот как дела-то делаются.

— Самая лучшая агентура — бабы! — самоуверенно сказал молодой. — Ты положись на меня, сам потом увидишь.

Его спутник примирительно вздохнул и стал смотреть в окно.

Уже синели вдоль дороги сливы, трава изнывала от суши, куропатка вывела на шоссе трех своих птенцов, но, заслышав шум машины, вновь загнала их в придорожные кусты.

— Ты меня слушай, бай Георгий! — сказал водитель. — И тогда мы в два-три дня обстряпаем столько, сколько ты раньше и за месяц не обстряпывал!

— Все времени нет… — произнес бай Георгий, помолчав. — Кабы не требовалось трудового стажа, я бы махнул по селам, как в прежние времена, посмотрел бы ты тогда на меня…

Он не любил хвастаться, потому что при этом невольно вспоминались молодые годы, а от воспоминаний всегда становится грустно.

— Это вы вот ушами хлопаете… — заключил он, рискуя снова вызвать спор.

Но молодой на этот раз согласился с ним.

— Зажали нас здорово, — сказал он, по-прежнему глядя перед собой. — Ни вздохнуть ни охнуть… Я когда на соломе работал, что ни день — ревизоры да контролеры…

Он как-то поработал на прессовке соломы и за один месяц отхватил такую сумму, что весь городок ахнул, а ревизоры всполошились.

— Зависть! — изрек бай Георгий. — Сами-то олухи, заработать не могут и другим не дают… Проклятая жизнь!

— Ладно, ладно!.. — сказал Коста. — Нам с тобой еще грех жаловаться… Другим похуже — вон тем бабенкам, к примеру, которые вкалывают в такое пекло…

На рыжем поле, тянувшемся вдоль дороги, белело вдали несколько косынок.

— Так оно было, так оно и будет! — опять изрек философски бай Георгий.

Молодой предложил затормозить и потолковать с этими женщинами. Он видал в кинофильмах, как это делают ответственные товарищи, крепя связь с массами. Фронтальная атака всегда свидетельствует об уверенности в своих силах, психически действует на противника и не может не привести к победе. Именно эта тактика и была не по душе бай Георгию, из-за нее и шел у них столько времени спор, но старик чувствовал, что ему не устоять под натиском молодости.

Мотор замолк возле обочины. Оба вылезли, захлопнули дверцы, по в отличие от недоверчивых водителей запирать не стали: вокруг открытое поле, машину отовсюду видно.

Услыхав стук дверец, белые косынки разогнулись.

— Может, портфель захватить? — сказал бай Георгий. Ему казалось, что с новехоньким портфелем из свиной кожи они произведут на женщин лучшее впечатление. Но Коста сказал, что это будет грубой ошибкой. Крестьянам осточертели приезжие с портфелями. Если хочешь расположить их к себе, шагай прямо по кочкам, не разбирая дороги, посвистывай и сам с собой разговаривай вслух, чтобы не приняли за начальство.

— Надо держать себя как можно проще! — сказал под конец Коста.

Перескочив через обочину, они зашагали между рядками свеклы, сходившимися вдали — там, где работали женщины. Сухая ботва, покрывавшая землю, потрескивала у них под ногами. Коста — впереди, прямой, стройный, кудрявые волосы блестят. За ним, тяжело ковыляя, — бай Георгий.

Женщин было пятеро, с каждым шагом все легче становилось их разглядеть.

Первой бросалась в глаза толстуха, у которой платье задиралось на животе, потом старуха в старинном темном сукмане. Одна из женщин была высокая, худая, с лицом темным, как сухой свекольный лист. Другая — уже не первой молодости, но еще ничего. А самой молодой — лет тридцать, стройная, сдобная деревенская красавица.

Они стояли, опершись на двурогие вилы, которыми выкапывали свеклу, и смотрели на приближавшихся мужчин.

— Небось думаете, опять начальство пожаловало? — крикнул Коста, когда оказался шагах в десяти от них. — Бог в помощь!

Женщины усмехнулись на это позабытое приветствие, но ответить — ответили, продолжая пристально рассматривать и молодого и его спутника.

Сконфуженный их взглядами, бай Георгий откашлялся.

— Не начальство мы, — продолжал Коста. — А вот поглядим, кто из вас отгадает, что мы за птицы… Награда — пять левов!

— Да у тебя, видать, денег куры не клюют! — отозвалась толстуха и назвала фамилию одного министра. Женщины покатились со смеху.

— Ну, вы скажете… — развел руками Коста. — Неужто я похож…

— А я так думаю, вы из ансамбля какого-нибудь, — сказала высокая. — Ты небось на кавале играешь, а твой товарищ — на гайде.

— Тетя Тана! — с укором взглянула на нее молодая. — Люди обидятся…

Хотя в брюнете и впрямь было что-то эстрадное, ей нравились его ладная фигура, широкая грудь, вьющиеся волосы. Она уже успела приметить, что и он поглядывает на нее с интересом.

— Значит, на артиста смахиваю? — засмеялся парень и обернулся к своему товарищу. — Убила она меня, бай Георгий!

— Да кто вас знает! — снова сказала высокая. — К нам теперь другие и не заглядывают. Я решила, что вы тоже…

— Мы на сценах не играем! — сказал Коста. — Наша сцена — жизнь!

Но тут же подумал, что хватит, пожалуй, морочить им голову и злоупотреблять терпением. Того и гляди спохватятся — работа, мол, не ждет, некогда лясы точить — и опять возьмутся за вилы. Нюх массовика подсказывал ему, что ни в коем случае нельзя доводить до этого.

— Шутки в сторону!.. — сказал он. — Разрешите представить вам этого товарища…

И, отстранившись, заставил женщин опять взглянуть на бай Георгия. Старик вымученно улыбался и не знал, куда девать руки. Он ругал себя, что послушался Косту и оставил портфель в машине. В голове у него вдруг мелькнула дурацкая мысль: отобрать вилы — ну, например, у той старухи — и приняться за свеклу, рыть ее, рыть… Он привык работать и предпочитал что-то делать, чем вот так переминаться с ноги на ногу, не зная, куда девать руки…

— Перед вами крупнейший специалист по вермишели! — сказал Коста. — Хотите — верьте, хотите — нет, только я врать не обученный…

— Да будет тебе… — Старик чувствовал, что пора и ему открыть рот.

— Не считаю нужным рассказывать вам о значении вермишели, как таковой, — продолжал Коста, обводя женщин взглядом. — Хозяйки лучше моего знают, что такое суп без вермишели. Верно я говорю? А бай Георгий, кулинарных дел мастер, изготовляет такую вермишель, какую можно сыскать лишь в столице мучных изделий — солнечной Италии!

— В магазине вермишели — завались! — произнесла толстуха, исполненная недоверия.

— А ну, спорим! — сказал Коста. — На пять левов! Только смотри, проиграешь, потому что с весны в вашей округе вермишель — товар дефицитный!

Женщины молчали, и каждая пыталась вспомнить, когда в последний раз спрашивала в магазине вермишель. В Югле был только один магазин, где продавались все товары, и не было дня, чтобы они туда не забегали, но сейчас ни одна не могла сказать ничего насчет вермишели. Только высокая вскинула брови и наморщила лоб:

— И вермишель тоже?

— Такова ситуация, — сказал Коста. — И она сохранится до конца текущего года, потому что у нас предприятия работают по плану. Поскольку план по вашему округу выполнен еще в первом квартале — будете ждать до следующего года!

Тут женщины разворчались по поводу всяких кварталов и планов, из-за которых до конца года не будут привозить вермишели, и по адресу снабженцев, которые сами-то вряд ли знают, что такое незаправленный суп…

Коста улыбался, довольный, что нащупал тему, которая их волновала.

— Но на всякую хворь есть свое зелье! — сказал он, дав им выговориться. — Потому-то я и привез к вам бай Георгия, самого что ни на есть лучшего специалиста…

— Да ладно тебе нахваливать-то… — сказал тот, заливаясь краской.

— Один лишь бай Георгий может спасти положение.

— А вы сколько за кило берете? — спросила старушка. — Кто вас знает — может, заломите бог знает сколько.

— Ни в коем разе! Плата умеренная, почти задарма!

— Я только за работу беру! — вмешался бай Георгий. — Продукты ваши. Муки малость, яйца, ежели кто хочет. На кило — три штуки…

— И самое главное, — сказал Коста, — наша вермишель не отдает машиной… У фабричной всегда запашок, а у нашей — нет, потому что пресс ручной!

Он видел, что женщины слушают его, и решил, что пора переходить к деталям: сообщил, сколько на килограмм вермишели надо муки и сколько это будет стоить, сравнил с государственной ценой, ввернул еще разок насчет Италии и про пользу мучных изделий. На него нашло необыкновенное красноречие, потому что молодая смотрела на него влажным взглядом и два раза провела языком по губам. Он вспомнил, что когда учился в восьмом классе и уже стал заглядываться на девчонок, один старшеклассник много ему про это говорил. «Если облизнулась — самый верный знак…»

— А свидетельство у вас имеется? — спросила женщина, у которой было строгое лицо. Она все время стояла чуть поодаль и не вмешивалась в разговор, но Коста давно приметил в ее серых глазах недоверчивый огонек. Поэтому вопрос о свидетельстве не был для него неожиданностью.

— Хорошенькое дело! — сказал он. — С какой это радости нам врать? У нас все имеется. Даже справка от санэпидемстанции. Но все-таки главное — дело! Не понравится вам наша продукция — пожалуйста! Оплачиваем стоимость сырья. Все тютелька в тютельку, как в аптеке!

Это звучало убедительно, и вопросы прекратились. Первой дала согласие старуха, потому что подумала, что вермишель — это как раз по ее зубам. Будет из нее суп варить, а можно и отдельно, с сахарком, если захочется сладенького. Вермишели запасти — это не худо. Она в этот год все никак не могла собраться наделать лапши впрок — вот вермишель как раз и сгодится.

Старуха сказала, что готова пойти хоть сейчас — только осла отвяжет.

И молодая тоже ничего не имела против, дома у нее было немного муки и прочих продуктов — отчего не посмотреть, что из этого выйдет…

Возник спор — а с работой как быть, как вернуться в село раньше времени? Коста сказал, что в это дело не вмешивается, пускай сами решают, у них с бай Георгием время есть, потому — их работа не волк, в лес не уйдет.

Женщины сказали, что и свекла тоже никуда не денется. Все одно грузить некуда — на станции вагонов нету, целые кучи ее третий день сохнут на солнце, да, в конце концов, не может женщина, у которой хозяйство на руках, все в поле да в поле торчать, надо немного и о доме подумать.

— Пошли! — сказала толстуха. — На сегодня хватит!

Она воткнула вилы в землю, отряхнула платье и, развязав концы платка, надвинула его на глаза, а потом оттянула назад, чтобы пригладить волосы.

Вслед за ней и остальные воткнули вилы в землю.

— Так тут и оставите? — спросил Коста. — Хоть листьями прикройте, вдруг кто мимо пройдет…

— Никто их не тронет, парень! — сказала старуха. — Такого у нас еще в селе не бывало, чтобы вилы украли или мотыгу…

Женщины двинулись к краю поля — там лежали кошелки и маячила неподвижная фигура осла. По дороге они рассказали приезжим, что вообще-то работают на огородах, но дней на десять их перевели на свеклу, а потом они опять вернутся к своим грядкам. Уборка свеклы, по их словам, была делом не легким — весь день покланяйся эдак-то, руки и поясницу разламывает, а вечером, как циркулем обмерят, меньше одного трудодня выходит, восемь десятых! Потому-то они сейчас и бросили работу с легкой душой…

— Я знал, что мы с вами поймем друг друга! — сказал Коста. — Женщины вообще народ толковый. Голову даю на отсечение, что если б женщин выбирали в президенты, сроду б никаких войн на свете не было… Верно я говорю?

Молодая с улыбкой смотрела на него, и губы у нее были влажные.

*

Тесто извивалось в сильных руках бай Георгия, оно уже стало тугим, упругим, но он продолжал месить. Весь фокус в этом самом замесе, — объяснял крестьянкам его ассистент. — Плохо замесишь — и вермишель в супе размякнет, разварится.

Бай Георгий надел на голову белый накрахмаленный колпак, высоко закатал рукава халата, и у него вправду был вид настоящего кулинара.

Женщины стояли в трех шагах от квашни и с любопытством наблюдали за каждым его движением. Давненько уж не приходилось им видеть мужчину за такой работой. Раньше-то, когда мужья жили дома, они поручали им перед пасхой месить тесто для куличей. Для куличей тесто месят долго, и руки нужны сильные. Мужья вставали на заре и, закатав рукава, старательно вымыв руки, неловко брались за желтое поднявшееся тесто. Своей мягкостью тесто напоминало им женское тело, их пальцы возбужденно ощупывали его, а потом принимались мять, крутить, вертеть, давить кулаками, пока оно не превращалось в упругий, ловкий мяч, норовивший выскользнуть из рук. Тогда мужья расправляли спину и отходили в сторонку, а женщины заворачивали тесто в чистую салфетку и относили в пекарню.

— Готово! — сказал бай Георгий, оттирая от рук тонкий слой прилипшего теста. — А теперь можно и приступать.

Пресс стоял на столе, под металлическим решетом белела разостланная газета. Бай Георгий посыпал решето мукой и положил первый ком теста, а Коста крутанул ручку. В отверстиях решета показались нити, точно личинки из медовых сот. Они стали вытягиваться, вытягиваться, бай Георгий ловкими движениями скрутил их восьмеркой и резанул ножом. Изготовление вермишели началось.

Женщины уверились, что этот человек знает свое дело, и побежали по домам за мукой. Немного погодя они стали возвращаться с тазами, в которых высились рассыпчатые белые горки, а в фартуках легонько постукивали яйца.

Палисадник перед домом Ганеты, где стоял пресс, скоро весь был застелен газетами, на которых сохла вермишель. Скрюченная свекровь стерегла у проволочной ограды, чтобы не забрела какая-нибудь курица.

Набежали и другие соседки тоже.

Чтобы сэкономить время, бай Георгий показал им, как самим замесить тесто, пока они вдвоем с Костой будут пропускать его через пресс.

К вечеру, возвращаясь из детсада, завернула к ним и председательша.

Она вошла прямой, уверенной походкой в своем репсовом платье с крупными розами по светлому фону; ее рыжие волосы горели под лучами заходящего солнца. Прошла по цементной дорожке и остановилась возле мужчин, вертевших ручку пресса.

«Это еще что за краля?» — успел спросить Коста, заметивший, что женщины при виде крашеной приумолкли. Те шепнули ему, чья это жена.

— Что тут происходит? — спросила крашеная. — Что за артель?

— Артель «Помощь домохозяйке», — отозвался Коста, дерзко посмотрев ей в глаза.

Они у нее были цвета жженого сахара и очень гармонировали с цветом волос.

— Вы от какого предприятия? — спросила председательша, и по всему было видно, что вслед за тем она потребует документы.

— Может, вам документики предъявить? — опередил ее Коста. — Диплом лучшего специалиста страны по вермишели, обладателя почетной серебряной медали второго национального съезда работников пищевой промышленности. Может, вас интересует также справка санэпидемстанции и открытое письмо института питания?

Он улыбался, зная, что никаких дипломов, почетных медалей и открытых писем нет и в помине, но он был уверен, что она не решится потребовать их.

— Я только спросила, — сказала председательша, отводя глаза. — Проверки — это по части моего мужа. Но он сейчас в городе. А я только так спросила…

— Что же это я? — воскликнул Коста. — Заболтался и забыл познакомить вас. Бай Георгий, познакомься с этой симпатичной дамочкой.

— Очень приятно. Денчева… — сказала председательша.

— Очень рад. А меня зовут Коста!

Он крепко пожал ей руку и стал рассказывать о ручном производстве вермишели, о прессе бай Георгия, обладателе серебряной медали, о том, как он знаменит даже за пределами родной страны и как одна газета (он привел и название ее — «За народный хлеб») однажды поместила его фотографию и небольшой очерк.

— Товарищ Денчева! — сказал в заключение Коста. — Не будем тратить слов попусту. Несите муку, хотя бы один килограмм, и вы сами увидите, какая бывает вермишель. Никакого запаха, идеальная консистенция, и хоть целый день варите — не разварится.

Председательша прошлась между разостланными на земле газетами, рассматривая вермишель. Ей было приятно, что этот молодой парень идет рядом и говорит с нею своим бархатистым басом. Она подумала, что могла бы завтра же пригласить его к себе, если бы кто-нибудь поработал вместо нее в детском саду. Конечно! Одна из поварих вполне может заменить ее. Она останется на весь день дома, возьмет муки получше… Но сначала неплохо бы снова покрасить волосы… Только бы Денчо не забыл привезти новый флакон «колорана», в старом уже почти ничего не осталось…

Она силилась вспомнить, когда красилась в последний раз. Пожалуй, недели две назад, а за две недели краска облезает, в особенности у корней… «Зря я сюда зашла», — подумала она, заметив, что разговорчивый парень, который определенно начал ей нравиться, часто поглядывает на ее волосы.

— Когда муж вернется, — сказала она, — можно перебраться к нам…

— Как прикажете, товарищ Денчева! — сказал Коста. — Мы всегда готовы. Верно, бай Георгий?

Поняв, что дело пошло на лад, старик широко улыбнулся.

— До свидания! — сказала председательша.

Не успела она уйти, как женщины заработали языками.

— Хуже нет, — говорили они, — когда баба считает себя начальницей над всем селом. Глупа как гусыня, в гимназии с первых же дней нахватала двоек, и на том вся ее наука и окончилась. Но везучая — подцепила Денчо в мужья! Тоже — муж называется! Чтобы какая-то дура вертела тобой, как хочет… Смех один!

— Да ладно, все мужья у жен под башмаком сидят! — смеялся Коста. — Думаете, американский президент не сидит? Хоть он и президент…

— Это верно, — согласились женщины. — Но все-таки второго такого, как наш Денчо, вряд ли где сыщешь… Только и знает, что ездить по разным семинарам да конференциям, а заправляет в Югле жена…

Но вот наконец и последний кусок теста пропущен через решето. Бай Георгий разобрал пресс и пошел к колодцу мыть. Женщины, расплатившись, понесли вермишель домой. На дворе стемнело, Ганета зажгла лампу, стала собирать ужин.

— Идите к столу, суп остынет! — крикнула она мужчинам, которые еще не кончили умываться.

По болгарскому обычаю немного поломавшись, гости поужинать согласились, но от приглашения остаться переночевать решительно отказались. Привыкли, мол, спать в машине, к чему стеснять людей, создавать лишние хлопоты.

— Даже и не думайте! — сказала Ганета. — В моем доме вас вечер застал, в моем доме и заночуете. Никуда я вас не пущу. Места много — для всех хватит!

— В «Москвиче», — сказал Коста, — сиденья раскладываются и получается кровать. Ты спала когда-нибудь в машине? Очень даже приятно!

В его словах была двусмысленность, уловить которую могла только молодая женщина. Ганета напустила на себя строгий вид и пошла стелить постель.

Когда она немного погодя повела их в дом, бай Георгий замешкался, снимая в сенях ботинки, а Коста взял ее за руку выше локтя и понял, что она не будет вырываться.

— Вот тут ляжете, — сказала она неестественно громким голосом. — Только бы тесно не было…

— А ты где спишь? — спросил ее Коста.

Она молча показала ему на второй этаж.

— Я к тебе загляну, — шепнул он. — Как только старик заснет. Я не привык ложиться в такую рань!

«Господи! — подумала она. — Те же повадки, что у того, в нейлоновой рубашке. Неужто я всем мужикам кажусь такой потаскухой?»

Она хотела показать ему, что обижена его самоуверенным тоном, но не успела, потому что старик наконец скинул ботинки и был уже у двери.

— Красота! Красота! — произнес он, оглядывая комнату, застланную новыми половиками, увешанную ковриками и яркими обложками журнала «Женщина сегодня».

От желтых оконных рам шел слабый запах олифы.

Гана пожелала им покойной ночи и ушла.

*

Окно было открыто, и они слышали, как затихали ее шаги во дворе. Слышали, как она о чем-то разговаривала со свекровью, как подошла к воротам и щелкнула ключом, как потом принялась на крыльце мыть ноги сонно хныкающему сыну.

— Проворная баба! — сказал бай Георгий. — Одна со всем хозяйством управляется.

— У-гу! — пробормотал Коста, делая вид, что засыпает.

— А как ты думаешь, эта крашеная, не устроит она нам какой пакости?.. Раз у нее муж в…

— Хватит тебе, спи! — сказал Коста. — Не забивай себе голову ерундой…

Старик замолчал, в голове у него прояснилось, и вскоре сосед услыхал его храп. Чтобы увериться, что он спит, Коста привалился к нему спиной, храп стал прерывистей, потом снова перешел в равномерный. И так будет продолжаться до утра.

Теперь Коста мог встать и спокойно надеть свои брюки из плащевой ткани. Чтобы не потревожить старуху, спавшую по соседству, он решил не открывать двери, отодвинул занавеску и перемахнул через окно. Наружная лестница вела в комнату Ганеты. Он зашагал вверх, стараясь ступать как можно тише. Ее окно тоже было открыто. Он заглянул, но внутри было темно, и ему пришлось позвать ее. Послышался звон матрацной пружины, и бледное пятно ночной рубашки обрисовалось в рамке окна.

— Напарник мой заснул, — сказал Коста.

— Ну и что?

— Ладно уж, не притворяйся!

— Чего тебе?

— Пошли, покатаю на «Москвиче»… Я тебя внизу подожду.

— Жди-дожидайся!

Он покрутил головой, прикидываясь рассерженным, и пошел к машине, не закрыв за собой ворот. Сел в машину и стал ждать, уверенный в том, что она придет. Но прошло несколько долгих минут, а ее все не было. «А что, если она и вправду меня разыгрывает? — подумал он. — От этих деревенских всего ждать можно». Он уже было собрался идти спать, как заметил ее силуэт в воротах.

Его подмывало обругать ее, но он сдержался, подождал, пока она сядет рядом с ним, осторожно захлопнул дверцу и повернул ключ зажигания. Разбуженный мотор загудел, и машина тронулась с незажженными фарами.

Вскоре они уже были за селом, фары вспыхнули, хотя все было отчетливо видно в ночи, освещенной тонким серпом зеленоватой луны.

Одной рукой он держался за руль, другой прижимал к себе теплое тело женщины. Ему было приятно, хотя и смешил привычный для него вопрос: «А куда мы едем?» Не все ли равно куда? Достаточно того, что он появился у ее окна, тихонько окликнул, и вот они уже едут. Может, своим вопросом она пыталась заглушить то, что еще сопротивлялось в ней?

«Только бы без сцен!» — подумал Коста, а вслух сказал:

— Ты прямо как маленькая!

— Зато ты большой! — ответила Ганета. — Не воображай, что…

«Начинается», — сказал он себе. Сейчас пойдут слезы, появится мокрый блеск на щеках… И… придется что-то говорить, чтобы осушить этот блеск, а разговоры были ему ни к чему, он предпочитал предоставить слово рукам…

Справа от дороги раскинулся луг с темными стогами свежескошенного сена, и машина словно сама свернула туда. Накренившись, переехала через неглубокий кювет, один из стогов качнулся и пододвинулся к ней. Позади него мотор заглох…

*

Было за полночь, когда Ганета вернулась домой и юркнула в постель к теплому тельцу ребенка. Ей было веселей, чем в тот раз, когда она вернулась из комнаты для приезжих. На миг у нее мелькнуло в голове, что эта веселость не к добру, что легкость, с которой она уступает мужчинам, к хорошему не приведет, но она поспешила отогнать эти мысли. «Богомила нет, мне хочется жить, молодость проходит, будь что будет!» И старалась заснуть, но не могла.

К чему скрывать? Человек, спавший сейчас в комнате на первом этаже, был ей приятен. Он понравился ей еще тогда, когда шел к ним по свекольному полю. Было что-то неотразимое в его плечах, волосах, в его словах, которые лились так плавно. И во взглядах, которые он кидал на нее весь день.

Вспомнился его голос, когда он звал ее у окна, не голос, а скорее шепот. Вспомнилось, как она вышла из ворот, как села рядом с ним и ощутила прикосновение его крепкой руки. А потом был темный стог, еле уловимый запах бензина и сена, распахнутые дверцы машины и глубокая тишина ночи, наступившая вдруг. И спокойный разговор — сначала о машине.

— Откуда у тебя столько денег?

— Не так уж и много. Жить надо уметь.

— На вермишели заработал?

— Нет. Вермишелью мы недавно занялись. До этого у нас другая машина была, сахарную вату делали.

— Какую сахарную вату?

— А ту самую, какую на ярмарках продают, людей морочат… Как про нее говорят: «Куснешь — хороша, глотнешь — ни шиша».

Она еще посмеялась: «Куснешь — хороша, глотнешь — ни шиша».

А он сказал, что эта машина, можно сказать, прямо деньги печатала. Но ее у них конфисковали.

— Почему?

— Власть нас не любит… Мы ее слабые места знаем. Чуть чего нету в продаже, мы тут как тут… В этом-то и весь фокус.

— И вермишель делать не разрешают?

— И ее. Но пока хватятся, нас и след простыл…

Потом пришло время возвращаться. Подъехали к селу. На другом его конце светились огни фермы — неподвижные поезда, остановившиеся среди равнины. Фары были погашены, и машина бесшумно проехала по своим прежним колеям.

Когда они прощались у лестницы, Ганета еще раз ощутила вкус его губ, который растаял так же быстро, как та вата на ярмарках.

Ее разбудил разговор мужчин. Было светло, белые стены комнаты излучали слепящий блеск, на дворе, под окном, глуховато бубнил голос Косты:

— Спокойно, бай Георгий!

— Да видел я его, — отвечал другой. — С ружьем был и все вертелся вокруг машины.

— Спокойно, говорят тебе!

— Чудной ты человек! «Спокойно». Что ж нам, сидеть и ждать этого типа с ружьем? Я ж его своими глазами видел!

— Ладно, ладно, — сказал после короткой паузы молодой. — Давай хоть с хозяйкой попрощаемся. Нельзя ж так сразу…

— Времени нет, Коста! Старуха во дворе, скажи ей, что нам надо ехать…

Одеваясь, Ганета слышала, как они прощались со свекровью, как завыл стартер, как хлопнули дверцы.

Она сбежала по ступенькам, но, распахнув ворота, увидела лишь пыльный след автомобиля в конце улицы.

Пыль медленно оседала на землю, шум стихал, и она долго стояла, вдыхая запах отработанного бензина.

Глянув в другой конец улицы, она заметила удалявшегося Дим Боя; из-за его плеча торчало дуло карабина.

*

Кто-то подарил цыганке Эмише милицейский свисток, и по утрам она свистела в него, стоя на площади. Свистела долго, делая небольшие паузы, чтобы перевести дух. Звуки разносились игриво и весело, точно ребятишки играли на новых, только что купленных на ярмарке дудочках. В первые дни цыганка время от времени обрывала свист и кричала, что пора выгонять скотину, но женщины скоро привыкли к новому сигналу и, едва заслышав его, шли к стойлам.

Обойдя дом, Тана остановилась: цепь лежала под яблоней, ремень был порван, буйволицы на месте не оказалось. Больше всего испугало ее то, что буйволица отвязалась давно, похоже, еще ночью, потому что место, где она лежала, успело остыть.

«Люцерна!» — мелькнуло у нее в голове, потому что одна люцерна могла повредить буйволице. Вчера Тана ее скосила, чтобы насушить на зиму, и если буйволица заберется туда, то, не зная меры, так набьет себе брюхо, что может лопнуть.

Тана поспешила на покос и уже издали увидела огромное брюхо. Буйволица лежала в люцерне, и бока ее то поднимались, то опадали, от туго натянутой, лоснящейся шкуры шел пар.

— Что ж ты наделала, негодная! — закричала на нее Тана. — Ненасытная твоя утроба! Ах ты, господи!

Голос ее стал писклявым, она хотела было закричать для храбрости, но поняв, что криком не поможешь, вырвала хворостину из плетня и попробовала заставить животное встать. Хворостина барабанила по тугой влажной шкуре, но все было напрасно.

— Встань, окаянная! — Женщина ожесточилась, и из уст ее посыпались проклятия, брань, попреки. Страх, постепенно охватывая ее, туманил сознание, мешал ей соображать — она металась по колкой стерне, не зная, что сделать, как поднять буйволицу.

Наконец она сбегала за цепью, накинула и принялась тянуть буйволицу. Тянула за цепь и била хворостиной, кричала и лупила хворостиной, хворостиной, хворостиной, пока огромное брюхо не заколыхалось. Буйволица встала на колени, постояла так, чтобы собраться с силами, и пошла, ступая по корневищам люцерны, трещавшим под ее копытами.

Тана волокла ее и старалась припомнить, что делают в тех случаях, когда скотина объестся и у нее так раздуется брюхо. Вспомнила только, что ее заставляют бегать. Гоняют, гоняют, гоняют до полного изнеможения, пока с губ не закапает пена…

Она вставила палку буйволице поперек рта, привязав веревочкой за рога. Теперь казалось, что буйволица улыбается страшной улыбкой, обнажились ее белые десны с прилипшими к ним травинками и зеленый язык.

«И погонять-то ее некому!» — подумала Тана, решив провести буйволицу по сельским улицам и, забежав в сельсовет, попросить кого-нибудь, чтобы вызвали ветеринара из соседнего села.

Неподалеку был дом Желы, и она повернула туда, изо всех сил натягивая цепь. И без того неуклюжая, буйволица сейчас, с тяжелым грузом в брюхе, шла еще медленней, чем обычно.

Заслышав ее крик, Жела вышла на улицу. Она была в меховой безрукавке, в которой с самого утра хлопотала во дворе.

— Керосин! — сказала она, глянув на буйволицу. — Керосин вливала ей?

Тана спохватилась, что забыла про керосин, и побежала домой за пыльной бутылкой, в которой мягко плескалась мутноватая жидкость. Они крепко схватили животное за рога и влили ему в рот немного керосина. В синих глазах его отражались их лица, растянутые расширившимися зрачками. По палке, которую жевали его челюсти, потекла редкая пена, пахнущая керосином.

— А теперь пусть побегает! — сказала Жела. — Если не поможет, то загоним ее в речку.

Она взяла у Таны хворостину, велела ей идти впереди, и они двинулись.

С площади все еще доносился свисток Эмиши, по дворам кукарекали петухи, но они слышали лишь хрип буйволицы и хлопанье по ее бокам.

Миновав несколько улиц, они добрались до сельсовета, и Жела пошла позвонить. Вернувшись, она увидела, что животное снова подогнуло ноги, а Тана тихо всхлипывает возле него.

— Не давай ей лежать! — рассердилась Жела. — Зачем ты ей лечь позволила?

Она снова взмахнула хворостиной, и удары застучали, как дробь по капустному листу. Толчками, пинками, криками им удалось поднять буйволицу, и они повели ее к реке.

Женщины выходили из ворот и старались помочь, кто чем может. Одна из них принесла облупленный кувшин со щелоком, оставшимся после варки мыла. Попробовали влить его, но щелок был густой, буйволица фыркала, и он выливался обратно.

Наконец Тана и Жела вышли на берег, туда, где женщины обычно стирали, сняли резиновые тапочки и полезли в воду искать глубокое место. Но к концу лета река обмелела, по обеим сторонам ее русла торчали сухие камни, и нелегко было найти заводь, в которую можно было бы погрузить по самые рога раздувшуюся, как шар, буйволицу.

Как они ни бились, шар плавал поверху, половина его высовывалась из воды, шкура быстро высыхала, и им приходилось плескать на нее воду пригоршнями.

— Неужели не спасем, тетя Жела? — спросила Тана. — Что ж делать-то, скажи?

— Ничего, еще не поздно, — ответила Жела, стараясь говорить спокойно. — Ветеринар обещался прийти… Бог даст успеет…

Она говорила неправду, в ветлечебнице ей ответил неизвестно кто, вероятно сторож, с трудом уразумевший, что речь идет о буйволице из Юглы. Ветеринара, сказал он, сейчас нет, но когда вернется, то пойдет к ним в село.

Когда это будет, неизвестно. А ясно было, что животному не делалось лучше, брюхо не опадало, дышать ему становилось все трудней, видно, газы сильно давили на диафрагму и в любой момент могли остановить сердце.

Жела вылезла из воды и надела тапочки.

— Ничего не выходит, Тана, — сказала она. — Пойду Парикмахершу позову. Вдруг ветеринар задержится…

*

Дом Минки Парикмахерши был в старой части села, где когда-то находился центр Юглы. Здесь еще сохранилась прямоугольная площадь, некогда посыпанная галькой, а теперь заросшая спорышем, дурманом да желтыми колючками; небольшая лужа возле обвалившегося колодца высохла, и дно ее потрескалось от летнего зноя.

Своей судьбой площадь походила на эту лужу. С той разницей, что осенью, когда начинались дожди, лужа снова заполнялась водой и снова появлялись ее обитатели — утки и гуси, а площади уже никогда не вернуть свою былую славу и царившее на ней оживление. Жизнь села переместилась в другой конец, ближе к шоссе и железной дороге, а здесь остались ветхие домишки, крытые плитняком, полуобвалившиеся каменные ограды, старая сельская школа, пережившая на своем веку столько падений и превращений, попеременно служившая то школой, то сельской управой, то полицейским участком…

Позади лужи, как раз против двери бывшей сельской управы стоял дом Парикмахерши. Это была низкая, крытая турецкой черепицей постройка с одним-единственным приступком у входа. Под крышей на выцветшей охре проступала надпись:

«Парикмахерский салон «Идеал». Ганчо Пе. Стойковъ. 1936».

Судя по всему, открыв свой салон в тысяча девятьсот тридцать шестом году, Ганчо Парикмахер действительно осуществил свой идеал. Помещеньице, названное столь громким именем, было тесновато, но зато на улице у двери стояла скамейка для клиентов. Были здесь и эмалированный таз с выщербленными краями, и махровое полотенце с надписью: «Боже, храни Болгарию!», и деревянные ставни, которые Ганчо открывал по утрам, когда всходило солнце.

Крестьяне еще помнили его: высокий, тощий человек, чуть сутулый оттого, что ему вечно приходилось склоняться над клиентами; он старательно занимался своим делом, но не проработал и десяти лет — схватил гнойный плеврит, от которого ему не суждено было оправиться. После него остались две бритвы марки «Золинген», девочка, ходившая в шестой класс, и жена Минка тридцати семи лет от роду.

Похоронив мужа, Минка года два была парикмахером в Югле, потому что среди прочих дел кое-что переняла и из ремесла мужа. Она была ловка, водила бритву уверенными, точными движениями; в ее характере было что-то мужское, что еще больше усилилось после того, как она овдовела. Все шло как будто бы хорошо до тех пор, пока Минка не начала замечать, что клиентов поубавилось. Несмотря на ее усердие, их становилось день ото дня все меньше. Сначала она думала, что мужчины испытывают неловкость оттого, что ее руки касаются их лиц; потом решила, что, наверно, жены не позволяют им ходить в парикмахерскую (ей случалось слышать кое-какие намеки), но в конце концов поняла, что клиенты не приходят потому, что их вообще уже нет в Югле.

Клиентов не было, а налог был высокий, и ей пришлось закрыть ставни парикмахерского салона «Идеал». На этот раз, кроме двух бритв и эмалированного таза, ей в наследство осталось и прозвище Парикмахерша.

Однако она была женщина стойкая, и беды, обрушившиеся на ее голову, не могли ее сломить. Закрыв парикмахерскую, она поступила работать на птицеферму — кооператив тогда только создавался, птичник еще не был построен, и птицу содержали за селом в старом коровнике. Здесь, в теснотище, среди куриных вшей и запаха сероводорода, Минка научилась выращивать цыплят, кормить тысячи птиц и лечить их от болезней. Особенно удавалось ей лечение. Достаточно было ей встать среди двора и приглядеться несколько минут к курам, как она тотчас замечала, что у одной потемнел гребень или взъерошились перья, что другая качается, стоя на одной ноге, а на глаза ее сползает бледная пленка век. Тогда Минка брала обыкновенную иглу, которой сшивала мешки или нанизывала перец, накаляла кончик ее на горящей свечке и колола птицу под крыльями. Оттуда текла густая, темная кровь. Кроме того, она знала много других средств от болезней, варила травы, подмешивала в корм серный порошок, аспирин или пенициллин, а иногда брала бритву и делала прямо-таки хирургические операции. Однажды у одной из индюшек, которых она разводила у себя дома, засорился пищевод. Зоб у индюшки раздулся, и птица почти подыхала, но Минка выщипала перья у нее на шее, полила это место ракией и уверенными движениями сделала разрез, который потом зашила простой ниткой. Она не видела ничего особенного в этой операции, но в селе долго восхищались ее сноровкой, а из окружной газеты прислали молодого журналиста, который заставил ее битый час рассказывать, как она все это проделала. Через неделю в газете напечатали ее фотографию и очерк, где случай описывался красочно и точно, и только индюшка была названа кооперативной, что очень насмешило женщин. В кооперативе индеек не разводили, и, посмеявшись, женщины решили про себя, что газетам верить нельзя. Корреспондента они все же простили, потому что подумали, что, не напиши он так, его, может, и не напечатали бы…

Как бы то ни было, но за Минкой Парикмахершей утвердилась новая слава лекарши, над которой женщины Юглы порой посмеивались, но, чуть что, спешили позвать…

Кто-то окликнул ее. Минка была во дворе, она прибежала с фермы позавтракать, когда раздался голос Желы. Ей понадобилась одна минута, чтобы схватить бритву, бутылку с ракией и запереть ворота на засов.

И они с Желой побежали к реке.

*

Буйволица лежала на том же месте, неподвижно уставясь перед собой выпученными от напряжения глазами. Вода относила в сторону ее бессильно повисший хвост с пучком белого волоса на конце.

Тана стояла на берегу и не шевелясь, с заострившимся потемневшим лицом смотрела на приближающихся женщин.

— Надо ее вытащить на берег, — сказала Парикмахерша, осмотрев лежавшую буйволицу. Она не ожидала, что животное так сильно раздулось, и почувствовала, что ее обычная уверенность исчезает. Пока они силились вытащить буйволицу из воды, Минка придумывала, как ей избежать того, ради чего ее позвали.

— Не сумею я, Тана! — наконец сказала она. — Буйволица ведь не курица, не овца… Подождем лучше ветеринара.

— Да он, может, и не придет! — сказала Жела. — Что ж нам смотреть, как она мается?

— Боязно мне. Вдруг хуже будет…

— Она же подыхает! — сказала Тана, выходя из оцепенения. — Не вижу я, что ли, что она подыхает! Что бы мы ни делали…

— Может, лучше…

— Все равно подыхает… Не бойся. Коли суждено жить, так поживет…

Минка раскрыла бритву, облила ее ракией, но не решалась подступиться к буйволице, хотя точно знала, в каком месте нужно сделать разрез. Еще ребенком она видела, как дед Алексий Налбантин пропорол бок теленку, пропорол заостренным коровьим рогом, и газы выбились через рог зеленой струей…

«Был бы у меня рог деда Алексия, — подумала Парикмахерша. — Все б меньше я опасалась…»

Но медлить дальше было нельзя, животное опять норовило лечь, они крепко связали ему ноги, и, стиснув зубы, Минка замахнулась — бритва беззвучно погрузилась в чуть заметную ямку.

*

Ветеринар приехал к вечеру. Буйволица кое-как дотащилась до двора, и теперь окровавленная, с опавшими боками лежала на том же месте, где обычно с цепью на шее коротала летние ночи. Снова наступала ночь, но цепи не было, а вытянутая шея бессильно упала на землю.

Ветеринар вылез из пролетки, спросил, где буйволица, и, подходя к яблоне, раздраженно сказал, что у него четыре села и что он не может разорваться на части.

Это был худощавый человек лет сорока, усталый и измученный бессонницей, в простой зефировой рубашке, небрежно заправленной в брюки и расстегнутой на груди. Не спеша он приблизился к голове животного, приподнял пальцами веко, глянул на десны, медленно провел ладонью по его шее.

Женщины, стоя поодаль, молчали. Парикмахерша ушла на птицеферму, и сейчас здесь были бабка Йордана, Тана и Жела. Со скорбными лицами они смотрели на человека, который ощупал животное, выпрямился, достал сигареты и закурил.

— Поправится она, доктор? — не вытерпела бабка Йордана. — Что будет-то?

— Колбаса! — сказал сердито ветеринар. — На колбасу пойдет.

Он курил и смотрел на распростертое туловище животного с засохшей раной в паху, вокруг которой кружились мухи. Женщины понимали, что он что-то обдумывает, и долго не решались ни о чем спросить, боясь помешать.

— Часть содержимого из желудка попала в брюшную полость, — сказал ветеринар. — И теперь перитонит обеспечен. Пункцию надо делать, а не так, как вы… бритвой! Кто ж вам виноват!

— Минка не виновата! — вступилась Тана. — Это я ее упросила. Она не хотела, а я…

— Подыхала ведь, доктор, — сказала Жела. — На глазах прямо подыхала, что ж глядеть, как она мучается?

— В том-то и дело, что все равно околеет, — ответил ветеринар. — Инфекцию занесли. Теперь, что бы я ни сделал, поздно… Одно остается — прирезать!

— Ох, не говори! — вскрикнула бабка Йордана. — Здоровую скотину, и вдруг ни с того ни с сего…

— Так уж ей на роду написано, бабушка! Самое большее до утра доживет. Так что смысла нет…

Он выкурил еще одну сигарету и двинулся к пролетке, женщины шли за ним, словно надеялись, что он изменит свое мнение.

— Несчастный случай! — сказал ветеринар, беря кнут. — Я составлю протокол, может, по страховке хоть немного дадут. А ждать больше, по-моему, не стоит…

Он избегал смотреть в глаза хозяйки, потому что заметил, как они наполняются слезами. Занимаясь своей профессией, он огрубел и стал равнодушен к страданиям ближних, но все же где-то глубоко под коркой этой грубости и равнодушия таилась жалость. Он был сыном крестьянина и болгарином, а в каждом болгарине живет что-то от Боне Крайненеца[3].

— Но-о! — крикнул ветеринар и рассек кнутом воздух.

Женщины постояли на улице, пока пролетка не скрылась из глаз, и снова вернулись к яблоне, где едка дышала обессилевшая буйволица.

Тогда Тана опустилась на колено у ее морды и заголосила, как голосят крестьянки на кладбище, над черными могильными холмиками. Но хотя в глазах ее стояли слезы, ни одной слезинки не пролилось, и она не плакала, а причитала, выкрикивая громко и напевно слова, полные боли и муки, которая копилась капля по капле и теперь выливалась прорвавшимся из души потоком.

Женщины слушали рассказ о том, как четыре года назад Тодор пошел в среду на базар и привел буйволицу, которую назвали Среданой; как все ей радовались, словно в дом вошел новый человек; как вскопали участок на задах и засеяли его люцерной, чтобы всегда для нее была свежая люцерна, и как из-за этой-то люцерны они лишились Среданы.

— Ну, хватит, Тана, хватит! — тронула ее за плечо Жела. — Слезами горю не поможешь…

— Оставь ее, — сказала бабка Йордана и отерла глаза концом платка. — Пусть выплачется.

Жела и Ганета повели хозяйку в дом, а она, всхлипывая, все спрашивала, что ж теперь делать, Тодора нет, а если его ждать, то буйволица, того гляди, сдохнет у них на глазах.

— Схожу-ка я домой за ножом, — сказала Жела. — Знаю, что тебе ее жалко, но что ж, лучше, чтоб она околела?

— Делай что хочешь, тетя Жела! — сказала Тана, успокаиваясь. — Хорошо, что хоть вы здесь. Что б я без вас делала?

— Может, Милора позвать? — сказала бабка Йордана. — С мужчиной-то все же спокойней.

Все согласились, что было бы хорошо, если б пришел хоть один мужчина, но где сейчас найти бригадира?

— Я загляну к ним, может, он дома… — предложила Жела. — А нет, так и без него обойдемся.

Через полчаса во дворе уже горел костер, покрывая копотью черный котел, стоявший на двух продолговатых камнях, под который бабка Йордана непрерывно совала сухие стебли подсолнуха.

Возле лужи запекшейся крови женщины, присев на корточки, осторожно снимали ножами со Среданы ее черную шкуру. Делали они это умело, с привычной сноровкой, говорили о всяких пустяках, о чем угодно, только не о буйволице, с которой маялись целый день, стараясь ее спасти, и которую теперь свежевали ножами.

Ножи скоблили упругую шкуру, воздух был полон запаха свежей крови и дыма, который поднимался от горящего подсолнуха и заволакивал весь двор.

*

Каким долгим был этот день! Как давно свистела в свой свисток Эмиша, как давно загоняли они буйволицу в реку и Парикмахерша подходила к ней со своей острой бритвой.

На дворы уже спускался сумрак, стебли подсолнуха превратились в мягкий пепел, женщины устало сидели за столом, на котором краснела мясорубка, а вокруг на деревьях были развешаны свежие колбасы.

Все кончено! Утром было смирное неповоротливое животное с серповидными рогами, теперь его уже нет. Осталось одно воспоминание да висящие на сучьях колбасы.

— Пошли, что ли! — сказала Жела.

— Погодите! — остановила их хозяйка. — Никуда я вас не пущу. Сегодня вы мои гости.

— Да нет, Тана, пора… Скотину надо встречать.

— Посидите немного и пойдете! Поужинайте у нас. Столько мяса…

Она загородила им дорогу, умоляла, настаивала и не отступилась, пока они не пообещали, что вернутся. А они пообещали потому, что скоро должен был прийти Тодор и не стоило оставлять ее с ним с глазу на глаз.

Поджидая их, Тана густо посыпала шкуру буйволицы солью и купоросом, чтобы не испортилась. Но не успела она с этим покончить, как увидела во дворе мужа. Он стоял с мрачным видом и курил.

— Видишь, что мы наделали? — сказала Тана, подойдя к нему. — Погубили животину.

Сумерки сгущались, и огонек его сигареты казался все ярче.

Наконец он выругался. Обругал то, чему не знал названия и не ведал, где оно скрывается, но что витало над его домом и каждый день старалось ему навредить. Для иных это был рок, но он не знал этого слова, — для него оно оставалось чем-то, что не позволяло ему курить, что мешало ему получить прописку в городе и что погубило их буйволицу.

— Ах, мать его! — сказал он, затоптав обжегший ему пальцы окурок. — Но ничего! Поживем — увидим!

Больше он за весь вечер не обронит ни слова. Будет сидеть с краю стола, пить вино и курить, курить, курить, пока пачка сигарет в его руках не опустеет и не сожмется в комок…

На улице послышались голоса — это возвращались женщины. Они несли вино, бутылки с ракией, фартуки их были полны огурцов и помидоров, а бабка Йордана тащила арбуз, выросший у нее на огороде.

Они уселись вокруг двух сдвинутых, покрытых газетами столов; на костре в кастрюле булькал фаршированный перец, на сковородке аппетитно потрескивали куски колбасы. Бутылки переходили из рук в руки, голоса стали бодрей, гнетущее настроение, не покидавшее их весь день, рассеивалось, как дым Тодоровой сигареты.

— Выпьем и поедим! — кричала хозяйка, разогревшаяся и осмелевшая после первых же глотков ракии. — Что нам остается? Ешьте и поминайте Средану!

— Были бы вы живы-здоровы, Тана! — успокаивала ее бабка Йордана. — Скотину-то купишь, человека вот не купишь…

— Хватит с меня! Ничего мне больше не надо. В город переберусь. Ну, Тодор, скажи, возьмешь меня в город? Не везет мне в этом проклятом селе…

А муж сидел с краю, запахнувшись в свой дешевенький пиджачок, молчаливый и уже пьяный.

— Нет, город не по мне! — призналась Бона. — Не могу я жить, когда кругом столько народу. И все по часам. Куда ни пойдешь, все по часам… Не по мне это!

— Дело твое, — сказала Тана. — Не нравится, оставайся тут, в этой грязюке и жарище. Копай, сажай, поливай перец и покупай потом по двадцать стотинок, а я его там за десять покупать буду…

Это было верно. Уже несколько лет, как правление кооператива, чтобы повысить плату за трудодень, ввело такой странный порядок. Цены на сельскохозяйственные продукты были в селе гораздо выше, чем в городе. И получался порочный круг: крестьяне выкладывали деньги из своего кармана, чтобы больше получить в конце года.

— Было б в городе лучше, — продолжала спорить Бона, — то Петко купил бы там себе дом, а не стал бы каждый вечер сюда на «Волге» ездить.

— «Волга» казенная, потому и ездит, — сказала Жела.

Петко, бывший председатель их кооператива, несколько лет назад «выдвинутый» на пост заместителя председателя окружного народного совета, действительно жил в селе, и каждое утро за ним приезжала зеленоватая «Волга», отвозила на работу, в его кабинет, а вечером привозила домой.

«Важная шишка!» — потешались над ним в селе и при нем подсчитывали, сколько бензина идет на восемьдесят километров, чтоб ездить каждый день по два раза из Юглы в город и обратно. Но он невинно улыбался или с несокрушимой логикой поговорки «Дают — бери, бьют — беги» отвечал: «Положено, вот и езжу!» Что они могли на это ответить? На такого добродушного человека и сердиться-то трудно! И они только махали рукой, уверяясь в том, что в этом мире есть какая-то сила, которая благоволит к одним и немилостива к другим. Та безымянная, невидимая, неуловимая сила, которую они могли обругать, как обругал ее в этот вечер Тодор, но были бессильны побороть.

— Будь что будет! — сказала Ганета. — Выпьем! За всех мужиков, хоть наших, хоть казенных! Тетя Жела, ну его к черту, спой-ка лучше песню… Нам мира не переделать!

Тана принесла с костра новую сковородку колбасы, поджаристой, с плотной корочкой, блестящей от жира. Развеселившиеся женщины выпили еще, а Жела затянула их любимую старинную песню, которую слышала от матери. Эта песня болгарской крестьянки с бесхитростными словами о любви и разлуке, об увядших цветах и темных тучах в небе была грустна, но полна веры, потому что та, что сложила ее, верила, что все перенесет — ведь только сильному духом дано выплакивать свое горе в песне…

— Пьют да поют! — послышался из темноты мужской голос — А потом слезы начнут лить.

Это был Дим Бой. Он стоял, засунув пальцы за ремень своего карабина. Позади него раздались шаги, кто-то подошел к нему, и лампа над дверью осветила лицо бригадира Милора.

— Вечер добрый! — сказал сторож. — Идем мы это с заседания, бригадир и говорит: давай наших баб проведаем… Твой голос издалека слышно, Жела!

Тана пригласила их к столу, налила им вина, положила закуски. Дим Бой не заставил себя долго просить — повесил карабин на стул и наклонился к тарелке. Но бригадир был задумчив и не притрагивался к еде.

— Будь здоров, Милор! — крикнула Бона. — Давай чокнемся, голубчик…

И потянулась к нему своей рюмкой. Он неохотно усмехнулся, рюмки их соприкоснулись, но, прежде чем отпить, он сказал:

— Выпьем, коли хочешь…

— Что-то ты невеселый какой? — посмотрела на него Жела.

— Да так! — сказал он. — Не будем об этом…

— Не пугай баб! — сказал ему Дим Бой, подбородок которого уже замаслился. — Ничего страшного, как-нибудь утрясется.

— Что это вы шушукаетесь! — сказала Жела, и гомон немного утих. — Опять чего-нибудь выдумали на своих заседаниях?

— Да нет! — ответил Милор. — На этот раз сверху… И мы против, да…

Он заметил, что все смотрят на него и ждут, что он скажет. Отпил немного и объяснил:

— С самого обеда заседаем… Пока вы меня искали, я на заседании сидел. И до сих пор… ох, и жаркий шел спор. Наша «шишка» прикатила разъяснять, но мы его в такой оборот взяли — всю ночь спать не будет…

— Господи! — тихо сказала бабка Йордана. — Опять…

— Опять! — сказал бригадир. — По двести тридцать килограммов зерна велено давать на человека! Хоть две тонны заработай, получишь двести тридцать кило… Остальное деньгами. И все тут!

— Хорошее дело! — сказал Дим Бой. — Мешки на мельницу не возить, клади деньги в карман, а хлеб нужен — так на то пекарня есть!

Женщины не сразу поняли, что кроется за этим новшеством. Вроде все было к лучшему: чем терять время на мельнице, удобнее покупать готовый хлеб в пекарне. Впрочем, они уже привыкли к тому, что сдавали муку, получали взамен талоны, а по ним каждый вечер — теплые белые караваи. Но постой, постой… А отруби? Чем они будут кормить кур и поросят? Кооператив не обеспечивал кормом скотину, которая была в личном пользовании крестьян, стало быть, нужно будет покупать на рынке, а там цены в два-три раза выше… На рынке! Им и торговать будет нечем! Конечно, то, что сверх нормы, будет оплачено, но по государственным ценам. На рынке каждый выручил бы больше…

— Это Петко, «шишка» выдумал! — вскинулась Бона. И все согласились, что это его рук дело. Один Дим Бой попытался его защитить и сказал, что пришла бумага и что она касается всех сел, а не только Юглы. Петко приехал лишь разъяснять, как в прошлом году он разъяснял постановление о налоге на виноградники. Но налог был отменен той же осенью, и женщины сказали:

— Авось будет, как в прошлом году!

Бригадир слушал их, подперев голову рукой. К концу лета вино уже перебродило, и хотя выпил он немного, но чувствовал, что голова у него закружилась. Все больше одолевала его усталость, осаждали мысли о недавнем заседании. Петко-то даже пот прошиб… Будет он помнить это заседание. Да, как же, будет он помнить, как помнит, что отец его был бедняком, ковырял деревянной сохой землю и завязывал деньги в платок — копил, чтобы отдать сына в гимназию. Чтоб тот выучился и забыл, что значит крестьянский труд! «Не по государственному рассуждаете! — разорялся он. — Личные интересы защищаете…» «А мы что — не государство? — спрашивали они. — Государство, что сноп, из колосьев состоит… Мы его колосья, есть у нас, есть и у государства!»… «Разговорчики! — крутил он головой. — Государству хлеб подавай, а не разговоры».

— Сказать по правде, — заявила Бона, — я-то спокойна… Я свое зерно сполна получила. Пусть у того голова болит, кто не получил!

Оказалось, что все уже получили. Зерно роздали с месяц назад, в конце уборочной, на трудодни, выработанные за первое полугодие. И не было никого, кто получил бы меньше, чем по двести тридцать кило. Даже одинокая старуха бабка Йордана привезла на своей тележке пять мешков по четыре ведра в каждом. Она быстро прикинула в уме, смекнула, что взяла на семьдесят килограммов больше, и спросила бригадира, что же теперь делать.

— Вернешь, — сказал Милор. — Иначе возьмут с тебя по шестьдесят стотинок за килограмм.

— Это уж ни на что не похоже! — воскликнула Бона, — На рынке кило — сорок стотинок, а мы будем платить по шестьдесят… Где же это слыхано!

— Не может быть! — сказала Жела. — Стращают только…

— Плохо они нас знают! — Бона ударила кулаком по столу так, что рюмки подскочили. — Ничего я им не отдам! Ни зернышка!

Платок у нее сполз с головы, открыв волосы, небрежно причесанные и подхваченные заколками. Лицо ее разгорелось от вина и какого-то внутреннего огня, который бушевал во всем ее крупном теле, едва вмещавшемся в ситцевом платье.

— Будь здорова, Бона! — крикнула Тана и подлила ей вина. — И ты городская станешь! Как дело пошло, ты тоже в город сбежишь…

Она встала, чтобы долить гостям вина. Стол уже был заставлен посудой, усыпан объедками, крошками хлеба, на газетах проступали масляные пятна и похожие на печати круги от бутылок…

— Я пошел, — сказал Милор и поднялся. Сторож украдкой дергал его, потому что одному ему неловко было оставаться. Но Милор отвел его руку и вышел, медленно растворяясь в темноте. Он слышал за своей спиной голоса женщин, скрип стульев, звон посуды и изредка удары женских кулаков по столу…

Ворота за ним захлопнулись; на улице было темно и тихо, он шел легким шагом, и ему казалось, что он идет бесконечно долго, что дом его бесконечно далеко, что не успеет он дойти до дому, как ночь кончится, станет светло и ему опять надо будет идти в поле, где его столько раз заставал рассвет, где прошла вся его жизнь в нескончаемой борьбе за хлеб… за хлеб, который никто не имел права у него отобрать…

*

— Никто не имеет права у меня его отобрать! — сказал он, открывая дверь и щелкая выключателем.

Жена подняла голову на кровати, стоявшей в углу, одеяло сползло, открыв широкий вырез ее ночной рубашки, в котором были видны ее увядшие груди и худая морщинистая шея. Пристально посмотрела на него, потом кивнула, чтобы не шумел: на металлической кроватке с сеткой спал сынишка их дочери.

Милор вышел в коридор и стал раздеваться. Ему было приятно расстегивать одежду, снимать с себя одно за другим, ощущать хранящийся в складках одежды запах собственного тела и холодок, обливающий кожу.

— Есть хочешь? — услышал он голос жены. Она вышла вслед за ним.

— Нет.

— Тогда ложись спать.

Он ничего не ответил, только махнул рукой: «Иди спи!»

— Весь вечер тебя ждали, — сказала она. — Мальчонке хотелось поиграть с тобой…

— Знаешь ведь, где я торчал с самого обеда!

— Что решили?

— Ничего, — сказал он. — Хотят, чтобы возвращали зерно.

— Какое зерно? — не поняла она. Это рассердило его. Он всегда злился, когда она задавала бессмысленные вопросы. Какое зерно? Как будто у них зерно было в десяти амбарах и она не могла догадаться, о каком зерне идет речь! Ему хотелось обругать ее, но он промолчал. Ведь эта худая женщина, терявшаяся в широких складках рубашки, не знала, о чем говорилось на заседании. Он рассказал ей все в нескольких словах.

— Как же так? — опять спросила она. — Что значит вернуть! А если б мы его уже продали?

Они еще не продали зерно, но собирались. Приезжие из горных сел предлагали в обмен картошку и уже готовы были его увезти, но Милор решил попридержать зерно до осени. От стариков он слыхал: продашь хлеб на току, на другой год самому покупать придется…

И не бог весть сколько было этого зерна! Но он рассчитывал хоть немного продать, чтобы купить насос для поливки. Завод в Трояне начал выпускать небольшие удобные насосы, кое-кто в Югле уже приобрел их, и Милор тоже хотел завести себе такой насос.

— И сколько нужно вернуть? — спросила жена.

— Ведер тридцать. «Шишка» сказал, что если кто будет упираться, то пришлют комиссию проверять.

— Спрячем! — воскликнула жена. — Ты забыл, что у нас тайник есть?

— Иди-ка ты лучше!.. — рассердился он. — Не нужны мне ничьи советы!

Он слышал, как она прикрыла дверь, как заскрипела кровать, когда она ложилась.

«Советы она мне будет давать! — проворчал он. — Не хватало бабьим умом жить… Спрячем! Что это, при фашизме, что ли?»

Но мысль о тайнике уже засела у него в голове.

Он набросил пиджак на плечи и вышел во двор. Хмель проходил, и он чувствовал какую-то бодрость во всем теле и, шагая по выложенной камнем дорожке, вспоминал такую же летнюю ночь двадцать лет назад, когда они с отцом копали возле дровяного сарая яму для тайника.

Под ногами у него затрещали щепки, в нос ему ударил запах граба, дуба, сухих дров, отдававших впитанное ими за день тепло.

«Только под сараем! — горячился тогда отец, шестидесятилетний старик с седой колючей бородой, которую он подстригал раз в месяц. — Сарай — самое надежное место. Никто поленницу не станет раскидывать…»

«В Югле половина тайников под сараями», — возражал ему Милор».

«Тем лучше», — говорил отец.

Не так давно они сложили печь, в которой пекли хлеб, и у них осталось еще штук сто кирпичей. Ими они решили выложить яму, потому что кирпичи впитывают влагу и не дадут стенкам осыпаться. Работали молча, копали по очереди, и к утру яма была выкопана и выложена кирпичами. Выстлали дно соломой и уложили мешки. Вошло восемь мешков. Прикрыли сверху старой дубовой дверью и на случай дождя обили ее сверху клеенкой. Хорошенько утрамбовали землю, оставшуюся разбросали по саду, уложили над ямой поленницу.

«Сам черт не найдет!» — сказал отец.

То были смутные времена, по дворам ходили реквизиционные комиссии, полиция обшаривала погреба и чердаки, солдаты тыкали повсюду штыками, но их тайника так и не нашли. И еще вспомнилось Милору, как однажды осенью они выгребли из ямы гнилую солому и он сказал отцу, что ни к чему теперь прикрывать ее дверью, обитой немецкой клеенкой. Жандармов и карательных отрядов нет, они никогда не вернутся, конец и реквизиционным комиссиям, конец, значит, и яме! На веки вечные!

«Тише, Милор! — ответил ему отец. — Горячишься прямо как на митинге, не торопись!»

«Верно, отец, всякое может случиться, но тайники нам больше никогда не понадобятся!»

Старик поглаживал колючую бороду.

«По мне, лучше его не трогать, — сказал он. — Накрой его крышкой, пусть себе остается… Есть-пить не просит».

Но Милор и слушать не хотел, засыпал яму собранным во дворе мусором, обломками старой ограды и всем, что попалось под руку. Его охватило какое-то остервенение, словно он засыпал что-то злое, словно хоронил в яме все невзгоды, обрушившиеся на их дом, чтобы они никогда не вернулись. Потом он разровнял землю, хорошенько утрамбовал ее, уложил поленницу и позабыл о тайнике.

Неужели снова придется вспомнить о нем? Снова брать в руки лопату и копать, как копали они в ту ночь вместе с отцом? «Хорошо, что его уже нет», — подумал Милор. На миг он представил, как разбрасывает поленницу, постукивает лопатой, чтобы найти края ямы, потом, засучив рукава, начинает выбрасывать землю. Кидает, кидает ее, а в сторонке стоит его отец, поглаживает бороду и смеется мелким старческим смешком, похожим на мышиное попискивание.

Милор вздрогнул, отчетливо услышав писк. Он остановился у темной кучи дров и стал слушать, как под ними, под преющими сучьями граба и черноклена, скребутся мыши.

«Нет, нет! — сказал он себе. — Не нужно мне ничьих советов… Я не должен поддаваться панике!»

Ему стало вдруг зябко, он повернул к дому, и щепки снова затрещали у него под ногами.

Ночь была тихая, сонно пели сверчки, ища друг друга во мраке, все дворы вокруг спали, на черном горизонте, где проходило шоссе, показался огонек, промелькнул и погас.

«Хорошо бы уснула», — думал Милор, поднимаясь по ступенькам. И снова сказал себе, что никому не позволит учить себя и что не следует поддаваться панике. Войдя в комнату, он увидел, что жена не спит и ждет его.

*

Корзину она приготовила с вечера. Это была прочная корзина из ореховых прутьев, способная вместить товару на целый прилавок. На самое дно Бона уложила баклажаны — несколько крупных баклажанов с гладкой кожурой, словно покрытых темно-фиолетовым лаком. Между ними она пристроила семь яиц, ей хотелось набрать десяток, но она все обшарила и больше ни одного не нашла. Укладывая их, она старалась, чтобы они не касались друг друга, но, подумав, вынула. Решила нарвать немного груш. «Не смотрите, что зеленые, — представляла она, как будет объяснять покупателям. — Полежат — станут желтые, а во рту прямо тают». Объяснения объяснениями, но все же, приставив лестницу к раздвоенному стволу дерева, она выбирала груши покрупнее и поспелее. Положила их поверх баклажанов, а на них яйца. И сверху прикрыла двумя пучками чебреца, высохшего до черноты, с сухим шелестом осыпавшегося под руками и источавшего тонкий и вкусный запах. Корзина была готова, и утром Боне оставалось только вынуть из гардероба новое бордовое платье в черную полоску, пройтись гребенкой по волосам и пуститься в путь.

Была среда, а по средам, как она помнила сызмальства, люди съезжались в город на базар. Шагая с корзиной на станцию и вдыхая запах чебреца, она уже представляла себе, как расставляют прилавки, как позвякивают весы и первые покупатели с сетками в руках оглядывают товар, вымытый и свежий, точно девушка в шестнадцать лет…

Она улыбнулась, припомнив время, когда была такой вот полной и проворной девушкой с розовыми щеками, а груди ее, твердые, острые и чуть торчащие в стороны, как у молодой козы, поднимали грубую ткань рубахи.

Она рано заневестилась, и парни стали заглядываться на нее, еще когда она ходила в седьмой класс. По вечерам они бродили вокруг их двора, свистели и громко смеялись, а отец выходил их разгонять. Раз зимой на святки они разобрали их телегу и затащили по частям на крышу сарая. Утром отец бранился, но не слишком сердито. Хотя ему пришлось по холоду лезть на крышу, его родительская гордость, гордость отца красивой дочери была польщена. Летом, когда наступило время торговать овощами, он любил брать ее с собой на базар. «Когда ты со мной — от покупателей отбою нет!» — любил он приговаривать. С вечера они набивали мешки перцем, вставали затемно, едва появлялась на небе утренняя звездочка, и к рассвету добирались до города. С тех самых пор запомнились ей базары с их пылью и скрипом телег, звяканьем весов и протяжными криками продавцов бузы и шербета. Помнилось ей и как усталые возвращались они в сумерках через темные поля и сады.

Много лет прошло с той поры, из ловкой девушки она превратилась в толстую, неповоротливую женщину, но стоило ей заслышать слово «среда», как что-то вздрагивало у нее в душе, оживали какие-то странные шумы и звуки, окружали ее неповторимые запахи, и она вынимала из шкафа новое платье. «Не иначе меня отец с матерью на базаре сработали, — любила она шутить в разговорах с женщинами. — Все б я на базаре стояла, и никогда б мне не надоело…»

Давно ей нечего было продавать, но она брала корзину, чтобы не идти с пустыми руками, и отправлялась на станцию.

Там уже собирался народ к утреннему поезду. Большей частью мужчины, каждый день ездившие на работу в город. Они стояли на перроне тихими сонными кучками, и серый табачный дымок вился над ними.

Подошел поезд, Бона устроилась на лавке, поставила корзину на колени и принялась смотреть на равнину, убегавшую за окном вагона. Оставались позади персиковые сады с поредевшими после сбора плодов кронами, в которых кое-где были заметны обломанные ветки. Промелькнули свекольные поля, которые женщины разворочали своими двурогими вилами. Дальше до самого горизонта тянулись песочно-желтые заросли кукурузы.

«Конца-краю нет, — подумала Бона. — И все наших рук дожидается».

Потом она подумала, что сегодня их звено должны перевести на кукурузу и женщины будут ходить между сухими стеблями и осуждать ее за то, что она уехала в этот день, осуждать без злобы и скорее из зависти, а больше из потребности о ком-то посудачить.

На конечной станции народу сошло немного, поезд опустел раньше, на остановке у машиностроительного завода. Бона потащилась с корзиной на край города, где была базарная площадь.

Тут она увидела низенькие ровные строения, между которыми тянулись деревянные прилавки, выкрашенные в зеленый цвет. Прилавки поставили недавно — раньше крестьяне раскладывали товар прямо на земле, садились рядом на корточки или устраивались на мешках и корзинах.

Пять-шесть прилавков были уже заняты — за ними, спрятав руки под фартуки, стояли женщины из окрестных сел, принесшие на продажу овощи со своих огородов, яйца, ранний виноград и лук — столько, сколько могли унести в руках. Бона задержала свой взгляд на горках лука и подумала: «Хорошо, что и я не притащила!»

Ей приходило в голову отнести на базар немного луку. А лук у нее вырос отменный. Она не так давно вырыла его из земли, и теперь он лежал в мешках под навесом. Бона не торопилась его продавать, хотела выждать, посмотреть, какая на него будет цена. И хотя она была вроде бы спокойна, но смутное предчувствие чего-то недоброго закрадывалось в ее душу. Она уже в Югле поняла, что у других женщин тоже вырос этим летом хороший лук. Сейчас, увидев прилавки, заваленные медно-красными горками луковиц, она подумала, что и на этот раз не видать ей больших барышей…

Она выбрала прилавок и начала на него выкладывать содержимое корзины. Вынула яйца, выстроила рядком с краю, положила груши и баклажаны, обтерев их, чтобы блестели. Но не успела она все разложить, как мужчина с обвисшими щеками, в синей фуражке служащего горсовета остановился возле нее и стал листать книжку квитанций.

— Ну и ну! — сказала она. — Дух перевести не дадите!

— Плати, плати! — сказал он. — Коли деньгу зашибать пришла!

— Да подавись ты ею! — выругалась она. Они были знакомы уже много лет, и она не раз в глаза говорила ему, что думает о нем и его службе.

Но он был все так же невозмутим, потому что давно привык слушать лишь то, что ему было нужно, ленивым жестом оторвал квитанцию, подождал, пока она развязала узелок и отдала ему стотинки — плату за место.

— На! И убирайся, — сказала ему она. — Тошно мне глядеть на твою фуражку…

Когда он отошел, Бона подумала, что ее и впрямь раздражает синяя фуражка. Еще с того времени, когда она с отцом ездила на базар, ей запомнилось, что эти нудные люди, которым до смерти надоела их служба, носили синие фуражки с белыми кокардами. Едва завидев их, крестьяне отворачивались, делая вид, что чем-то очень заняты, но в конце концов, конечно, платили за место, тщательно пряча квитанции.

— Выручим хоть то, что за место-то заплатили? — спросила Бона свою соседку слева, маленькую старушку в старинной одежде, какую носят в горных селах. Та продавала твердую, как орехи, мушмулу, рассыпанную по зеленому столу, с такими же зелеными пятнами у хвостиков.

— Сколько выручим, все наше! — ответила старушка.

«Настоишься ты со своей кислятиной!» — злорадно подумала Бона, ощутив во рту терпкий вкус недозрелой мушмулы. Неизвестно почему, старушка ей не нравилась. Она проглотила слюну и вспомнила, что еще не завтракала. Оставила свой товар и пошла в конец площади, где в фанерном бараке дымилась печка, на которой жарили пончики. До обеда ей удалось продать только яйца. Ни к грушам, ни к чебрецу никто даже не приценялся. Покупателей было мало, а на прилавках лежало одно и то же. И больше всего — семенной лук.

— Луку-то какая прорва, сосед! — обратилась она к своему другому соседу — крестьянину лет шестидесяти с короткими седыми волосами.

— Нам-то что, пусть тот горюет, кто целые декары посадил! — сказал крестьянин. — Будет зимой овец луком кормить. У меня-то всего килограммов десять.

— И у меня столько же, — соврала Бона.

— Весной многие на эту удочку попались. Думали разом разбогатеть. А что получилось — весь базар заполонили! Теперь тот денежки огребет, кто чеснок догадался посадить. Бешеные деньги, потому как сейчас чесноку нет.

— Ага, — согласилась Бона. — Огребет.

И замолчала, подумав с болью, что понапрасну поливала и полола грядки с луком, понапрасну надеялась и строила столько планов. Насколько лучше было бы, если бы она посадила чеснок и теперь стояла б, довольно улыбаясь, за этим зеленым столом, а деньги сами плыли бы ей в руки…

«Не везет!» — подумала она, складывая товар в корзину. Она унесет ее обратно, и, хотя тяжело будет тащить, ей и в ум не придет оставить все это здесь или отдать кому-нибудь задаром.

Она пообедала в закусочной, стоя съела пол-лепешки и кебапчета, посыпанные луком, запила бутылочкой лимонада и посмеялась своему обжорству: «Хороша же я! Что наторговала, то и промотала…» Вся мелочь, вырученная за яйца, ушла на обед.

Делать ей было нечего, до вечернего поезда оставалось еще много времени, и она пошла по главной улице, останавливаясь у витрин и рассматривая выставленные в них товары. Не пропускала ни одной витрины и прошла только мимо книжного магазина — книги казались ей толстыми, дорогими и пугали ее.

В городском саду она съела грушу и долго глядела на проходивших по аллеям мужчин и женщин. Все они были хорошо одеты, но все куда-то спешили, а эту суету она не выносила.

Из репродуктора, прикрепленного к одному из столбов, доносились тихие мелодичные звуки музыки. Она прислушалась — играли народную песню. Бона пересела поближе, песня ей нравилась. «Теперь таких песен уж нет!» — сказала она себе, но тут мысли ее стали путаться, и она задремала.

Разбудил ее мужской голос, с пафосом разглагольствовавший над самой ее головой. Говорил он о севе озимых.

«Сам-то ты много насеял?» — подумала она, потому что была уверена, что оратор говорит про то, о чем он знает только понаслышке.

Окончательно проснувшись, она пошла на станцию, отыскала вагоны своего еще не сформированного состава и устроилась в одном из купе. Мало-помалу вагоны стали заполняться людьми, в соседнем купе заиграл аккордеон, запели девушки. Один из пассажиров сказал, что если бы студенты не помогали каждую осень, то трудновато пришлось бы нашему сельскому хозяйству.

— А вот к нам никто не приезжал, — сказала Бона. — Пускай приедут, пускай в поле поработают, узнают, почем белый хлеб достается!

Но к ее удивлению, когда поезд подъехал к Югле и она стала выходить, из вагона высыпали парни и девушки в плащах и куртках, с рюкзаками и скатанными по-солдатски одеялами за спиной, а аккордеонист, тот самый, который играл в соседнем купе, продолжал и на перроне растягивать меха аккордеона. Его товарищи шумными возгласами проводили удалявшийся поезд.

— Никто нас не встречает. Что же делать? — спросила девушка со светлой лентой в волосах. — Где ж мы ночевать будем?

— Найдется где-нибудь местечко! — сказала им Бона. — Раз уж вас прислали… Идите-ка за мной, покажу вам, где дом председателя.

Она довела их до площади, но, вспомнив, что у нее на ужин ничего, кроме хлеба, нет, не решилась никого пригласить к себе домой.

Уходя, она еще раз оглядела всю группу и заметила, что парней и девушек почти поровну. Мужчина постарше в черном берете был у них за главного.

«Не устережешь их, милок, — подумала она. — Как подобрались по парочкам… так тоже шуры-муры разведут!

У нее стало вдруг тепло на душе, и, шагая к дому, прислушиваясь к затихающим звукам аккордеона, она начала тихо насвистывать. Она не чувствовала ни усталости, ни тяжести корзины, всю ее заполнило сладостное ощущение того, что она живет, что мир прекрасен, раз есть люди, которые поют и влюбляются, что так было и так будет, что каждый должен пройти свой путь, получить свою долю и уступить дорогу тем, кто идет вслед за ним…

Она поднялась по ступенькам и долго стояла, вслушиваясь в тишину села и укоряя себя за то, что не пригласила переночевать в свой дом хотя бы двух девушек.

*

Когда парни пришли, она только что включила плитку, чтобы испечь перец. В кухне пахло подсолнечным маслом и было уютно в этот уже по-осеннему прохладный вечер.

— Придется, видно, мне вас моим ужином угощать! — сказала Жела. — Только он еще не готов.

— Да вы не беспокойтесь, — сказал один из них. — Нас ведь в школе кормить будут…

Это был худенький паренек с продолговатым лицом, звали его Васко. Из закатанных рукавов поплиновой рубашки высовывались тонкие, но мускулистые руки. Товарищ его был молчаливей. Темноволосый, неторопливый, он вносил своим присутствием какое-то спокойствие, и не удивительно, что студенты относились к нему, как к старшему, и звали по фамилии — Монев.

— Сегодня у меня поужинаете, а завтра видно будет, — сказала Жела. — Вернулась бы я пораньше, курицу бы зарезала, но ничего, голодными не останемся.

Она говорила обычные слова, но в голосе ее неожиданно зазвучали материнские нотки, и Жела заметила, как оба смущенно умолкли, вспомнив, верно, про своих матерей…

— Сын у меня в Софии, — сказала им Жела. — Выучился там на инженера и женился на софиянке. На Позитановой улице живут — может, слыхали? Как будете уезжать, я вам адрес дам. В гости к ним сходите.

Студенты сказали, что прекрасно знают, где эта улица, и с удовольствием сходят к ее инженеру, а она тем временем расставляла перед ними тарелки, доставала хлеб и все уговаривала не стесняться, чувствовать себя как дома.

— Мой-то сын приезжает в году на день-два. Вы мне этот месяц за сыновей будете!

Они застенчиво улыбались.

— Ешьте да идите отдыхать, — сказала она им. — Наработались поди сегодня, устали!

— Какой там отдых! — засмеялся Васко. — На танцы пойдем. У нас магнитофон есть… Хоть здесь вволю твист потанцуем.

Монев заметил недоумение в ее глазах и объяснил, что твист — это новый танец, который в Софии запрещено танцевать. Ну, не то чтобы запрещено, но оркестры его не играют, по радио не исполняют, и студенты собираются на квартирах и танцуют его, потому что он им нравится.

— Неужели и у вас такое бывает? — сказала Жела. — Это вроде как у нас с зерном…

И в свою очередь рассказала про их неприятности из-за постановления о двухстах тридцати килограммах.

— Чушь какая! — сказал Васко. — Его непременно отменят, я уверен! Вот в прошлом году отменили же налог на виноградники.

Жела засмеялась, вспомнив, какая тревога поднялась прошлой осенью в Югле. Тогда вышло другое постановление насчет вина, которое делают крестьяне из собственного винограда. До этого сто пятьдесят литров налогом не облагались, но какой-то ученый муж, финансист, решил содрать с кооператоров еще по пятьдесят-шестьдесят левов. Деньги-то он подсчитал, но забыл, сколько труда требует каждый виноградник, сколько воды нужно перетаскать на Чукаревец, забыл — а может, и знать не знал! — каково это — копать в осенние холода или ранней весной, закапывать, выкапывать, опрыскивать, обрезать, собирать — и все это ради того, чтобы была кисть винограда для детей и внуков и стакан вина на столе.

— Это было неправильно, — сказал Монев. — Правительство поняло свою ошибку и отменило постановление.

— А уж как у нас все обозлились! — сказала Жела. — Хотели в неубранные виноградники овец пустить, прикидывали, где бочки спрятать… Не дай бог!

— Самый смех был с налоговыми инспекторами, — сказал Васко. — У меня двоюродный брат инспектором работает… Собрали их на пятидневный семинар в Софии, чтобы разъяснить, как взимать новый налог. Тысяча человек со всей страны. Я это точно знаю, потому что брат жил у нас несколько дней. Четыре дня подряд лекции им читали, а на пятый утром раскрывают они газеты — новое постановление, налог отменяется.

Рассказ показался им забавным, и все трое посмеялись.

— Так что не беспокойтесь! — заявил в заключение Васко. — Обойдется. Это какой-то сухарь бухгалтер придумал… «Сейчас бухгалтера командуют», как один дядька мне сказал. Ехал я как-то в поезде, а он спрашивает, где я работаю. Студент, говорю. «А специальность какая?» — «Болгарская филология». «Дал ты, парень, маху, — говорит. — В бухгалтера надо было подаваться. Болгарией сейчас бухгалтера управляют. Секретари партийные агитируют, директора приказы издают, а решают бухгалтера — деньги-то у них».

— Уже девять! — сказал Монев, взглянув на часы. — Идти так идти.

— И верно! — вскочил Васко. — Заболтались мы. До свидания!

Они надели плащи и ушли, сказав, что постараются не шуметь, когда вернутся.

— Мне шум не мешает, — ответила им Жела. — Я сплю внизу, в кухне.

Она не стала гасить лампу над дверью, прибралась и легла, но не успела заснуть, как на улице послышались голоса. Ей показалось, что их много, почудился ей и девичий смех. Она слышала, как подошли к воротам, кто-то упирался, его уговаривали, потом голоса затихли и только шаги отдавались во дворе.

— Заснула, конечно, — сказал голос возле самого ее окна.

— Придется разбудить, — отозвался другой. Это был Васко.

Она оделась, но подождала, чтобы они постучали, и только тогда открыла. Во дворе стояло несколько парней, двое держали чемоданчик с закругленными углами — магнитофон, догадалась она, — а за ними жалась стайка девушек. Девушки были совсем молоденькие, в узеньких брючках и с распущенными волосами.

— Ты что, Васко? — спросила она.

— Извините, вы, наверно, уже спали… — В его голосе на этот раз не было той беспечности и веселости, с какой он болтал целый вечер. — Может, вы рассердитесь, хозяйка, но не прогоняйте нас.

— Что случилось? — опять спросила она. — Я еще не спала.

— Да тетка одна нас выгнала. Грозилась милицию вызвать.

— Толстая такая… с крашеными волосами.

— Муж у нее вроде бы…

— Он-то не посмел прийти.

Она стала подниматься по ступенькам в дом, студенты шли за ней, продолжая рассказывать подробности того, как эта «крашеная» заявилась к ним и запретила танцевать твист.

Она повела их в горницу, вынесла в коридор полированный столик и разрешила им танцевать сколько душе угодно, это ее дом, и, хоть сто теток придет, ничего они им не сделают.

— Да здравствует наша хозяйка! — закричали молодые люди, а их подруги захлопали в ладоши, как девочки, которым на день рождения подарили новую куклу.

— Спокойной ночи! — сказала Жела и, улыбнувшись, укоризненно покачала головой. Этот жест вызвал у молодежи новый взрыв восторга, так могла поступить только мать — добрая и строгая, заботливая и полная доверия.

«Хорошо, что не начала им глупости говорить, — подумала она, возвращаясь в кухню. — Не маленькие уже. Не устережешь ведь, если понятия нет, что можно и чего нельзя! Ну, запретишь им танцевать, с танцев выгонишь, не разрешишь парню с девушкой постоять… Ну и что? Думаешь, добилась своего? А завтра? Когда они войдут в эту кукурузу, что на километры тянется, тоже пойдешь за ними?»

Так она спорила про себя с председательшей. Потом постаралась забыть о ней, не думать ни о чем, погасила свет, но только закрыла глаза, как услышала первые звуки магнитофона.

Она знала, что такое магнитофон. У ее сына в софийской квартире тоже был магнитофон, сын ставил его на радиоприемник, и она долго наблюдала, как вертятся его колесики и песня перематывается с одного на другое… Зимой в тот год, когда у сына родился мальчик, она жила у них три недели, помогая молодой, неопытной матери ходить за ребенком, который не умел как следует сосать и плакал по ночам. Тогда-то и увидела она впервые магнитофон. Однажды она качала внука, уговаривая его утихомириться, и не сразу догадалась, что сын нажал кнопку магнитофона. Он записал детский плач, поскрипывание плетеной зыбки и ее слова. Она была поражена, услышав из аппарата свой голос. Она никогда не думала, что он такой — что-то хрипловатое и старческое было в нем.

И ей стало грустно оттого, что никогда больше не закричать ей в поле, в страду, как бывало в ее девичью пору, что никогда не откликнется ей эхо из дубрав Чукаревца, никогда не зазвучит ее песня так нежно и мягко, как в то время, когда она баюкала своего сына в колыбели.

— Хорошая штука, правда, мама? — сказал сын и погладил шершавую коробку магнитофона.

— На патефон похож, — сказала она. — Когда патефоны только появились, дядя Георгий первый в нашем селе купил… Все жалованье отдал.

Она вспомнила, как ее брат, учитель, как-то весной принес темно-синий чемоданчик с закругленными углами и вделанной сбоку металлической коробкой для иголок. Она еще не была замужем, они с Пеной сшили себе плиссированные юбки, повязывались шелковыми косынками, а у брата собиралось много его друзей с длинными волосами, в рубашках, подпоясанных шнуром, как у Максима Горького. «О, Танголита…» — пел в мембране приятный женский голос, ей нравилась эта песня, и она быстро выучила ее, а молодые люди с прическами нигилистов выключали патефон и заставляли ее петь… Танголита… Долго звали ее так. Она была молода, всегда была готова петь и смеяться. По воскресным дням они всей компанией бродили по лугам вдоль реки, по полянам Чукаревца, где росла дикая герань и чебрец, вдоль шоссе, где в летние теплые вечера в придорожных канавах была росистая трава, в которой поблескивали светлячки… Танголита…

У брата был сослуживец, учитель, которого все звали просто по имени, Кириллом. Всегда веселый, он любил попеть, и вдвоем у них получался звучный и красивый дуэт — она первый голос, он второй, и все говорили, что они похожи друг на друга, как брат и сестра. Он купил фотоаппарат с гармошкой сзади и снимал всех — она до сих пор хранит эти фотографии, но ни на одной нет его, учителя Кирилла, потому что никто, кроме него, снимать этим фотоаппаратом не умел. Танголита…

Кирилл уехал учиться в офицерскую школу и не вернулся. Пена стала ткачихой на фабрике в Габрово. Жела осталась работать на отцовском поле и играть в любительских спектаклях, играть, пока не сыграла в последней для нее пьесе «Йончовы постоялые дворы». Поздно ночью, после представления Кыню повел ее к себе в дом, а наутро Танголиты не стало. Не стало, и не вернуться ей больше, как не вернуться той девчонке в грубом сукмане, которая стучала по звенящему дереву телефонного столба…

Магнитофон играл где-то за двумя дверьми, шум долетал приглушенно, и Жела думала, что, может быть, среди танцующих хоть один когда-нибудь вспомнит эту ночь, просторную комнату, скрипучий деревянный пол, крутящиеся колесики магнитофона и чьи-то глаза и губы.

Придет и для него день, когда он услышит молодые голоса, как она слышит их сейчас, голоса дождавшихся своей очереди веселиться, своего места в широком кругу жизни, своего часа, такого короткого и невозвратимого…

«Пускай тот, кому запомнится эта ночь, — думала она, — отведет в своей памяти уголок и для нее, для женщины, которая открыла им двери своей горницы, пожелала им спокойной ночи и долго потом не могла заснуть, прислушиваясь к звукам магнитофона, а по щекам ее текли слезы».

*

В последние дни сентября восходы красны, как гроздья памида, вьющего лозы по склонам Чукаревца. Листья тополей светятся желтым, левитановским светом. Орехи приобретают табачный цвет. Наплывают первые вереницы осенних облаков, улетают стаи птиц. Первыми улетают аисты — они летят медленно, путь их долог, и по вечерам они спускаются на равнины переночевать. Тревожно пищат ласточки за день-два до отлета. Молодые без устали кружатся над домом, чтобы доказать, что крылья их уже окрепли.

Как-то утром Жела проснулась и не услышала крика черных птиц. Моросил дождь, с опустевших телефонных проводов падали светлые капли.

Опустело и гнездо в сенях. Веселые парни и девушки уехали, в доме снова стало тихо. Жела заперла стеклянную дверь и повесила ключ на тянувшуюся к ней ветку яблони. Ветка благодарно закивала.

Она взяла корзину, набросила накидку, которую сама сделала из прозрачной клеенки, и вышла в сад.

В селе было пустынно, только свисток Эмиши да хриплый голос репродуктора доносились с площади. Две девочки вышли из ворот, торопясь в школу. Одна несла в руках альбом для рисования и желтую айву с мохнатым листом.

— Вчерашняя была больше, — сказала она подружке. — Но мы ее не дорисовали… Она на переменке исчезла.

— Мальчишки съели! — уверенно ответила вторая. — Знаешь, они какие!

Под навесом, огороженным снопами ржаной соломы, сидела бабка Йордана и плела связки из луковиц. Возле нее, смеясь большими блестящими головками, лежала уже готовая связка.

— Ого, ты меня обогнала, — сказала Жела, — В передовики тебя запишем!

— Я нарочно рано вышла, — сказала старуха. — Вчера эти опять притаскивались…

Неподалеку от Юглы жили цыгане, делавшие кирпичи, они уже несколько раз приходили к старухе, просили продать им осла.

— Что ж ты решила, продашь или нет?

— Уж и не знаю, Жела, не знаю, что и делать…

— Чем ты его всю зиму кормить-то будешь? Лучше…

— Ой, не говори! Живая душа ведь, без него одной куковать придется…

— Как хочешь, — сказала Жела. Она мочила ржаную солому, чтобы та стала мягче, и скручивала из нее перевясла. — Не продавай.

— Не продавай, — сказала старуха скорее самой себе. — А что он зимой есть будет?

Минко стоял неподалеку, привязанный к корявому стволу шелковицы. Перед ним лежала охапка травы, две тыквочки и капустные листья, и о зиме он пока не думал…

Подошла Бона, одетая в мужской полушубок с захватанным воротником. На ноги она надела высокие войлочные туфли.

— Что-то холодком потянуло! — сказала она, поеживаясь. — Не знаю, как мы эту зиму переживем, мне так уж сейчас зябко…

Она нарочно говорила про холод, чтобы найти предлог и вынуть из внутреннего кармана полушубка плоскую бутылку с яблочной ракией.

— Вот какое будет у нас паровое отопление! — сказала она и подала бутылку бабке Йордане.

Они выпили, ракия была не очень крепкая, но тепло разлилось у них по жилам. У ракии был еле ощутимый привкус яблок и запах дыма.

Потом они скручивали солому и вплетали в нее луковицы. До самого вечера им предстояло оставаться втроем, потому что Тана поступила в городе на консервный завод, а у Ганеты мальчик пошел в первый класс, и ей приходилось с ним возиться.

Груды лука будут уменьшаться, множество луковиц пройдет через их руки, чтобы составить длинные гирлянды, которые до поздней осени будут висеть под навесом, защищенные снопами, а дожди будут стучать по размякшей соломенной крыше.

— Кто-то идет, — сказала Бона.

Сквозь редкую сетку дождя был виден силуэт человека, приближавшегося к саду.

— Хоть бы не за ослом! — сказала бабка Йордана.

Человек сделал еще несколько шагов, и они узнали его. Это был Милор.


Перевод М. Михелевич и М. Тарасовой.

Загрузка...