В ГОСПИТАЛЕ

Госпиталь - это жизнь…

- Крепись, браток… Сейчас мы тебя в госпиталь…

Если у раненого сохранилась хоть капля сознания, тот, кто заглянет ему в этот миг в лицо, на всю жизнь запомнит, что означает на войне это слово - госпиталь. Другого слова, способного с такой же силой вдохнуть в человека жизнь, я не знаю. И дело тут не в отсутствии героизма, не в трусости, а в самом простом, естественном и вечном стремлении человека жить.

…Меня в санитарной части форта осматривал врач. Он велел двум своим помощникам снять окровавленное белье. Каким-то раствором обработал рану, забинтовал ее, потом долго стирал запекшуюся кровь ваткой.

Затем врач из широкого аптечного пузырька налил в граненый стакан какой-то прозрачной жидкости, плеснул туда из графина воды и велел выпить. Я выпил, и все передо мной поплыло, то был спирт. Затуманились, покрываясь дымчатой пеленой, и врач, и оба санитара, и темно-зеленые стены санчасти, и лункообразное начало сводчатого потолка…

После я понял, зачем он это сделал. Рассчитывал врач на худшее. Пуля прошла в сантиметре от позвоночника, оставив у крестца синий подтек, должна была пробить кишечник и застрять где-то в правом легком. «Жив только потому, что не задело сердце, - думал врач. - Проскрипит неделю, может быть. Так пусть хоть эти последние дни будут для него не столь тягостными…» А я, оказывается, просто уснул, как засыпают уставшие или ослабевшие от большой потери крови люди. Меня уже ничего не волновало. Я находился в госпитале и верил в свою счастливую звезду, как верит в нее всякий больной, попадая в руки врачей.

Проснулся в незнакомой светлой комнате, оклеенной розоватыми обоями. Заходящее зимнее солнце красило их в золотисто-красноватый цвет. Это был уже не фронт, не те стены, не тот потолок, а районная больница или какое-либо другое здание, приспособленное под госпиталь. Резкий неприятный запах заставил меня забыть о себе и насторожиться. Какое-то время я никак не мог понять, чем же это таким пахнет, и вдруг понял - сквозняком лизнуло поясницу - пахло паленым мясом. Точно такой же запах несколько дней кряду держался на Копорском аэродроме, когда летом сорок первого года после налета немецкой авиации в одном из разрушенных зданий заживо сгорели несколько десятков спавших летчиков и мотористов.

Но почему этот запах здесь, в госпитале?

Кто-то из ближних соседей по койке скрипел зубами и вполголоса цедил ругательства, самые невероятные, каких нормальный человек никогда и не придумает. Он даже не цедил их, а как-то выдыхал сквозь зубы.

Я лежал на животе, как положили меня, лицом к стеке. Осторожно повернул голову в сторону соседа. У его койки сидела совсем еще юная девушка - медицинская сестра. Она держала его забинтованную руку в своей и, опустив веки, слушала этот нечеловеческий бред. У соседа были забинтованы и лицо, и голова, и глаза. Мне вспомнился деревенский слепой, который был до войны одним-единственным на всю нашу Давыдовскую округу. Ходил он без поводыря, постукивая палкой по утоптанной деревенской улице. Встречные люди всегда уступали ему дорогу, по-особому, не как со всеми, здоровались с ним, останавливались и подолгу смотрели вслед. Наверное, и у моего соседа глаз не было больше. И сестра сидела с ним затем, чтобы дать понять ему, что он не одинок на свете, что рядом с ним есть человек, который ничего, кроме добра, ему не желает. А он все выдыхал и выдыхал из себя ругательства…

Позднее я узнал, что сосед мой - летчик. На горящем самолете он все-таки «дотянул» до своей территории и весь опаленный был доставлен сюда в Сестрорецк. Затем его увезли куда-то, а вскоре и меня перебазировали в Ленинград, во второй морской госпиталь.

Проходили вторые сутки. Я был не только жив, но и не терял больше сознания, и лишь не мог шевелиться. Молодой хирург Татьяна Васильевна Разумеенко рентгеном отыскала пулю, засевшую под правой лопаткой, по- ставила химическим карандашом крестик в нужном месте и, не долго думая,- на операционный стол.

В ходе операции ей что-то не нравилось - слишком глубоко сидела пуля и она никак не могла ее ухватить. Эта симпатичная с темными умными глазами украинка нервничала: беспрестанно отдавала сестрам резкие команды, меняла инструмент… А я? Я скрипел от боли зубами, когда она задевала за что-то живое, и тоже, как тот опаленный летчик, ругался.

Татьяна Васильевна не сердилась. Ей даже это нравилось, она подбадривала:

- Давай, давай покрепче. Так-то оно лучше… А то некоторые распустят слюни…

А сама делала свое дело. И вот - о дно подставленной сестрой глубокой стеклянной тарелки звякнул кусочек металла. Татьяна Васильевна откинула на лоб марлевую повязку, шумно выдохнула и почти упала на стул. Она страшно устала. Это у нее была, наверное, двадцатая за день операция. Под Ленинградом все еще шло наступление, и раненых подвозили и подвозили.

Пуля во мне оказалась финской, девятимиллиметровой «суоми». Я попросил Татьяну Васильевну отдать мне ее на память. Взгляд усталых полузакрытых глаз остановился на мне, что-то живое мелькнуло во взгляде, потом она задумалась:

- Нет, нельзя. Сейчас вот напишем записочку, что это из Удалова, такого-то числа и к нам в музей, - она улыбнулась. - А то неполной будет коллекция…

Я представил себе комнату, заставленную стеклянными шкафами с такими же полками. На них на бумажках разложены сотни, а может быть, и тысячи различных пуль и осколков. Я не думал ни о тех, из кого они извлечены, ни о тех, кто извлекал их. Я видел только стекло, много стекла и тысячи рваных кусочков металла…

Меня повезли из операционной, а Татьяна Васильевна все еще неподвижно сидела на стуле, откинувшись на спинку и опустив руки. Со следующим раненым мы разминулись в коридоре - бледное, почти мертвое лицо, выпуклые с темными прожилками вен закрытые немигающие веки. Его надо было оперировать немедленно, сейчас же. И это должна была сделать она - Татьяна Васильевна, а потом приведут еще раненого, и еще…

Вся правая сторона спины у меня горела, а у шеи, возле ключиц, как будто тупым крючком подцепили кожу и вместе со всем, что было под ней, вытягивали наружу. Тошнило, кружилась голова, но я держал себя в руках, думая о Татьяне Васильевне, о раненом, который лежал в эту минуту перед ней на операционном столе.

Пока сестры укладывали меня на койку, в палате было тихо. Но как только закрылась за ними дверь, зашелестели откидываемые одеяла, зашаркали по полу тапочки, кто-то проскакал на одной ноге из угла в другой угол. Развернули карту - раненые начали отыскивать на ней освобожденные населенные пункты в ходе нашего наступления под Ленинградом.

Сестры положили меня опять лицом к стене, и я не видел, что происходило в палате, но по голосам, по различным шорохам, по скрипу кроватей пытался вообразить себе моих соседей, понять их госпитальную жизнь.

- Волосово? Знаю, бывал, - это говорил пожилой человек. Его глуховатый с хрипотцой голос давно утратил звенящие нотки молодости. - Там мы гонки мотоциклетные проводили. У меня еще глаза выскочили…

- Глаза?! - изумился юноша. И хотя он пробасил, но по-мальчишески, едва прорезавшимся баском, и я представил себе его по-детски чистое лицо и над верхней губой редкие темные волосики будущих усов.

- А вот так! - мужчина треснул себя ладонью по лбу. И все замерли. Ни одна простыня, ни одно одеяло не шелохнулось, пока мотоциклист заправлял на свое место выпрыгнувшие глаза. В заключение заметил;

- В сарай я тогда врезался. Очухался, вскочил, оглядываюсь по сторонам - мотоцикл ищу-и ничего не пойму: кручу башкой, а вижу одни свои ноги. - Он помедлил. - В больнице вправляли… Потом они у меня еще раза три выскакивали - мотоцикл штука такая. А теперь запросто вылетают, только стукни покрепче.

Мальчишка несмело хихикнул, послышался еще чей-то неуверенный смешок, и вдруг засмеялись все разом и громче всех сам обладатель выскакивающих глаз. Я тоже про себя улыбнулся, совсем забыв про боль в спине и про отдираемую от костей кожу. А в углу уже вновь налаживался разговор об освобожденных населенных пунктах, прерываемый затухающими вспышками смеха.

Мальчишка шарил пальцем по карте.

- Вот оно, Копорье-то! - торжествующе объявил он.

У меня екнуло сердце. Копорье я знал. Там для меня по-настоящему началась война. Картина горящего аэродрома- самолетов, зданий, бегающих ополоумевших от страха людей, их крики и стоны, мечущиеся языки пламени и клубы черного дыма и словно рвущаяся изнутри земля, засыпаемая немецкими бомбами, - так явственно сохранилась в памяти, точно было все это не три года назад, а вчера…

- Погодь, погодь. Копорье? - перебил мои мысли встрявший в разговор новый собеседник, голос которого звучал медью. - Да ведь энто от нас рукой подать, верст осьмнадцать…

- И только-то,- съехидничал было мотоциклист, но никто не поддержал его, а голос продолжал:

- Я у них коров пас. Эх и лепешки там бабы пекли, особливо что помоложе.

У меня все еще мельтешили перед глазами кровавые языки пламени, а на фоне их уже вырисовывался этот говорившей медным голосом человек с богатырской грудью, привыкший к непогоде, к жаре и стуже, живший беззаботной жизнью от весны до поздней осени, потому что бабы в деревнях еще за неделю до пастушьего череда готовят для них всякие съестные припасы. И вот он в лохмотьях, через которые завидно просвечивает бронзовая грудь, с длинным смоляным кнутом через плечо и кожаной самодельной сумкой на боку, набитой до отказа - в ней и литровая посудина с молоком, заткнутая пробкой из пожелтевшей газеты, и сдобные лепешки, и румяные куженьки с поджаренной корочкой, и полкаравая ситного, и две-три запасные репицы для кнутов и десятка полтора силяных хлопунок, и еще бог знает что,- чем свет вышагивает вдоль деревни, обивая опорками росу с травы и чертя по ней кнутом узкую темную полосу, и трубит в бутылку с обрезанным донышком, спугивая с постелей разоспавшихся под утро баб. А из темных дворов лениво, тыкаясь рогами в непривычный свет начавшегося дня, выходят коровы и, пустив тягучую слюну, нюхнув воздух, вплетаются в стадо.

Проспавшая молодуха, босая, подхватив подол юбки, лыжжиной погоняет свою корову, а пастух стоит неподвижно, как монумент из отрепьев и бронзы, и ждет…

В палату кто-то вошел.

- Это что такое?! Марш по койкам,- скомандовала сестра.

- Семеново, Копорье освободили… - начал было мальчишка. Сестра не дала ему договорить.

- Копорье Копорьем, а вам надо лежать,- она прошла в угол.- А ты как сюда попал на одной-то ноге? Тебе ни в коем случае нельзя вставать.

- Ничего, Мария Петровна,- прогудел тот же медный голос.- До свадьбы заживет. Вот токо не знаю, как я теперь с коровами управляться буду. Иная загнет хвост дугой и але куды глаза глядят. Эх ды управлюсь. Копорье, вишь, ослобонили. Опять к ним пойду…

«Копорье, Копорье. Ничего ты, видно, парень не знаешь»,- подумал я, вспоминая большое красивое село на берегу глубокого оврага. На другом берегу - старинная времен Ивана Грозного полуразвалившаяся крепость и аэродром. На дне оврага разрослись тальники, ольшаник и колючие кусты шиповника, течет малюсенькая речушка с холодной родниковой водой. По утрам мы бегали туда умываться.

Жара стояла невыносимая, земля трескалась. Немцы тогда неожиданно прорвали фронт и вышли в районе Нарвы к Финскому заливу, окружив Таллин. Нам пришлось перебираться на новый аэродром в Копорье. Самолеты пошли воздухом, а мы - обслуга, человек пятнадцать,- пешком. Вел нас Красников, политрук. Был он постарше годика на три-четыре.

Какой-нибудь месяц, полтора назад каждый из нас считал себя вполне взрослым человеком и частенько про себя, а то и вслух посмеивался над глуповатыми на первый взгляд распоряжениями командиров-солдафонов, как мы их называли. Чего, мол, от них ждать, только и умеют заставлять в жару бегать в противогазах, с полной боевой выкладкой стоять на посту, когда и раздетому тошно. Ни одной ночи не дадут поспать. А вот тут, пробираясь в Копорье через наступавшие немецкие части, все мы присмирели и, как котята, жались к политруку, потому что он был чуточку повзрослее, чуточку больше знал военное дело. Тут уж было не до гонора, не до зазнайства. На чашу весов была брошена собственная жизнь, а в такие минуты человек быстро умнеет.

И действительно, до Копорья мы добрались благополучно, не потеряв ни одного человека, даже не имея раненых, хотя нам несколько раз пришлось вступать в перестрелку с немцами. Красников так умело располагал нас на местности - то среди валунов, то в лощине, то за деревьями, что немцы всякий раз оказывались в невыгодном положении.

А залитое июльским солнцем Копорье жило мирной жизнью. На траве у домов играли ребятишки. По улице проходили озабоченные повседневными делами жители. Работали чайная, магазин. Единственное, что напоминало о войне,- это обилие людей в военной форме и различных специальных автомашин, которые стояли на самой деревенской улице под купами деревьев и в проулках между огородами, выкинув штыревые антенны или распустив кабели и шланги к разным приборам.

Нас, троих аэродромных связистов, поселили в дощатом сарайчике чуть ли не на средине летного поля. Зачем он тут оказался, этот сарайчик, никто из нас и не понял.

В сарайчике были двухэтажные нары. Двое из нас в любое время суток могли отдыхать, третий должен был дежурить с телефонным аппаратом на взлетной площадке у самолетов, потому что дежурные летчики из машин не вылезали. Они так и спали в кабинах, одетые в полное боевое снаряжение. В нашу задачу входило держать связь между ними и командным пунктом, передавать им приказы на вылет.

В первую ночь никто из нас не дежурил, и мы, уставшие за время перехода из Таллина, как только вошли в сарайчик, так и распластались на нарах,сняв с себя одни лишь бушлаты.

Разбудил нас страшный грохот и вой пикирующих на аэродром самолетов. Сарайчик шатался из стороны в сторону, зияли дыры, пробитые осколками. Мы выползли на улицу. Что здесь творилось? Немецкие самолеты-сколько их, двадцать, тридцать - кружились, как саранча, взвывая и пикируя, пачками сбрасывая мелкие бомбы. Кто-то из наших летчиков успел подняться в воздух и один против всей этой армады вел бой. Но что он мог сделать? Уже горели на линейке самолеты, горело каменное здание, где жили свободные от вахты летчики и мотористы, горела земля. За оврагом с обоих концов и в средине горело Копорье. Крики, вопли, стоны - все перемешалось. А бомбы все сыпались и сыпались.

Каменное здание рухнуло, похоронив под обломками несколько десятков человек, сгорели самолеты, сгорел и наш злополучный сарайчик, а вместе с ним и мой комсомольский билет, лежавший в кармане бушлата. Потом было стыдно за себя, потому что забыл в тот момент о комсомольском билете… Краснея, я стоял перед комиссией, решавшей вопрос о выдаче мне дубликата, а в это время на восток, в сторону Ленинграда, по проходившему рядом шоссе бежало население Копорья - старики и старухи, женщины и дети… Люди бежали, побросав все, что было у них нажито за многие годы…

От Копорья мало что осталось - закопченные печи, путаные обрывки телефонных проводов, скрюченное сплавившееся железо крыш, опаленные тополя и березы. Черным был и аэродром. Горелая трава хрупко ломалась и пылила копотью под ногами. Запах гари несколько дней перебивался отвратительным запахом паленого мяса…

«Эх, ты, богатырь на одной ноге, - думал я про пастуха.- В Копорье пасти коров собираешься. Нет твоего Копорья, и освободили пока одно лишь географическое название. А ты про лепешки, про баб молодых… А может, ты всерьез веришь, что оно есть? Ну и хорошо, верь.

Копорье будет. Уже есть земля, пусть истерзанная, залитая слезами и кровью, но нашинская, родная…»

Поздно вечером в палату зашла Татьяна Васильевна и присела на мою койку.

- Ну, какие пироги, Балтика?

- Ничего вроде.

- Ничего - это нет ничего…

Она еще шутила после пятнадцати или двадцати операций. Я повернул к ней лицо, и мы встретились глазами. Странно она на меня смотрела, как-то не так, как обычно смотрят люди. Слишком много было в ее взгляде участия, словно она хотела принять на себя половину того, что случилось со мной.

.. .Много спустя, уже выписавшись из госпиталя, я часто вспоминал о том, с каким виноватым видом я жался у порога ее комнаты, прощаясь с ней. Ну почему я тогда даже не поцеловал ее, хотя бы за то, что она сама и ее коллеги сделали столько доброго людям; Больше-то мне отблагодарить ее было нечем…

Чертовски интересная эта штука - жизнь.

Может быть, поэтому и бьется за нее человек до последнего.


Загрузка...