Часть пятая Варфоломей Варфоломевич и братья Никитины

Милосердие, великодушие, любовь


Глава пятая Петергоф и Смольный монастырь


егодня был куртаг, играла италианская музыка. Она ласкает мой слух и вызывает вдруг какую-то легкомысленную веселость.

В последнее время заметил я, что теперь уже далеко не так, как бывало прежде, увлекаюсь я тем, чем занят. Не так интересно стало. От этого тревожится душа. Все чаще ловлю себя на мысли, что мне много облегчило сердце, если рядом был бы человек близкий, такой, как отец, коему я мог бы излить наболевшее.

Во время куртажного вечернего кушанья императрица Елизавета милостиво заговорила со мной, о строительных работах здесь, в Петергофе и в Царском Селе. Сказала, что ждет от меня, чтоб дворец был всеконечным совершенством. Ей легко так говорить, а у меня нет ни хороших мастеров-каменщиков, ни десятников. Я должен в оба глаза беспрерывно следить за стройкой…

Всем хорош царский куртаг. Хлопают пробки от шампанского, спасибо французскому посланнику маркизу де ла Шетарди, — это он первым привез его в Россию. Вино понравилось — облегчает сердце и приятно кружит голову. А еще и помогает поболее съесть некоторым обжорам, помогает улечься в их животах окорокам и колбасам, блинам и рыбе, говяжьим глазам в соусе и филейке по-султански. У тех, кто ест без меры, не раз отмечал Растрелли, глаза чисто по-жабьи выпирало. Это только говорится — подперто, так не валится. Валится, да еще как! А слуги все подносили к столам закуски: то крошенные телячьи уши, то говяжью нёбную часть, запеченную в золе. От таковых обильных ед и пития наступало у некоторых гостей стесненное сердечное трепещанье — от этого они мычали и постанывали, им хотелось поскорей домой, но этикет не разрешал портить другим праздник.

И господа терпели.

А вечером был знатно сожжен фейерверк, изготовленный маленьким толстым полковником-немцем. Сей искусник был одним из лучших в Европе мастеров своего дела. Его и наняли за немалые деньги, а после уже платили кое-как. Этот опытный шпаррейтер — так звалась его профессия — служил начальником порохового завода. Перед началом огненного действа немец бегал, суетился, что-то исправлял, всплескивал ручками и нырял в какие-то маленькие будочки, где уже вовсю сыпались искры в темноту, валил дым и раздавались резкие хлопки: пух! Пуух! Пуух!

Наконец все было налажено — и шпаррейтер взмахивал белым платком. Петергофский парк освещался неземным фантастическим светом — то розовым, зеленым и голубым, то белым, синим и фиолетовым. Взлетали в небо столбы огня, крутились шары, конусы и свечи, полыхали обручи, и ярко осветились в вышине двуглавые орлы. Они освещали нарядных дам в корсажах из белой ткани с гирляндами цветов на головах, придавали таинственность набухшим рожам гульливых, изрядно клюнувших кавалеров, бросали косые блики на стол, протянувшийся на всю длину парковой аллеи, буфеты тускло отсвечивали столовой посудой и фарфором.

За высокой шпалерой усердно и безостановочно наяривали музыканты. На теплом ветру хлопал полог из шелковой ткани, натянутой над столом. Красота и полная чаша рождали хорошее настроение духа, давали полную усладу, и даже у человека сухого могло дрогнуть сердце.

Когда куртажные гости разъехались, граф Растрелли пошел на дачу и смотрел оттуда на свой Большой дворец. Пленительное, бесподобное совершенство "Корпуса под гербом", счастливо найденные пропорции купола вызвали у архитектора улыбку восторженного умиления. Он не мог налюбоваться на свое детище.

Серебрились огромные полуциркульные окна, отражая легкий лунный свет.

Стояла такая тишина, что каждый шорох в кустах под окнами, любой писк зверька, стрекотанье настораживали уши и острили слух, словно у собаки. Тайно засматриваясь на творение рук своих, Растрелли никогда не чувствовал себя так хорошо, как сейчас. Озаренное лицо его было радостным и беззаботным, мягким и нежным. В дневное время оно таким не бывало.

На соседней даче не спалось армейскому полковнику Строганову, брату барона, Сергея Григорьевича. Ему, видать с перепою, на сердце ангел уселся, сидел-сидел, а после и разлегся. И нежил, и покоил. Да так, что блуждающий взгляд полковника не мог зацепиться за какой-нибудь один предмет. Мир внезапно проваливался и мерк, оставляя вместо себя черные дыры.

А еще вчера Строганов был в полной силе. Ощущал сноровистость во всем теле, упругость ног и горячий румянец на щеках. От распирающей его силы в голове полковника роились некие весьма приятственные и беспорядочные картины будущего вечернего досуга. А над его головой и надо всем императорским Санкт-Петербургом раскатывалась дробью и, как в петровские времена, с подъемом, весело и браво гремела полевая военная музыка. И на зависть толпе тщедушных зевак Строганов вчера же, когда совсем не то что сейчас сжало обручем голову, печатал шаг — жаркий, твердый, топором врубающийся в мостовую.

А думал ой в это самое время о том, что вот он, старый вояка, давно мог бы гнить в сырой матушке-земле, не раз и не два побывать ему пришлось в тяжких сраженьях. Потому что любил он лезть на рожон. Ан нет, жив остался. Ни черта ему не сделалось, жив, курилка, чтим друзьями, обожаем прелестными созданьями. Ни пуля его не взяла, ни кривой янычарский нож не полоснул. И того гляди, вспыхнет на плече генеральский погон, и будет сие венцом достойным за преданную его службу нынешней государыне Елисавет Петровне. Брат Сергей уж давно в генерал-лейтенантах ходит. А он все полковник… Почему нередко один человек легко достигает всего, а другой… А род наш каков? — с гордостью вполне заслуженной думал полковник. Эге, да таких родов в России по пальцам на одной руке счесть можно. Василия Темного кто у татар выкупал, а? Строгановы. А Ермака кто в Сибирь снаряжал да провожал? Тоже Строгановы. А кто в святой Руси солеварни заводил да горнорудное дело налаживал? То-то. Кто Петру Великому деньги давал на шведскую войну? Тоже мы, Строгановы. А не давали б ему денег, могла б Россия ныне свободно шведской провинцией быть. Строгановские наши деньги помогли на Балтике укрепиться, потому что мы никогда не скаредничали. Апраксины, Головины, Толстые, Шафировы государеву казну грабили, тащили, раздергивали, а Строгановы ее наполняли задарма. Вона как выходит…

— Виноват, граф, что ночью беспокою, но вижу, и вам не спится, — негромко сказал Строганов, приближаясь к веранде. — Не найдется ли у вас рюмки рому? Поверите, боль в голове совсем замучила, застрелиться охота, ей-богу. Немилосердно гудит.

— Да, конечно, найдется! А что, помогает?

— Ром-то? Еще как! Он в голове производит сильное расширенье!

Растрелли с готовностью пошел в комнату и вынес кубок первостатейного ямайского рому.

— Премного вами благода…

Строганов немедленно опрокинул в рот кубок, не успев договорить, а только вдохнув воздуха.

— Фух! Фух! Фух! — шумно выдохнул он. — Чую, как душу смягчило, сползает с нее груз, сползает, проклятущий, бальзам по жилам потек. Спасибо вам, Варфоломеевич! Фу-ка… Евхаристия наступает, что означает благодать, да! Хорошо-о.

— А может, еще? — участливо спросил архитектор.

— Ни в коем случае, самый раз. Чтоб от скорби перепойной поправиться, Варфоломей Варфоломеевич, скажу я вам, совсем немного нужно, чуток совсем — и все в тебе опять живое. Спокойной ночи, граф. Блаженно чрево, носившее вас!

— Хороших снов, полковник.

— Ужо теперь поспим на славу! — Строганов разболтанно помахал рукой в воздухе и, нетвердо ступая, пошел к себе.

А вокруг шла обычная укромная ночная жизнь.

Встряхнув колючий свой тулупчик и пошелестев для порядка жесткими иглами, неспешно отправился на охоту еж. Он перебирал по земле мягкими лапками и катился большим черным шаром по тому самому следу, по которому ходил вчера и позавчера.

Как угорелые носились по кустам бездумные кошки, и зеленые кружки их глаз — серьезных и безжалостных — горели в темноте. Кошки издавали по временам такие устрашающие, воинственные и утробные звуки боевого вызова, что в полнейшей растерянности пучила во тьму свои круглые глаза ошалевшая сова. Не могла она взять в толк — для чего нужно кричать в ночном лесу, где все принадлежит тишине и счастливому случаю. Зато это хорошо знала хвостуха-лиса, которая неспешно кралась по тайным делам, замывая свой невидимый след. А глубоко в земле в удобной и хитроумно построенной норе проснулся от голода бурый крот и отправился в угол, где у него хранились припасы, чтобы скромно перекусить.

Со сна на ветках взмахивали крыльями птицы — им снился полет дневной завтрашней жизни.

Ни в Петергофе, ни в других местах обширной земли ход истории ничуть не замедлялся даже в ночное время, отпущенное на отдых и сон.

Поднял красивую гордую голову рогач-олень, прослушал наскоро лес, втянул в себя запахи и снова улегся, надеясь, что все устроится к лучшему…

А днем на петергофской дороге то и дело скакали экипажи, запряженные четвернею в ряд, с двумя лошадями навылет, сверкающими гладкой коричневато-каштановой кожей, то пробегали молочного цвета кони, похожие на ганноверских, с падающими до земли гривами и хвостами.

Движенье карет всегда привлекало внимание архитектора. Может быть, усталость шептала ему: брось все, прыгай в карету — и пошел куда глаза глядят! А может быть, он, хотя и с большим опозданием, понял, что по натуре своей больше склонен к жизни переменчивой, подвижной, нежели к оседлой.

Он был одержим своей профессией. Архитектура обладала таинственной способностью — растворять его душевную боль.

* * *

Сижу на веранде бывшей дачи парусного мастера Ивана Кочетова и смотрю на свой белый кафтан и камзол, покрытые пылью стройки.

Вчера мне наговорили много лестных слов — и ученик мой Савва Чевакинский, и другие тоже из нашей архитектурной братии по поводу церкви Большого дворца. Слушать похвалы коллег — удовольствие немалое. Это весьма приятно, хотя и без того знал, что сделаю знатно. Какой-то мудрец сказал про одного архитектора: он не мог сделать хорошо, а потому сделал красиво. А я, уж этого никто отнять не может, делаю и хорошо, и красиво. Жаль, что отец мой не видит моей победы, — вот кто ей искренне бы порадовался. Вот кто всегда одобрял мой образ действий, вот кто окружал меня своим постоянным заботливым вниманьем… Бедный отец, как ты мне нужен! Ты был мне самым лучшим, самым добрым другом. Тебе я всем обязан. Не золото-серебро дорого, а отцовское приветное сердечное слово. Уже восемь лет я живу без тебя и знаю: любое мое несчастье без тебя более тяжко, а счастье неполно.

Я испытал острое наслажденье, когда заметил, что мастера, десятники, работный люд стоят и смотрят на мое сооружение, когда сняли леса. Почему они стоят? — подумал я. Значит, им нравится то, что я сделал. А раз нравится, — значит, они все мои друзья…

Семь лет назад мне было передано высочайшее повеленье императрицы: по обе стороны Больших палат на галереях в Петергофе сделать деревянные апартаменты с пристойными покоями. Я сделал, как велено. Полную перестройку Большого Петергофского дворца я закончил два года назад, летом 1750 года. Когда-то дворец строил Леблон, переделывал его еще в 1722 году Микетти. Тогда было все не так — один флигель стоял в середине, галереи вели к боковым флигелям. Они были в два этажа высотой с окошками на крыше. По бокам Земцов пристроил два корпуса. А я решил добавить еще один этаж, повысив крышу и не трогая первоначального членения стенных плоскостей. Я подумал: стиль Леблона хорошо бы сохранить. Ведь умереть страшно, если подумать, что после тебя все переделают, переиначат. Микетти довел протяженность главного фасада до ста шестидесяти метров. Это мне очень по душе. Конечно, мне сразу же захотелось все сделать по-своему — подчеркнуть значимость бельэтажа, поставить богатые наличники, ввести цветочные гирлянды, головки ангелов. Я придумал чередование фронтонов — в центре треугольный, два малых лучковых и два с барельефами.

Императрица часто наезжает в Петергоф. Провожают ее сюда из города пушечной стрельбой с Петропавловской крепости. У дочери Петра страсть к балам, танцам, нарядам, выездам. Здоровая жажда жизни распирает ее.

В прошлом году я полностью закончил церковь, а ныне представил проект отделки аванзала, пикейной и штатс-дамской. Дворец мой уже зажил вовсю: знатные персоны обоего пола, знатное шляхетство и господа чужестранные министры съезжаются по вечерам на балы. Как часто здесь гремит музыка, сверкают лампионы. Гулять — не работать.

Бражничать да пировать лишь коза нейдет, а человек любой — только помани!

Блеск версальского двора меркнет в сравнении с русским. В роскоши мы всех за пояс заткнули. Рассказывали мне, что во время одного из пожаров у нашей императрицы сгорело почти четыре тысячи платьев. А в гардеробе ее, по рассказам, еще пятнадцать тысяч штук, два сундука шелковых чулок и несколько тысяч башмаков и туфель. Нешуточную армию можно одеть и обуть…

Тем, кто хорошо знал архитектора, показалось, что с годами Варфоломей Варфоломеевич стал более угрюм, молчалив, и мрачноватое выражение все чаще можно было встретить теперь на его лице. Его преданность искусству была прежней, и он целыми ночами просиживал над чертежами, наскоро забываясь в коротком предутреннем сне.

Рабочие будни его были заполнены, как и прежде, до отказа. А может быть, угрюмость и молчаливость означали всего лишь повысившуюся сосредоточенность, потому что Растрелли стал еще больше ценить каждый миг жизни, торопясь еще многое успеть сделать. Он понимал, что времени в обрез, спешил, а потому и смотрел на все более жестко, трезво, испытующе.

Засиживаясь до рассвета над чертежами, Растрелли мысленно пробегал сквозь арки, озирал словно с высоты птичьего полета свои пятиглавые храмы, проходил по роскошно отделанным покоям своих дворцов, видел сочную, решительную лепку грота в Царском Селе. Вспоминал Купеческую лестницу в Большом Петергофском дворце, мрачную львиную маску над воротами Строгановского дома, неповторимых кариатид, которых он немало наделал. Плохо ли, хорошо ли, но сколько он уже всего понастроил! Даже сам диву давался. "Ну, с богом!" — подбадривал он себя, словно стряхивая оцепенение воспоминаний и образов.

Давая волю своей фантазии, счастливой, капризной, изысканной, Растрелли, еще только вчерне намечая колокольню Смольного монастыря, уже явственно, во всех деталях видел ее внутреннее убранство. С волшебным мастерством сочинял он свои архитектурные сказки, вступая в свободное соперничество с самыми величайшими зодчими. Мир уже и до него был наполнен такой замечательной архитектурой, что она легко превосходила все понятия живущих об этом предмете. В пятнадцатом веке в Москву приехал итальянец Аристотель Фиораванти и построил Успенский собор в Кремле — один из шедевров зодчества, а через три века другой итальянец — Варфоломей Растрелли — проектировал Смольный монастырь на месте бывшего Смольного двора, что гнал прежде смолу для всего русского флота. И тоже создал неувядаемый шедевр русского зодчества. Что же такое был этот Смольный монастырь, который еще рождался в чертежах Растрелли? Это было очень убедительное свидетельство творческой самостоятельности мастера. Это была торжественность необыкновенная. Это была благородная величавая простота. Весь Санкт-Петербург увидел, что гений Растрелли развернулся здесь во всю свою ширину. Но кто знает, каких усилий стоило этому самому гению сделать новый крутой разворот! Какими должны были быть его упорство, мужество, страстная, неустанная увлеченность, чтобы добиться поистине органной мощи, величия и нарастающей силы всего массива этого удивительного создания!

Растрелли сосредоточенно чертил, опираясь на свое умение схватывать самое существенное. Он с радостью видел, как все формы Смольного храма, обретая скульптурность, выходят небывало четкими, вздымая неудержимую стремительную ось-колокольню все выше и выше.

Формы этой колокольни сохраняли первоначально заданные пропорции. Фрагменты стен наплывали друг на друга сами по себе, появлялись членения, арочные пролеты. И все это возникало вроде бы без всякой связи с диктующей волей самого зодчего.

В горячке счастья и сладкого забытья, которое давала ему эта работа, Растрелли держал в цепкой памяти все самое лучшее, что было создано в прошлом. Держал, но и боролся с ним, бросал вызов. Не гордыней нашептанный, а долгом, душой и гением. Он припоминал самые разные постройки, ему не надо было листать книги и альбомы с зарисовками. Память его была свежа, как в юности. Что такое архитектура Вюрцбургского замка Бальтазара Неймана? Она отменна, но Смольный — нечто другое. И дрезденский Цвингер хорош, и Александро-Невский монастырь Трезини превосходен — его схема как раз подходит к Смольному, и дворец Брюль близ Кельна — ах, какие там ажурные перила, какие лепные украшения и парные колонны! Но мне нужны другие ориентиры, нужны русские монастыри допетровских времен. Смольный должен нести национальные черты. Пусть в нем проявятся во всю мощь особенности России как державы истинно великой, пусть Смольный вберет в себя красочный и необъятный мир народного воображения. Смольный — это здоровье и сила, бесстрашие, живописность и блеск. Это золотые купола, каменные лестницы, небывалое впечатление простора. Без французской чинности и немецкой вычурности, без деспотического порядка и манерности. Это памятник России, воздвигнутый в ее честь.

Приехав юношей из Парижа в Петербург, Растрелли искренне изумился русской архитектуре — простой, грациозной, внушительной, наивной, вечной, рассчитанной на века. Ее создали таланты, гении…

Василий Блаженный, Покров на Филях, Успение на Маросейке — да только этих трех храмов хватило бы, чтобы любой убедился: в народе, создавшем такое, очень сильно чувство жизни, которое ничем не вытравишь, а еще в нем — большая жажда красоты…

"Талант, гений — и тот и другой достойны уважения, — подумал Растрелли, — а в чем же разница между ними, есть ли она?"

Поразмышляв об этом, отдыхая от работы, Растрелли пришел к выводу, что разница между ними есть, но весьма незначительная, ничтожная: вода не кипит при девяноста девяти градусах, а при ста кипит, вот этот один градус и отделяет талант от гения.

Санкт-Петербург строили очень хорошие мастера. Они изучали русскую архитектуру, европейскую, скрещивали, сближали их. Получалось смешение разных стилей и манер, чуть грубоватое, но живое. Позднее будет замечено: не было той властной руки, которая одна только может сложить из разорванных клочьев гигантское целое. Не было в России художника-великана, которому по плечу была бы задача и который наложил бы на Петербург свою печать.

Такой человек в Петербурге появился.

Это был Франческо Растрелли.

И вот, сидя глубокой ночью в Петергофе, в полнейшем одиночестве, он думал о том, что и Смольный монастырь, и Большой дворец ему особенно удались, их можно смело отнести к числу самых лучших, самых продуманных, самых законченных из всего, что он сделал.


Петергоф и Смольный больше всего и полнее выразили его веру в силы и возможности человека. Конечно, сам грандиозный масштаб всего архитектурного ансамбля предоставлял зодчему большие возможности. Подчиняя всю постройку своей основной идее, Растрелли в то же время придерживался поставленной перед ним императрицей задачи — продемонстрировать пред всеми искреннюю набожность матушки-царицы, которая не жалеет средств на украшенье божьего дома. Ну и, само собой, нужно было, разумеется, поразить взор нарядностью и роскошью. А потому даже чертежи Растрелли, которые шли на утверждение, были предельно красочны: все фасады зданий монастыря изобиловали вазами, статуями, флагами, золочеными куполами. Густая позолота декоративных деталей, голубизна стен и белых колонн создавали праздничное зрелище.

Растрелли сделал план собора и всего ансамбля крестообразным, он добился полной гармонии и соподчиненности отдельных частей, когда все пропорции не только видимы, но и слышимы. Получилось это само собой, потому что он стремился к своей мере, своему совершенству. У каждого — своя мера. Архитектор Витрувий, к примеру, измерял высоту человека ступнями, а живописец Ченнино Ченнини лицами: от одного уха до другого — длина лица, от плеча до локтя — одно лицо, от верха бедер до колена — два лица. "А сколько лиц у моих построек? — думал Растрелли. — И все это создано мной среди зеркальных прудов и тенистых рощ, неописуемых лугов и тихой приветливой зелени. Сколько страданий мне пришлось пережить, сколько мук принесло вынужденное ничегонеделанье! А все же сумел преодолеть — и произвол, и косность". Мерой Варфоломея Варфоломеевича была жизнь, одухотворенность.

Растрелли подошел к столу, сел в кресло и вывел на большом листе бумаги: "Размышления о способах и трудностях, мешающих в России строить с той же точностью и совершенством, как в других европейских странах". Не сводя глаз с написанного, Растрелли подумал, что все его способности подверглись в России самой жестокой проверке. Выходит, что он ее выдержал и даже сохранил молодую энергию. Иначе он давно послал бы все туда, куда обычно посылают россияне. "Как хорошо было бы ездить по разным державам и градам, оставляя везде знатные постройки", — думал архитектор.

И Растрелли вполне был готов к этому. Но Россия его от себя не отпускала. Видно, ей нравилось, что сей архитектор чист сердцем, а ежели сердце чисто, то и дела тоже.

Обер-архитектор взял перо и стал быстро писать: "Известно, что камень и известка здесь очень крепки, и я их на-шел гораздо более прочными, нежели песчаник, употребляемый во Франции. Что касается производства кирпича, то он довольно хорошо обработан и обожжен как следует, так что, невзирая на суровые зимы в этой стране, он противостоит всем непогодам.

Теска камней, принятая за границей, не может выполняться в России за неимением людей, знающих это дело.

Часто употребляют здесь сорт желтоватого камня, совершенно неплотного, слитком нежного и пористого, который не дает абсолютно никакой возможности тесать в совершенстве мулюры, хотя имеются люди, способные это делать.

В провинции Ливонии, вблизи Ревеля, имеются каменные карьеры, похожие на карьеры Льера и даже более белые, их не употребляют для построек, потому что люди, управляющие строениями, находят столько препятствий для перевозок, что их забросили, несмотря на мое настояние.

Ее величество императрица владеет многими карьерами прекраснейшего мрамора, но большая отдаленность его местонахождения мешает принести его в достаточном количестве для того, чтобы сделать какое-либо прекрасное архитектурное произведение, а кроме того, очень мало рабочих, могущих его обработать.

Штукатурка здесь несравненно лучше той, которая употребляется во Франции.

Что касается плотничьих работ, то они здесь превосходны, только лес, который идет на балки и другие работы, не служит так долго, как во Франции и Италии, ибо качества дерева хороши только тогда, когда соблюдают правильные сроки рубки; вследствие этого приходится часто менять балки в комнатах, которые обычно гниют с обоих концов. Я нашел способ их сохранять: это прикреплять на обоих концах футляры из железных пластинок, которые препятствуют сырости из степ проникнуть туда. Это можно делать, однако, лишь для сооружений государыни, ибо требует очень больших издержек.

Большинство зданий вельмож покрыты листовым железом, размером в два фута четыре дюйма в квадрате. Нужно, перед тем как покрыть ими крышу, окунуть железо в чеснок, что повторяется каждые четыре года, и красить их масляной краской. Благодаря такому способу они очень долго сохраняются и не ржавеют.

Постройки императрицы точно так же покрыты листовым железом — с той разницей, что они перед употреблением подвергаются лужению. Благодаря этому они прекрасно сохраняются, но стоит это значительно дороже.

Столярные работы выполняются в совершенстве, так как много мастеров, главным образом немцев, которые отличаются в этом деле.

Что касается лепщиков, то в России имеется достаточно искусных, большинство из них на службе у императрицы. Что же до скульпторов, то нет людей достаточно способных, чтобы носить имя искусных мастеров.

Служба архитектора в России изрядно тяжела. Множество людей начинают вставлять тебе палки в колеса. На первый взгляд, они кажутся самой устойчивостью, грубой силой и властью. Они не дают людей, не отпускают материалов, задерживают деньги. На поверку они оказываются обыкновенными мошенниками, вся их устойчивость мнимая, за ними ничего не стоит, по-настоящему они — ряженые. Но пока это начнешь понимать — из тебя вытянут душу. Архитектору недостаточно сделать проект здания, которое он должен выстроить. Нужно, чтобы он сам вычертил его в большом масштабе и не отлучался со стройки, ибо некому доверить точное исполнение твоих указаний. Все переиначат, сделают наперекось. Больше того: архитектор должен сделать чертежи деталей здания, будь то для столярной работы, для лепки и прочее, иначе придется всегда что-либо переделывать, что повлечет за собой потерю времени и большие издержки. Архитектор на службе не имеет ничего, кроме своего жалованья, без какого-либо другого вознагражденья, всегда допустимого в других странах; но пуще того: архитектора здесь ценят только тогда, когда в нем нуждаются".

Растрелли положил перо и с большим теплом подумал о своих учениках, помощниках, союзниках в самых разных трудах и начинаниях. Это московский архитектор Евлашев, который помогал ему при постройке подмосковных дворов — человек многоопытный, мастер превосходный, с высокой и чистой страстью в душе.

Это Савва Чевакинский — способный, улыбчивый, деловой. Превосходный человек, много раз приходивший на помощь. С ним пришлось строить царскосельский Эрмитаж и прочее. Это главная опора на строительстве Смольного Христиан Кнобель, мечтатель, обремененный огромной семьей и вечно попадающий в какие-то глупые приключения с женщинами. Это каменных дел мастер Казосопра. Это верзила-прапорщик Федор Стрельников, недремлющее око на всех постройках в Петергофе.

Конечно, попадались ему в жизни и люди глупые, непутевые, бездельники и пустобрехи. Но он и к ним бывал благожелателен. Старался никому не причинять вреда. Делать добрые дела, считал он, это в природе вещей.

Уже брезжил рассвет, когда архитектор отправился спать.

* * *

Обрусев, Варфоломей Растрелли хорошо узнал печаль обездоленных и муку тех, кто числился по департаменту праведников. Быстрый разумом архитектор терпеть не мог тупиц, людей горько заурядных. Он делил всех людей на противостоящие армии: тех, кто разумен и плодоносен, и тех, кто мешает оным. И когда одна рука архитектора выводила на бумаге божественные проекты дворцов, другая его рука писала очередную челобитную государыне императрице о великой нужде и скудости знатного архитектора Растрелли, о крайней его бедности и полнейшем разорении, о неуплате денег за работы в Москве и Питербурхе, о недаче жалованья за постройки в Курляндии для господина генерал-адъютанта фон Бирона. И было в этом двуруком писании Растрелли неизъяснимое вечное противоречие жизни между самым высоким, что в ней есть, — огнем вдохновенья и самым низовым — рутиной животного, алчного существования, всегда болезненно ощутительной и язвящей художника.

Но что б там ни было, длинные, как сама жизнь, стены дворцов растреллиевских продолжали победное свое шествие по российским просторам.

ИЗ ДНЕВНИКА Ф. Б. РАСТРЕЛЛИ

Лето, 1752 год. 11 июня. Петергоф. Императрица Елизавета, вступив на трон, тотчас же послала меня в Москву, чтобы сделать к ее прибытию по случаю ее коронации все приготовления в ее дворце, а также чтобы с великолепием украсить большой зал Кремля, где е. Имп. в. должна была дать церемониальный тронный обед в самый день ее коронации. Это старинное здание было раньше обычной резиденцией русских царей. Одновременно я построил большой деревянный дворец близ Немецкого квартала, на каменных фундаментах, невдалеке от старого дворца Анненгоф, построенного императрицей Анной в начале ее царствования. В жилом корпусе этого обширного здания был сделан большой зал, украшенный витой архитектурой и орнаментами из золоченой лепнины, в середине зала был сделан фонтан с бесконечными струями воды, а вокруг него — стол в форме императорской короны, целиком позолоченный. Зал был освещен несколькими тысячами стеклянных лампионов, а на большой площади, против дворца я возвел большую пирамиду, предназначенную для народного гулянья, и большой фонтан вина. Против этого дворца я одновременно построил большой театр из дереза на каменных фундаментах, с четырьмя ярусами лож. Все эти строения были исполнены и закончены на протяжении двух месяцев, когда были отпразднованы торжества после коронации императрицы Елизаветы.

Сразу же по моем возвращении из Москвы я начал большое здание Смольного монастыря для благородных девиц, который должен был содержать 120 келий, кроме того — большое здание для госпожи воспитательницы с очень большой трапезной. Это здание имело в плане параллелограм, в каждом из четырех углов которого построена часовня; для удобства воспитанниц имелось, посредством большого коридора, сообщение с каждой церковью. Я не могу достаточно превознести великолепие этого здания, украшенного снаружи прекраснейшей архитектурой, а внутри, в большой трапезной и в апартаментах госпожи настоятельницы, — лепкой скульптурой, плафонами. Кроме того, четыре часовни были также выполнены в отличнейшем вкусе. Это большое строительство осуществлялось с усилиями.

Я построил новый каменный дворец в Петергофе, загородном месте отдыха Петра Великого, фасад коего имел более ста туаз [20] в длину, с большим залом, галерей и большой церковью. Все было украшено снаружи архитектурой, а апартаменты внутри были украшены золоченой лепкой и живописью на плафонах в зале, галерее и парадной лестнице.

В большом парке Петергофа, близ нового дворца, я сделал несколько фонтанов, украшенных фигурами и орнаментами, все целиком золоченые. Также я построил в разных местах названного парка несколько трельяжей разного вида, очень богато отделанных скульптурой.

По приказу императрицы Елизаветы я восстановил большой каменный дворец в мызе Стрельна, начатый Петром Великим во время его царствования и находящийся в восьми верстах от Петергофа.

Я построил в большом нижнем саду Петергофа, рядом с дворцом Монплезир — каменным зданием, которое ее отец, Петр Великий, выстроил на голландский манер, деревянное здание, в нем были только апартаменты ее величества и императорской семьи, и где я устроил в одном из крыльев великолепную баню, с несколькими фонтанами, куда императрица удалялась во время большой жары.

В том же нижнем саду Петергофа, рядом с большой аллеей для игры в шары, я построил другое большое каменное здание. Императрица часто имела там свою резиденцию в середине лета, и все иностранные послы и вельможи страны регулярно находились там два раза в неделю.

Одновременно я построил в камне, вблизи большого дворца большие кухни и помещения для пользования всего двора.

Я выстроил на краю большого верхнего сада, против большого дворца, большой каменный портал, украшенный несколькими колоннадами и мраморными статуями, а вся ограда названного сада была сделана из камней, перемежающихся решетками, богато отделанными скульптурой и позолоченными. В конце большого нового Петергофского дворца я выстроил из камня кордегардию с квартирами для офицеров.

Я выстроил рядом с большим Петергофским садом деревянный театр, состоящий только из одного амфитеатра, без ярусов и лож.

Работа — всегда спешная, срочная, безотлагательная — не приносит мне никакого блага, кроме личного наслаждения, заработок мой недостаточен, а когда я об этом заговариваю, они делают недовольные лица, будто я прошу у них любви и особых выгод. Разве я не могу надеяться на доброе сердце и щедрый кошелек императрицы Елизаветы? Право же, я заслужил сие по всем божеским и человеческим законам.

Глава вторая Сон Растрелли

нилась Растрелли высокая, светловолосая девушка. На ней было фиолетовое платье с тонкой золотой каймой. Красавица стояла, протянув к нему руки, освещенная полным солнцем.

— Ты — сон, виденье неземное или живая? — с изумленным восторгом спросил архитектор.

— Франческо, ты сошел с ума? Не узнаешь меня? — удивленно и разочарованно произнесла девушка.

Стройная, высокая, ладная — она ему очень понравилась. Она была ему давно знакома, была даже очень хорошей знакомой, но как зовут, где он ее видел и откуда знает — Растрелли вспомнить не мог. Он растерянно улыбался и думал, что, наверное, все это ему снится, потому что во сне и не такое бывает. Он ведь хорошо знал, что и самой природе редко удается произвести на свет нечто вполне законченное, во всех отношениях совершенное. Это чудо родил не природа, а обычная женщина… Нет, это сон, конечно, сон…

— Ну, теперь, когда ты наконец вспомнил меня, — сказала ему девушка с улыбкой, — пойдем погуляем. Хорошо?

И они отправились по дороге, по обеим сторонам усаженной кипарисами.

Шли они обнявшись, и Франческо всей длиной руки чувствовал тугое, трепетное молодое тело. Это его сильно волновало и даже повергало в неиспытываемое прежде смятение.

— А знаешь, — обратился он к девушке, — давай спустимся к морю, возьмем лодку и будем долго кататься…

— Нет, Франческо, мне нужно еще заняться делами. Больше всего на свете хотела бы я сейчас с тобой кататься, побыть с тобой подольше. Но никак не могу, ты меня извини!

Растрелли ей говорит:

— Море! Все мирское — ничто в сравнении с ним. Посмотри с горной вершины на горизонт, туда, где вода сливается с небом… Э, да что там говорить. Я как море увижу — во мне сердце растет, а после в пятки уходит… Море свободное, как воздух, вольное, чистое. Я от него хмелею!

Так они разговаривали и спускались по дороге к небольшой круглой площадке, справа от которой петляла вниз, к морю, широкая утоптанная тропа. На площадке стояло белое строение, напоминавшее шляпку гриба.

С площадки предстала бесконечная даль и синяя широкая гладь. Она сверкала, зеркалила небом и притягивала к себе. Хотелось подняться над зелеными горами, над деревьями, над скалистыми провалами и лететь, лететь. Нестись в голубой дымке над водой, вдыхая острый запах соленых волн.

Сразу за площадкой был крутой, глубокий, гибельный обрыв. Далеко внизу, на самом дне этой бездонной пропасти, серебрилась речка, и сверху были хорошо видны все ее зигзаги и повороты. Слева от нее тянулась среди взгорий небольшая долина.

Франческо со своей спутницей заглянули вниз и завороженно замерли: у него закружилась голова, и она сказала вполголоса что-то невнятное.

От полноты сердца Франческо захотелось сделать девушке подарок. Он мягко сказал:

— Вот красота, способная внушить любовь. И у тебя такая же!

Ему не терпелось поскорей отойти от края пропасти. Он взял девушку за руку и отвел ее подальше. Она лучезарно улыбнулась ему, высвободила свою руку, поправила волосы.

А Франческо откровенно любовался ее сияющим лицом, стройной фигурой и длинными ногами с нежными округлыми икрами.

Девушка отошла еще на несколько шагов, по-детски приставляя пятку к носку, потом резко повернулась лицом к морю и посмотрела ему в глаза. Странный блеск осветил на секунду ее лицо. Разбежавшись, девушка безмолвно ринулась в пропасть.

Он оторопело обвел всю площадку глазами. Случилось что-то непоправимое. Его охватил ужас. Франческо быстро пошел к краю, заглянул вниз. И ничего не увидел.

С безмерной мукой подумал: "Ах, почему она не предупредила меня — мы прыгнули бы вместе, мы бы взялись за руки…"

Лететь вдвоем было бы так хорошо…

Странный сон приснился обер-архитектору в веселом и беспечном Петергофе. Он не испытал никакого огорчения оттого, что готов был броситься в пропасть и покончить со всем, но проснулся с тяжелым сердцем и долго думал, что бы этот сон мог означать в его жизни и почему даже теперь, не во сне, он тоже не испытал горького чувства от своей готовности оборвать жизнь. Но так ничего и не придумал.

* * *

И снова было прекрасное сладостное утро, когда хотелось только дышать и жить, не думая ни о кошмарных снах, ни о прозаических заботах и нуждах. Постылое утром как бы растворяется, отходит.

Растрелли прогуливался вдоль дороги и чувствовал себя отменно в своем счастливом уединении.

Звенели колокольцы, и неслись кареты. Светлые, нарядные краски составляли сдержанный, мягкий и благородный колорит.

С наивным любопытством смотрел Растрелли на слаженную работу жилистых и сильных конских ног. Поистине лошадь дает человеку крылья, благодарно подумал Растрелли, без этого верного друга мы никуда не поспевали бы, он продлевает нам жизнь, сохраняет уйму времени. Было в стремительном беге коней что-то еще необъяснимое для него, вольное, независимое, неудержимое, то, что дополняет наше бренное бытие, но и постоянно из него ускользает. Словно эти статные дети природы бежали только потому, что им этого хотелось, просто так бежали, радостно, легко, слаженно.

Летом Растрелли чувствовал себя всегда легко и хорошо. Когда приходила эта пора года, пропахшая жарким сухим солнцем, сочными запахами трав и лесов, тревоги и беспокойства намного смягчались.

Растрелли с облегчением вздыхал: вот и зима прошла, слава богу. Весна была звеном промежуточным — его это волновало не слишком-то. А летом его душе было просторно. Он был южанин и любил тепло.

Холод студил его вдохновенье.

Года два назад его добрый знакомец по Москве, сын священника в церкви Василия Блаженного, очень симпатичный юноша Никола Поповский прислал ему с оказией письмо, а в нем — стихи:

Живу щи по брегам не плещутся в струях,

Красотки по траве и в рощах не гуляют,

Они с рыданием свой жар усугубляют,

Желая обитать в теплых всегда краях.

"Вот и я хочу обитать в теплых краях, — подумал Растрелли, — а судьба забросила меня в самый гнилой климат, какой только можно себе вообразить". Да, горячо, до самозабвения, как, впрочем, все благоразумные итальянцы" любил он сверкающее марево лета, теплые погожие дни, припекающее солнышко.

Императрица указала построить иноческую женскую обитель и назвать ее Воскресенским Новодевичьим монастырем. Ей хотелось мирно окончить свои дни в обители, передав все бразды правления державой своему племяннику — Петру III.

Разрабатывая проект Смольного, архитектор чувствовал себя таким свежим, обновленным, спокойным, что творение рук его рождалось легко и уверенно.

Но пройдет всего три года — и Растрелли напишет "Реляцию", где о Смольном будет сказано: "Вот уже десять лет, как строится это здание, а для того чтобы его закончить в совершенстве, потребуется еще пять лет". Задуманная им колокольня так и не была построена.

ИЗ ДНЕВНИКА Ф. Б. РАСТРЕЛЛИ. 17 июня 1752 года

…Преклоняюсь перед художеством Древней Руси. Там вековые представления народа о благородстве, красоте. Мне дорог и близок как художнику великий труд и раскованный талант безвестных создателей старых храмов.

Для будущего храма в Смольном императрица заказала колокол весом в двенадцать тысяч пудов. По-русски это называется — знай наших!

Мое положение сейчас вполне сносное — четыре года назад императрица увеличила мне жалованье с тысячи двухсот до двух с половиной тысяч. Иные из архитектурной братии обвиняют меня в кичливости, надменности, высокомерии. Странно! На мой взгляд, то, что они считают высокомерием, — не больше чем вера в свою правоту, дар предвиденья и любовь к возвышенным предметам. Мне приходит на мысль, что я вижу чуть более других и немного дальше. Я не приписываю себе знание всех вещей и не считаю себя лучшим из лучших.

Всей истины не знает никто. Но если мне открывается нечто сокрытое от других, я никогда не обращаю это во зло. Когда-то, кажется, достопочтенный Дюрер заметил: чурбаны говорят, что искусство делает человека высокомерным, но если бы это было так, то не было бы никого высокомернее бога.

Мне понадобится еще года четыре, чтобы закончить всю постройку хотя бы вчерне. Сколько раз уже бывало в моей жизни: поставят здание, оштукатурят снаружи, а внутри будут стоять леса и голые стены.

Когда я вижу Смольный, сердце в моей груди начинает стучать сильнее. Задолго до торжественной закладки собора, вокруг которого предполагалось построить монастырь, у меня возникло неясное предчувствие того обаяния, которое будет охватывать каждого, кто будет приходить сюда.

Вчера видел у барона Сергея Григорьевича его портрет, написанный Иваном Никитиным. Какая сильная, смелая, уверенная рука! Волшебная кисть только могла создать подобный шедевр! Густой плотный колер, богатая тональность, смелый поворот — на такое великий мастер способен. У Строганова хранится и последняя работа этого чудесного персонных дел мастера — портрет тобольского митрополита Антония Стаховского. Можно только дивиться силе и правдивости никитинского письма — как тонко и убедительно передано душевное состояние человека в жестких чертах узкого длинного лица, в умном проницательном взгляде черных глаз, в горькой усмешке, застывшей на губах.

Как увидел я оба эти портрета рядом, тяжелый камень скорби лёг мне на сердце. Живописец, который столько сделал к вящей пользе российского художества, столько добавил к его славе, был срублен молодым под самый корень, словно живое дерево в цвету. Приложил к нему Ушаков руку — пытал, истязал, окровенил всю душу, а так ничего и не добился. Нетленно художество Ивана Никитина, и тяжкая участь автора уступает дорогу страстности и величию его таланта.

Когда я приезжал в Россию, братья Никитины уехали учиться в Италию. Они были в Риме, Милане, Флоренции. Овладевали наукой живописи во Флорентийской академии у профессора Томазо Реди, общались с самыми изрядными живописцами. Учились не только живописи, но и языкам, танцевать, на лошадях ездить, фехтовать на шпагах. По просьбе Петра Великого к Никитиным определили наилучших мастеров. Обучались Иван да брат его Роман живописи и архитектуре и ведать не ведали, что ждет их в скором будущем на родине встреча с начальником Тайной канцелярии розыскных дел Ушаковым. Муки превеликие, нужды и страданья ждали их.

Когда раздумываешь о тяжких трагических судьбах, невольно пускаешься в рассужденье о несправедливости бога, допускающего, чтоб гибли лучшие из людей и гасли лучшие стремленья возвышенных и чистых душ.

Когда повернул я портрет барона Строганова, то увидел на обороте собственноручную надпись мастера: "малевал Иван Никитин в Санкт-Питербурхе в марте месяце 1726 года". И портрет митрополита тоже подписан: "малевал Иван Никитин в Тобольске в феврале месяце 1740 года".

Все, все было у Никитина — редкий талант, живой ум, независимость, острота взгляда, незамутненность очей. Единственное, чего ему недоставало, — немножечко счастья. Впрочем, сам он был, возможно, совсем другого мнения об этом…

Боже, боже, как я тогда работал, с каким чудесным исступленьем! Сидел долгими часами над каждым чертежом. Сделал подряд четыре варианта Смольного. И каждый из них был по-своему хорошо исполнен. Фасады монастыря и всех его зданий должны были, на мой вкус, быть богато оформленными.

А план самого собора я задумал в виде греческого креста. Вот где наконец воплощалась моя давняя мечта о лепной, полной трепета живописной архитектуре.

В помощь себе я взял крепостного П. Б. Шереметева — Федора Аргунова. Мне приятно было, что в нем я не ошибся. В тридцать два года, будучи каменных дел подмастерьем, он достиг блестящего развития ума и дарований. Видно, над его образованием немало потрудился Андрей Матвеев, обучавший его рисованию. Я часто вспоминаю его. Это тоже мастер из мастеров — умница прелестный, душевный художник! Такие черпают из невидимых ульев и щедро делятся с другими трудно добытым золотым небесным медом.

Федор Аргунов всегда поражал меня страстью творить, своей редкой въедливостью. Он выстроил фонтанный дом Шереметевым, спроектировал и построил в усадьбе грот, ворота, эрмитаж, китайскую беседку у пруда — и все самостоятельно, все с таким богатством облика, с таким великолепьем, что можно только позавидовать. Я когда увидел — подумал: да ведь это я сделал, но когда же? Или не я? И почему не я? Никак в толк взять не мог. Аргунов лучше многих понимает мой стиль, мой подход и приемы, чем мой прямой ученик Чевакинский. А сколько я вложил в этого Савву, долбил ему, возился. Но он слишком норовист, просто бешеный. Начал он строить пятиглавую церковь в Царском Селе на одном из павильонов Большого дворца — так мне за ним пришлось переделывать. Аргунов — тот хоть послушен: в лепешку готов расшибиться, но сделает так, как заранее условились. А Савва строптив, упрям; впрочем, без этого в художестве тоже нельзя.

Со Смольным мне опять не везет. То рьяно взялись, гнали, торопили, а теперь ни копейки денег не отпускают. По сей день я успел построить только келейные зданья монастыря — да и то вчерне. Хорошо, что хоть кельи полностью отделали. Из них сто одиннадцать уже готовы. Да сваи вбили под колокольни.

Мне всегда хотелось добиться ослепительного каскада, звучных колонн, собранных в пучки, игры позолоты с голубизной стен — чтобы это все пело. И это, мне кажется, здесь удалось.

Когда приятно зрению, когда есть радость, игра, движение, каприз — вот тут и начинается настоящая архитектура. Пока разворачивались работы в Смольном, я придумал анфиладу парадных комнат для Большого Царскосельского дворца. Решил Садовый фасад "Среднего дома" — со скульптурами и лестницей, ведущей в парк.

В Царском закончили мой Эрмитаж — он стоит, раскинув руки-колонны, готовый обнять любого человека. Он получился легкий, воздушный. Даже при хмуром небе это строенье вселяет в меня блаженство.

Скорей бы зажил на воздухе мой Смольный — и тогда можно, пожалуй, будет немного передохнуть. Подустал я изрядно, однако же… Почему я так пекусь о каждой своей постройке, переживаю, вкладываю все сердце, все свои силы? Иначе не могу. В архитектуре, сам того не замечая, идешь по чьим-то следам. Перед твоими глазами маячат чьи-то победы и пораженья. Тебе хочется быть творцом, а ты поневоле становишься подражателем, в лучшем случае — соперником. Пробиваешься к истине, отбрасывая чужое виденье, отметая чужие пристрастия. А трудности меж тем постоянно растут.

Я вижу, как взметнулась вверх колокольня Смольного, — пока это еще в чертеже и в деревянной модели. Колокольня прочертила вертикаль в сто сорок метров высотой. Она создала ритм и для входа, и для всех четырех церквей в углах стыка. Никогда еще не удавалось мне добиться такой цельности, такой легкости, где словно вверх распрямляется пружина пускового механизма и ни в одном куске нет ничего бесцветного, растянутого, однообразного. Колокольня составлена мной из нескольких ярусов. Каждый легче другого — и так до самого луковичного купола. Они беседуют меж собой — купол неба и купол колокольни.

Труднее всего было найти пропорции для соотношения ярусов по ширине и высоте. Вот тут я помучился, тут попотел. Я хотел, чтобы моя колокольня была похожа на стройную молодую женщину — переполненную жизнью до края. Когда работал, я чувствовал, что по моим жилам пробегает пламень и другие не остаются равнодушными к моему творенью.

Я знаю, что язык архитектуры должен быть простым и ясным, с интонацией дружеского разговора. И следую этому неукоснительно. Никакой ложной многозначительности.

Я говорю себе, когда работаю: стой выше всех пороков и всех добродетелей. Учись у древних зодчих России. Они это умели. Они знали тайну великой и сложной простоты.

Бывало, смотришь на русские храмы в Москве — и слезы умиления набегают на глаза. Такого я не видел нигде.

Это могли построить люди с пылкой душой. В них сохранилось наивное счастье бытия.

Я люблю горы и думаю: есть ли что прекрасней горы, подпирающей небо вершиной? Гора — храм бога, так может ли человек тягаться с творением бога? Не может! Чтобы построить храм — подобие божьей горы, нужно попытаться понять замысел творца. Приблизиться к нему. Архитектор вписывает свой храм в природу, не стремясь ни возвыситься над ней, ни тем более покорить ее. Неразумный может решиться на состязание с природой. Но человек, наделенный душой и разумом, поступает иначе. Он не борется с природой, он пытается постигнуть себя, ее — и поместить ее в себе, а себя в ней.

Почему-то всегда мне хотелось поставить храм. Он часто мне снился. Он виделся мне мостом, перекинутым через пропасть, перечеркнувшим бренную раздвоенность живущих.

Я видел храм как место, где каждый чувствует меру истинного в себе. Храм очищения души…

Храм. Колонны, ярусы, арки… Магия искусства. Только свет художества может приблизить, сделать безымянного мастера живым, рядом стоящим, вызволить его из тысячелетних далей.

Растрелли вспомнил русские храмы, которые он видел. Благовещенский собор в Кремле, Троице-Сергиева лавра в Загорске, Успенский собор. Вспомнил, как все виденное поразило его. Резные порталы, декоративные детали, шатры, боярские палаты, золоченые флюгера. Сама вечность. Он по-новому взглянул на Россию, глубже понял ее. За фасадом варварской грубости открылись ему неисчерпаемые кладовые совестливости, сострадательности, нежности.

Всю жизнь он сберегал чертежи русских храмов, которые сделал в разное время. Сберегал как самое дорогое.

* * *

В Москве его приняли с большим радушием. Еще бы! Сам обер-архитектор двора пожаловал. Его трактаментовали [21] знатным обедом в присутствии сиятельных господ и разодетых дам. Ему оказывали немалую честь. Когда денег нет, то и честь — воздаяние за труды. На обеде были жены крупных вельмож — верхушки двора. Их всегда неудержимо тянуло к художникам, поэтам, артистам: эта свободная братия заражала желанием сломать нумерованный распорядок жизни. Обычно жены министров, канцлеров и кабинет-секретарей мало смыслят в художестве. Публика эта надменная и ограниченная. У них и вкус дурной, и пониманье слабое, но зато они часто делают погоду и нередко творят чудеса заступничества за шарлатанов. Растрелли это знал. Он напустил на себя важности. Держался скромно, но в меру. Учтиво и сдержанно — тоже в меру. Был галантен, внимателен и несколько рассеян, как человек, который занят не собой, а исключительно делами государственной важности. Всем видом своим Растрелли доказывал, что быть художником обременительно.

В толпе жен сановников попадались очень хорошенькие — им архитектор улыбался как знаток и ценитель красоты. От природы Растрелли не был слишком изнежен, но в кругу людей, куда он теперь попал, происходили постоянно такие перестановки и встряхиванья, к каковым привыкнуть и притерпеться никто не мог. Тем более Растрелли, который так и не привык угождать сразу всем — отечеству, двору и самому себе.

А ведь Растрелли был на российской службе уже около тридцати лет и ко многому попривык: к неудержимой хвале и сразу после нее — к отношенью совершенно им не заслуженному, часто и вовсе собачьему. Но привыкнуть к капризам двора, к его дурачествам, когда вывертывают не токмо душу, но и члены из суставов, — он так и не научился. Кто ж этому научится? То была политика, не доступная даже его немалому уму.

Обер-архитектор старался держаться от всего этого подальше, так как постоянно был поглощен делом. Знал он, что политика — дело темное, очень плохое и сугубо запутанное. Сразу попадешься, как заяц в тенета.

Со многими, кто присутствовал на обеде, Растрелли был знаком, ибо они, как и он, входили в один придворный карусельный круг. В него и зодчий тоже допускался не всегда, держался особняком.

Был там меломан и театрал Нарышкин, всегда веселый, розовощекий, служивший гофмаршалом двора великого князя Петра Федоровича. Пожаловал и фаворит Елизаветы Петровны Иван Шувалов — молодой, блистающий остроумием красавец, отпускавший такие шуточки, что все давились со смеху. Тень саркастической усмешки застыла на молодом круглом лице генерала Юрия Давыдова — человека умнющего и решительного, впадавшего в разнообразные приступы — то любви, то ярости. Его Растрелли знал хорошо — Давыдов был распорядителем и бригадиром всех работ, ведущихся в Кремле. Знал он и приближенного императрицы Василия Чулкова, имевшего прежде странную должность "матр-дегардероб", а после ставшего камергером. Чулков заведовал выдачей денег из Кабинета. Ему все улыбались, с ним раскланивались. С казначеем лучше быть в дружбе. Даже злые голубые глаза генерала Давыдова сильно мягчали, когда он оказывался рядом с Чулковым.

Увидел архитектор и главного аптекаря России Иогана-Георга Моделя, придумавшего успокоительные капли. Но бог знает, подумал Растрелли, глядя на тучного целителя, кого что можно в этой державе успокоить каплями? К примеру, мог бы многоопытный Модель найти лекарство, чтобы оживить от усталости, разочарований или вселить надежду? Вдогад бы ему изготовить особливые капли — для подъема душ…

Вот и глава Придворной конторы Сивере. Растрелли увидел отвратительную, сплюснутую голову. Архитектор знал, что это мошенник из мошенников. Коварный, жестокий, любитель поволочиться, порассказать с казарменным привкусом анекдотических историй. Он был весь ребристый, словно состоял из нескольких горшков, насаженных Друг на друга. Сиверса постоянно задирал Сумароков — знаменитый пиит и генерал-адъютант. Уж он своим язвительным перышком вдувал Сиверсу зелья в глаза и в другие места. Называл его в своих сочинениях безграмотным подьячим и скаредным крючкотворцем. Сиверса сразу узнавали в писаниях, хотя Сумароков делал вид, что выводит исключительно общий тип, а не живую модель. А писал он о Сиверсе такое: "Притворился скаред сей в клопа и всполз на Геликон, ввернулся под одежду Мельпомены и грызет прекрасное тело ея". И выходило, что на этой самой горе, где обитали богини поэзии и свободных художеств, появился низкий и грязный Сиверс — тело чуждое, инородное не только Геликону. Согрызающее музу. Греки изображали музу высокой женщиной, у которой на голове был венок из виноградных листьев. Муза, хмель, счастье… Греки толк в жизни знали.

"Почему, — думал Растрелли, — злодейство так часто одерживает верх? Почему трусливая, полоумная, конопатая баба с красными веками — императрица Анна Иоанновна, главный душегуб из Тайной канцелярии Ушаков и придворный лакей, прирожденный доносчик Иван Маменс могут сгубить любого, сжить со свету такого великославного живописца, как Иван Никитин? Эти трое хорошо понимают друг друга, говорят на одном языке. Почему люди, достойные благ, всегда терпят нужду, униженья? Почему идут на все, чтобы не поступаться совестью?.. Почему, наконец, этот Сивере со сплюснутой головой не дает житья поэту Сумарокову? Или есть люди с вечным зудом — сотворить подлость?

Не очень-то просто найти прямой ответ, бесценный Варфоломей Варфоломеевич! И над незнаньем нашим, как сказал поэт, "Мельпомены бурной протяжный раздается вой, и машет мантией мишурной она пред хладною толпой".

Или все дело в хладной толпе?

Разумеется, в том, что касалось до этикета, Растрелли провести было трудно. Опытен он был, как старая щука. Хорошо знал цену лживо-лестным словам, сказанным ему во время стола, пока пились красное шампанское с мудреным названьем "эль де пердри", и рейнвейн, и мадера, и сидр италианский, и обычная водка, настоянная на рябине.

Отлично знал он, что возня вокруг его персоны идет потому только, что императрица Елизавета Петровна вызвала его в Москву именным указом, повелев быть немедленно. Она, к удивлению архитекта, приказала выдать ему подорожные деньги — на почтовые лошади осьмнадцать рублей сорок копеек да наемные шесть рублей. Итого: двадцать четыре рубля сорок копеек. Про именной указ придворные знали, а потому старались высочайше облагодетельствованного гостя развлечь.

Старался и Алексей Разумовский, который сменил умершего принца Гисен-Гомбургского и стал теперь во главе Лейб-компанской роты.

И юный кадет Никита Бекетов старался, кратковременный фаворит Елизаветы Петровны, который играл в трагедиях Сумарокова и писал песни, бывшие в свете очень популярными.

И даже Сивере любезно изъяснялся с Растрелли о достоинствах его архитектуры. Хоть и знатный был вельможа на Москве, а музы не подчинялись его власти.

Глядя на все это, архитектор таращил сверкающие черные глаза свои, пораженный чумным разгулом необычайной дворцовой стихии. Что за дело было ему до всех этих людей!

Растрелли почувствовал острый укол тоски.

Он был здесь чужим.

Нужно найти благовидный предлог и отправляться обратно. Приказала ему императрица быть сюда на время — и вот он здесь. Нанял в Санкт-Петербурге четырех почтовых лошадей да еще двух для поклажи инструментов и прочего. И погнал в Москву. Знал, что вызывают для переговоров о перестройке Зимнего дворца. Чертежи у него были готовы.

Продумал он и другое предложение императрице. Мысленно репетировал разговор с ней.

Повеяло вдруг каким-то приятным резким запахом: это слуги разносили в чашках горячую заморскую воду — кофей. Напиток знатный. Он вызывал щекотанье в ноздрях. Архитектор внутренне подтянулся.

Растрелли заметил, что у высокого окна стоят двое: один — Сумароков, втянул голову в узкие плечи, другой — высокий, пузатый Сиверс. О чем-то горячо спорят. Лица у обоих были красные, возбужденные.

Здесь я с некоторым страхом за течение сквозного действия прерываю рассказ о приятственном на первых порах для господина обер-архитектора обеде, который имел место в красивом особняке на углу Большого Златоустинского переулка и Покровки.

Особняк этот принадлежал когда-то боярину Нарышкину, а нынче он был отдан лейб-компанцам — личной охране императрицы. Народ это был развязный, загульный, непристойный. Караульную службу никто из лейб-компанцев нести не хотел — под любым предлогом они уходили с постов на амуры и попойки. И хотя императрица звалась капитаном этой золотой роты и говорила, что все лейб-компанцы ее детки, ей приходилось порой сажать некоторых из них на цепь.

Те же, кто на цепи не сидел, стояли на часах. Но стояли странным образом, непременно обопрись на что-нибудь. Гренадерские ноги (с похмелья) сами собой подкашивались. А кто и на часах не был, и в карауле не состоял, те бродили без дела по дворцу императрицы в замызганных кафтанах и нечесаных париках, смачно сплевывая на пол.

Начальник же лейб-компанцев Разумовской был еще и тайным супругом императрицы Елизаветы Петровны, а Сумароков у него числился адъютантом.

Но поскольку он был еще и пиитом, всерьез его не воспринимали. Его сие сильно раздражало, а другим давало повод к нанесенью разных обид, к выходкам самым эстравагантным.

Так вот, следует заметить, что место, куда угодил Растрелли, при всем своем блеске и внешнем благочинии, могло с легкостью и немедленно обратиться в самый отчаянный вертеп. А присутствовавшие — в настоящих разбойников. Не раз так именно и бывало. Над хижиной лейб-компанцев не витали, как говорится, ангелы святые. И не витали они потому, что в компанцах начисто отсутствовало то главное, без чего не могут обойтись люди. В их душах заглохло все бескорыстное и возвеличивающее человека. Чувство совести у них заглохло. А нет этого — не вырастет и другое необходимое свойство души: чувство изящного. А уж без этого человек и вовсе скотина.

Но тут мы снова возвращаемся в особняк на Покровке, где во всю ивановскую гуляет лейб-компания, где чествуют нашего графа Растрелли, где этикетом установлено, что сержант равняется подполковнику, а поручик — генерал-лейтенанту, не говоря уже о прапорщиках и капралах. Тут все чинно и ничто не напоминает, что здесь вертеп, воронье гнездо, помойная бочка.


Перед самым уходом Растрелли увидел Сумарокова с налитым лицом. Оно было цвета переспелого помидора. Поэт поднес свой кулак к самому носу Сиверса. Видать, они всласть наговорились. А тот стоит, не изменив позы, проявляя полное спокойствие. И смотрит на поэта с издевательской снисходительностью и насмешкой. Растрелли не мог знать, что Сиверс пред тем негромко сказал поэту:

— Ты чушка, я тебя прижучу!

Сумароков вскричал:

— Сам ты чушка! На-кась, выкуси! Издеванья над собой не позволю! Никому! — взвизгнул он.

Не успел Сивере развести руками, как немедленно получил в зубы. На нижней губе у него выступила кровь. Все окружили дерущихся.

Сивере схватил Сумарокова за руки, развел их в стороны и так сильно рванул, словно стремился вынуть их из плеч.

И тут раздался оглушительный хохот. А случилось вот что: в руках у Сиверса оказались сразу оба рукава — от сумароковского камзола — с бархатом, золотом на обшлагах и висящей клочьями холщовой подкладкой.

Оцепенев от этой картины, растерянный пиит сразу заметно протрезвел и удивленно стал озираться по сторонам. Представление получилось короткое, но забавное. Их развели. Драки не были здесь редкостью. Но подобной драки не видели. Зависящий от милости всесильного придворного, Сумароков осмелился замахнуться, ударить по лицу саму власть. Не выдержало сердце поэта, привыкшее ко многим униженьям, потому и позабыл в горячности — где он и кого бьет. В свое время Сумароков был награжден весьма редким и ценным орденом св. Анны, девиз которого был начертан на звезде: "Любящим справедливость, благочестие и веру". Соответствовал ли поэт Сумароков этим высоким понятиям? Вполне. Но тогда почему точно такой же орден на парадном мундире генерала Ушакова? Что общего между бедным поэтом, которого называли северным Расином, и заплечных дел мастером? Неужто орден равняет их — безоглядного служителя Мельпомены и жестокого ката, который эту самую Мельпомену сапогом бы…

Мыслящий российский люд испокон веку ломал голову: какой порядок вещей истинный? Зачем так зыбка и ненадежна связь причин и почему плохое имеет власть над хорошим?

Побитый ударами судьбы, опустившийся, со всех сторон утесненный, мрачно размышлял над этими вопросами и Александр Петрович Сумароков — главный редактор журнала "Трудолюбивая пчела", — да только мысли его были злыми и смутными и больше походили на призрачные виденья, каковые являлись ему при каждом сильном подпитии.

Правда, имел он славу первого отечественного стихотворца. До времени на это никто не покушался, только Иван Барков — сквернослов и забулдыга — осмеливался утверждать, что первый-то на Руси поэт — он, Барков. Между ними происходили на этой почве нередкие скандалы.

Издавали Сумарокова на деньги Кабинета императрицы, но раболепных од в ее честь он не писал. И вообще он был неудачник. Женился на дочери мундкоха — придворного повара, но пренебрег всеми вытекающими из этого выгодами. Ушел и жил с крепостной девкой, которую любил всей душой. Любовь эта вызывала кривые усмешки двора.

Однажды в "Санкт-Петербургских новостях" появилось короткое объявление: "Г. Сумароков намерен продать через аукцион дом свой, состоящий на Васильевском острову в девятой линии по большой перспективе, со всеми к оному принадлежностями".

Это сообщение заставило обер-архитектора Растрелли задуматься о печальной участи и несчастной судьбе российского художника, к каковым он себя тоже с гордостью соотносил.

А господин Сумароков, продающий свой дом со всеми принадлежностями, напишет после две жалобы. Из них одну в стихах, потому что язык богов лучше подходит и для божественного лепета, и для выражения неизбежной земной печали живого человека:

Но если я Парнас российский украшаю

И тщетно в жалобе к Фортуне возглашаю,

Не лучше ль, коль себя всегда в мучеиьи зреть,

Скорее умереть?

Какая нужда мне в уме,

Коль только сухари таскаю я в суме?

На что писателя отличного мне честь,

Коль нечего ни пить, ни есть?

Не дождавшись ответа на свои скорбные вопросы, Сумароков отправит письмо к императрице Елизавете Петровне, надеясь, что, может, хоть она примет к сведению его нищенство: "Трудяся, сколько сил моих есть по стихотворству и театру, я не имею никакого дохода и девятый месяц не получаю по чину моему заслуженного моего жалованья от Штатс-конторы. Как я, так и жена моя почти все уже вещи свои заложили, но покамест не совсем утихнут мысли мои, я и впредь в стихотворстве и драмах к увеселению вашего императорского величества упражняться всем сердцем готов".

Дочь Петра Великого, роскошная российская императрица Елисавет напишет распоряжение в придворную контору, Сиверсу: "Тот час же рассмотреть и дачу жалованья произвесть".

Сивере же мстительно ухмыльнется, вспомнив сумароковскую зуботычину, изорвет в клочки письмо с высочайшей резолюцией, хотя и не без опаски, бросит его в камин и сопроводит сей поступок словами: "Упражняйся в стихотворстве, шут гороховый! А денег тебе не будет!"

Так бесследно уходят в державе концы в воду, доказывая тем самым, что любая, даже самая высокая душа человеческая может оказаться намного беспомощней, слабее сокрушительных внешних причин. Тем паче — причин, сопровождаемых подлостью.

…На Смоленском кладбище в Петербурге найдет успокоение другой российский пиит — Тредиаковский, так же, как и многие, не выдержавший борения с внешними проклятыми обстоятельствами. И он тоже горько пожалуется на закате дней своих: "Не имею ни полушки денег, ни сухаря хлеба, ни дров полена". И это после всей-то славы, униженного раболепства, верноподданничества… Вот и подтверждается старая истина: тот лишь в жизни сей блажен, кто всегда доволен. А довольные пребывают таковыми тоже до поры до времени.

Погоревав обо всех безвременно ушедших из жизни поэтах (оставим пока в стороне их человеческие слабости), спросим себя: за что же любим их? За то, что называли в лицо все своими именами? Да, и за это. Утверждали то, что истинно. За то, что жили они ради света и чужды были благоразумия? Что не ведали чувства самосохранения? Конечно же! Потому поэты и становятся бессмертными, имена их пребывают в мире дольше всех остальных.

А иначе разве ж стал бы Сумароков бить по зубам Сиверса? Ведь предписывал же штаб-хирург поэту не раздражаться, не гневаться. Да только какой же художник, себя уважающий, стерпит наглости?

ЛЮБВИ НЕДОПИТАЯ ЧАША. 1743 год

В чем смысл жизни архитектора? Да еще такого, как Растрелли? Благодарение богу: он дал талант. Свою радость он воплощает в художестве. Без этого его существование стало бы таким бессмысленным, однообразным и скучным, что впору было бы повеситься на первой сосне.

В России Растрелли всего достиг. Его архитектурный язык зазвучал как молитва. Сказочно великолепие его дворцов. Сказочна гармония благородных пропорций. Виртуозно владение стилем, который сам зодчий и создал. Все, все в его архитектуре соприродно небу и земле, где живет и строит Растрелли. Может, поэтому его и возведут в ранг последнего из великих зодчих своего века.

Он не боялся чрезмерности лепных украшений, обилия деталей, богатства форм. Он был одержим восторгом. Размах его замыслов целиком соответствовал стране, в которую его случайно забросила судьба. Растрелли смело бросал вызов грекам и римлянам, року и будущему. Не зря строгий Кваренги, который никого не хотел признавать, в восхищении снимал шляпу перед растреллиевским Смольным.

Большие масштабы дворцов Растрелли никогда не подавляют человека. Любой своей деталью они словно приветствуют его. Они приближают к себе и радостно, по-дружески вбирают, втягивают, полонят. Еще в чертеже Растрелли каждый раз выстраивал как бы духовный каркас каждой предстоящей постройки, относясь к пространству с ласковой, но и неукоснительной прямотой.

Исполненный еще с молодых лет деятельной энергии и воли к жизни, Растрелли отливал свою фантазию в капризные и непривычные формы природы, добиваясь того, чтобы здание накатывало на человека приветливой разноцветной волной, приподымало его. А сколько есть на земле архитектуры, которая норовит сбить с ног, ошеломить, подавить, принизить! Каждый дворец Растрелли зовет человека распрямиться, забыть о невзгодах, потому что рассчитан он не на ужас одиноких душ и холопье покорство, а на живую, согретую душой общность и высокое товарищество людей, заслуживших право на счастье не родовой знатностью, а только лишь трудолюбием и честностью.

По русскому обычаю переделывать на родной язык для удобства иностранные имена стали его здесь именовать Варфоломеем Варфоломеевичем. И он скоро к атому вполне привык. Так же делалось со многими иноземцами — русские имена и упрощенное звучание фамилий приближало их, превращая в привычных, своих. Только отца это не коснулось: он именовался" как и прежде, граф Растрелли-старший.

Введенный отцом в мир большого художества, Варфоломей увидел, что он-то, этот мир, и нравится ему больше всего в жизни. Любимая работа была постоянной радостью, которая не изменяла, не предавала, не уходила…

Петербург быстро рос и заметно менялся в глазах. Раньше было две больших перспективы — Невская и Вознесенская. Теперь пролегла новая лучевая дорога — Гороховый проспект. Все они не разбегались куда попало, сходились к Адмиралтейской башне, выстроенной даровитым и дельным архитектором Иваном Коробовым. Шпиц этой башни сверкал на солнце в дневное время, а ночью прорезал воздух искрящейся серебристой иглой. Оделись в деревянные щиты невские набережные, а сам проспект ступенчато заострился двухэтажными домами.

Теперь у города был уже и свой собственный красивый силуэт, не напоминающий ни Амстердама, ни Берлина, ни Рима, ни Парижа. Варфоломей чувствовал большую свою привязанность к городу, в котором жил и работал, а когда отлучался, то сильно тосковал по нему. Дом, семья" дети, работа вместе с ним составляли некое единство, пятиглавие. Но была возле и еще одна башенка, рожденная в недрах этого целостного строения, живое сокровище, теснящее сердце. Башенка эта выросла без проекта и чертежа, взошла на его горизонте из случайно закинутого семени или из неведомо откуда взявшегося нежного побега. Звали ее Анна, как и его мать.

Пять лет назад при российском императорском дворе была представлена первая италианская опера. А за два года до того в Петербург была выписана труппа италианских комедиантов. Вместе с ней приехал актер и театральный художник Джироламо Бон, прозванный за свой малый рост "малыш Джироламо", или Момоло. Однажды Момоло привел к Варфоломею в мастерскую свою жену — невысокую очаровательную женщину с лучащимися зеленоватыми глазами. Она была очень проста в обращении и мила. А главное — лишена всякой позы, наигранности и фальшивости, часто свойственных этому полу из-за тщеславия или каких-то тайных неосуществленных желаний. Жена Малыша Анна с беспечной невозмутимостью и жадным любопытством разглядывала картины, скульптуры, рисунки в мастерской, потом сказала, что она певица, приехала с мужем в качестве буффо в италианском интермеццо, что она очень интересуется искусством, но ничего в нем не смыслит и просит разрешения у архитектора приходить к нему, когда у нее будет свободное время и в том случае, если она не будет помехой в работе.

Он, конечно, разрешил, сказав, что рад будет немного ее образовать, если сможет, так как времени у него всегда бывало крайне мало.

Их дружба с женой Момоло стала увлечением — не той слепой страстью, которая может затоптать, а тем, что проникает в душу без трусости, без грязи и лицемерия. Вскоре они оба узнали горечь стыда за свое тайное счастье, которое часто вызывало у них обоих понятную душевную тревогу.

Для Растрелли в лице Анны взошло солнце родной Италии.

Глава третья Нет несносней — ненавидеть, нет приятнее — любить

Не забудь меня, мой друг!

Не дари меня ты златом,

Подари лишь мне себя,

Что в подарке мне богатом,

Ты скажи: люблю тебя!

Русская народная песня

оронье в Москве просыпается в весеннюю пору затемно. Часов в пять, едва-едва развиднеется, уже истошно орут. И воробьи про свое житье чирикают — редко, но звонко.

Черные с отливом вороны перелетают с дерева на дерево и беспокойно каркают, а подруги их прилежно сидят в гнездах на яйцах, высунувши наружу голову и зорко поглядывая вокруг. Повсюду у самых макушек чернеют вороньи гнезда, сложенные из тонких веток словно кое-как, на скорую руку, но удобные и прочные. Смотрит Растрелли на воронью возню и вспоминает хорошую российскую присказку: как ни бодрись, ворона, а до сокола тебе далеко. Но у сокола свои, сокольи дела. А эти вороняток высидеть хотят. Потому и сидят, будто привязанные.

И обер-архитектор тоже по-вороньи привязался, да только к чужому гнезду. Семь лет назад прибился он к театру италианских комедиантов. Овладела им страсть не только к сценическому действу, но и к Анне — жене Момоло.

Растрелли вдруг встрепенулся. На него повеяло странным жаром.

"Да, Анну я никогда-никогда не забуду, — подумал он. — Милая, пленительная женщина. Жизнь загнала ее в силки. Выбора у нее не было, и она жила с чувством непрощенной обиды. И не слишком-то унывала. Как могла, боролась с трудностями. Вопреки всему сохранила чистосердечие ребенка".

Муж Анны был комик по природе. Он играл в жизни, играл с жизнью, играл и с Анной, считая любую свою ложь по отношению к ней вполне невинной. Был он легкий, бездумный, бесчувственный. Актерствовал всегда с удовольствием. Он и не подозревал, что в его Анне ворочаются жернова горьких сожалений и что она давно его разлюбила.

— Франческо, ты мне многое дал, ты обогатил мою жизнь, — говорила Анна, заглядывая в глаза Растрелли — добрые и влюбленные. — Ты не такой, как все, — говорила Анна.

— А что же во мне такого особенного?

— Не знаю… Мне порой так стыдно за свою робость, за полную зависимость от мужа. Он никогда не знал и не хотел знать, что такое моя душа и каково ей. Не ведал бескорыстной потребности во мне. А нынче мне его очень-очень жалко… Он потянулся ко мне, да у меня-то все давно перегорело… Поздно спохватился. Сама не знаю, что мне делать…

Извини, Франческо, что я тебе докучаю своими переживаниями, тебе хватает забот. Но когда я все отдавала мужу, он этого не замечал. Заводил интрижки, думая, что наши отношения целиком зависят от его доброй воли. И внезапно почувствовал, что я выхожу из-под его власти. Моя свобода поступать так, как мне хочется, его испугала. Он растерялся, засуетился. Я услыхала за короткое время столько клятв и заверений, что их на две жизни хватило бы. Он клялся, просил, каялся, обещал исправиться. Говорил, что без меня жизнь его пуста и никчемна. И мне стало искренне жаль его, захотелось помочь ему…

То, что Анна делилась с ним самым сокровенным, трогало сердце Растрелли. Ее сомнения, страхи, доброе сердце, преданность высоким понятиям дружбы вызывали у Варфоломея Варфоломеевича горячее и щемящее чувство к Анне. Испытывая его, Растрелли сам себя не узнавал. "И что это со мной случилось, господи", — удивлялся он.

…Семь лет назад Анна с мужем уехала в Италию. Сердце Растрелли опустело. Больше он никогда Анну не видел.

* * *

А после у него была еще встреча. Из тех, что изменяют жизнь, заставляют по-новому задуматься о ее сущности.

Обер-архитектор нежно провел по ее щеке, погладил волосы, потерся головой об ее плечо — округлое, розовое, теплое.

Она в ответ радостно улыбнулась, не открывая глаз.

"За что мне послал господь это оглушительное счастье?" — подумал Растрелли. Странно, что сердце в нем обмирает, когда он рядом с ней, ведь человек он вроде старый, всего на своем веку навидавшийся. Может, и его любовь обманывает, как и многих?

Даже в чувствах своих Варфоломей Варфоломеевич был архитектором стиля барокко: не терпел никакой легковесности, старался отрешиться от всех пут, предпочитал незавершенность. Он знал, что финал любви печален, драматичен. А когда последняя точка не поставлена, остается хоть маленькая надежда. И ее можно пронести через все треволнения. А еще знал он превосходно, что даже маленькая любовь насыщает струей новой жизненности, ободряет дарованье. В ней и все блаженство, и все мученья…

Вот он лежит с ней рядом, позабыв обо всем на свете. Ему хорошо, как бывает только раз в жизни. И ему кажется: он мог бы так лежать всю оставшуюся жизнь. Какое наслаждение разглядывать молодое любимое лицо. И сочные губы. И красивой лепки лоб. И тонкую линию бровей. "Ты мое чудо, мой малыш, моя высшая награда, — подумал он и благодарно вздохнул. — Как мне повезло, что я ее встретил и что она мне доверилась". А что, если это прекрасное, это молодое и сияющее лицо — оно одно и составляет ныне всю его собственность, всю силу его привязанности к бытию?

Откуда же ты пришла, Варя?

…Задолго пред их знакомством граф Панин, ведавший всеми иностранными делами России, поехал прогуляться и полечиться во Францию.

В одном народном ярмарочном театре попал граф на одноактную пьсу Лесажа, которая называлась "Криспен — соперник своего господина". Ни сама пиеса, ни герой ее Криспен — плутоватый и находчивый слуга, ни господин его по имени Валер, что промотал все фамильное состояние, ничем Панина не привлекли. А вот невеста Криспена — Анжелика, на которой по пьесе чуть не женился мошенник-слуга, привлекла графа — да еще и как! Панину показалось, что актриса, игравшая роль Анжелики, была красивее всех женщин, которых он видел в своей жизни. Влюбчивое сердце Панина дрогнуло. Приятное новое чувство охватило его с такой силой, что он не мог дождаться конца этого глупого водевиля.

Особи самые разные составляют род людской — иногда такой тебе попадется человечек узорчатый и сетчатый, с такими изгибами и заворотами, что не знаешь, с какого боку к нему подойти. А иной, глядишь, не злой и не добрый, не плут и не фармазон, но вроде и не до конца честный, словом, он сердца ни во что не вкладывает. И так, мол, сойдет. Что же до Панина — он был человек с сердцем. Если он любил, то всем существом. И вот, увидев Анжелику, ощутил он вдруг нечто особенное. В нем проснулись давно забытые или вконец порастраченные нежные чувства.

Граф никогда не считал чувство к женщине порочным или чем-то вроде бы скучной обязанности. Прежде он нередко влюблялся, потом это проходило, и все его любовные истории заканчивались легко, красиво, благородно. Молодая актриса ярмарочного французского театра, с которой он тут же и познакомился, уж очень приглянулась графу. Она была полна наивной детскости, упрямства и простодушного кокетства.

Панин пересмотрел весь репертуар подряд — и про любовь пленницы-христианки Заиры к султану Оросману, и про мечтательных пастушек, и про Асмодея — покровителя преступников… И чем больше он смотрел на свою Анжелику, которая была занята во всех пьесах, тем больше разгорался в нем настоящий пожар.

Что там у Панина вышло с юной француженкой — до этого никому дела нет. Когда касаешься предметов возвышенных, лучше всего следовать правилу: говори мало.

Тем более что у Панина с француженкой — это актеры сразу же учуяли — ничто не напоминало заурядную интрижку. У них дело шло всерьез. И можно ограничиться здесь лишь практическим наблюдением, что в любви истинной материальное отходит на задний план. Иначе она не была бы и бескорыстной, и жертвенной, и легкомысленной. И на диво расточительной. Словом, она не была бы любовью.

…Так вот, труппа театра целый месяц ела и пила вволю. А доход от каждого представления повергал директора в немой восторг.

Панин делал все легкой рукой и был убежден, что добрые дела не нуждаются в подсчетах. Хуже нет, когда люди ставят себе в заслугу содеянное добро, не забывая при каждом удобном случае козырять благодеяньями. Разговоры такого рода носят характер свинский, людям не приличествующий.

Денег у графа Панина имелось достаточно. Бродячее актерское братство было довольно, ликовало, испытывая благодарное чувство к избраннице графа.


Ох эти актеры, продувные бестии, шалопаи, истерики, честолюбцы! Ох эти безутешные служители Мельпомены с их чрезмерной обнаженностью чувств! Как это докучает и как быстро становится приторным!

Ловя неповторимый и сладкий миг удачи, актеры забывают обо всем на свете. Не ахти как им всем везет в жизни. И жизнь-то они порой не могут отличить от сцены, и чаще всего их любовь обращена к самим себе. Других они не замечают. И все же, и все же… Мне по душе это беспокойное, неунывающее, насмешливое племя с его простым, почти детским стремлением к счастью, с его преданностью игре, сцене, публике.


Графу все актеры очень полюбились. А вскоре одна из их веселой труппы оставила театр и уехала в Марсель к родителям. На самом деле ту, которая так властно завладела сердцем графа, звали не Анжелика, как в пьесе, а Тереза. Труппа горевала, что нелегко будет найти Терезе достойную замену.

Чтобы не полз меж кулис грязный шепоток, она сама объявила, что ждет ребенка и на время покидает подмостки.

Проводили Терезу самым сердечным образом, с громким изъявлением чувств. Словом, вековечный лицедейский обычай был соблюден.

А через семнадцать лет после этих проводов приехала в Москву морским путем высокая белокурая девушка, очень живая и красивая. Она свободно говорила по-русски и по-французски, изумительно пела и горячо обожала своего отца — престарелого графа, к которому ей не пришлось привыкать. По-видимому, они встречались и прежде.

К тому времени граф Панин давно был вдовцом, у него было множество внуков и правнуков, которые продолжали старинный род в Москве и Санкт-Петербурге. Приехавшая из Франции Варя считалась дочерью брата графа, который, как было известно, умер совсем молодым, находясь на русской дипломатической службе в Вене. Сведенья о племяннице прокатились в нужном и желательном графу смысле, и больше к этому никто не возвращался. В силу заслуг перед державой граф мог жениться, удочерять кого хотел и поступать по своему усмотрению.

Смертельные схватки фаворитов двора между собой, борьба за власть, падения, возвышения, быстрая смена ролей, любовные происшествия с вельможами, получавшие всеобщую огласку, — все это куда как сильно захватывало умы московской и петербургской знати. Скучная столичная жизнь взрывалась вдруг слухами и вспышками новостей. "А вы слыхали, что…" — так всегда начинались истории, одна невероятнее другой… Пройдет слушок, рассыплется молва горохом, и пойдут чесать злые языки.

…что действительный камергер Аркадий Бутурлин женится на сестре поэта Сумарокова Елизавете, которая брюхата от… что Алексей Разумовский уже успешно замещает Бекетова на ложе императрицы, а…

…что не то в этом, 1753 году, не то в следующем, 1754 годе, наступит конец света, ибо три основные планеты — Венера, Сатурн и Юпитер — опасно сблизились и астрономы говорят, что они — небесные эти тела — непременно столкнутся меж собой. Вот, оказывается, откуда все пожары, эпидемии, бунты, заговоры…


Впервые Растрелли увидел Варю, когда Панин попросил обер-архитектора соорудить ему загородный дом.

Варфоломей Варфоломеевич любил в работе основательность. Он спокойно и деловито сделал чертеж, отдал нужные распоряжения подрядчикам. Ему предоставили все условия, и он жил в свое удовольствие, наслаждался отдыхом, много гулял.

Панин привел Варю к архитектору как свою племянницу и поручил ему проводить с ней свободное время, поскольку девушка выросла во Франции и ей трудно было сразу привыкнуть к новым людям, чужой среде, диковатым нравам.

Держала Варя себя с архитектором просто, но почтительно. Рядом с ним — маститым, всезнающим, умным — она казалась себе маленькой девочкой. Ей было радостно, что теперь рядом с ней не только отец, но и человек, который жил во Франции, так много видел и был так опытен и добр, что можно было во всем на него положиться. Она перестала стесняться архитектора, почувствовала себя совсем свободно, когда ей не нужно было думать — как поступать, что говорить.

Растрелли нравился ей все больше — своей статью, галантностью, сочностью, красотой. Она понимала, что он большой художник, артист, да и мастер своего дела. И радовалась: ко всему еще итальянец. Растрелли обладал большой силой притяжения, и Варе было приятно поддаться этой силе, приблизиться вплотную.

— Мне что-то и снится мало, и спится плохо, — как-то пожаловалась она архитектору, глядя на него своими лучистыми темными глазами.

— Так что у вас, бессонница? Я знаю хорошее средство, — Растрелли улыбнулся, погладил Варю по щеке.

Варя на какой-то миг прижалась щекой к его руке.

— Нет, Варфоломей Варфоломеевич, у меня не бессонница. Я просто не сплю и смотрю в потолок. Бессонница — это что-то мучительное, а мне хорошо думается ночью.

Растрелли вдруг запрыгал на одной ноге, припевая в такт:

— Буду ночью я обдумаль, буду днем немало спаль!

Варя расхохоталась. Ребячливость этого зрелого человека не вписывалась ни в какие рамки и приводила Варю в восторг. Растрелли был чем-то необычайным на российской земле, вроде могучей финиковой пальмы с юга.

Варя уже начала искать с ним встреч, и это ее немного испугало. Была в этом ее стремлении видеть его какая-то тайна. Она и настораживала, и горячила. Одно время она пыталась даже прятаться от Растрелли. Девушка заметила, что Растрелли тоже стал проявлять к ней интерес и оказывать знаки внимания совсем не так, как прежде, когда это было вызвано лишь вежливым отношением к ее отцу. Растрелли как-то незаметно стал ей самым большим другом, и она перестала замечать разницу в возрасте, испытывая к артихектору прилив благодарности и упиваясь своей растущей детской властью над ним. Будь Варя русской, их отношения с Растрелли не могли бы зайти дальше обычного знакомства. Но Варя была чужестранка, дочь актрисы, чувствовала себя она раскованной и не связанной привычным русским укладом. Смелость ее поступков в свете часто веселила Панина. Отец ей доверял во всем, считал разумной, советами не докучал.

Он видел, что архитектор проводит с Варей целые дни, и радовался этому, так как был уверен, что общение его дочери с таким человеком не могло не принести ей большой пользы. И Растрелли, и граф Панин друг друга уважали безмерно.

Варя и Растрелли подолгу вместе гуляли, могли часами говорить о чем попало, не надоедая друг другу. Они сидели в беседке и слушали соловьев, ездили в театр, катались на карусели. Они понимали друг друга с одного взгляда. Это бывает, когда находят общий язык сердца. Хорошо им вместе, они как рыба с водой.

Таким молодым, как сейчас, Варфоломей Варфоломеевич никогда не был. Варя стала для него воплощеньем какой-то очень важной, но не осуществленной в жизни мечты. Он видел, что охранительная звезда, которая сопутствует каждому живому человеку, вдруг подошла к нему близко-близко — рукой дотянуться можно. Варя для него — живая звезда души.

Проживший в тихом супружестве тридцать лет, граф влюбился лихорадочно, без памяти. Судьба послала ему счастье. Последнее.

В этом омоложенном состоянии Растрелли хорошо помнил день, когда старость напомнила о себе. Он вдруг почувствовал себя разбитым. Растрелли подумал: господи, до чего противна и непоправима старость! И непоправима она только потому, что совсем не осознает, что она — старость. И все еще думает о себе: какая же я, к черту, старость, я еще хоть куда! Да я просто-напросто юность. А коли так, то эта самая юность хочет для себя урвать. Других стариков она будет осуждать и порицать. "Да, — думал обер-архитектор, — старость самая ироничная вещь на свете, какую только можно себе вообразить. Потому она и говорит тебе, старому чудаку, самым серьезным тоном: да, да, ты необычайное существо, ты молод, ты меня победил, смотри, как тебя любят. Сдаюсь!

И когда ты, старая обезьяна с седыми волосами, окончательно поверишь в свою молодость, тут-то тебя и шмякнет! Спросишь: а что ж ты мне говорила? И старость ответит: а ты что думал, дурак?!"

Возле Вари Варфоломей Варфоломеевич сразу же забывал про свои беды и сам себе дивился: и нерастраченной резвости, и тому, что испытывал молодую дрожь, и желанию своему не разлучаться с тою, что так внезапно пришла в его жизнь и отогрела душу своим молодым теплом.

Бывая в Москве в свои короткие наезды, Варфоломей Варфоломеевич постоянно испытывал недостаток времени. Озабоченность не сходила с лица архитектора. Но зато когда у него выдавалось свободное время, он с наслаждением гулял по улицам и душа его в таких прогулках настраивалась на тихий, спокойный лад. Особенно уютна и обворожительно хороша была Москва в погожие дни. Тогда она вдруг озарялась таким победным, веселым и даже игривым светом и столько было радости в окружающей жизни, что дыхание у Растрелли перехватывало.

Архитектор шел от Пречистенских ворот, где он обычно останавливался у друзей, по Староконюшенному переулку. Здесь была церковь Иоанна Предтечи — невысокая, грациозная, нарядная. Потом Растрелли выходил на шумный, по-базарному разноголосый Арбат, где торговцы с поспешной, нетерпеливой жадностью старались сбыть поскорей с рук различные товары и снедь. Сворачивал к Никитским воротам, направляясь к Страстному монастырю. Он был на взгорке и словно гордился своей доминирующей над местностью позицией. В Москве было множество монастырей, и каждый из них заключал особую прелесть. По всему городу были разбросаны эти оазисы монастырей — каждый со своим штатом, уставом, обычаем и укладом: Ивановский и Симонов, Чудов и Покровский, Троицкий и Вознесенский девичий, Воздвиженский на Знаменке и Николо-Угрешский. Они обнимали весь город добрыми руками, лишний раз убеждая зодчего во всемогуществе народного гения, так полно проявляющегося в планировке каждого монастыря.

Свобода творить каждый храм на свой манер, вложить в постройку новое понятие о красоте и пользе проявлялись так живо, что Растрелли диву давался. И свобода эта указывала также на упрямство и каприз безвестного художника, который не хотел повторять уже виденное, задумывал и осуществлял все самостоятельно. И носил в голове готовый план задолго до того, как был заложен первый камень.

И каждый из этих художников-постройщиков испытывал неостывающее побуждение к созданию все новых и новых форм. Ширь и сила замысла были неизбывны. От них воображение Варфоломея Варфоломеевича возбуждалось. Строгость и законченность, присущие русским зодчим, подчинялись каким-то загадочным и неуловимым законам пропорций, которые незаметно жили где-то глубоко внутри московской земли.

* * *

Доношения текут по святой Руси… Скрипят перья и летят, летят бумаги из Сената, ведомств и бесчисленных канцелярий.

Иные с тяжелыми сургучными печатями и черными орлами, иные просто так. Пишут и приказывают. Приказывают и пишут. И конца этому не видно.

Газета "Санкт-Петербургские ведомости" сообщает: "Генерал-лейтенант барон Сергей Григорьевич Строганов дал бал в своем новом доме, построенном на Невском проспекте графом Растрелли после пожара в 1752 году". Новый строгановский дом — это самый настоящий дворец. Да еще какой! Растрелли считает его одной из лучших своих построек.

Елизаветинские вельможи строят себе роскошные дворцы. Ее императорское величество изволит кушать в этих дворцах у их сиятельств. А с дворцов насмешливо и скорбно глядят на прохожих растреллиевские кариатиды. Глядят они и подмечают, что все в этом мире отличается каким-то странным однообразием: хорошее всегда хорошо, а плохое всегда плохо. Истинная добродетель неизменно добродетельна. А зло неискоренимо. И еще эти умные кариатиды знают, что судьба нередко руководит замыслами людей, исправляет их, как может, а порой дожидается определенного часа, чтобы сыграть с ними глупую шутку.

Не мы управляем делами и событиями, но чертится свыше всему черед свой. Об этом подумает один российский писатель, когда будет разглядывать толстый и солидный фолиант под названием "Альбом фасадов, планов и разрезов примечательных зданий Петербурга". Подумает он так потому, что будет в самом большом восхищении от построек Варфоломея Растрелли. Собираясь за границу, в Рим, он посчитает, что необходимо получше усвоить свое, прежде чем восторгаться чужим.

Когда Растрелли строил Екатерининский дворец, Ломоносов написал стихи восторга:

Кто видит, всяк чудится,

Сказав, что скоро Рим пред нами постыдится.

Так почему ж так печальны и так насмешливы растреллиевские кариатиды? Может, они сострадают своему создателю? Или полны жалости к себе? Или разуверились во всем? Сами они того не ведают… А потому они полны неизъяснимой таинственной прелести. И лица их, и полные груди.

Скрипят перья, и летят бумаги, а одна из них — собственноручное, адресованное другу письмо графа Растрелли. О многом скажет это письмо читателю. Горестная судьба художника, сила его дарования, редкая скромность дают себя знать даже в этом небольшом послании. Вот это письмо: "Сударь, я был самым чувствительным образом огорчен, узнав от г. Грота о Вашем неожиданном отъезде, и не успел попросить Вас передать мои приветы нашим общим знакомым. Рукопись, которую я имел честь Вам переслать, это — черновик, не приведенный мною в порядок за неимением времени. Я поручаю его Вашим заботам. И прошу исправить ошибки, которые Вы там найдете. Вы хорошо заметите, сударь, что в этом описании я говорю о самом себе, и это для меня неудобно. Прошу Вас об одолжении — исправить это описание так, чтобы оно излагалось не от моего лица, а анонимно.

Мой дорогой сударь, если Вы дружески ко мне относитесь, прошу Вас прибавить туда такое примечание: "Весьма удивительно, что человек, столь способный и создавший столько памятников, отличавшийся отменным прилежанием, человек достойный и не заслуживший ни малейшего упрека за свое поведение, находится со своей семьей в положении столь мало завидном и бедственном".

(Вариант): "Весьма удивительно, что человек, столь способный и создавший столько великолепных памятников, отличавшийся усердием во всем, что требует его профессия, кроме того, человек достойный и не заслуживший ни малейшего упрека за свое поведение, находится со своей семьей в положении столь незавидном и весьма бедственном".

Горечь и обида, смертельная усталость архитектора явственно послышались адресату, когда он несколько раз ряду прочитал письмо Растрелли. Достопочтенного мастера, не впадавшего в малодушие, даже в нелегкие времена. Можно было позавидовать упорству и такту Варфоломея Варфоломеевича, считавшего неудобным говорить о самом себе даже человеку близкому.

Глава четвертая Что будет — то будет…

…Нет на свете блаженства прочного, ничто беды не может миновать…

Пушкин

ля художника, считал Растрелли, есть закон твердый, единственный и несомненный; он состоит в том, что нужно работать вопреки всему — ударам, обстоятельствам, бедам. Закон этот Варфоломей Варфоломеевич не раз проверил на самом себе и втайне считал его стоящим выше всех других законов, которые придумали люди.

Когда он приезжал в Царское Село, душа его приходила в равновесие. Здесь он успокаивался — то ли потому, что очень любил это место, то ли потому, что перед красотой непрочность бытия отступала на второй план. А главное было тут то, что на каждом шагу восторженно утверждалась вечность. Сама природа была трогательна и прелестна с ее молодыми восходами и нежным заревом закатов.

Он ходил, ходил, думал, наблюдал, всматривался, слушал. И постепенно обретал точку опоры. Боль издерганной души стихала. Ослабшие силы восстанавливались.

Растрелли давно убедился: Царское — это рай, ибо нигде на всей видимой земле не может быть такого ласкового солнца, таких тенистых боскетов, изумительно-задумчивых парков, тем паче такого великолепного дворца, возвышающегося над вековой зеленью. Это его детище, его гордость. Здесь он воплотил в архитектуре свое пониманье цели и смысла жизни. И все, что здесь было, — и небо, и солнце, и деревья, и дворец — отражалось в зеркале вод, возникало на светлой поверхности как волшебное повторение.

…Было прохладно, шумели вершины сосен — и в шуме их Растрелли слышалось что-то грустное, томительное, прощальное. "Что будет, то будет, — думал Растрелли, вздыхал, глядел на небо, — а еще и то будет, что и нас не будет…"

Почему-то прежде у него было не так. Он жил тогда в гору. А сейчас пошло под уклон… Тогда строил в Петергофе и думал о Екатерининском дворце в Царском, а параллельно с этим строил еще и дворец в Измайлове, потом в Перове, а после в селе Покровском. А сейчас у него случилась остановка. И он в который раз понял: работа спасительна. Без нее человеку творческому и податься некуда. Работа — единственное пристанище, надежный и легчительный кров.

В подмосковных усадьбах дворцы были деревянные, недолговечные. Но сочный и полнокровный стиль Растрелли и в этих усадьбах проявлялся в полную силу. Все, чего касалась рука Растрелли, — был ли дворец временный, деревянный или каменный, какому и три века — не срок, — сработано было на совесть. Та же была цельность, та же пластика, насыщенность цвета и скульптурная форма. Иначе он не мог. По разбивке фасада и декорировке творение Растрелли можно было узнать за версту.

Он любил в архитектуре резкое, мощное, чеканное. Он словно вставлял в природу недостающее звено, ничего в ней не нарушая, не всаживая насильно. Свои постройки он вдвигал нежно, как свят дух, не мешая земле жить самой по себе. И потому постройки Растрелли не выпирали из земли, не вспучивались из ее чрева, а стояли легко и естественно, словно были еще загодя увидены вместе с окружающим каким-то единым духом, зорким, пытливым глазом.

Дворцы Растрелли — это дворцы волшебной игры, безумной щедрости, наслаждения жизнью. Казалось, что создать такое мог только очень счастливый хороший человек. Улыбались со стен круглощекие амуры, бежали друг за другом большие окна, тянулись панели с золочеными рамочками, потом слепительно сверкала полоса зеркал, а выше искрились чередующиеся барочные подзеркальники.

ИЗ ДНЕВНИКА Ф. Б. РАСТРЕЛЛИ

Я несчастнейший человек. Дворцы поглотили всю мою жизнь. Они как зарубки. Каждый из них — это три года, пять лет, десять лет жизни. Я России по архитектуре больше сделал услуг, нежели все остальные. Три года строил я Летний дворец императрицы Елизаветы Петровны. Три года ждал, когда начнут Андреевский собор в Киеве. Весь извелся. Ансамбль Смольного возводился десять лет и остановился в строительстве из-за Семилетней войны[22]. Десять лет я отдал переделкам и восстановлению Воскресенского монастыря на Истре. Я нашел новый способ шатрового перекрытия, прорезав конус по всей окружности тремя ярусами проемов. И шатер сразу же утратил тяжесть, стал легким. Он воспарил над залом ротонды. Собор наполнился воздухом, светом, простором. Я сделал впервые светлый шатер. Таких доселе мне видеть не приходилось.

Ее величество императрица Елизавета повелела мне срочно декорировать Большой зал Зимнего дворца, а также большую галерею, чтобы там отпраздновать со всем великолепием свадебные торжества. С этой целью я сделал фигурные столы, украшенные фонтанами и каскадами и установленные по четырем углам названного зала, окруженные вазами и аллегорическими статуями. Все богато орнаментировано золоченой скульптурой. По каждой стороне каскадов были расставлены померанцевые и миртовые деревья, образовавшие прекраснейший сад. На большой площади устроен фонтан из вина, украшенный скульптурой, с большой пирамидой, предназначенной для народного гулянья. Эти праздники продолжались в течение нескольких дней.

В Летнем дворце я сделал каменный Эрмитаж с небольшим садом в первом этаже апартамента ее величества. Здание украсил статуями из белого мрамора на пьедесталах с небольшим фонтаном посредине. Все украшения фонтана были отменно позолочены.

В новом Летнем саду я вырыл пруд большого размера, недалеко от дворца, который примыкал к новому саду, где одновременно я устроил большой лабиринт из зелени липовых аллей, замкнутых оградой из различных деревьев, украшенной на разных промежутках великолепными мраморными статуями, а также большой фонтан с водяной пирамидой и каскадами, украшенными позолоченными барельефами и вазами, из которых били снопы воды, а вокруг этого большого бассейна было поставлено несколько мраморных фигур.

После того как императрица утвердила проект нового Зимнего дворца и так как необходимо было совершенно снести старый дворец, построенный покойной императрицей Анной Иоанновной в начале ее царствования, ее величество императрица Елизавета приказала мне строить Большой Зимний дворец из дерева, в один этаж на каменных фундаментах, и это здание было построено на Большом проспекте. Число апартаментов превышало две тысячи комнат, с большим залом, галереей, часовней, а также большим театром в два яруса лож. Все парадные апартаменты, приемные, зал, галерея и прочее были украшены лепным позолоченным орнаментом и несколькими плафонами, помещенными в главных апартаментах.

Я выполнил по приказу императрицы Елизаветы проекты для постройки новых двухэтажных лавок, которые строятся вдоль Большого проспекта.

По приказу Сената я изготовил большую модель Триумфальных ворот, которые должны быть построены в начале Большого проспекта, чтобы служить главным въездом в город Петербург. Это сооружение еще не начато. Названная модель находится в Большом зале Сената.

…Я нашел себе спасение от томящей тоски — вспоминаю Анну. Она давала мне все, отчего можно почувствовать себя счастливым. От моих воспоминаний наворачиваются слезы. Ужели я так стар! Ужели никуда не гожусь?

С Анной будто впервые узнал я, что такое сладостный покой. А теперь сижу, сижу и вдруг начинаю уходить в прошлое. Вижу ее лицо, выражение глаз, слышу голос. Не будь этого, со мной сделалось бы такое отчаянье, что и выжить трудно. А наши свидания? Как я их ждал. Меня знобило, она приходила, и радость встречи смывала все одним махом. Мы подолгу бывали вместе, а сейчас все кажется таким мимолетным. Боже, было это или приснилось? Почему прошлое счастье на отдалении очень походит на сон? Но такие сны снабжают силой. Наступает момент, и Анна снова отдаляется, как небесная звезда. А я говорю себе хорошую русскую поговорку, она мне очень нравится: живи — не тужи, а помрешь — не заплачешь. Что ж, попробую не тужить…

Сколько всевозможных триумфальных арок пришлось! выстроить обер-архитектору за свою жизнь! В честь каждого нового государя требовалось нечто грандиозное, невиданное, совершенно особенное. При коронации Анны Иоанновны арки нужны были и в Москве, и в Петербурге. И Растрелли их делал. "Нужно, — говорили архитектору. — И весьма спешно!" Варфоломей Варфоломеевич вспомнил, как герцог Бирон вместе с обер-гофмейстером Семеном Андреевичем Салтыковым несли конец шлейфа императрицы, поддерживаемого восемью камергерами. На Бирона все опасливо косились. Вельможи понимающе переглядывались, но трусливых своих хвостов из-под кафтанов не казали. Поджали на всякий случай. Бирон не был ни членом Кабинета, ни сенатором, ни президентом какой-нибудь коллегии. Но он был в государстве всем. Важнее всех должностей была его близость к императрице. А потому и держал он шлейф ее цепко, как охотник фазана-подранка.

И кабинет-министр Артемий Петрович Волынский был тогда в свите — блистательный, величественный, картинный. Как жестоко с ним было поступлено, когда он осмелился поколебать положение Бирона! Варварским, средневековым мученьям подвергли Волынского: отрезали язык, отсекли правую руку и только потом отрубили голову. Узнав об этом, Растрелли содрогнулся.

Острое чувство беспомощности больно тогда кольнуло сердце обер-архитектора. Что он мог сделать, чем помочь? Он хорошо знал Волынского, ценил его недюжинный ум, восхищался самобытными сужденьями кабинет-министра об искусстве. Эрудиция Волынского была редкостной.

Когда правительницей России ненадолго стала Анна Леопольдовна, Растрелли тут же стал хлопотать за сына и двух дочерей Волынского, отправленных в Сибирь. Его просьба возымела действие — с дочерей, постриженных в монахини, сняли монашеский сан и разрешили всем вернуться в Москву, к родному дяде их, Александру Львовичу Нарышкину.

…Строил Растрелли Триумфальную арку и Петру Второму, внуку Петра Великого. Заказы ему от имени царя передавали и великий канцлер Головкин, и Федор Апраксин — человек пожилой, образованный и честный, и Дмитрий Голицын, смелый и высокомерный, и барон Остерман. Все они торопили обер-архитектора, подгоняли, меньше просили, а все больше требовали. И следующему царю — Петру Третьему — тоже нужны были дворцы, арки и резиденции. Да только недолго он ими понаслаждался. Свергли Третьего Петра. А поверженный, он тут же был убит.

Наблюдая жизнь верхушки, стоящей у трона, Растрелли приходил к выводу, что двор целиком состоит из каких-то странных шутов, которых то милуют и осыпают почестями, то секут и подвергают пыткам. Он вспомнил, как при дворе императрицы Анны все шестеро ее шутов становились лицом к стене, кроме одного, которому было приказано бить их палкой по поджилкам. Потом они таскали друг друга за волосы и царапались. И государыня, и весь ее двор сильно утешались этим зрелищем. А после многим из них было уже не до шуток.

Потому что очередь доходила до них самих. Вероятно, от жестокостей, вошедших в моду, во всей империи больше всего страдала сама Анна Иоанновна. Она душевно заболела, и ей постоянно грезились призраки замученных и казненных в ее царствование. Они не давали императрице покоя ни днем ни ночью.

Варфоломей Варфоломеевич придвинул к себе объемистый свой дневник и стал заносить в него все свои работы — дворцы, особняки, фонтаны, сады и все прочее, что сделал он в течение того длительного времени, когда состоял на службе многочисленных величеств всероссийских. Да, имел честь состоять. Да сам-то был теперь в невысокой чести.

"На берегу Большой Невы, — записывал он, — я соорудил большую каменную набережную с тремя сходами для удобства дворцовых шлюпок и вообще для всех министров и вельмож, которые прибывают ко двору водой".

Он писал — я вырыл, я соорудил, я построил — и в этом был прав.

"На большом проспекте я построил церковь с куполом и колокольней, всю в камне, в честь св. девы Казанской, которая почитается в этой провинции как чудотворная. Алтарь, равно как и весь интерьер, украшен весьма богатыми лепными позолоченными орнаментами, с бесчисленными прекраснейшими образами, установленными в алтаре. Именно в этой церкви состоялось венчание императора Петра Третьего.

Я выстроил одновременно по приказу императрицы Елизаветы большой алтарь в Преображенской церкви, принадлежащей первому полку ее гвардии. Этот алтарь — великолепной архитектуры со скульптурой и живописью.

Разумеется, — писал Растрелли, — я мог бы назвать и еще много других сооружений средней важности, но их упоминать не буду, боясь показаться слишком пространным. Однако такие, как Большой дворец для великого канцлера Воронцова, равным образом и дворец графа Строганова, Большой дворец для бывшего гофмаршала, графа де Левенвольде, дворец для гофмаршала Шепелева на Большой Миллионной улице, Большой дворец для главнокомандующего артиллерией де Вильбуа, загородный дворец по дороге в Петергоф для Сиверса, загородный дворец близ Москвы для князя Голицына… Сколько их — удачных, истинно прекрасных, грандиозных дворцов — поставил я в России! Неужели эта живая красота, созданная мной, не вечна и не бессмертна? Не может этого быть! Что-что, а это я чувствую.

Я построил в городе Москве большой дворец графу Салтыкову, в том же городе Москве большой дворец князю Сергею Голицыну, сенатору, кавалеру ордена св. Александра и св. Анны, дворец князя Хованского, недалеко от места, где стоят суда, на Морской улице дворец для Чоглокова, гофмейстера двора, и здание господину Гегельману — поставщику двора, вблизи малой реки и Зеленого моста…"

Бедный Растрелли, подумал он о себе в третьем лице, ты мог бы жить вполне счастливо, весело и безбедно, если б не семейные заботы, тревоги, спешка… Сколько горького и неприятного пришлось пережить тебе от самодержавной власти — грубой, немилосердной, гневливой. Никого и ничего она не щадила. Ты строил для Бирона в Курляндии, безвылазно сидел на площадке, а в это время в Петербурге один за другим умирали от болезней дети, твои дети, за участь которых ты трепетал. Тебе не давали вырваться домой хоть ненадолго. Императрица Анна Иоанновна ничего слышать не хотела и заставляла тебя жертвовать всем ради удовольствия своего любимца Бирона. "Да здравствует днесь императрикс Анна, на престоле седши увенчана, краснейша солнца и звезда сияюща ныне в императорском чине"! — вон как старался изо всех сил придворный пиит! А я строил, строил и строил, перестраивал — триумфальные ворота по случаю прибытия императрицы из Москвы в Петербург — одни на Троицкой пристани, другие — Адмиралтейские, третьи Аничковы… Да пропади все пропадом!

Мои дети, бедные мои дети…

Растрелли почувствовал вдруг смертельную усталость, прилег на кровать. То ли уснул он, то ли задремал, то ли впал в тягостную полудрему. Он стал видеть какие-то картины былого, воспоминания переходили в сон, продолжаясь в нем, и снова растворялись. Сдвинутые во времени, они все сменялись, перебивали друг друга, отгораживая от всего.

Глава пятая Итоги

Мы жизнь летящу человека

Не мерим долготою века,

Но славою полезных дел.

Барков

н видел море. В пенных барашках — оно было то синим, то зеленым, то фиолетовым. Над ним клубились белые, желтоватые, свинцовые облака. Они медленно плыли — неуклюжие, холодные, пустые. И море становилось отвесно, вздымаясь вверх, и соединялось с небом, скрывая линию горизонта. Море, по которому он плыл в родную Италию, не имело названия. Это было просто Море, которое нельзя было измерить итальянскими милями. Бесконечное, оно убегало в синие дали, колыхалось, проваливалось, исступленно закипало чернильной густотой. Неслись по нему корабли — из Петербурга и Архангельска, из Либавы и Ревеля. Везли рогожу и строевой лес, щетину и рыбий клей, сало и конский волос. Крутой ветер наполнял паруса, и капитаны были рады прекрасной погоде, ибо можно было идти до шести узлов в час. А таковая скорость предвещала благополучный исход, если, конечно, с закатом солнца не засвежеет ветер, не переменит направленья и ночью не повалит сильный снег, что может принудить ко всяким испытаньям. Море есть море.

Спешили корабли, а впереди слабо намечалась неясная черта берега с главнейшим торговым портом Европы — Роттердамом. Туда шли корабли с разных широт. Водочным и пивоваренным заводам Европы нужны были рожь и ячмень, а корабельным верфям и канатным заводам — льняное семя, пенька и смола. Всего этого в России было пруд пруди, а назад везли бумагу и хлопок, табак и пряности, красильные материалы и кофей.

До торговли и обмена товарами обер-архитектору дела не было. Его манили высокие шпицы, колокольни и башни, подъемные мосты и остроконечные крыши, каменные строенья и древняя ратуша Флесингена с прекрасным готическим зданием.

Весь Роттердам был обнесен высокими брустверами. С обеих сторон города тянулись дюны.

Император всероссийский Петр Великий был великолепен. Он стоял в треугольной шляпе, в кафтане из голубого гродетура, который собственноручно расшила серебром Екатерина. Сняв шляпу, Петр низко поклонился на все стороны и, сопровождаемый знатью, вошел в церковь. Отец и сын Растрелли вошли следом.

— А что, ребята, да неужто и вправду побили мы шведов?

— Ну уж, брат, вестимо! Православному люду трудно запруду поставить, коли он попрет. Нас все насмерть боятся ныне, при таком-то белом царе!


— Объясни мне, Франческо, — говорил толстый и красный Каравакк, изрядно выпивший бургундского, — почему государю Петру Великому больше всего нравились фламандские художники?

— Людовик, ты всю жизнь прожил здесь и все еще не разучился задавать мне наивные вопросы. Ты как большой ребенок, который только что спустился с гор. — Растрелли от души рассмеялся, глядя в его добрые выпученные глаза. — Истинно, иностранцам никогда не удастся постигнуть этой страны. Ты спрашиваешь — почему? Картины фламандцев всегда были близки к самой обыкновенной жизни. Так? Они выражали глубину чувства, энергию духа. За что государь любил голландцев? Они были ему близки и понятны: царь видел в картинах народ, храбрый на суше, смелый в морях. Голландцы рисовали самую будничную жизнь человека. Это ли не увлекательно? Натуральная жизнь, естественная. Да и сделано просто, сердечно. И с таким светлым взглядом на все! Неужто не понятно?

Каравакк кивал головой, соглашался, растерянно моргал.

"А все же любопытно, — подумал Растрелли, — что удерживает Каравакка в России? Ведь в Париже он мог бы сразу же встать вровень с лучшими живописцами, а здесь он часто оказывается в затруднительном положении. Но не уезжает. Работает, трудится в поте лица — довольный, уверенный в себе, беспечный, как всякий француз. Почему все-таки не уезжает? Привык? Наверное, Людовик и сам не сможет объяснить этого…"

В тот день, когда его угощали в Москве обедом, он едва вырвался от гостеприимных хозяев, вконец устав от показного, а потому и весьма утомительного внимания к себе. С удовольствием вдохнув свежего воздуха, обер-архитектор отправился к своей карете.

Вдруг в темноте к нему метнулась какая-то фигура.

— Неужели это вы, синьор Растрелли? — негромко спросили у него на хорошем итальянском.

Он отшатнулся. Испуг перехватил горло. Быстро приходя в себя, Растрелли дрожащим голосом ответил:

— Ohime, non altri menti! Si, Lei non sbaglia. E proprio cosi. Sono proprio io. E Lei chi e?[23]

— Mi quardi meglio.[24]

— Dio Santo! Davvero?[25] Так это и в самом деле ты? Что ж с тобой сделали?

Растрелли всматривался в темноту, чтобы лучше разглядеть того, кто узнал его ночью. Архитектор ошалело пялился в кромешную черноту. А человек, оказавшийся Романом Никитиным, снял с головы башлык, сложил длинные лопасти в суконный колпак и только потом вплотную приблизил свое лицо к Растрелли.

Тот охнул. Перед ним стоял Роман. Помятое, страшное, изможденное лицо мученика. Глубоко запали глаза, густая черная борода с белыми клочьями седины.

— Я узнал, что вы здесь, граф. Дай, думаю, разыщу. Я вас ждал. У меня к вам очень важное дело… Я вас долго не задержу! Могли бы вы меня выслушать?

Растрелли глубоко вздохнул, тронул Романа за плечо с дружеским участием. Сказал, что очень рад встрече и непременно выслушает, но не стоять же им среди улицы. Если разговор важный, то надобно поехать куда-то и поговорить обстоятельно. Только вот куда?

— Мне очень хочется поговорить с тобой, Роман, даже безотносительно до всяких дел, — прибавил Растрелли.

— Можно поехать ко мне домой, на Тверскую, у Ильи Пророка… И спасибо вам большое, Варфоломей Варфоломеевич! — Роман низко поклонился.

— Пошли! Вот моя карета стоит.

У Растрелли были запряжены добрые дорогие караковые кони. И карета была что надо. Только в такой и ездить первому архитектору России. Хоть это он заслужил.

Некоторое время оба молчали. Растрелли смотрел в окно. А на лице Романа застыло мучительное выражение.

Эта тишина тоже была разговором, возможно, она значила сейчас намного больше, чем слова. А когда лошади набрали хорошую скорость, наполняя ночные улицы грохотом и пылью, Роман, склонясь к уху Растрелли, негромко сказал:

— Будьте уверены, граф, и я и брат мой, покойник Иван, повсегда относились к вам с совершенною любовью и самой дружеской искренностью… Да ниспошлет вам всевышний милости свои!

— Благодарствую, благодарствую, — сказал растроганный Растрелли. — Мне и отцу моему с такими мастерами, как вы, всегда работалось легко. Это прибавляет удовольствие в художестве. Как отрадно, когда сотоварищи понимают тебя с полуслова…

— Да, Варфоломей Варфоломеевич, да… Ленивы и нерадивы мы в работе не были, ни Иван, ни я. Да вот видите, судьба нас изломала. Таких напастей и бед подбросила, что не дай бог другим. По дороге к Москве, у самой Казани умер братик мой Иван, царство ему небесное. А я выжил…

Роман поднес руку к глазам, громко, надрывно всхлипнул.

— Это ужасно! Это жестоко! Ну что поделаешь? Как от них вывернешься? — хмуро заключил Растрелли. Он не мог найти утешительных слов. — Мы, художники, трудимся, как можем. Работаем беспорочно. Никому не мешаем. Какая же награда ждет нас за труды наши? Получаем гроши. Видим к себе полнейшее пренебрежение. Терпим немалые нужды… Все наши успехи в художествах ничего не стоят, как только любой гадкий человек, но обладающий весом при дворе, возымеет об нас дурное мненье. Иди тогда докажи, что ты лев, а не последняя дворятина. Всякому доказывающему — первый кнут, сие давно известно. Но ты, Роман, ты… Крепись! — сказал Растрелли, обрадованный тем, что наконец ему подвернулось нужное слово. — Крепись духом!

— Да я-то держусь, граф. Даже пробую работать. Я вроде с того света возвратился, только вот кисть в руках не держится. К умерщвлению моему приложили руку. Как следует приложили… Старались! Остерман, Прокопович, Ушаков. И бывшие родственники Ивана со стороны жены тоже старались. Они и по сию пору землю носом роют. Они злее самой смерти. И как их, этих христопродавцев, господь терпит! Ума не приложу, — хрипло сказал Роман, и лицо его передернулось.

Дом Никитиных на Тверской, у церкви Ильи Пророка, был добротный, каменный, двухэтажный. Сочинен он был самолично Иваном, который в Италии обучался не только живописи, но и архитектуре. Большие полуциркульные окна выходили на Тверскую. Они были забраны прекрасными узорными решетками и наполовину застеклены настоящим цветным стеклом.

В зыбком предутреннем свете Растрелли глазом знатока сразу увидел тщательный и точный замысел архитектора. Он ничего не опустил, учел каждую деталь: выходы, переходы, сени, наружные лестницы на второй этаж, двумя полукругами опускавшиеся во двор, были на удивление изящны. По одной планировке дома Растрелли мог бы сказать о характере его автора. Молодец Иван! Мудрая, уравновешенная душа.

И внутри дома Никитиных все было великолепно — шпалеры, изразцовые печи, резная мебель, стулья, обитые красной кожей, кортики на стенах, полки с книгами, рисунки, инструменты, картины.

— Это все, Варфоломей Варфоломеевич, жалкие остатки того, что было здесь при Иване. Маменсы и Юшковы, как крысы, растащили все добро… Мы были в ссылке в Тобольске, а вся эта шушера резвилась тут, как хотела. Я доподлинно узнал; Мария — бывшая жена Ивана — собственноручно на него донос в Кабинет доставила! А ныне она хочет этот дом брату своему отдать — Ивану Маменсу. Доказывает, что на ее деньги построено. Эх, человеки! Уж так мне тошно от их низости, что готов спалить все! Лишь бы им не досталось, нежити этой склизкой! На ее деньги, а?!

Дрожа от возмущения, Роман исподлобья глянул на обер-архитектора и перекрестился на распятия и образа.

— Успокойся, Роман! Я, пожалуй, переговорю об этом с самой императрицей. Я знаю, как за это взяться. Скажу ей, что ты будешь со мной работать над триумфальными воротами у Анненгофского дворца и поправлять царские покои во дворце на Яузе — у Немецкой слободы.

— Так и я сейчас, по указу императрицы, пишу иконы для Златоустовского монастыря, — горячо сказал Роман.

— Ну так о чем ты тревожишься? Гляди в окно веселей! Все уладится. Чем можем — поможем!

— Варфоломей Варфоломеевич, как мне вас благодарить! — сердечно воскликнул Роман, прижав обе руки к груди.

— Ах, господи, какие там благодарности! Оставь, Роман…

Полная заспанная женщина, такая же голубоглазая, как Роман, внесла в гостиную медный самоварец с пылающею жаровнею внутри, молча расставила чашки, а посреди стола водрузила поднос с пирогами. Она робко взглянула на Растрелли и улыбнулась ему, покрываясь мягким румянцем.

— Милости просим, — сказала она, кланяясь.

— Это сестра наша, Марфа, — сказал Роман, подошел к ней и нежно положил руки на ее округлые плечи. — Спасибо, сестрица, иди спать…

— Расскажи мне, что же произошло с вами, Роман! Известие об аресте Ивана Никитина дошло до меня, когда я строил Манеж возле Адмиралтейского луга. Это было в 1732 — м, в августе…

— Совершенно верно. Грянула гроза над нами в те поры, Варфоломей Варфоломеевич, — сказал Роман, вплотную придвигаясь к Растрелли, — я вам расскажу, но только, ради всего святого, говорить станем на итальянском, а то мне все кажется, что в доме есть уши. Ведь меня впервые арестовали именно здесь, весной 31-го. Донесли. А после выпустили. Иван хлопотал, добился освобождения. Из Канцелярии тайных розыскных дел брат забрал меня под расписку. Какое тогда черное время было! Фискалы, доносы, подметные письма… Подкрался к нам незаметно час страшных испытаний.

Глава шестая Рассказ Романа Никитина

то с нами случилось? — вы спрашиваете. — Голубые спокойные глаза Романа ярко вспыхнули. Он выдержал длинную паузу, тяжело вздохнул и, полузакрыв глаза, тихо произнес: — Кто мне ответит, почему всевышний отворачивает лицо свое от нас? Почему лишает милости и защищения? Почему? Кому это ведомо? Никто не ответит. Даже сама императрица. Живешь, живешь, и начинает судьба твоя катиться вниз, и переменить этого скатыванья, остановить его невозможно. Как-то я спросил об этом у брата Ивана. А он, помню, долго так и жалостно смотрел на меня, а после отшутился: Авоська, говорит, веревку вьет, а Небоська петлю закидывает. Уразумел? — спрашивает. He-а, отвечаю, это тебе, гоф-малеру двора, виднее, а мы люди простые, обычные живописные мастера.

Мы в изящных искусствах как в лесу густом бродим, каждый свои цветы отыскивает…

"Ну вот и отыскивай себе на здоровье! Не мудрствуй!"

От Ивана тогда как раз ушла жена. Он жил в глубокой печали, был тяжко болен. Большую часть дня лежал, отвернувшись к стене. Ни с кем говорить не хотел. И тут — на беду нашу — принес к нам старец Иона, монах, двоюродный мой брат, тетрадку с пасквилем на Феофана Прокоповича. Называлась она "Житие Феофана, архиепископа Новгородского". Написано было про него там зло, беспощадно. А после и еще две тетрадки подметные появились в нашем доме. Ну, пасквиль как пасквиль, по всем правилам, со всякими предерзостными и непристойными словами в адрес Феофана — и что он присваивал себе церковное имущество, и что содействовал императрице Анне грабить казну, транжирить богатства и препровождать их в Курляндию, и что он лицемер, жеривол и дьявольский жрец.

Брат наш Иродион возрадовался тем тетрадкам и стал их громко читать с амвона в своем московском приходе. В открытую. Прихожане слушали разоблачения Феофана. Ничего не стоило донести на протопопа. А он как с цепи сорвался. Совсем безумный стал. Я ему говорю: "Ты, брат, фискалов устрашись. Побойся. За такие речи твои могут жизни лишить всех нас! Подумай об этом". А он свое гнет. Откроет тетрадку и на весь дом возглашает: "Ах, Феофан, Феофан, жадный поп, гневливый пес, прежде царю Петру похвальные стихи писал, а ныне немчуре курляндской зад лижешь! Мотаешься по Руси, ровно саранча, чревище великое, а крыльца малые. Со слабыми надменный, а как Бирона завидишь — по земле стелешься, трепещешь! На словах за просвещенье ратуешь. А на деле? Личных врагов своих объявляешь врагами державы, что ж, так куды легче с ними счеты свести".

Я слушаю брата со страхом. По сути-то согласен со всем, что он говорит, а душа неспокойна, ох неспокойна! Брату Ивану говорю про это, а он в ответ: "Вы, братья мои родные, для бога меня к сим тетрадкам не приплетайте, прошу вас. Мне, больному человеку, вас слушать тошно! И без вас это все мне ведомо! Оставьте меня, оставьте, богом прошу!"

Брат Иродион уверовал, что его никто не тронет, поскольку он духовник сестры императрицы, герцогини Мекленбургской — Екатерины Иоанновны. Надеялся, что, коли гром грянет, тут же заступятся за него люди влиятельные. "У меня единомышленники есть, — говорил брат, — архимандриты Маркел Родышевский, Варлаам Высоцкий, цейх-директор Михайло Аврамов…" — Роман махнул рукой и продолжал: — Эх, Родион, Родион, в простоте своей и наивности сгубил ты нас всех. Надеялся на тени, будто не знал, что императрицей управляют Бирон и Левенвольд. А за их спиной Остерман… А всем им угождает вице-президент синода, прехитрый и преподлый Феофан Прокопович. Он создал на нас дело и подметные тетради, что мы читали, представил двору в нужном ему свете — как попытку государственного переворота. Как заговор и смуту…

Растрелли был обескуражен, слушая Романа. Выражение глаз обер-архитектора постоянно менялось — они то вспыхивали и оживали, то застывали в недоуменном изумлении, то наполнялись жалостью сострадания и замкнутой горькой грустью.

Судьба Никитиных — людей чистых, богато одаренных — сильно задела Растрелли. Ведь после падения Бирона и ему немало крови попортили, требовали объяснений, почему он именует себя графом, на каком основании прибавляет к своей фамилии приставку "де". И приказали впредь именоваться фон Растрелли, а диплом на графское достоинство без объяснений отобрали. Покровительство Бирона, который питал к Растрелли непонятное расположение, едва не обернулось для архитектора бедой. От тюрьмы да сумы, от скорой расправы в России во все времена спасу никому не было — ни правителям, ни святым, ни угодникам. Где, кто и когда слышал последний задушенный крик мученика?

— Вы чаю попейте, Варфоломей Варфоломеевич. Я вас вконец заговорил!

— Пью, Роман, пью… Что же было дальше? — нетерпеливо спросил он.

В тоне его вопроса Роман услыхал душевную заинтересованность. И лицо графа, породистое и твердое, было необыкновенно добрым и приветливым, укрепляя в Романе сразу возникшее чувство доверия.

Никитин громко хмыкнул и сказал, оглаживая ладонью густую, длинную бороду:

— А дальше… Дальше отверзлась алчная пасть Тайной канцелярии. Простерлись к нам кровожадные лапы самого генерал-адъютанта Ушакова. У него-то давно все было налажено. У него мастерская что надо! — струмент всякого рода пыточный наготове. А пытчик Андрей Иваныч — ого-го! Все предусмотрел. Он знает средства, что пособляют дознанью; в его канцелярии — целый набор: подымали на пялы, чтоб шкура не ссохлась, вывертывали лопатки, гладили по спине раскаленным утюгом, кололи под ногти иглами, били кнутом. Скучать не давали.

Самые жестокие испытания Ушаков проводил самолично. Так у них было заведено. Он опасался, что помощники его не столь искусны и беспощадны, как надобно. И еще он помнил строгое наставленье Феофана Прокоповича: "Ты, любезный, бесперечь старайся! А я тебя в благороднейшее сословие введу. Графом сделаю. Надобно повычистить всех сверчков изо всех уголов: хватит им посвистывать. А я матери нашей императрице донесу, как ты ее трудами своими утешаешь…"

И Ушаков старался. И утешал. И от его утешения кости трещали. Видать, он катом еще в матерней утробе сформовался. Мучить человека, чинить ему страданье, истязать было для него вроде любимого занятия.

Дело наше велось под непосредственным наблюдением Остермана и Прокоповича. Они обо всем докладывали императрице. Именно она-то, а не кто другой, указала Семену Андреевичу Салтыкову: взять живописца Романа Никитина под караул, осмотреть все бумаги и письма и тут же донести. Когда сам начальник Конторы розыскных дел явился к нам домой, я понял: труба наше дело! Конец!

Ивану (к тому времени его, как и меня, взяли) успели сломать на дыбе плечевые кости… Лютый зверь был Ушаков, чтоб ему в гробу перевернуться, господи помилуй! Так и вижу его дьявольские толстые брови — одна выше другой. Кривой нос, сбитый на правый бок, тонкие, злые, поджатые губы. И глаза его помню — белые, с помрачненным взглядом. У людей таких глаз не бывает.

Второго брата моего — Родиона — расстригли, чтобы можно было пытать. Дважды подымали на дыбу, не выдержал.

И стал называть имена. Все, какие только мог вспомнить. Списки названных Родионом тут же отсылали с курьерами в Москву. Там шли повальные аресты. Иван молчал, как камень. "Я вам сказал все без всякой утайки, — говорил он Ушакову, — сущую правду сказал. Тетрадок подметных не читал, заговора противу императрицы не замышлял. И в том во всем утверждаюсь и под жестоким истязаньем, коему меня подвергли, готов руку приложить…"

Воспоминания всколыхнули в Романе затаенную боль. Никитин весь помертвел и делал усилия, чтобы не разрыдаться. Его состояние передалось графу.

Растрелли выругался уличной итальянской бранью. Он встал и отошел к окну. И не видел, как внезапно встрепенулся Роман, улыбнулся и благодарно посмотрел в широкую округлую спину обер-архитектора.

Растрелли прошелся по комнате, заложив руки за спину, глядя прямо перед собой. Потом остановился у стены и стал разглядывать копию с одной из мадонн мастера Рафаэля из Урбино.

Этот молодой, пылкий, исполненный страстью маэстро написал, по-видимому, свою возлюбленную. У нее было чудное светоносное лицо. Только любовь может так накалить кисть. Лицо мерцало, светилось — благородное, нежное, задумчивое. Волшебный мягкий свет очей мадонны струил такую свежесть, такое сиянье, что весь облик женщины казался неземным. Он пленял, как чистый луч с неба, как приятный, желанный сон. Развернутое в глубину пространство за спиной мадонны, на руке которой сидел розовый ребенок, открывало перспективу неба, зеленых полей, серебристой речной глади с лодкой.

А точеное, полное непостижимой жизни, молодое лицо, склоненная фигура в красном платье, глубокая погруженность в себя создавали некий идеальный тип сосредоточенной жизни, поэтического движения души. Рафаэль создал пленительный образ женщины. Он сумел передать в статичном изображении силу и искренность ее чувств. Сие под силу художнику, который испытал порыв безумной и безудержной влюбленности, решил Растрелли. От одного взгляда на такую картину душа становится вольной, как море, как звезды, как пенный след крылатых кораблей. И вольной душе жаждется чуда…

Мадонна была воплощенным стремлением человека обрести счастье.

— Это малевал Иван во Флоренции, — негромко пояснил Роман.

Растрелли сел в кресло, откинулся, внимательно посмотрел на Романа, закрыл глаза — и в ту же минуту увидел Ивана Никитина…

…На лице Ивана мелькнуло что-то наподобие беспомощной улыбки. От этой вымученной улыбки Растрелли содрогнулся и сразу почувствовал себя неуютно.

— А что, Анна Иоанновна уже умерла? — тихо спросил Иван Никитич.

Растрелли молча подтвердил.

— Вот кстати, вот кстати! Значит, и Ушаков больше не удержится. И пытки будут отменены. Господи, как хорошо… А Феофан — тоже умер? — снова спросил Никитин.

— Да, и уже давно!

— Так, так. — Никитин вдруг громко расхохотался и резко оборвал смех, прикрыв рот рукой. Потом снова насильственно хохотнул. И снова резко себя оборвал. — А знаете, любезный Варфоломей Варфоломеевич, какая это была душа и какое редкое милосердие! Ого-о! поискать… Умер, значит. Отлились, значит, ему свинцом наши муки. Да, да. Я совсем позабыл, ведь Феофан умер, когда мы были еще в каземате. Надо же, память как черная дыра… Знаете, не успел почить Феофан, как нас перестали вызывать на допросы с пристрастием. Он нас сгубил. Сгубил во цвете лет. Такие всегда губят. Губят настоящее в пользу будущего. А прошлое губят, чтоб продлить для себя настоящее. Все бы хорошо, только благо-то их нашими кровавыми слезами полито. Вона как… Знаете, почему Феофан был против патриаршества? Потому что ему ни за что нельзя было добраться до такой высоты. Ростом не вышел. И он учредил коллегиальный орган управления православной церковью — синод. И сразу оказался наверху, крайне потребным, незаменимым. Возглавил синод.

Ах, вражья нелюдь, омерзительная морда, мошенник! Устроил торжище. Немецкий балаган завел… Побоку пустил петровские реформы. А ведь как ратовал за них, христопродавец! Такие злодеи, как он, заливают землю ядом своей жадности, зверской жестокости. И что же о них скажут потомки? Про их черную душу они смолчат. Если вдуматься, потомки слепы и глухи. Им и дела нет, что русский живописец, любимый Петром Великим, награжденный почетным аттестатом старейшей в Европе Флорентийской Академии художеств, гнил заживо на сыром полу в каземате Петропавловской крепости. Изломанный, растерзанный, он стонал, и стон его глухо отзывался в жуткой, мучительной тишине. Крайним напряжением тюремной неволи собирал в себе остаток сил, готовился вынести новый допрос. Об этом записей не будет.


"Чего хотели? Кому передавали сведенья?" — писал Феофан Прокопович. А Ушаков вбивал эти вопросы вместе с зубами в распухшие десны допрашиваемых. Я терпел, Иван, как каменный, тоже терпел. Только Родион оказался слаб. Он не выносил никакой боли. Не совладал с собой.

Поддался. Стал называть всех подряд. Запросил пощады. Ох как Ушаков обрадовался! Те молчат, этот расскажет. Гляжу, тащат графиню Настасью Ермилову с сыном, после бывшего кабинет-секретаря Петра Великого — Макарова, и зятя его, и Алексея Барсова — сына директора Печатного двора, и попа Левкоя, и нашего зятя — Ивана Томилова, и других…

Императрице доложили: вот они — главные зачинщики государственного переворота, полюбуйтесь-ка на них, ваше величество! Она любоваться не стала. Переворота она боялась пуще всего. Мерещилось ей, что ее непременно придушат подушкой. И Феофан пугал: если с этими Никитиными не покончите, они вас не помилуют. И Бирона тоже вжик-вжик. Не пощадят. И Левенвольда вашего вздернут! Заодно с Остерманом. Вы не глядите, ваше величество, что они художники. Знаем мы этих художников: они так намалюют, что своих не узнаете!

Тряслась рыхлая Анна Иоанновна. Металась в своих опочивальнях, требовала каждый день отчета от Тайной канцелярии о деле Никитиных.

Всем давно, должно быть, известно, что ни один день не проходил, в который бы наша императрица не прилагала материнских попечений о славе своей империи и благоденствии всех ее подданных.

А потому дела государственные все время укреплялись в том порядке, в котором они принимали все более "лучшее" свое положение.

Глава седьмая Бедный, бедный Никитин

рхитектор Растрелли увидел третью казарму казематов Петропавловской крепости. Здесь не было дневного света, никто не спал вволю и не наедался досыта. В бывшем Преображенском приказе, который стал называться Тайной канцелярией, ничего не делалось наспех. Весь персонал Канцелярии трудился с большим усердием. В полумраке с людьми проделывали такие штуки, что кровавая тень вставала над гигантской империей.

И снова увидел Растрелли закованного в ножные и ручные железа первостатейного живописца Ивана Никитина. Он спал на сыром полу, босой, опухший от голода, с затекшим от побоев лицом…

…Бесформенная груда в черной рясе склонилась над лежащим. Массивный золотой крест на цепи раскачивался во тьме.

Вынырнула голова. В полутьме, словно мрамор на кладбище, засветились необъятные щеки. Из-за жирного плеча этой глыбы выступал сам хозяин Канцелярии — главный палач Российской империи Ушаков.

Глава синода Феофан Прокопович доволен. Он улыбается. Строптивый Никитин когда-то отказался писать иконостас. Кому отказал? Самому Феофану. Наглец. Насмелился на дерзость и высокомерие. Теперь, голубчик, ничего уже не напишешь. Ручки-то поломаны основательно. Ушаков знает, что делает. Феофан ничего из виду не упускает.

Забылся в тяжелом сне Иван Никитин, не видел Феофана. Лучшей натуры для того, чтобы оставить на холсте лик Зла, трудно было сыскать.

Стояли они рядом — Феофан и Ушаков. Были достойны друг друга. Выдающийся оратор и выдающийся заплечный мастер. Теоретик литературы и практик застенка. Два сапога пара… Олицетворенное воплощение уродливого родства преступления и закона.

Когда-то сын купца из Киева Елеазар Прокопович постригся в монахи и стал Феофаном, мужем весьма ученым. А Ушаков выбился в графы. Точней бы сказать, не графом он стал, а самым настоящим грифом. Ибо граф-дворянин по своей природе непременно должен быть благороден. А гриф — не должен, он питается падалью.

Родовое название этих хищных птиц — сип. Сип — ординарный, серый, с голой шеей. Мозг его большими знаньями не обременен. А вот Феофан Прокопович — совсем другое дело. Он один из самых образованных сипов своего времени.


Такими виделись они Ивану Никитичу Никитину в его мучительном сне. Он скрипел зубами от боли, потому что каждое неловкое движение пронзало все тело, словно в него вводили раскаленный щуп.


…И вдруг Никитин, будто возвращаясь из небытия, улыбнулся. С облегченьем вздохнул. "Наконец-то! Наконец-то я нашел решение. Задача, которая мучила меня гораздо более страшной карой, чем мог бы придумать искушенный начальник Тайной канцелярии, поддалась. Будь что будет, но остаток своей искалеченной, недорогой теперь жизни я продам им за настоящую цену! За все надо платить. И вы мне заплатите полной мерой.

Ну, вражья утроба, сиятельнейший палач господин Ушаков, неужто не клюнешь на мою приманку? Быть не может. Ведь каждому известно, что идея величия греет низкие души больше, чем возвышенные. Это так. Предположим, что он мое предложение отвергает… Значит, они взяли надо мной верх. Изломали всего, отбили нутро, помутили разум. И разлучили навек мои руки с художеством… Почти что отняли жизнь, отбросили от живописи… Но я еще живой, живой. Бог еще не лишил меня… Живопись — живое письмо о живом, я свое последнее письмо еще не послал…"

— Ежели на то милость ваша будет, то покорнейше прошу об одном, — сказал на очередном допросе Иван Никитин генералу Ушакову, — велите дать мне, ваше высокое державство, холста, кистей, красок и подрамник, а я в самом добром художестве, как во времена Петра Великого, блаженной и вечнодостойной памяти императора, вашу персону намалюю.

Тучный Ушаков ушам своим не поверил. Остолбенел от неожиданного предложенья.

Его обычно желтое лицо с красными старческими прожилками побагровело. Он подумал, что, видимо, Никитин, который до сих пор ни о чем не просил даже из-под пыток, слегка рехнулся. Пытливо, безотрывно и долго разглядывая живописца-колодника, Ушаков отмел свое предположение.

Теперь взгляд у Никитина был иным: ясным, твердым, непреклонным. Это был взгляд вызова и последнего отчаяния.

На несколько минут злобная подозрительность завладела Ушаковым, создавая в нем страшное напряжение. "Его ничем нельзя было сломить, — раздумывал генерал, — и вдруг… Что он задумал, на чем хочет поймать и провести… В прежние времена никто из этих пачкунов не хотел с меня списывать портреты. А сколько разов я к ним обращался?.. Андрей Матвеев сказывался больным. Каравакке не дозволяли отвлекаться от царских заказов. Эти Никитины — и Иван и Роман — держались независимо и надменно. Ну, маленько они оба у меня поостыли. И все же: что он удумал? Что просить станет взамен своей услуги? За кого хлопотать? Пожалуй, это скоро разъяснится… Обождем, не к спеху".

Иван Никитин, глядя на Ушакова, забыв о боли в теле, веселился от души. Он думал: "Не до конца, не до конца взяли вы верх, коли эта крыса, палач и головорез стал в тупик и так долго соображает. Прикидывает. Сопоставляет. Выстраивает по порядку. Давай-давай, гад, тебе не вредно! Увечить ты можешь хорошо, больные места знаешь, обучился на наших шкурах, А ты хоть раз подумай, чтоб тебе издохнуть сей же момент! Господи, не осуди меня за невольничью злобу".

Ушаков раздумывал и так и этак. Его это утомило. Всем нравом своим он расположен был к тому, чтобы не попадать впросак, не уступать врагу ни в чем. А врагов у него было на великой Руси такое множество! Да что там — каждый живой был ему враг, который подло и коварно мог сделать его самого жертвой невинной. А разве каратель и жертва могут ужиться в одной ипостаси? Как мыши в темноте, бегали мысли в голове Ушакова.

Ушаков устал. Игра ему надоела.

"Клюнул! Клюнул! Клюнул!" — Никитин видел, что попал в точку. Руки у него подрагивали.

— Ты, Никитин, задумал что-то, об этом поговорим… Однако ты не крути! Соизволь прямиком…

— Для себя ни малой пользы. Я прямиком, ваше держав-ство!

— Уж я тебя изучил. Знаю. Потому и говорю. Изображенье лица моего списать для потомства еще до кончины моей… Лестно. Но для чего это ты удумал? Пока не ведаю. А как же… — генерал ткнул толстым пальцем в сторону рук Никитина, бессильно свисавших на подвязанных к шее грязных подвязках.

— Не благоволите тревожиться, ваше державство. Я вот как буду малевать… Художник сделал шаг к столу и с трудом стал приподнимать левую руку, положив ладонь под локоть правой и поддерживая ее. Он сжал зубы, чтобы не застонать, и приподнял теперь уже обе руки почти до уровня глаз. — Вот, ваша милость, извольте убедиться сами… — Испарина выступила на лбу Никитина. Но плечевую боль он кое-как осилил.

Ушаков посмотрел в глаза Никитину, кивнул головой.

— Вижу, вижу… — Он хотел что-то еще спросить, но сдержался, недоуменно развел руками, как бы рассуждая сам с собой. Ясно было одно: талант и мужество этого человека выделяют его из простых смертных.

Голодный, обносившийся, бледный Иван Никитин давно уже спутал день с ночью. Были допросы, пытки, снова допросы. Потом время, когда можно перевести дыхание. Набраться стойкости для новых встреч с Ушаковым. И после всего этого Никитин теперь нашел в себе силы улыбнуться.

Он видел, что в мозгу генерала кипит его предложение — нежданное, странное, крутое. И ликовал.

А Ушаков сидел за столом, опустив голову. А когда вскинулся и взглянул на художника, Никитин смотрел на него привычно-открыто, честно, упорно и — выжидательно.

На серо-желтом, опухшем лице Никитина не было и тени улыбки, он только щурился от рези в глазах, привыкших к темноте.

"Пойду в открытую, сразу и скажу свое условье, пусть обрадуется от простой разгадки, — подумал Никитин. — Ухватится! Теперь я его из равновесия вывел, выскажу открыто, как есть!"

— Ваше державство, был я спрашиван вами, нет ли какого подвоха или мерзости в моем предложенье касательно портрета… В жизни слукавить можно. А живопись — она хитрости не терпит… У меня одна нижайшая просьбица… — Говорил Никитин с трудом. Разбитые губы плохо слушались. — Брат мой, расстрига Иродион, изобличает под пыткой совсем невиновных. А Роман голода не выносит. У Иродиона в голове жар. Он сам уже не ведает — что сущая правда, а что ложно… Во свидетельство его показаний многие вами допрашиваемы, и впредь то же будет. Родион называет всех подряд, кого вспомнит… Из церкви Живоначальные троицы, что за Арбатскими воротами, попа взяли, дьякона и сторожа, из церкви Иоанна Предтечи також попа, из Соляной конторы канцеляриста, из Старого Конюшенного двора, что на Пречистенке, — двоих, из Московской губернской канцелярии помощника прокурора… А люди сии ни винами, ни родством, ни свойством отношенья к нашему делу не имеют. От мучений братец мой скоро и в полицеймейстерском управлении кого припомнит знакомого — так и там будут брать… Никак невозможно стерпеть мне, ваша пресветлая милость, что, по слабости брата, людей, не ведающих ни о чем, объявляют государевыми преступниками. Брат в страхе, в беспамятстве пребывает. Потому челобитье мое нижайшее: учините приказ — кормить Романа и освободить Родиона от пыток! Что толку от ложных его показаний? Правды в них — кот наплакал.

Никитин говорил тихо, убежденно. Но такой огонь в нем полыхал, что даже слезы выступили у художника на глазах.

Ушаков слушал и думал, что он мог бы и сам догадаться — о чем станет просить его Иван Никитин.

Что ж, этот Никитин — храбрец. Надо отдать ему должное. Как держится! Такие птицы в мою клетку еще не залетали! И это после того, что ему довелось вынести… Так.

Так-так. Ладно. Он пишет мой портрет в добром художестве, я не трогаю Родиона. Сделка выгодная. Художник будет стараться изо всех сил. Сделает на славу. Кого он прежде писал? Только самых знатных. Первых, можно сказать, людей державы — императора Петра, цесаревну Елизавету Петровну, царевну Прасковью Федоровну, цесаревну Анну Петровну, канцлера Головкина, барона Строганова. А теперь еще и Ушаков к ним прибавится. Добре, добре. Пусть пишет…

— Ладно, Никитин! Я положительно подумаю над твоим предложением. Подумаю и скажу о своем решенье. Капрал, — закричал Ушаков, — увести!

Бодрый, румяный капрал передал колодника ефрейтору.

В душе Никитина все оборвалось: "Станет Ушаков раздумывать — так и откажет! Тогда братья пропали".

Бедный, бедный Никитин! Напрасно ты встревожился. Чистая душа твоя решилась сотворить добро ради любви к ближнему. Но ты плохо знаешь Ушакова. Пыточное сладострастие повредило его рассудок, и поступки его нельзя предугадать. Он-то сразу решил, что сделка, тобой предложенная, ему выгодна, ведь он из нее выходит увековеченным. И затрат никаких. Но из-за своей подлости сказать тебе об этом прямо не может. Он видит твою беззащитную спину, как же лишний раз не огреть ее? Как не воспользоваться?..


…Когда-то я совет давал Андрею Матвееву, как надобно узников писать, возил его сюда, в Петропавловскую крепость. Показывал ему темницы. Вот теперь бы Андрей мог и меня написать. Теперь на собственной шкуре я убедился, что есть темница и что в ней узник. С ее сыростью, темнотой, гнилью на стенах, водой на потолке, на полу. Господи, как хочется узнику на волю, на свет божий, на чистый воздух! Подальше, подальше, подальше. От Ушакова, от капралов и сержантов, от палачей, дыбы, кнутов, каленых утюгов. От подлых вопросов, составленных Феофаном.

Все я здесь позабыл. Цвет и запах, названья предметов. Все у меня в голове перепуталось. Погрузилось в сумерки, ушло в темноту. Один свет горит — не выдать никого. Я ничего не жду, ничего не хочу. Я не могу дышать, мне кажется, что я бегу куда-то. Если у меня спросят, чего я хочу, скажу: ничего не хочу. Жить хочешь? Не хочу! Умереть хочешь? Не хочу! А чего же ты хочешь? Ничего не хочу!

Ко всему притерпелся. К тоске, ужасу, мути, крысам, вечной боли… Ко всему. Боже, думаю, как не понимает человек своего счастья, когда помирает у себя дома в собственной постели, среди близких и родных! А другой мечтает помереть на бегу — без лекарей, без свидетелей. А мне, видать, здесь, в Петропавловке, и суждено промучиться до конца… Придут стражники, пожалует генерал Ушаков, составят доношение императрице, что живописной науки мастер Иван Никитин после розысков под арестом умре, а потому вышеозначенного Никитина из ведомостей Петропавловской крепости "О вступивших колодниках" вычеркнуть…


Мысль эта скользнула мимолетно, не прибавив Ивану Никитичу ни отчаянья, ни тоски. Ничем она не отяготила его стойкую и упорную душу. Он заглянул уже в небытие, узнал и вкус, и запах. Но теперь ему хотелось жить. Это был его долг. Если Ушаков не откажется, нужно свершить задуманное. Тогда ему нужно будет все видеть, все слышать, все понимать. Не осталось в нем и следа от пропавшей охоты жить.

И тут он услышал топот бегущего человека.

— Ефрейтору с колодником приказано немедля возвернуться!

Этого солдата Яковлева художник узнал по голосу сразу, как мог узнать и Никонова, и Архипова, и Басырова, и Кормашова, и всех других, служивших здесь, из Кроншатского полку, кто его берег и хранил. Это были люди. Остальные — только охранники. Хранили его в совершенной целости и отвечали за любого узника своей головой.

— Пошли назад.


— Никитин! Я решил принять твое условье. — Ушаков подозрительно и настороженно смотрел на бескровное, осунувшееся лицо живописца, пытаясь уловить в нем перемену, движение или особый блеск в глазах, но ничего не было. — И так как Иродион и Роман, — продолжал генерал, — братья твои, в допросах правду сказали, ничего не утаили, чем следственной комиссии много помогли, я им обоим дам послабленье. Да, пожалуй что дам… От пыток устраню… Н-да! Уповаю, что мы сговорились…

"Ах ты ж, моровая язва, сукин сын, тварь площадная, ведь мог бы и сразу так сказать", — подумал Никитин, а вымолвил тихо:

— Приношу нижайшее мое благодарение, ваша милость!

У живописца в душе шевельнулось даже чувство благодарности — внезапное, примиряющее. А в следующую минуту у него сильно закружилась голова, как от изрядного опьянения, он качнулся. Ефрейтор поддержал его за плечо. Поединок с генералом забрал у художника последние остатки сил. Захотелось спать…


Вспомнил Никитин, как говорил Андрею Матвееву, что темнице нужен узник, она его ждет, жаждет, зовет! "Да, так. Но хватит, конец! Ныне темница получит вместо узника персонного мастера. Послужили мы розыску о государственной измене, баста! Возьмемся и за художество. Пришла пора. Оно, конечно, и взяться особо нечем, руки мне его превосходительство генерал и кавалер, и лейб-гвардии Семеновского полку подполковник, и ее императорского величества генерал-адъютант Андрей Иванович Ушаков в пыточном своем рвенье изрядно попортил. С таким, как у меня, обстоятельным несросшимся переломом плечевых костей не шибко наработаешь, но все одно я тебе, милостивый господин Ушаков, не поддамся, не жди. В людском всем роду ты последняя скотина. Погоди ж у меня, погоди! Я возьму тебя кистью своей так, как ты меня не смог взять ни дыбой, ни плетьми, ни утюгами!"

Видит бог: идя на сделку с Ушаковым, Никитин погрешил противу своей совести, но он хотел помочь братьям, избавить от мук тех, кто мог бы стать невинной жертвой. Из любви к ближнему на многое пойдешь. Средство у Никитина было только одно — его кисть. Художество — тоже возмездие…

— Иван Никитич, какие просьбы у вас до меня имеются, о том скажите…

"Боже правый, ишь как заговорил, мучитель ты мой, пытчик мягкосердный, — Никитин едва подавил усмешку. — Висишь ты у меня на крючке, победу торжествовать рано, однако ж что-то мне уже указывает на нее".

— Благодарствую, ваше державство, мне нужды ни в чем не имеется! А брату моему Роману нижайше прошу дать вволю пищи, також брату Иродиону лекарь требуется… А мне какие материалы для портрету надобны, так о том я Матвееву Андрею в живописную команду отпишу, он все немедля и отправит!

Ушаков тут же обо всем распорядился. И увидел вдруг в глазах Никитина новое выражение: вместо обычной затравленной ненависти и спокойного бесстрашия в них появилась деловая озабоченность.

Он, начальник Тайной канцелярии, всякое видывал и теперь был удовлетворен. Он даже ощутил колотье в груди и поднявшуюся волну никогда еще не испытанного к узнику состраданья. "Для себя-то ничего не просит, не мужик, а кремень!"

— Ваше превосходительство, мне для работы желательно привезти из дому моего, что у Синего мосту, камзол, кафтан и… и… кортик, чтобы мне по всей форме мастера быть при писании… Каторжная одежа руку сдерживает…

Генерал понимающе кивнул.

— Капрал! — рявкнул Ушаков, тот влетел, стуча сапогами. — Возьми мою карету, гони к дому гоф-малера Никитина у Синего мосту, возьми там кафтан, камзол и кортик, доставишь сюда ко мне. И чтоб галопом! Слыхал?! — снова гаркнул Ушаков.

Капрал исчез.

— А вас буду просить, ваше державство, надеть камзол желательно темно-коричневый, ленту с орденом и белый ворот нужон.

— Не сумневайтесь, Иван Никитич, все будет сполнено. Вот здесь за столом можете отписать к Матвееву касательно до потребных вам материалов. Я б сам ему письмо отправил, да в художествах ваших не шибко грамотен, напутаю чего…

"Зато в ремесле своем наторел". Никитин подошел к столу, уселся медленно и стал поудобней пристраивать правую руку. Каждое неловкое движение отзывалось. Ныли смятые и поврежденные кости, саднила лопнувшая кожа, изболелся каждый сантиметр тела. Никитин подумал, что теперь для него живопись не тем будет, что прежде, сущим блаженством и восхищеньем, теперь она обернется маетой и чистым страданьем. Воздуху вдохнуть — и то больно. Вот до чего довели, гады!

Предстоящий портрет Ушакова тоже составлял немалую для художника загадку. Сделать генерала таким, каков он есть, как его видел живописец, было нельзя. Тогда всем Никитиным крышка. Написать в розовом свете, приукрасить, сделать нежно и воздушно, наподобие Каравакка, — не получится. Никогда не умел Никитин делать из живой натуры куклу. Своим портретом, может, он раз и навсегда рассчитается с Ушаковым — и за свою горькую судьбу, которая внезапно постигла его, не виновного ровно ни в чем, и за то, что Ушаков позорил его, и за мучительство. Кто же он? Столп власти, палач кровавый? В открытую об этом нельзя. К тому же нужно еще исхитриться, приблизиться к миловидной кукольности придворных портретов.

Довелось Никитину как-то видеть рисунок старшего Растрелли, один из возможных вариантов проекта статуи Анны Иоанновны. Рисунок — не скульптура, в нем все заострено, обнажено, замысел художника выражен более нетерпеливо и мимовольно. Скульптору удалось в этом рисунке сказать и о варварской грубости, и о чудовищной вульгарности, о самодурстве, утопающем в роскоши. Удастся ли старшему Растрелли все это осуществить в скульптуре, Никитин не знал. Но его поразила тогда смелость мастера, который отважился показать чугунную застылость императрицы. Живописец сознавал, что ни один художник на его месте не взялся бы за то, что он задумал. И дело было не только в жестоких истязаньях, через них он уже прошел. Ему предстояло изобразить помрачненную злодеяньями совесть. Нужно было направить все усилия на то, чтобы одушевить портрет и вложить в него тайный высший смысл, до которого не так-то легко добраться. Уже потом, когда душа художника очнулась и свое взяла, Никитин понял: свою месть злодею, свое отмщенье нужно осуществить так скрытно, чтобы они жили в портрете до поры до времени своей особой, малозаметной жизнью.

Для замысла своего Никитин решил воспользоваться живописью очень плотной по цвету с жесткими отношеньями светотени. В этом контрасте — освещенной половины лица и теневой — и была зарыта собака. Разместить фигуру по центру холста. Разделить ее пополам. Разрезать лицо как ножом, чтобы правая сторона его была благостной, мягкой, а левая, затемненная, с резкими складками на щеках, выражала бы гнилую сущность этого истукана и обер-палача. Портрет будет жить, если ему повезет, как воплощение пылкого художества Ивана Никитина.

Он донесет до людей правду о трагической жизни мастера, скажет о его гении, о его подвиге. Скажет он все и о мерзком облике Ушакова. Поймут люди, не смогут не понять, каков он был, не ошибутся. Хотя так уж часто бывает, что живопись терпит убыток от недостатка истолкования. Истинное художество подвергается стольким хулам и стольким ошибкам в оценках. Но проходят годы, и все, все расставляется по своим местам…


Пришло и время Ивана Никитина. И теперь, через двести пятьдесят лет, его работы составляют гордость российского искусства. Об Иване Никитине вышло две книги. Правда, авторство его в портрете генерала Ушакова пока что отрицается. А потому и числится портрет этот с музейной табличкой Третьяковской галереи как работа неизвестного художника. Сомнение специалистов опирается, на мой взгляд, на доводы весьма слабые. Характер живописи, говорится у одного автора, не соответствует обычному и устоявшемуся представлению об Иване Никитине. А можно ли в тюремном каземате, работая сломанными руками, жертвуя последней надеждой на спасение, написать портрет своего палача в той же манере, что на воле? Далее идет ссылка на ярлык "портрет графа Ушакова", а титул графа-де он получил лишь в 1744 году, то есть намного позже, когда Ивана Никитина уже не было в живых. Но ведь ярлык мог появиться и через сто лет, должен ли исследователь всерьез считаться со случайной наклейкой, когда перед ним портрет столь необычный и по нему сразу видно, что написан он человеком, немало потерпевшим от Ушакова. Вызывает у искусствоведов сомнение парик генерала, близкий по своему фасону к моде 1750-х годов. Парик мог при реставрациях переписываться десятки раз. И наконец, ссылаются на портрет Анны Иоанновны на ленте, осыпанный бриллиантами. Та лента была получена Ушаковым от правительницы Анны Леопольдовны в ноябре 1740 года. В это время из ссылки вернулся брат Ивана Никитина — Роман. Любопытно, отказал бы он Ушакову, если б тот его попросил, дописать полученную награду на старый портрет работы Ивана Никитина?

И вот перед нами портрет Ушакова. Попеременно закрывая то одну сторону лица, то другую, начинаешь вдруг постигать самодовлеющую жизнь этого произведения искусства. Одна сторона лица написана кистью мягкой, медленно скользящей, даже замирающей на сильных световых точках. Доверительная трактовка вызывает симпатию к модели, к одной ее части, по крайней мере. Тонкая, изысканная гамма всего колорита привлекательна и успокоительно проста. Все выдержано в самых плавных ритмах. Но стоит закрыть эту половину лица и взглянуть на другую, как вся картина резко меняется. Мягкие линии рта и шеи модели вдруг становятся неприятными, резкими, отталкивающими. Они обрывистые, омертвелые и неподвижные. Змеино сжатые губы, искривленные линии носа, непомерно большое глазное яблоко и расширенный зрак представляют лицо законченного дегенерата, приплясывающего на своей жертве убийцу, с червячным кровожадным порывом неутоленной патологической злобы. Иван Никитин знал, что делает. Пусть еще не отысканы неоспоримые подтверждения авторства Ивана Никитина. Но автор портрета генерала Ушакова горячо надеялся на то, что его не забудут, оживят силой мысли и глубиной созерцания. На худой конец любви-то он достоин за свое мужество, за чистоту души.

…Никитин скользнул взглядом по лицу Ушакова, который стоял в профиль у окна, против света. Иван Никитич прищурил глаза, запоминая позу и лицо в повороте, потом придвинул к себе бумагу и стал писать:

"Милостивый государь мой Андрей Матвеевич, уведомляю тебя, что я, слава богу, здоров, а тебе желаю здравствовать на многие лета. Покорно тебя прошу прислать мне, где я ныне обретаюсь, кисти щетинные и беличьи, краски подбери по моей палитре, поболее красно-коричневых и всех зеленых, особливо кости жженой, совсем плохой от плечей до локтя, пусть нимало тебя не удивляет, чего ради я прошу, — потребно мне для писания одной важной персоны, а и у ней к тому ж подрамник надобен и холст размеру восемьдесят на шестьдесят три. А ту обильную краску, что нутро лесирует, я и названье забыл, ты и сам ведаешь. Она легкая, как дыхалки, и никуды более не годится, ровно мехи скрипят. Еще и лак нужон мне, и масло льняное. Бога ради не медля перешли все ко мне. При сем письме остаюсь слуга твой покорный живописец недостойный Иван Никитин моя тридцатого дня 1733 году".

Ушаков дважды перечел письмо, чертыхнулся про себя на недоступный его разуму язык этих проклятых живописных мастеров и кликнул солдата, чтоб снес немедля цидулку в Канцелярию от строений.

— На словах скажи, — велел он, — чтоб со тщанием к завтрему все собрано было и прислано, прибавь, что я самолично о том просил!

Вечером того же дня Матвеев сидел у себя дома с письмом Никитина в руках и читал его вместе со своим другом — архитектором Михайлом Земцовым, который и Ивану Никитину был человеком близким и родным. Оба заметно волновались весточке от Ивана Никитина. Словно с того света дошел до них живой голос человека, давно умершего.

Андрей ерзал, вскакивал, бегал по комнате, снова садился к письму. Лицо его пошло красными пятнами. Лоб вспотел. Он что-то растерянно бормотал, хмыкал, чертыхался, сжимал голову руками, а после вдруг громко закричал, напугав Орину и Михаила Григорьевича:

— Вот! Вот! Вот! Понял, дошел, раскусил. Дощупал-ся! Не отупел еще Андрейка! Ах ты ж, мать-перемать…

Дрожа от нервного возбуждения, Матвеев вскочил и понесся в соседнюю комнату, где сидела Орина и вязала.

— Орина, давай скорее тот состав, — закричал Андрей, теребя ее за плечо, — помнишь, что я пил, там мед, медвежий жир, скорлупа яичная, виноградовый шпирт! Вымой банку из-под краски и доверху тотчас же наполни!

— А для чего тебе, Андрюша, столько-то надо?

— Наполняй, как говорю. Это Ивану Никитину, а не мне. В казематы — вот куда! Он болен сильно. Чахоткой.

— Господи! — Орина помертвела и кинулась выполнять. О судьбе Никитиных в их доме говорилось часто.

— Смотри, Михайло Григорьевич, что я вычитал из письма Ивана, — горячечно сказал Матвеев, подвигая свечу поближе. — Кости жженой совсем плохой от плечей до локтя… Смекаешь, о чем речь? Нет? И я не враз дошел, а означает сие, что Ивану руки переломали на дыбе. Ах, ироды, собаки кровожадные. Такому живописцу и доброму мастеру!

— Ты потише, Андрюха, читай далее… Может, это твоя выдумка?

— Выдумка?! — разъярился Андрей. — Ну, пойдем далее: для писания одной персоны, а и у ней… Персоны а и у… Понятно? Андрея Ивановича Ушакова — вот кого писать должон Никитин. Так… Вот дела-то. Начальник Тайной ему руки ломает… Заставить Ивана никто не сможет… Я его знаю, и ты тоже… Видать, хочет Родиона и Романа заслонить или еще что-то, не иначе. Есть тут загвоздка.

— Давай дальше! — торопил Земцов. До него уже стал доходить потаенный смысл никитинского письма, рассчитанного на друзей.

— Дальше и совсем плохо: краску, что нутро лесирует, я и названье забыл, она легкая, как дыхалки, и никуды более не годится… — С голоду Иван пухнет, и легкие у него больны сильно, ровно мехи скрипят!

Земцов болезненно поморщился.

— Бедный Никитич. Что будем делать, Андрей?

— Пошлем, что просит. Положим в одну банку снадобье от чахотки. Спасать надо Никитича. В одну банку заместо краски я ему налью лекарства.

— А как же он узнает-то? — пожал плечами Земцов. — Ткнет кистью — не краска, отставит. Не выйдет из этого ничего, а писать ему нельзя.

— Выйдет! Выйдет! Я ему на банке ложку маленьку нарисую, он и поймет, что в ней съедобное. Враз увидит. У него ж разум какой, до бога доходит!

— Молодец, Андрей, хорошо придумал.

Земцов думал о том, что не было еще в русском художестве такого великого мученика, как Иван Никитин. Боже, боже! Какой силой духа нужно обладать, чтоб все стерпеть.

Вот истинный творец! Он и в каземате остался художником, да еще и красок требует, чтоб поломанными руками малевать… Ну и ну… И как это Андрюху толкнуло? Ухватил, ничего мимо него не прошло. Ума в этом Матвееве! Не-ет, нас голой рукой не возьмешь. Никакое ухвостье, подлипалы, временщики, ничего с нашим народом не сделают. Чинить вред могут сколько им влезет. Калечить тела и души, морить, губить, мучить… Но сломить, подмять, победить — кишка тонка. И ведь Никитин, когда писал, тоже надеялся, что Андрей Матвеев поймет, прочтет, откликнется.

Минет несколько лет, и сам Михайло Земцов будет читать адресованное уже ему письмо Ивана Никитина. Тот все еще будет узником. А станет Иван Никитич просить друга своего вот о чем: "Милостивый государь мой, Михаил Григорьевич, здравствуй на лета многия. Прошу, государь мой, вас не оставлять меня. Который двор имеется на Адмиралтейском острове у Синего мосту с мастерской моей, дозволено мне продать. И я вас прошу покорно, чтоб вы его продали по вольной цене и деньги ко мне прислали, узнавши, где я буду обитаться. А при сем я отдаю в вашу волю, коли купиться не будет, то вы изволите им владеть без всякого опасения. По сему моему письму, которое засвидетельствовано моею рукою…"

Для порядку Земцов испросил у Тайной канцелярии разрешенья, по которому он мог бы исполнить просьбу друга. Там думали, рядили, долго не отвечали, а после махнули рукой: делай, мол, что хочешь. А Земцов никитинский дом продавать не стал. Он понял, что Иван Никитин все еще держится. И надеется вырваться из ушаковских лап.

Никитин лежал в своей тесной, но уже далеко не такой сырой, как прежде, камере, хмыкал про себя, вздыхал, смотрел в темноту. Он думал о том, что провести такую хитрую бестию, как Ушаков, очень и очень непросто. Эту волчью кудлу и оборотня и на кривой не объедешь. Ну и затеял я дельце! Ради братьёв на такое решился, да и прочих людей пожалел. "Заступник мой есмь и прибежище мое Бог мой и уповаю на него, яко той избавит от сети ловчи…" Руки с горла Родиона генерал уже снял, тот может отдышаться. Это моя первая маленькая победа.

Когда буду писать, нельзя поддаться чувству, забыть обо всем, смотреть на модель цельно, пролепить всю форму как можно общее, лицо наметить и лепить объемно. Детали потом, в самом конце. Работать камзол, тщательно прописывать парик, белый ворот. Все контрасты и особенно разноглазье в последнюю очередь. Пусть генерал любуется деталями. Это будет ему добрая приманка.

Никогда еще в жизни Ивана Никитина не было такой тесной связи между живописным художеством и их собственной судьбой — его и двух его братьев. Он поставил свою живопись словно щит, отгораживающий Ушакова от братьев. Он понимал, что любой сговор с Ушаковым постыден, но совесть велела ему пойти на это. И стоило такое решение Ивану Никитичу тяжких, нечеловеческих усилий. Подавить боль, забыть обо всем, забыть, забыть… Почувствовать себя легким и беззаботным, веселым. Ему предстояло сращиваться с этим портретом, стать неотделимым от него. Он должен выйти победителем из этого единоборства. Запечатлеть человеческую низость, жестокость, лицемерие. Сделать Ушакова олицетворением тьмы, чтобы в его шарящих глазах палача не было ничего живого, а указывало бы только на смерть. Показать глубину его ничтожности — Никитин справился. Никитин любил жизнь, меньше всего думал о мести. Он радовался: выразительная модель. Упивался переливами красок. Он чувствовал себя уверенно, работал с подъемом, и его увлеченность притупила и будто запорошила табаком собачий нюх обер-палача.

Ушаков портретом остался доволен. В порыве благодарности он прекратил допросы и доложил, что дело закончено, пора выносить приговор. Братьев Никитиных сослали в Тобольск. Приговор по такому делу был слишком мягким. Добился генерал и того, чтобы Никитиным разрешили продать дом и деньги, вырученные от продажи, пустить на пропитание. Сама императрица подписала указ об этом.

Никто до времени не обращал внимания на странный контраст в портрете Никитина между правой, освещенной, половиной лица Ушакова и левой его стороной, что в тени.

И поплыл себе портрет кисти Ивана Никитина вверх по течению по реке времен.

Когда после долгого перерыва, в кабинете Ушакова, Никитин взял в руки палитру, вооружился кистями, душевные силы его укрепились. Он ощутил вдруг азарт. Это был азарт лавины, азарт страсти. Азарт творящей воли мастера.

Никитин высоко ценил свой дар, презирал жалкую жизнь, а потому и потребовал от Ушакова костюм мастера. Когда облачился в него, что-то тяжелое свалилось с плеч, они распрямились. Повеяло старым, родным. Потом притащили краски от Матвеева. Никитин брал кисти, нежно проводил ими по щеке, гладил ладонью шершавый холст, трогал пальцем маслянистую поверхность в банке. Он был счастлив, он смеялся. Для мастера его главное дело было жизнью, восходом солнца, обладанием любимой.

А замечательная догадливость Матвеева привела Ивана Никитича в восторг. Он мало надеялся, что горячий, необузданный Андрей станет разгадывать его намеки. Но как увидел ложку, нарисованную на банке, так и ахнул: "Дошел! Разгадал! Умница".

Какой-то досужий человек, кто это был в точности — неизвестно, ни записей, ни других каких свидетельств не сохранилось, может быть, ученый муж Дмитрий Голицын или коротышка — князь Черкасский, а только удосужило кому-то указать Ушакову на злую насмешку, совершенную над начальником Тайной канцелярии опальным живописцем. И неведомый нам посетитель дома Ушакова предъявил свою догадку прямо в лицо хозяину. А тот так оцепенел, что и не сразу поверил.

— Да этот твой Никитин, что у тебя в руках был, надул тебя, Андрей Иваныч. Гляди-ка, вон тот глаз у тебя какой большой и вспученный. Он же истым зверем глядит, а вот этот добрый, жалостливый и совсем маленький в сравнении с тем. Тебе, видно, нравится, что куда б ты ни стал в зале, а портрет прямо на тебя и смотрит. Скажи, нравится?

— Дд-да, — еле выдавил Ушаков.

— Так это хитрость не столь великая. Зрак посередке сделать — и вся тут недолга… Ты вглядись, вглядись получше, персону твою художник выставил на всеобщее по-смеянье и позор. Он тебя представил в виде злой собаки…

— Хватит тебе брехать! Раздери тебя черт! — заорал Ушаков. — Ты на себя погляди! У тебя же один глаз тоже вспученный, а?! Гляди на себя вон в то большое зеркало! Видишь! А у тебя так же…

Но что-то все же заронило в генерале смутную тревогу.

Он еще раз придирчиво осмотрел свое изображение, дернулся как ужаленный.

— Гри-и-шка! — прерывистым голосом крикнул Андрея Иваныч сержанту Новгородской сотни, не замечая, что оный Гришка стоит прямо за его спиной.

Карие глаза сержанта хитро поблескивали, — он внимательно слушал весь разговор и теперь тоже смотрел на портрет, находя в нем то собачье, на что указал посетитель.

— Да тут я, ваше превосходительство!

— Ах, ты тут, так снять же мне сей же час портрет со стены! Снять и стащить его в чулан! Да подалее засунь, чтоб не выглядывал! Пшел!

Ушаков был вне себя, кричал, ругался, и Гришке показалось, когда полез он за портретом, что совсем не генерал так должен кричать, а тощая ведьма с Лысой горы.

Гришка ослаблял привязь портрета, а сам вполглаза следил за девкой, что пришла убирать посуду со стола. Девка была свежа, весела, большерота. Она походила на огурчик с грядки — упруга, круглехонька.

Она стояла под ним, складывала в стопку тарелки, а Гришке нравилось разглядывать: две круглые щеки у девки переходили в два круглых ядра, рвавшихся вперед, а сзади было тоже что-то заманчивое, прелестное, живое. Навроде двух бочонков, что не стояли на месте, а прыгали и стукались друг об друга.

Гришка своими наблюденьями был заворожен, а после срезал картину и понес ее в чулан, как приказали. Нёс он её осторожно, чтоб не повредить, а сам думал, что так уж хорошо, когда есть на свете белом такие вот круглые девки: на них рука не споткнется, и что он еще в цвете и добром здравии, и в голове у него и в других местах вроде бы все в порядке. Ну, может, где-то трех гривен до рубля не хватает, так это ж разве беда? Каждый живой причастен плоти и духу, порой и недостатки случаются… Только мужик должен быть мужиком, а иначе какой же он мужик? А баба пущай будет бабою, чтобы из нее огонь шел, а не дым, а иначе какая же она баба? Чтобы щи могла при случае из топора сварить и чтобы холодно с ней под одеялом не было. "Одно токмо ясно мне, — додумывал Гришка уже возле чулана, — что никакой мужик, никакая баба не походят на бесовского генерала, потому что не можно человеку извиваться, ровно глисте в обмороке, не за тем ведь его бог отправил на землю жить своим посланником. И приносить другим, ближним своим посильную помощь и тихую радость. Не в шутку господь сказал: да любите друг друга. И они любят. Любят, как только могут. До самого гробового покоя".


Эпилог

других странах, помимо России, работать Варфоломею Растрелли не пришлось. По своему опыту он мог сказать — служба архитектора здесь изрядно тяжела.

Никогда и нигде не виданная и не слыханная волокита с прохождением бумаг, вечное откладывание дела на завтра, нехватка людей, инструмента, материалов — все это изо дня в день выматывало душу, подрывало силы. Когда-то за границей агенты Петра, а затем и его наследников усердно искали мастеров. Искали в Германии, Италии, Голландии, Франции. Ехали и ехали в Россию архитекторы, художники, инженеры, ученые.

Иноземцы приезжали, энергично брались за дело, потом уставали и заметно охладевали, наталкиваясь на неразбериху, воровство, разбой подрядчиков, на пасмурную российскую администрацию.

Они жаловались, писали челобитные, встречая неблагоприятные обстоятельства, чудовищные конфузии и пучины, из коих выбраться было невозможно. Многие из приезжих умирали, не выдерживая здешнего безрассудства, глупости, непротеки, видя, что все их усилия уходят и теряются в песках и болотах. Суровый быт приводил в отчаянье, а потом и добивал многих иноземных архитекторов. Умученный беспрерывными царскими понуканьями, уснул и больше не проснулся слабый и болезненный Андреас Шлютер. Навеки приютила его петербургская земля, бывшего архитектора прусского короля, знаменитого строителя Берлинского дворца, проектировщика Монплезира в Петергофе и Летнего дворца Петра. Всего два с половиною года выдержал в Петербурге Леблон.

12 ноября 1719 года пьяный подрядчик, потеряв равновесие, невзначай столкнул с лесов Георга Маттарнови, проектировщика Зимнего дворца и церкви Исаакия Долматского, автора Кунсткамеры, разбившегося насмерть о камни своего же детища. Меньше пяти лет продержался строитель Конюшенного двора Николай Гербель.

Северная столица не щадила не только иноземных мастеров, не могших ни понять, ни принять местных условий. Крайне сурово обходилась она и со своими мастерами — лучшими из лучших.

Самой большой надежде русской архитектуры, совсем молодому Петру Еропкину, обученному в Италии, отрубили голову на плахе, создав выдуманное политическое дело. А был он великий знаток градостроительства, искусный инженер, который впервые перевел на русский язык многие труды знатных иноземных архитекторов.

А оба брата Никитины? Учились во Флоренции у Том-мазо Реди, и по возвращении в Россию Иван Никитин по таланту и умению сразу же признан лучшим из всех русских живописцев. И что же? Братья подверглись пыткам.

Слушайте, глухие, смотрите, слепые, русских художников истязают. Ни совести, ни страха, ни стыда у грозных палачей…

Всего двадцать восемь лет довелось прожить Тимофею Усову, руководившему постройками в Петергофе, а до того получившему художественное образование в Италии. Не-, многим больше было Александру Захарову, обучавшемуся в Голландии, затем в Италии. Он писал Петра Великого, был им обласкан и сделан придворным художником, смотрителем всех картин. Императору знатоки говорили, что такого искусного и сильного живописца еще не было в России, но вскоре его отвергли, отставили, забыли. С досады он запил горькую и умер в молодых годах.

Архитектор Варфоломей Растрелли всегда высоко ставил Матвеева. Ни на кого не похожий Матвеев достиг такой виртуозности, какая определила ему особое место в художестве. Матвеев на деле показал, что он — большой мастер живописи. Он восходил быстро и, занимая пост начальника живописной команды в Канцелярии от строений, оставался таким же добрым, простым. После долгого пребывания в Голландии Андрею Матвееву не так-то легко было приспособиться к жестким и суровым условиям жизни мастерового в России. Многие художники так и не смогли привыкнуть к средневековому цеховому гнету и пускались в бега. Тех, кого удалось поймать, били кнутом, вырезали ноздри и ссылали на вечную работу на галеры.

А как платили художнику за каторжный труд? Скудно платили, скупо. Казна истощалась на содержание двора. Пришлось облагать долговыми поборами даже помещиков, пощипать архиереев, монастырских владык. Что же тут говорить о черном народе?..

Растрелли видел, что Матвеев работает, задыхаясь от непомерного количества спешных заказов двора. Он писал картины в Петропавловский собор — "Вознесение господне", "Моление о чаше", "Фомино уверение", разрабатывал композиции многих других полотен.

К приезду императрицы Анны Иоанновны в Петербурге были построены трое триумфальных ворот — Аничковские, Адмиралтейские и Троицкие. Высокий, худой, подвижный Растрелли все время проводил меж строителей. Небесно-голубые, с позолотой и резьбой — ворота эти обильно были изукрашены живописью. Команда мастеров под началом Андрея Матвеева сбивалась с ног, чтоб поспеть к сроку. Матвеев спешно писал большой портрет императрицы в рост. Она была в короне и порфире, со скипетром и державой. И все это писано самым добрым и искусным художеством.

В 1732 и 1733 годах, когда Растрелли строил дворец в Летнем саду на Неве, Матвеев снова не успевал ни есть, ни пить, ни спать. Нужно было срочно подновить всю живопись, починить старые плафоны, написать множество новых. Спешная царская работа, словно моровая язва, преследовала мастера. В конце концов — настигла, ударила наотмашь. "Осталась после мужа своего с малолетними детьми на руках и не имею даже средств, чтоб погребсти тело мужа своего для расплаты долгов и на пропитание" — это из прошения жены Матвеева — Ирины Степановны. Не было на истинных художников в казне денег, не было! На все было, а на это не было. И на прошение вдовы Матвеева — самого видного российского мастера живописи — ответили, что маленько помогут. И выдали тридцать рублей. Живи как хочешь…

Канцелярия от строений выполняла предписание ее императорского величества: найти того среди мастеров, кто по искусству живописной науки достоин быть в ведомстве на место означенного умершего мастера Матвеева. Спрашивали совета у Растрелли. К присяге решили наконец привести Михаила Захарова, обучавшегося художеству за границей, в Италии. Не судьба была этому мастеру устоять на матвеевском месте. Меньше месяца пробыл Захаров на посту начальника живописной команды, и уже его жена, ставшая вдовой, так же, как и Ирина Степановна Матвеева, просит выдать ей жалованье мужа, так как он "волею божей умре".

Угасли яркие цветущие жизни, нужные и полезные державе, которых она, однако, или не больно замечала, или уничтожала равнодушной своей жестокостью.

Бог его знает, как сам Варфоломей Растрелли выдерживал, как отец его сносил все напасти! И не только сносил, но и создал столько превосходных кунштов!

Они были в узде. Самый выносливый, ретивый, могучий конь, если его не выпрягать, рухнет. Художники, покуда могли, держались.

Растрелли, печальный, величественный, уже слегка сгорбленный возрастом, стоял у окна и смотрел на липы, с которых слетели последние сухие листья.

Было тихо. Затаилась нескончаемая Русь, умолкли все ее большие и малые колокола, притих работный люд, не шумели и разбойники по лесным чащобам, и кандальные не бренькали ржавыми цепями.

Весь мир божий, получив необходимую передышку между летом и зимой, наслаждался короткими минутами земного счастья. И был он очень простой и трогательный в этой тишине под белым небом.

Судьба не баловала Растрелли. Хлебнул он и горьких мук, и убийственного равнодушия. В земле были его дети, а на земле стояли дворцы. В новом граде Санкт-Питер-Бурхе катила свои холодные воды спокойная Нева, а в Москве серые мужики сплавляли по Яузе сырые бревна. Ох, сколько довелось всего перенести, как у обер-архитектора за длинную его жизнь изнывала душа, как меркло в глазах, как отшибало память! Все было в его жизни, а искусство оставалось радостным, волшебным. Как ему удавалось пробить лбом стену невежества, холуйства, бессмыслицы, он и сам не знал. Но сохранить образ классической гармонии, пронизать огромный и широко растянутый фасад цельным ритмом — это он знал. И знал так, что хоть в смоле его кипяти — не вышибешь!

Стояли его дворцы — безмолвные, нарядные, гордые.

Это была роскошь. Это была победа. Это был праздник. Дворцы были пронизаны духом торжествующей свободы. Могучий поток лестниц, колонн, сочная и причудливая игра света и тени — в этом Растрелли не имел себе равных во всей Западной Европе.

"Нужно уметь бесстрашно заглянуть в бездну, — размышлял Варфоломей Варфоломеевич, — все дело в мужестве, оно возвышает человека. Не стоит бояться поражения — всегда кажется, что ничего не выходит, а потом видишь: все-таки что-то получилось. Гораздо хуже, когда поражение как две капли воды похоже на удачу".

Казалось ему, что он идет по нескончаемой дороге, которая внезапно выводит его к триумфальной арке, созданной каким-то блистательным мастером. Быть может, дорога эта вела прямо в рай. Только она была мрачновата. Наверное, и рай — такой же…

Вечная земля — Россия, со своими полями и суходолами, суровыми ликами святых и угодников в церквах, со своими белыми монастырями, мужиками и бабами, неуклюжими, косолапыми, обнищавшими, но неунывающими. Обер-архитектор припомнил ведомость, по которой он получал жалованье в Канцелярии.

Воспоминанье кольнуло его.

Там, в той ведомости, был Растрелли затерян между именами пажей и лекарей, камер-лакеев и гайдуков, скороходов и карлиц, поваров и хлебников, музыкантов и часовых дел мастеров, стрелков и конфетников, состоящих в штате вдов и гардеробных девушек. Будто не заслужил он большего. Далеко не регулярно платили ему жалованье, по прошествии каждой трети, по тысяче двести рублей в год, включая сюда карету, дом, дрова и свечи. И порой сильно дивился зодчий своей выдержке, тому, что удалось ему так прочно сжиться с Россией, так полюбить ее, что даже на итальянской земле чувствовал он себя чужеземцем. Но всюду и везде художество для него — дело святое. И даже когда нужда в деньгах прижимала крепко, а работа продвигалась вперед — он был счастлив.

Отрешенный от всего, Растрелли смотрел в одну точку и все пытался понять — видел он недавно Ивана Никитина или нет или померещилось ему, от рассказа Романа.

Тянулся бесконечный золотой фасад. Без мелочной игры узора, тяжеловесности и беспокойного плетения линий. Все было крупно, ясно, устойчиво и легко. Архитектурная фраза лилась могучим потоком. Глаз охватывал целое, переходил к частям, взбегал к окнам верхнего этажа, повторявшим очертания нижней части фасада. Да, это был Петергоф — Растрелли узнал его — с мощной гармонией и жизнерадостной красочностью. Петергоф, рожденный горячим беспрерывным вдохновением.

Но даже самый лучший, беспечный и заповедный фасад не мог скрыть бед и несчастий гениальных художников, возвысивших Россию в ее переломный момент. Художнику истинному всегда больше хотелось выразить общий тип человеческого благородства и красоты. А то, что вокруг себя видели они всяческих монстров, не суть важно…

Скоро придут непогоды — и в Москве, и в Санкт-Питер-Бурхе подернется небо темной тяжелой завесой. А в дальних краях все так же будет светить солнце. И плеск моря будет, зовущий жить и надеяться. Море… То синее, то зеленое, то фиолетовое. Оно вздымается отвесно, соединяясь с небом, скрывая линию горизонта.

Растрелли, печальный, величественный, стоял у окна и смотрел на липы, с которых слетели последние сухие листья.

* * *

Окна были распахнуты прямо в сад. Теплой была римская полночь. В серебряных канделябрах, потрескивая, ярко горели толстые свечи.

В большую залу вливался густой душистый аромат ночных запахов.

За изящным столиком у окна сидели испанский живописец Франсиско Гойя и маркиз Маруцци — русский поверенный в итальянских городах. Дипломат выполнял личное поручение императрицы — склонить Гойю в российскую службу. Склонить любой ценой.

Маленький, румяный, ослепительно одетый маркиз, потягивая из бокала вино, говорил:

— Российское правительство, господин Гойя, уполномочило меня предложить вам самые выгодные условия для службы живописцем в Петербурге. Вас ждет место первого придворного живописца. Нам известно, что на родине вы получаете за картон три тысячи восемьсот реалов. Мы обязываемся платить вам вдвое больше. И за портреты царской фамилии тоже вдвое больше, нежели платит вам король.

Темно-серые внимательные глаза Гойи вспыхнули. Он поднял тяжелые веки, едва заметно усмехнулся.

"И откуда это они все пронюхали, хитрецы…"

— У нас много своих, обучавшихся за границей, — продолжал нажимать маркиз, — а также иностранных, но вы будете первейшим среди всех! Скажу вам откровенно: Россия — превосходный учитель для каждого художника.

Гойя взял бокал, легко покачал его в руке и сквозь тонкое стекло, сощурившись, посмотрел на маркиза.

— Учитель для каждого художника? — переспросил он. — Но ведь так не бывает, господин Маруцци. Учитель у каждого свой. У меня это Рембрандт, Веласкес. Я не прав?

— Правы, правы! Петр Великий учителя вашего приобретал, не жалея денег. А недавно посол Дмитрий Голицын привез из Парижа "Блудного сына".

"Умру, не увижу", — подумал Гойя, а сказал:

— Да, не ошибся ваш посол.

Живописец с усмешкой посмотрел на маркиза.

Маруцци с презреньем относился к артистам, художникам и циркачам, считая их никчемной, утомительно капризной публикой, от которой только и жди подвоха. Однако поручение государыни…

Маркиз дружески улыбнулся:

— Да, Россия для европейца загадочна. Холод, метель, мгла. Это не Италия, не Голландия. Но художества и у нас процветают. А мастера всех искусств — благоденствуют.

Понизив голос, маркиз доверительно прибавил:

— Заказы на картины у нас раздает сама императрица. И по-царски жалует за труд. Соглашайтесь же, Гойя! Не прогадаете.

— Заманчивое предложение, — сказал Гойя, а подумал: кругом — одни благодетели. Спасенья от них нет. Скорей бы приняться за работу. Только она — единственный приют, который дает всю полноту жизни.


Москва 1973–1978

1984–1986




нету в данном формате, просто оставлена картинка





Загрузка...