Часть первая Возвращение

Всё, всё изменилось

Жил-был в прежни времена

Живописец беспримерный…

Пушкин


Посвящаю Юрию Домбровскому


Глава первая Град святого Петра


ыбилась на палубах башмачная деревянная дробь:

— Все наверх! Канаты очищай!

Убирали и ставили паруса. Словно обращенный в птицу, легко и быстро скользил по воде русский фрегат.

Прошли Толбухин маяк. Матросы набирали воду и втаскивали ее наверх в коротких, узких ведерках. Вахта орудовала пеньковыми швабрами.

Вскоре показался уже и Кронштадт. Ободрились люди: слава богу, доплыли! Ободрился даже фрегат: хотя и морская посудина, все же и ей в порту дом…

Легли в дрейф и взяли на борт лоцмана. Медленно и осторожно вошли в устье Невы.

— Ей, на русленях! Сказывай глубину!

— Восемь сажен!

— Брось лот еще раз!

— Подвахтенные, на низ!

— Пять сажен по лоту! Пять сажен!

— Готовь якоря!

Фрегат из Ревеля прибыл в Троицкий порт Санкт-Петербурга. Вот это, наверное, и называется приехать наконец домой.

«Возвращение блудного сына в отчий дом», — подумал Андрей.

…Да, домой, домой!

На троицкой пристани остро и свежо пахло обжитой землей. Соскочив с причала, Андрей Матвеев огляделся и обмер. Еще и свет едва забрезжил, а столица — град святого Петра — уже проснулась. Дымятся трубы, возы тянутся по мостовой. Двери складов и амбаров растворены настежь, а возле них что-то перетаскивают, отвешивают, привозят, увозят, грузят на возы и на тележки.

Раньше в это время улицы стояли тихие, безлюдные, глухие. Все окна были намертво забиты ставнями и железными болтами. Как сундуки в купецких домах.

Не отрываясь смотрел сейчас на все это Андрей. Тогда, в первый раз, когда попал сюда из новгородской глуши, он был робкий ученик. Теперь мастер голландской выучки, повидавший немало, а смотрел на все с нескрываемым удивлением. Ну, значит, действительно он приехал. Вернулся в родные края, домой. Все ему здесь было знакомо и в то же время как бы не совсем свое.

Откуда же оно взялось, как выстроилось? Как будто со дна моря поднялось и встало само собой… Как будто не великий царь Петр-антихрист, насильно бривший бороды, согнал сюда тысячи плотников, каменщиков, а воля и судьба или сам господь бог создал этот град из камня и воды, с мостами и каналами, с причалами и кораблями, с хриплыми криками простых деревенских мужиков и черепичными крышами, с частоколом высоких мачт, пестрых от английских, голландских, шведских, германских, французских флагов.

Город всплывает из тумана, все растет, растет, растет. Он будто на якоре стоит, как тяжело нагруженный корабль. Матросы разгружают корабль, он легчает, подымается, делается выше, выше — и вот уже весь целиком и явственно прочертился он меж небом и водой.

Когда Андрей уезжал, город тянулся всего версты на две, а ныне и конца ему не видно! Вон куда вымахнул! А по ту сторону Невы проступают неясные очертания храмов и дворцов, подернутые утренним сизым туманом.

Ошалело смотрел Андрей на парадиз. Парадиз — рай — так называл его император всея Руси. Может быть, может быть… Да только рай этот какой-то неприютный, сырой, холодный. «Дивиться-то им можно, а вот жить в нем как? Я-то как буду здесь?» — с опаской подумал Андрей. Глянул он вдаль, и показалось ему, что линия горизонта чуть-чуть качается. От долгого плавания это или со страху?

— Нет, врешь, — сказал Андрей вроде и не себе, а кому-то стоящему рядом и чужому. — Ничего я не раскис. Запугивает, стерва! А я — ничего… Я не боюсь! И ты меня не запугивай. Вот так-то — не запугивай!

Он приложил палец к шляпе на манер голландских рыбаков, а потом по-русски поклонился на все четыре стороны — туманному небу, темной воде, серому камню и черной родной земле.

— Ну, здравствуй! Принимай меня, родная сторона!

Андрей взял свои баулы, связку картин, вышел на плац, кликнул извозчика. «Поеду к Адмиралтейству перво-наперво, посмотрю там, что к чему, кто жив и кто помер, знакомых поищу… А потом прямо к светлейшему князю Александру Данилычу нагряну, к Меншикову, пусть на службу определит». Решил и поехал.

Ехали по непролазной грязи. Камень, доски и ровные дороги были только у пристани, а тут повозка опасно кренилась, лошадь еле-еле вытаскивала ноги, храпела и недовольно фыркала. Кнут щелкал, извозчик негромко ругался. Боже мой, это и была Россия! И Андрей был доволен. Он будто очутился за кулисами, по ту сторону декораций, но ее-то, сторону эту, он знал хорошо и поэтому сразу успокоился. Тут ему было привычней, все как прежде. Даже эта глубокая, вдавленная в грязь колея. Но скоро они въехали на мостовую, и колеса весело застучали по деревянным торцам.

— Ну-ка, братец, постой, останови! — попросил Андрей. — Это чей же дом? — спрашивал он, разглядывая массивное фигурное сооружение.

— Вон энтот? Это — князя Кантемира, а тот — князя Голицына.

— A-а, знаю!

Он вынул кошелек и расплатился. Пошел пешком.

Шел и спрашивал:

— А это чей дом?

— Царского интенданта Мошкова, — отвечали ему. — А ты што, приезжий? — спрашивали к у Андрея, разглядывая его новомодный шелковый камзол и тупоносые башмаки с серебряными пряжками.

— Да нет! Тутошний! Не был давно…

— Вона што-о…

— А там кто живет?

— Там — вице-адмирал Вильмор. И тот вон тоже вице-адмиральский, его превосходительства господина Шильтинга.

— Ну и вице-адмиралов поразвелось тут, — подивился Андрей.

— А как же! — ответил прохожий и добавил важно: — Флотоводцы!

Подул нежный морской ветерок. Туман рассеялся. И проклюнулось совсем уже ясное санкт-петербургское утро. День обещал быть солнечным, хотя и холодным.

* * *

Над санкт-петербургскими крышами, над домишками и домами кружил легкий дымок. А над одним каменным строеньем он стоял черным столбом. Это Академия наук российских. «Вовсю жарят, — подумал Андрей весело, — чтоб ученые мужи не замерзли. У них мозги слабые под париками! Таких я вдоволь понавидался!»

В прошлые времена люди говаривали: человек начинается с дела, а год — с каждого нового дня. Так оно, видать, и есть. Зазвонили колокола. Первый звон — пропадай сон! Второй — чертям разгон! А третий звон — из дома вон! И в этот же первый день своего приезда Андрей понял: Санкт-Петербург не один, а несколько их — и деревянных, и каменных. А самый первейший, самый черный уже в четыре утра на ногах. Встанет, лоб перекрестит, лицо ополоснет, прожует наскоро что бог послал — пошел руки мозолить: стучать, греметь, пилить, колотить, таскать носилки, тачки гонять. Зажглись свечи в трактирах и австериях. Заметались лоточники. Запахло жареным и пареным. Пристань, к которой причалил Андрей, — Троицкая — была главной в городе, хотя и далеко ей до амстердамской, но все-таки, все-таки!

Так на ней уже с утра содом — купцы, приказчики, фонарщики, матросы, грузчики, шкипера с трубочками в зубах. Носятся, табунятся. Им бы поутру самое время пропустить шкалик, да кабаки-то еще закрыты.

Это уже потом Андрей узнал, что питейных заведений тут около сотни завелось. Так что и работному человеку утеха, и казне свежая денежка.

Разносчики таскают корзинки и подносы с пирожками из требухи. «А вот с пылу, с жару! Вечор резали — сегодня продаем!» И когда же это они только успели напечь, злодеи?

— Хватай, налетай, с мясом!

— Эй, мальчик! — позвал Андрей.

Обжигая губы, сидит он и жует пирожки с луком. Поел, встал и пошел дальше. Даже запеть ему хотелось, так обнадежился. «Ах, милое ты мое санкт-петербургское утро! Как же я этой минуты ждал…»

Когда-то, уже очень-очень давно, князь Меншиков, впервые попав в эти места, написал царю Петру: «Только то бедно, что здесь солнце зело высоко ходит». Да, капризен обычай у этих погод. В августе утра уже холодные, небо серое. От этого и сама река Нева сера, и дома, что по Неве, серы, ну, а что же про людей тогда говорить! Кажется, что даже звон колокольный распадается в вышине на серые куски.

Вдруг послышалась бодрая барабанная дробь, мимо Андрея промаршировала бомбардирская рота: кафтаны красные с обшлагами, камзол и штаны красные, пуговицы медные, чулки полосатые — синее с белым, кожаная шапка с тремя медными гренадами. А рожи у бомбардиров тоже медные, сытые, веселые. И ноги крепкие, солдатские. Такие сто верст протопают — хоть бы что!

На углу газету «Санкт-петербургские ведомости» продают. Ни дать ни взять Европа!

Андрей еще там, на чужбине, слышал, что в прошлом годе лейб-медик Блументрост открыл первое заседанье в Академии наук. Прорвалась, значит, запруда! Полным ходом пошло на Русь просвещенье.

Вдоль улиц фонарные столбы, штука для столицы новая. Почти шесть сотен фонарей поставлено, да каждый по двадцати шести рублев! Шутка ли! Конопляного масла за час восемьдесят золотников сжигает один фонарь, не напасешься! Известно, фонарь не солнце, но непроглядная тьма кончилась — ночных грабежей на столичных улицах вроде поменьше стало. А светло, так и весело!

— Ррраз-два, раз… Взяли!

Грузят мужики лес, тащат мешки с зерном, катят бочки. Подошел — узнал Андрей: это купеческий фрегат под русским торговым флагом идет в Голландию. «Добрый путь! А меня там уже нету!»

Стояла осень 1727 года. На душе у Андрея Матвеева тихо и радостно, так радостно, как редко бывало на чужбине.

* * *

А пробыл он там долгих одиннадцать лет. Был об том указ Петра от 2 марта 1716 года Конону Зотову, чтоб собрать двадцать человек и отправить за границу научаться всяким художествам. Сие и было исполнено. В Голландии вместе с Андреем учились Иван Устинов, Иван Коробов, Михаил Башмаков, Иван Мордвинов — все одногодки. Изучали гражданскую и военную архитектуру, также учились делать шлюзы, сады заводить, и как под фундаменты сваи бьют, и пушкарское дело штудировали, и штукатурное, и ваяльное художество, и живописное, и персонное. Поначалу судьба русских учеников-пенсионеров в Голландии была плачевна, они не знали ни слова по-голландски, потом амстердамский агент Петра фан ден Бург взял им учителя, и они понемногу вразумились, стали говорить вначале только самое необходимое, а потом свободно уже лопотали. Матвеев обучался живописному мастерству у знатных мастеров сих дел. Больше всех полюбил Боонена. И вот посмотрел тот на последние работы Андрея, обнял его, похлопал по спине дружески и сказал: «А теперь пора тебе плыть домой! Больше я ничего дать тебе не смогу!» Было это в 1727 году весной. А после и приказ из России пришел — не мешкая возвращаться!

Ровно за два года до сего закрылись навеки глаза императора, дерзкого смутьяна против старорусских боярских нравов. Горько, искренне оплакивала его венценосная супруга. Был он, Петр Алексеевич, ей мужем, хотя и страшным, неверным, горячим, но второго такого никогда не будет! Умер он — и все как бы сразу замерло. Оцепенело. Прекратился шум и гул бешеных строек на невских болотах. И стало на Руси тихо и страшновато. Год выдался крутой — неурожай, голод. И, спасаясь от великих тягот, потянулись мужики с семьями в Польшу. Будто там лучше…

А бывшие царевы любимцы сидели по домам. Иные тряслись — с ними-то что теперь будет? Иные шевелили мозгами — как к власти пробраться. Пришла на всех нас погибель! А юродивые на всех углах шептали: «Погибель ныне и всему государству, и нам всем тож!»

Но в столице Петровой все шло своим чередом. Только кнуты еще шибче засвистели. Да разве ими поправишь дела!

…Жесток, гневлив был царь, но блага искал не для себя — державе. Это Андрей Матвеев знал твердо. И еще знал он, что ему царь усопший был первым благодетелем. Это он нарек Андрея царским пенсионером, послал учиться на живописного мастера, открыл глаза. За это Андрей по гроб жизни ему будет благодарен. А многие покойного Петра злым и недобрым словом поминали с намерением очернить все его дела — и за то, что благочестие искоренил, и что немецкое платье заставил носить, и что колдовские календари печатал, и что велел парики с хвостами носить, и что завел обычай табак курить. А это, мол, только у одних бесов дым из уст валит! Одним словом, нехорош был прежний государь…

Уж что-что, а шипеть и поганить любого на святой Руси хорошо могут, не зря же сказано: у бога выслужишь, а у людей — никогда! Сколь добра ни сделай, сам же в дураках и останешься!

Даже священного сана служители бога благодарят: призвал наконец господь к себе хулителя и насмешника над православной верой. Среди вельмож и боярства тоже многие рады.

Только черный народ молчит — ему при всех царях и правителях одинаково живется…

А гвардия российская царя добром поминает, она была верна живому, верна и мертвому, ей хорошие деньги без задержки платили. Поэтому гвардия без раздумий поддержала походную супругу Петра и помогла возвести ее на трон, присягала ей. По кончине Петра гвардейцы воскликнули: «Отца нашего Петра Алексеевича не стало. Но здравствует мать наша Екатерина Алексеевна. Она-де будет нам душою! Ура! Ура! Ура! Владей нами, матушка».

В Летнем саду на берегу Невы, у самой Лебяжьей канавки, заколотили крест-накрест царскую мыльню, а любимые собаки Петра Тиран и Лизетта сдохли с тоски.

…Все, все изменилось кругом, вооружилась молва против памяти Петра, а новообращенная держава крепко стояла. «Могущество русских наполовину прибавилось со смерти Петра», — доносил посланник Франции при российском дворе маркиз де Шуазель.

И стала на короткое время государить императрица Екатерина Первая. Царить, да не править. Правил князь Меншиков. Все отдала ему царица, все доверила. Нахватал светлейший денег, чинов и стал самым ненавистным человеком на Руси. К приезду Андрея Матвеева в Россию все были против Меншикова, а он один, как дуб, против всех стоял. Более всего он об одном пекся: быть выше и славнее всех на Руси!

И потому на легкие казенные деньги давались при дворе балы приспешникам правителя, министрам и чужеземным послам. Пиршества не прекращались. Екатерина болела, то почти умирала, то снова выздоравливала. Настроение у нее всегда было преотличное. Спать она ложилась по обыкновению в четыре-пять утра, и любимец ее обер-камергер Левенвольде, красавец и гуляка, не расставался с нею ни днем, ни ночью.

Один иностранный дипломат доносил: «Рискую прослыть за лгуна, когда описываю образ жизни русского двора: он целую ночь проводит в ужасном пьянстве». И то была правда. А Екатерина в указе своем жаловалась: «Наш любезнейший супруг и государь так трудился для установления доброго порядку, однако того не учинено».

Меншиков, столько лет пробыв рядом с Петром, в государственных делах тоже толк понимал. Были отданы указы о наведении порядка в сборе подушной подати, о сухопутной армии и флоте с целью устроить их с наименьшею тягостию для народа и об улучшении внутренних дел государства. Духовенству запретили носить мирскую одежду.

* * *

В это время Андрей Матвеев далек был от всего этого, а потому и не тревожился. Жил он в чужом голландском краю, постигал свою науку живописную. Не знал он, разумеется, и того, что в прошлом годе, 3 декабря 726-го, в день святой Екатерины, императрица выезжала в церковь. Ее сопровождали кавалергарды. Жаль, что не довелось видеть сего живописцу, как они следовали верхами за каретой, а впереди величаво выступал отряд гренадеров. Мундиры у них были как у королевских мушкетеров — такой же камзол без рукавов и такой же мушкет. Вечером же при дворе были иллюминация и фейерверк на льду перед окнами царского дворца.

А через месяц Екатерина присутствовала на крещенском водосвятии. Она все еще была хороша собой, хотя и сильно похудела, но у нее еще нежный рот с сочными губами, волосы блестят, взгляд горячий, зрачки, как темные свежие вишни, отливают блеском. Одета была в амазонку из серебряной ткани и юбку, обшитую золотым испанским кружевом, на шляпе развевалось белое страуфанье перо, в руке она держала царственный жезл. Только мало кто разглядел тогда в самой глубине глаз Екатерины тревогу и тоску смертную. Она чувствовала — дело идет к концу. Двадцать тысяч войска дали троекратный залп. После этого императрица уселась в карету и проследовала во дворец в сопровождении Преображенского и Семеновского полков.

В апреле 1727 года Екатерина при дворе не появлялась, и в день ее тезоименитства уже не пировали и не раздавали орденов. Только графам Левенвольде и Сапеге, сердечным избранникам и любимцам, дарованы были портреты императрицы, осыпанные бриллиантами. Вот тогда-то при дворе и заговорили о престолонаследии. А вскоре последовало и само завещание: «Великий князь Петр Алексеевич, внук покойного императора, супруга моего, наследует мне и будет царствовать с тою же неограниченною верховною и самодержавною властью, с какою я царствовала и управляла Российской империей. А ему наследует законное дитя его».

* * *

Недолго процарствовала Екатерина Первая. Умерла она неизвестно отчего, но для всех неожиданно: то ли подтравили ее, то ли вконец изнурили любовные забавы и беспробудное пьянство. А только 16 мая 1727 года она опочила в бозе, пережив своего мужа на два года, три месяца и восемь дней.

Тут-то, думали, и Меншикову конец. Но он остался. Иностранцы пошучивали, что у русских на этот счет есть справедливое присловье: «Обживешься, попривыкнешь — так и в аду ничего!» Так что им любой повелитель годится, каков бы он ни был. Обжились они!

Васильевский остров переименовали в Преображенский. Там квартировал государь-отрок Петр Второй. Его Меншиков поселил у себя. Стал ему дядькой.

Александр Данилыч, говорили, был недавно опасно болен, даже составил завещанье. Он просил в нем прощенья у всех, кого неправо обидел, а юному государю советовал беречь здоровье свое и в забавах, до которых тот был большой охотник, держаться умеренности и осторожности.

А над Русью стоял вопль, толпы нищих бродили и пели лазаря по всем дорогам, умножились такие, что не могли пропитать себя. Народ роптал, а самые бедовые брались за топоры. Молодцы, для которых чужая душа не стоит и гроша, да и своя шея в копейку, ходили из края в край и добирались аж до самого Петербурга. Местный гарнизон едва справлялся с ними.

И этого Матвеев не знал, а посему, как только весть о кончине Екатерины достигла Голландии, он, живописный ученик и бывший пенсионер, стал собираться домой. Хватит!

Почил император, почила и его державная супруга. Ну, и его ученью, стало быть, наступил конец…

Екатерина то ли по старой памяти, то ли по душевному своему расположению следила за успехами голландского пенсионера, и он, Матвеев, письменно припадал к ногам ее величества: «По именному вашего Царского Пресветлого величества указу оставлен я всенижайший раб ваш в галандии в городе Амстердаме и вручен в каманду господина агента фан ден Бурга ради научения живописного художества к которому имею прилежание великое дабы мне убогому рабу вашего величества верным слугою до скончания быть за вашу царскую милость и за спроприятство». А как только ее не стало, Андрей сел на корабль в Ревеле и через две недели прибыл в Санкт-Петербург.

С собой бывший пенсионер привез свидетельства и реляции. Первое было от фан ден Бурга:

«Мы, агент Его Императорского Величества Всероссийского в аустрийских Нидерландах фан ден Бург и прочая, засвидетельствую сим, что имел дирекцию смотреть на поступки и проживание господина Матвеева, российской нации, который послан по указу Ея Императорского Величества Екатерины I в Голландию для научения у славных мастеров живописному и персонному художеству. Господин Матвеев пребывал у Арнольда Боонена, Кареля Моора, Якоба де Витта и Класса ван Схора. В учении он молодец изрядный.

Науку господин Матвеев продолжал здесь похвально и достойно, не понуждаемый, а по доброй своей охоте.

За многое время моей дирекции он избежал всякого нарекания и знатно преуспел в деле живописном, получив серебряну медаль в Антверпенской академии художеств. И сие подтверждается мною и моей обыкновенной печатью.

В Амстердаме Иуня 14 дня 727 года. Агент фан ден Бург. Отослано в самой скорости».

Не полагаясь на одно лишь свое свидетельство, хитроумный фан ден Бург, необъяснимо великодушный к Андрею, приложил еще и реляцию: «Андрей Матвеев прислан от Ея Императорского Величества, блаженной памяти Императрицы Екатерины, в 716 году, учился живописному художеству в Амстердаме, в Брабандии, також в Антверпене, и его мастерства во всякий год пробы в Петербурх посылал и с собою он, Матвеев, привез. Науке живописной вышеозначенный Матвеев весьма довольно научился, искусен стал отменно, а ныне по приказу с другими обучавшимися возвращается, и уповаю, что он Вашему Императорскому величеству угодные услуги показать может. Агент фан ден Бург в Амстердаме».

Было у Андрея и еще одно свидетельство, пожалуй, самое для него дорогое — от любимого им мастера. При Андрее оно писалось, ему было прочитано, с ним обсуждено, и, видит бог, это было истинное ему благословенье.

«Свидетельство господину Андрею Матвееву, данное мною, персонных и живописных дел мастером Бооненом, в Амстердаме 13 мая 727 года. Я, нижеподписавшийся, живописец, персонных дел мастер, свидетельствую сим, коим образом Андрей Матвеев два года под моею дирекциею был по приказу господина фан ден Бурга, агента и коммерции советника Его Императорского Величества Великороссийского, для науки живописного художества и персонного дела со всем к тому принадлежательством, и как он помянутое время препроводил со всякими рачением и прилежанием, в чем каждый может о нем сказать как о поведении его добром, так и о художестве его, и ныне он так преуспел, что в своем деле разумеет совершенно и в состоянии управить любой персонный заказ и также наитруднейший жанр историчный.

Во уверение подписал я сие в Амстердаме 13 дня мая 1727 года Арнольд Боонен, персонных и живописных дел мастер, о чем имеется печать городского магистрата».

Все это держал Андрей в кармане, у самого сердца.

И вот теперь он ходит по городу, глядит и все не может наглядеться. Такого он и вообразить себе не мог. Улицы, мосты, строенья, каналы, вывески. «Трактирный дом Петра Милле», а сверху намалевано несколько круглых румяных рож — пьют, жуют, хохочут. И под этим надпись: «Продажа всяких питий и табаку». Иноземцы и купеческие люди тут завсегдатаи. Сам царь, что завел эти трактиры и австерии, тоже любил зайти сюда и пропустить на скорую руку добрую рюмку анисовой водки и заесть ее тут же кренделем.

* * *

Да! Разительно переменился город за одиннадцать лет. Застроилась вся набережная линия — от Почтового двора до самой Адмиралтейской крепости. Царь хотел превратить свой парадиз в Венецию или в Амстердам. И его неукротимая воля почти справилась с этим. Еще юношей видел Андрей, как сгоняли сюда мужиков и расселяли их где попало — кого в мазанки, кого в казармы, сколоченные на живую нитку. Десятки тысяч молодых и немолодых мужиков, пропахших потом, дымом, нуждой, строили, голодали, болели, умирали.

После об этом городе напишут так: «Богатырь его построил. Топь костями забутил».

Народу всякого теснилось несметное количество. По улицам текли шумные рои. Каждого из прибывших прозывали на свой лад. Если рязанец, то он синебрюхий, если ярославец — так белотелец, вяземских звали сдобными, а чухломских рукосуями. Отличались рукосуи от синебрюхих не только прозваньем, но и уменьем. Каждый знал свое. Каменщиков и кирпичников поэтому набирали в Суздале, плотников — в Галиче, землекопов — в Белоруссии. Все они жили впроголодь, вставали затемно, взывали к богу и тут же начинали костерить поматерну этот кромешный ад, выплывший из речных волн и болот. Может, и верно, от костей и крови их и стоит город, как скала, не чуя под собой зыбкой основы. На крови он поставлен мужицкой и ею укреплен нерушимо.

А мужики еще и шутили: «Как ни бьемся, а к вечеру напьемся!» А что еще им оставалось?

— Эх, и сладок мед с калачом! — вздыхал кто-то из мужиков.

— А ты-то сам едал ли? — спрашивал другой.

— Я не едал, а летось брат на Москве бывал, так там боярин едал — говорит, что сладок!

— Ну и поцелуй того боярину в задницу, а душу не трави!

Петр завел повсюду хлебные магазины с предписанием иметь в них запас не менее как на два года — ржи, муки, круп, овса, сухарей, толокна и солоду. Теперь они давно пустовали. И, попискивая, сновали там отощавшие, озадаченные мыши. Вот что наделал проклятый голод.

С утра чернь набивалась в харчевни, где задешево можно было получить сбитень, щи, калачи и квас, грешневики и уху.

Страна голодала, а столица ела и строилась.

Появились в ней заводы, один изготовлял черепицу, другой — на Выборгской стороне — водку. Бойко работали компанейский пивоваренный и сахарный заводы, игольная фабрика, мануфактуры. Шла оживленная торговля с иностранными державами. Царь Петр это дело понимал тонко и хитро. Он говорил: «Ее, иноземную торговлю, надобно уподоблять молодой девке. Ту ни пугать, ни печалить не должно, только ласкать и одаривать — вот и будет она твоя». Но половина того, что зарабатывалось, тут же и уплывала в чужие кошели и карманы.

При Петре-то еще дрожали за свою шкуру, там и голову потерять было недолго. Он со всех взыскивал. А после него лихоимства разрослись до пределов, даже на Руси невиданных. О казенных делах мало думали. Зато о себе никто не забывал. Особливо много было охотников вельможных до кушаньев и напитков. Обжирались, опивались на балах, на праздниках, выписывали иноземных кулинаров, любили удивить и поразить. К примеру, научились откармливать свиней грецкими орехами и винными ягодами. От этого свиная печень набухала до неимоверных размеров. Пред тем, как зарезать хряка, его допьяна поили лучшим венгерским вином. Потом искусные графские и княжеские повара рубили свинью надвое — половину варили, другую жарили в толстом слое теста, замешенного на вине и масле. Такая свинья еще у римлян называлась «троянский конь». Скакать на оном коне было уютно, сытно, мягко, потому что грех в мех, а сам вверх.

А подлых людей, что толпились внизу, с троянского коня не разглядеть было. Все они ма-аленькие и черненькие…


С большим толком готовили еды к придворным балам. И чего там только не было! Коли у тебя три горла, и то не уберешь. И филейку по-султански, и говяжьи глаза в соусе, и гуся в обуви, и телячьи уши крошеные, и нёбную часть в золе, и язык под сметаной, и турухтаны жареные. А пили там еще больше. Приказная анисовая хорошо запивалась аликантом, из вин славились ренское, эрмитаж, церковное красное, греческая сладкая романея. Только от ед и от обильных питий быстро уставали и жестоко болели. Умучивались и до смерти. Бывало, сам не изведешься, так лекарь уморит. А если тебе любые сокрушенья — тьфу! — так кути от души: кому карты и охоты, кому танцы и любовь. Томись — больше разу не умрешь! Ну, а кому ни такие жратвы, ни забавы и не снились, тем и так было хорошо. Им телячьих ушей крошеных не подавали, так нужно было своими ушами стричь.

И одно утешенье оставалось: от суда господнего никто еще не убежал, его даже на троянском коне не обскачешь. Не бог весть какое утешеньице, не бог весть, а скажешь вслух, так вроде и полегчает…

Русские историки с понятной гордостью отмечали, что вблизи старой Западной Европы вдруг появилась новая Европа — Восточная. Скрепилась и скипелась связь России с европейским просвещеньем.

Когда известия о смерти Петра дошли и доплыли до всех иноземных держав, то государственные умы там решили: ну, теперь в России все снова пойдет по-старому, по-варварски. Вот тогда им и было объявлено: повеленье русского императора об открытии в столичном граде святого Петра Академии де сиянс, а по-русски — Академии наук, близко к завершенью. Именитым ученым, получившим ранее императорское приглашенье, было оно повторено от имени венценосной супруги Петра Великого. Все понимали: высшее ученое заведение в России — порука начатого умственного общения с Европой. Так что все идет своим путем, не пугайтесь и не радуйтесь, господа. Старому не бывать!

За всем, с чем довелось столкнуться Андрею Матвееву, за всем, что понял в России своим умом и ухватил приметчивым глазом или о чем слыхал от других, — за всем этим стоял Петр Великий. И облик его засел в душе Андрея Матвеева прочно, навсегда.

В последний раз Андрей видел государя в Амстердаме. Был тогда Петр в простом суконном кафтане и в рубашке без манжет. На голове круглый парик без пудры, на широком поясе сабля. Вот и все. Но эта крупная голова со смуглым худощавым лицом, этот острый взгляд черных выпуклых глаз, эти жесткие усы, резко очерченный, энергичный подбородок, эти глубокие, бороздящие складки у рта и носа создавали впечатление чего-то могучего, грозного, непреклонного и ужасного. За ними виделись привычка повелевать, гневливость и необузданность порывов и поистине дьявольская напряженность души. Вот именно это и запечатлел уже и хотел запечатлеть в будущем на своих портретах государя живописных дел мастер Андрей Матвеев.

Он вспоминал неправильные, порывистые движения царя, выдававшие стремительность характера и силу страстей в добре и в зле — все равно в чем. Этот человек всегда и везде чувствовал себя хозяином. Вспоминал мастер и то, какой неприязненный холодок охватывал всех присутствующих, когда лицо Петра подергивалось конвульсией. Да, люди с таким лицом деятельны и безжалостны. И в то же время Матвеев вспоминал почти детскую любознательность государя и то, как изумляла голландцев его жажда понять, схватить и унести с собой все, что имело полезную для России цель, — мореплавание, ремесла, устройство торговли, художества. Все, все унести! Науки о земле и звездах, военные и торговые суда, картины, монстры, курьезы — все это возбуждало ненасытное, жадное любопытство царя.

И еще раз видел Матвеев Петра — в темно-зеленом кафтане с небольшими красными отворотами. На нем были черная кожаная портупея, пехотная шпага, зеленые чулки и старые, изношенные башмаки. Петр стоял прямо, держа под мышкой палку, и разглядывал сверкающий на воде, пришвартованный к берегу ботик. Выглядел он тогда совсем молодым.

А голландцы устроили представленье, старались вовсю блеснуть перед русским царем своей морской выучкой: нарядный фрегат, шесть галер и два швербота совершали на воде различные эволюции — сходились в лоб, выворачивали почти под прямым углом.

И теперь, в Петербурге, Андрею, голландскому выученику, показали портрет Петра на смертном одре.

— Чьей кисти полотно? — спросил взволнованный Матвеев.

Так Петра никто еще не писал.

— Ивана Никитина, персонных дел мастера, — ответили ему.

Это не был подслащенный лик привычно обожествленного тирана. Глядя на полуфигуру и ушедшее в подушки желто-белое лицо, Андрей не мог отделаться от мысли, что перед ним не труп, а мирно спящий человек. Теплый, сложно написанный красный фон оживлял лицо. На Петре была белая сорочка с расстегнутым воротом. И это было живое, только безмолвное. На груди императора желтое покрывало, поверх которого наброшена была голубая мантия с горностаем. Мягкие, желтые, охристые, нежно-голубые тона тоже заключали в себе нечто живое, трепещущее, а густо-черные, зелень, едва уловимый багрянец и открытые зловещие удары красного, густые, как трубный глас, говорили о смерти, о потустороннем. Об успении, а не о сне. О, как мастерски брал Иван Никитин этот красный цвет!

Он владел цветом густой живой крови так же совершенно, как Тициан и Веронезе. Андрей знал, что красный цвет — это не просто красный, он еще и брусничный, и багровый, и малиновый, и вишневый, и таусиный, и алый, и матовый, и червленый. И еще знал Андрей, как необыкновенно трудно взять красный рядом с черным и с белым. А Никитин брал их легко, свободно, сильно. Он владел искусством гармонии, когда все тона, переходы, оттенки и переливы составляют одно целое. Только большой мастер мог так чистокровно соединить. Даже губы он тронул красным. И казалось, что они живут, движутся, дрожат и подергиваются в невысказанной обиде.

И желтый цвет у Никитина тоже заиграл и ожил. Он был то легким соломенным, то светлым осиновым, то мягким песочным, переходящим в светло-лимонный и светлолазоревый. На этих цветовых сочетаниях и контрастах и был построен весь портрет. Андрей видел перед собой лик исполина. Это было даже больше, чем портрет. Целую Россию, эпоху Петра, написал Иван Никитин, как он ее себе представлял. Живописец создал тот идеальный, а потому и недостижимый образ, которого Петр хотел достигнуть при жизни.

Хотел и не смог…

Многое мог бы увидеть, и понять, и соединить в Петре Матвеев, если бы он жил на столетье позже. Вся Европа, а особливо союзные державы, чтили русского императора. Удостоили его почетным титлом Великий. Это был царь-герой, преобразователь. Работал и матерился, как матрос. Курил голландскую трубочку. Держал корректуры. Редактировал русскую газету, устанавливал новый алфавит, пил, горланил, разбил Карла под Полтавой. Его возненавидел собственный сын, и царь за это, суля ему свободу и обманом заполучив, не то засек кнутом, не то просто приказал придушить в крепости. Отец с сыном так поступить бы не мог. А монарх смог. Кровавыми слезами плакал, но не отступил. А ведь как гордился во всеуслышание: «Господь бог дал мне сына, прошу всем, как генералам, офицерам, так и солдатам, о сем объявить и мой поклон отдать». Он работал плотником, кутил и развлекался, казнил и миловал, но больше казнил, чем миловал, бил провинившихся дубинкой, выписывал художников и покупал картины, собирал офорты Рембрандта, мало кем оцененные в то время, мог подправить чертежи архитекторов Леблона и Растрелли, награждал и тумаками. Недаром он верил и говорил: «Розга ум вострит и память возбуждает».

Прорубил окно в Европу и оставил Россию одну у этого окна.

* * *

Странный в Петербурге август стоял в том году. Два дня назад парило. Андрей ходил смотреть, как у Литейного двора на Неве горела барка с маслом и овсом. И вдруг сразу настала ненастная осень. Похолодало, небо опустилось, посыпал дождь, подул резкий северный ветер, погнал волны с моря, они заливали окрестные луга — и все это было предвестником наводненья. Часы в городе отбивал колокол. Начало и конец работ возвещала пушка.

Князь Меншиков принял Матвеева ласково.

— Ну, отмучился в своих заграницах? Надоело небось?

— Вот так, — ответил Андрей, проводя ребром ладони по горлу. — Велите экзаменовать, Александр Данилович!

— Что же экзаменовать! Драгоценный государь наш на тебя большие надежды возлагал. Покажешь потом бумаги в канцелярии — и весь тебе экзамен. Возглавляй живописную команду в канцелярии от строений, я напишу Ульяну Синявину указ.

— Да ведь тут получше меня есть живописцы!

— Это кто ж бы такие из них будут?

— Никитин Иван, Вишняков Иван…

— К ним попривыкли, а ты человек новый, свежий. Жить-то ты где будешь? Как тебя искать?

— У Степана Антропова, кузнечного мастера с Адмиралтейского двора. Он отцов друг, приютил… Я на его дочери Орине женюсь!

— Ну, молодец! Добро! — И Меншиков поднялся, показывая, что аудиенция окончена.

Было в Меншикове подлинное изящество, не сановное, а исконно народное. Тогда же Андрей решил написать его портрет. Его удивила безмятежность Александра Даниловича, выразительность каждого жеста.

Глава вторая Экзамен у Каравакка

огда на Неве показались первые льдины, Андрей Матвеев уже вполне обжился.

В Петербурге было много иноземных мастеров художества. Всем русским послам было предписано искать по всем странам и вербовать в Россию искусных живописцев. Петр лично следил за этим. В столице на Неве появились Иоганн Танауэр, учившийся в Венеции и затем копировавший Рубенса во Фландрии, Андриан Шхонебек — первоклассный гравер, швейцарец Георг Гзель — первый мастер цветов, рыб, орнаментов, иллюминированных изображений и всякой живности, за ними потянулись Бартоломео Тарсиа — мастер по росписи плафонов, отец и сын Растрелли — скульптор и архитектор. Первым среди всех иноземных мастеров считался француз Людовик Каравакк.

Он приехал в Россию еще совсем молодым и сразу вошел в моду. Петербург жаждал увидеть себя в портретах, да притом в натуральную величину. Ободренный щедрыми посулами, — а на них русские никогда не скупились, — из солнечного Марселя Каравакк двинулся в деревенеющую стынь. Он был наслышан о русском монархе и видел его самого в Париже, этот геркулес, рослый, черноглазый, плечистый, на широко расставленных ногах, покорил его с первого взгляда.

Россия представлялась иноземцу краем дремучих лесов, населенных разбойниками, волками и медведями.

Окунувшись же с головой в петербургский холодный сумрак, он понял, что не ошибся, только разбойники и волки ходят в париках и кафтанах. И еще понял, что тут без верткости и без особой подвижности ума никак не прожить. И тогда ему сделалось страшно, так страшно, что он увяз сразу всеми колесами, как дорожная карета в русской грязи.

Но он был душой француз. И решил — раз уже выбрал эту дорогу, то и идти по ней до конца. А русские дороги тем и хороши, что они помогают идущим и сочувствуют им, как могут.

И одолевают такие дороги не те, что бегут по ним, задыхаясь, лишь бы скорее дорваться до света и тепла, и не те, что в бессильной злобе садятся на обочину и проклинают эту окаянную землю. Русские дороги выносят на себе тех, кто идет до конца, сжав зубы, разбивая башмаки и стирая в кровь ноги. Уже и дорога расплывается, уже едва различима, она и туманится перед глазами, и ног давно не чувствуешь, но пока в тебе трепещет душа и чуешь запах надежды — иди да иди! И дойдешь до цели. А остановишься — пиши пропало. Одни кости от тебя останутся, вон их сколько втоптано во все распутья. Каравакк верил в себя как в великого мастера живописи. Знал, что не подведет рука. «Буду держаться, доколе терпенья хватит!» — решил марселец. Он работал часто по шестнадцати часов кряду. Взял себе за правило — ничему не удивляться. Научился брать с заказчиков немалые деньги. Он любил тех русских девок, что были сговорчивы и не слишком жеманились. Но женился он на испанке, необузданной и свирепой. Он с удовольствием писал портреты Петра: во весь рост, в кирасе поверх кафтана и в мантии, в андреевской ленте и со звездою в шарфе, с жезлом в руке. Старательно писал.

И Петру эти портреты нравились, он был ими очень доволен. Каравакк написал малолетнего цесаревича Петра Петровича и поднес портрет сей Меншикову. Живописец французский понял к тому времени великую силу взяток. У него были легкое сердце и легкая кисть.

Он писал царевен Анну и Елизавету Петровну вместе, на одной картине, в виде гениев с крылышками за плечами, с развевающимися на ветру драпировками.

Каравакк увидел две России. Одну — пропахшую потом и водкой. Огромную бесшабашную страну. Невероятное пространство под скупым северным солнцем, на котором пышнее всего растет трын-трава. Потому и говорят тут: «A-а, все трын-трава!»

И он узнал и увидел другую Россию: любая держава, думал он, могла бы гордиться такими храмами с летящими в небесах колокольнями, такими сказочными дворцами, нежно-прозрачными иконами, узорочьем шитья и деревянной грациозной резьбой.

Первую увиденную им Россию он едва стерпел, но зато вторую принял всей душой художника.

А потому и прижился в ней. Здесь все представлялось ему новым, невспаханным, необжитым, удивительным. Все одновременно влекло и отталкивало — и прежде всего Нева, ее мутные равнодушные волны, запахи смолы, пеньки и огромного водного пространства, подступающего к самому городу. Этот смутный морской дух помогал ему выстоять. Ведь недаром же он был марсельцем!

Каравакк работал не покладая рук. Он рисовал портреты, гербы, знамена, иллюминировал кареты, делал рисунки для стен, расписывал особняки и дворцы, обучал живописи. И печать долготерпения лежала на его южном лице.

В России, знал он, работают либо надрывая жилы, «на рывок», или же ни шатко и ни валко — постучат топором и молотком, помахают кистью да сядут. Перекур… Или водочки сообразят. И заведут длинные разговоры о житье-бытье, о том да о сем… Отсюда и мудрость родилась: работа ведь не волк, в лес не убежит. Но мастер Каравакк исполнял свое ремесло всегда добросовестно. Русские это ценили. Жалованья ему было положено по первому договору пятьсот рублев, а ныне, на десятом году житья в России, тысячу двести — деньги приличные!

Ему оказывались почести. Он сопровождал Петра и Екатерину в их военных походах. Бывал вхож к самым знатным особам. Его портреты были не весьма похожи на модели, но зато розовый цвет в лице, легкий, как пена, он брал так нежно, так воздушно, как никто из мастеров в Петербурге. И это всем нравилось.

Жил он, придворный первый моляр Людовик Каравакк, на Васильевском острове, во Французской улице, в собственном каменном доме, дарованном ему императором.

Когда Каравакка нанимали, то писали ему ехать в Петербург на три года и работать в живописи на масле в службе царского величества. Нанимали для письма исторических картин, портретов, баталий, лесов и зверей, деревьев и цветов, а еще и для миниатюрной живописи. Вменили ему в обязанность непременную взять к себе из русского народа людей для научения во всем, что касается до живописного художества.

Нанимался-то он на три, а застрял в России на все десять лет, покуда добрался до вершин придворной лестницы. А оттуда и спихнуть могли в любой момент. Это тоже он знал и опасался, но пока его жаловали. Правда, после кончины Петра и он почувствовал холодок вокруг себя. Все больше и больше его начинали использовать как декоратора и ремесленного рисовальщика.

И теперь он все чаще стал подумывать о возвращении на родину. Он попросту устал: на смену молодому бодрому утру приходил трезвый день, а потом и холодные, серые сумерки, и в нем все больше терпкий, упругий мускус молодости превращался в уксус трудной старости.

И все чаще и чаще вспоминалась Каравакку милая сердцу земля Гасконии, теплая и родная. Был он еще крепок телом, коренаст, и когда он обсуждал заказ или говорил о работе, в его карих глазах загоралось чувство торжествующей жизни — восторг. И по-русски он говорил почти свободно, не задумываясь и мало коверкая слова.

Иноземным художникам на Руси и платили всегда больше, чем своим, и служебное положение их было намного выше. А потому Андрей Матвеев, хотя Меншиков и говорил, что ничего-де не надо, что он напишет — и баста, — по заведенному Петром обычаю непременно должен был пройти экзамен у Каравакка. До этого они несколько раз виделись, но держались друг с другом холодно и отчужденно.

Андрей шел к Каравакку с немалым предубеждением: работы его Андрею не больно нравились, и розовый французский колорит мало трогал. Словом, он шел экзаменоваться к тому, в ком не чтил большого мастера. Притворяться Андрей не умел, но ругаться и ссориться с Кара-вакком тоже не входило в его намерения. Ему позарез нужно было получить от француза отзыв для повышения жалованья.

Было еще раннее утро. Ему сказали, что знатный моляр встает чуть свет и работает дотемна, а посетителей принимает спозаранку.

Тоскливо и монотонно лаяли собаки на дворах ремесленников. Первая заводила с привыванием, ей отвечала другая, третья. Потом они все сразу умолкали, и наступала звенящая тишина. У Андрея и так скверно было на душе, да еще этот сиротливый вой навязчиво оседал в ушах.

Когда он подошел к дому Каравакка под новой черепичной крышей, то увидел, что он весь залит светом.

Андрей негромко постучал.

Открыл слуга, согбенный старик, очевидно вывезенный мастером из Франции. Из-за его спины выглядывал сам Каравакк в рубахе с засученными рукавами и в переднике, перепачканном красками. В левой руке он держал сразу несколько кистей.

Он вгляделся в лицо пришедшего.

— Матвеев? Вот так сюрприз с утра! — крикнул он. — Ну, входи, входи, рад тебе!

Никак не ожидавший такого радушия Андрей немного растерялся.

— Проходи, проходи! — пригласил Каравакк широким жестом, пропуская Андрея вперед, а сзади за ними слуга задвинул тяжелый засов. Сюда, сюда, — Каравакк кистями показал дорогу, — прямо в мастерскую! Я спешно работаю, но получас уделить тебе могу.

В дверях мастерской Каравакк обогнал Андрея, быстро подошел к мольберту с укрепленным на нем недоконченным полотном и отвернул его к стене. Матвееву это понравилось.

«Как и я, не любит показывать незавершенное», — отметил Андрей.

— Портрет князя Черкасского, — пояснил Каравакк. — Несколько дней пишу без разгибу. Погоняют!

Матвеев понимающе кивнул.

Цену-то он себе знал, но чувствовал сейчас себя очень неловко. Работы на Андрея сразу же взвалили много, а платили гроши, приходилось залезать в долги, их накапливалось все больше и больше. Потому и пошел он одалживаться у Каравакка, знатного мастера, отзывом. Удостоверит, что Матвеев живописец немалой руки, тогда и о прибавке можно просить и, значит, из долгов вылезти. А не даст — беда! Придется ему искать другие пути.

То, что Каравакк встретил его непринужденно-доброжелательно, сразу успокоило Андрея. Он быстрым взглядом окинул мастерскую и вдруг задохнулся, остолбенел: в кресле кто-то сидел. И была в сидящем какая-то недостоверная, жуткая странность. По-видимому, это сидел сам князь Черкасский, которого писал Каравакк. На князе был нарядный бархатный кафтан с пристегнутым сзади воротника богатым ожерельем, пола кафтана была отвернута так, что виднелся песцовый подбой. На кафтане сверкали звезда и золотые позументы. Одна рука князя лежала на колене, другая — ее-то Андрей сразу и увидел — покоилась на подлокотнике кресла. Одного Матвеев не мог понять никак — перед ним сидел нормальный человек, но без головы. А голова стояла на столе. Рядом с креслом. Голова как голова — с черными надменными бровями, с горбинкой на породистом носу, с серыми навыкате глазами. Над ушами торчали букли хорошо уложенного светлого парика.

— Фу-ты! — шумно выдохнул Матвеев. — Ну и дела! Гляжу-гляжу и никак в толк не возьму: сидит вроде князь, а головы у него нет! Вижу — она особняком стоит. Что такое? Никак не свяжу, чуть мозги не свихнул!

Француз развеселился, хохотнул, глядя на обескураженного Андрея.

— Я с этим изрядно наловчился, — насмешливо сказал Каравакк, — вылеплю голову из глины, подкрашу, дорисую, одену персону — и пошел мазать! Как по маслу идет. Только успевай кистью разглаживать. Да-да, разглаживать — ведь полотно как шелковое, оно любит, чтобы его гладили, не так ли? Полотно надобно любить, ласкать, как женщину. А, Матвеев?

— Не знаю, — нерешительно сказал Андрей, — наверное, надо… Я его и ласкаю, и бью, и даже насквозь часом проткну, если не по-моему выходит. Когда как… Головы наши молярские завсегда забиты, — вздохнул он, — ни ночью, ни утром, ни днем покою нет!

— Куда там покой! — отмахнулся Каравакк в сердцах, а потом спросил: — А ты с манекеном не работаешь?

— Нет, я больше с памяти.

— Ну, это всяк на свой лад, — согласился Каравакк. — В нашем деле ведь правил для всех не существует. Кто как может, так и красит. А знаешь, мне этот безголовый князь, — он ткнул в манекен кистью, — сто раз милее живого! С тем возня, нужно с ним болтать, развлекать. Это несподручно, рассеивает, а я люблю работать спокойно.

Он пододвинул свободное кресло.

— Садись!

Андрей сел. Хозяин тоже устало опустился на маленький синий диванчик, положил на колени тяжелые локти.

— Ну, расскажи, Матвеев, какие новости на белом свете? Я уже целую неделю живу затворником… Что там делается, в Канцелярии?

— Бог мой, какие там дела! — пожал плечами Матвеев. — Бегают, суетятся, ругаются. Слышно стало, что двор в Москву переедет. Так живописную команду уже подушно расписывают — кому у каких дел быть и что кому делать надлежит. Ну, и пошел раздор, все так перегрызлись, что и не глядят друг на друга! Противно сие. Ушами живут.

Каравакк с удовольствием поглядел на него, сочувственно улыбнулся. Андрей вздохнул.

— Я ныне работаю портрет Ульяна Акимовича Синявина. Сами знаете, начальника писать дело хлопотное… Вот он-то, Синявин, велел мне к вам пойти, сказал, указ Каравакку есть, чтоб Матвеева освидетельствовал в художестве. Вот и пришел! На вас полагаюсь, мастер. Бумага мне от вас нужна.

— Что ж, я готов! — сказал без задержки Каравакк. — Картину твою, что в Канцелярии висит, видел. Покаянье святого Петра. Изрядно написано, с пылом! Ничего не скажешь. Цвет хорош, скомпоновано остро. Я тебя со всей охотой аттестую! Что ж, бумага дело великое! Знаю. Вот меня сам царь вызвал, а как приехал я сюда, мой друг, так первым делом меня экзаменовать стали. Вот натура, вот холст, садись и пиши! Ну, и писал неделю…

Припомнив что-то свое, ему одному принадлежащее, Каравакк сердито повернул голову князя Черкасского затылком к себе.

— Пучится! Я вот уже десять лет в России живу — все портреты, портреты, уж весь двор переписал, все довольны, хвалят, а мне-то что? Одни деньги. Скучно все это. Не в том же совсем дело… Не в том! Верхний слой пишу, кожу одну, а до нутра не добираюсь. Некогда. Вот и цесаревен недавно писал по рисункам, они довольны, хихикают… А-а… — Он махнул рукой.

— Я видел эти портреты, — сказал Матвеев искренне, — их истинный живописец создал. Вашу кисть легко узнать, она везде видна, я не вру! Без всякой лести говорю.

— Спасибо, мой друг! Спасибо! От доброго слова у художника в душе цветы растут. Знаешь, как Леонардо говорил: высшая цель в портрете — уловить в лице душу! Вот в чем собака зарыта! Да нет, не зарыта, она здесь, — Каравакк постучал себя по груди, — она рычит и грызет сердце.

Оба помолчали.

— Матвеев! — вдруг сказал Каравакк иным уже голосом, веселым и бодрым. — Ты уже продумал, что будешь писать? Так вот, посиди, подумай, а я мигом вернусь. Закажу кое-что. А то от этого князя запить хочется. Сатана пучеглазый!


«А человек вроде бы этот Каравакк и неплохой… — подумал Андрей, оставшись один. — Вот не кум я ему, не сват, а встретил как гостя, ласково… А говорят про него всякое… Их, а про кого не говорят у нас?» На душе у Андрея полегчало. Он встал и пошел по мастерской. Теперь можно было осмотреть все подробно, не таясь. В мастерской Каравакка было чисто, светло. Все нужное под рукой. Все налажено для работы. В деревянных шкатулках торчали новые кисти. Штук сто, прикинул Матвеев. Он был жаден до кистей, и красок, и холстов — до всего, что относилось к его ремеслу. Запаслив, однако ж, француз… Десятки банок и баночек со всевозможными маслами и растворителями расставлены на широкой скамье. Палитра вычищена до блеска, и на ней маленькими горками в строгом порядке — цвет за цветом — от холодных к теплым положены краски.

На стене пустоглазый череп, а рядом с ним огромный букет засохших белых роз. В углу, в кадке, большое желто-зеленое лимонное дерево с блестящими глянцевыми листьями. На специальной трапеции на крючках разноцветные драпировки, лисьи меха, кружева, шляпы с плюмажем, позументы, куски алого шелка. В маленьком шкафчике, обрамленном занавесками из зеленой тафты, разложены циркули, линейки, резцы, плоскогубцы, в коробочках гвозди для натяжки.

Узкая и крутая лестница ведет на антресоли. Там штабеля картин, папки большие и свертки, одно к одному, бюсты, головы, и сбегают с антресолей вниз вьющиеся по веревочкам зеленые пушистые травки, какие-то листочки, целые оранжерейные лозы. Все сочное, зеленое, ухоженное. Везде видна заботливая рука хозяина.

На задней стене мастерской большая гравюра Зубова — вид на Васильевский остров. Под гравюрой столбиками стихи. Андрей подошел ближе, прочитал их, потом снова с удовольствием перечел:

Как во городе, во Санктпитере,

Что на матушке на Неве-реке,

На Васильевском славном острове,

Как на пристани корабельной

Молодой матрос корабли снастил

О двенадцати тонких парусах,

Тонких, белых, полотняных,

Не своей волей корабли снастил:

По указу ли государеву,

По приказу ли адмиральскому.

От стихов этих, от запаха зелени, от доброжелательства Каравакка на душе у Андрея стало и совсем светло.

Тут же, рядом с гравюрой, висел небольшой портрет Петра работы Каравакка — даже и не портрет, а только лицо. Написано оно было, как и все у француза, на полутоне, в серебристо-светлой гамме, на нежном, пастельносдобном замесе красок. Розовым ангелом глядел Петр со стены. Удивительно, каким уменьем обладал Каравакк, он мог смягчить суровую строгость любого лица.

А еще висел на стене пейзаж в раме — метра полтора по большой стороне: синяя речка посередине, по ней в лодке стоя выгребает веслом рыбак, за речкою видны кони на выпасе, зеленеющий луг, вдали, за рощей, чуть белеет колокольня. У самого берега плавают утки со своими желтыми пуховыми детенышами, а слева несколько девушек в цветных сарафанах, стянутых под округлой грудью шелковыми поясами. Внизу, под картиной, в правом углу подпись: «Каравакк».

Картина Андрею показалась тихой, приятной. Она открывала в Каравакке, по слухам ловком и удачливом хитреце, какую-то совсем иную сторону, неведомую Матвееву.

Такое мог написать только живописец, остро чувствующий природу, — тихую, неброскую красоту, и у него должна быть нежная, даже кроткая душа. А ловкачу такое не по зубам. Андрей понял теперь, что ему с автором такой картины нет нужды осторожничать, ловчить и хитрить. Да Андрей и не умел притворяться.


Каравакк вошел, держа в руке тарелку с мясом, нарезанным на квадратики, и с крупными блистающими луковицами, в другой у него была бутыль с вином, под мышкой хлебина.

— Ну вот, — сказал Каравакк и засмеялся, — сейчас дело у нас двинется. Передохну немного и снова за князя возьмусь…

Андрею было приятно, что сам хозяин ухаживает за ним. Он улыбнулся Каравакку во весь свой белозубый рот.

— Это и есть счастье жизни, — сказал Каравакк, — когда можно скушать натюрморт, наплевать на портрет и промыть нутро горячительным.

Андрей воодушевился:

— В Голландии говорят: утро начинается с восхода, а знакомство с чарки!

— О! Правильно! Голландцы народ понимающий. Поэтому судьба и забросила тебя к ним, как меня в Россию. А вот сидим за одним столом… Ну, бери, что видишь, ешь. — Он разлил вино в бокалы. — Волэнтэм дикунт фата, полэнтэм трахунт! Как же это по-русски-то будет? А?

И Матвеев одним духом выпалил:

— Вольного судьба ведет, а упирающегося тащит!

— Да, навострили тебя там, коллега, навострили! Ну, давай, Матвеев, за наше знакомство, ведь, живописцы, все немного того, — и Каравакк покрутил у виска пальцем. — Но дело наше возвышенно. Господь призвал нас творить, а от корысти бегать. Да вот беда — далеко от нее, окаянной, не убежишь, жить-то надо…

Они чокнулись и выпили.

— Ты, Матвеев, еще цветешь, как майский цвет, — сказал Каравакк, глядя на румяное лицо Андрея и стукая тяжелый бокал о стол. — Ты приехал только, начинаешь краски месить российские, а я уже намесился тут. Ты — на свадьбу, можно сказать, а я оттуда! Ну-ка, за это! — И он налил по второму.

Андрей отпил немного, посмотрел стекло на свет и поставил. Ему стало совсем легко. Он расстегнул ворот рубашки. Теперь между ними установилась та самая связь, какая бывает только у людей, преодолевающих одни и те же высокие пороги и барьеры. И Матвеев, и Каравакк знали тайны живописи, и каждый раз, подходя к мольберту, им нужно было перешагивать рубикон внешнего и потаенного, прекрасного и невидимого. Это была живая связь одного ремесла, стремленья, направленного в одну сторону: оживить и, мало того, дать жизнь вечную всему преходящему, сиюминутному. Шли они к этому каждый своим путем и работали каждый на свой лад, но у обоих было одно общее — чувство натяжения, словно они натягивали на подрамники не холсты, а самих себя. Каравакк был осторожен, осмотрителен, шел и оглядывался. Туда, где его щелкали по носу, он второй раз никогда не лез. А Матвеев вламывался в каждую картину, как безумный в запертую дверь. Впрочем, это было у него не только в художестве, но и в жизни. Если он чем-то вдруг заболевал, то отдавался этому целиком и без оглядки.

— Послушай, Матвеев, — сказал Каравакк, подымая глаза на Андрея, — я вот что придумал: напиши-ка ты картину историчную! Постой-ка, давай еще выпьем, хорошо идет это вино. — Он вытер черно-красные от вина губы. — Вот ты написал покаянье Петра… Да, это был большой удар для сего человека, твердого, неукоснительного. Напиши же теперь очищенье его. Ангел изводит апостола Петра из темницы. Сделаешь у меня здесь рисунок подготовительный. Вон там, на окне, возьми сепию, уголь, сангину, каштановые чернила — что твоя душа пожелает. А дома исполнишь эскиз и картину. Садись и рисуй, а я пока буду князя доделывать. Ну что, согласен?

— Еще бы, мастер! — взыграл глазами и заулыбался Андрей. — Святого апостола писать для меня отрада.

Могу его хоть с крыльями изобразить! А рисунок при вас, тут же, сделаю углем! — крикнул Андрей весело.

И через полчаса Андрей показал Каравакку отлично выполненную композицию…


Пришел Андрей от Каравакка в свою мастерскую, сел и задумался. Изведение из темницы… Господи боже мой, а что такое изведение из темницы? И сама темница, какая она? Может быть, она походит на одно из тех узилищ, которые он однажды видел? То было еще до его отъезда в Голландию.

Его ввели в узкую каменную клеть. На страже стоял бравый солдат. По коридору прохаживался сержант. Оба скучали от безделья.

Раньше они ходили по соседкам, пили вино, играли в кости, спали. И все у них было в порядке. Один спал, другой сторожил. Обоим сразу спать не полагалось. Теперь их стали проверять. Так что отлучаться нужно было с осторожностью. Кому ж охота получить шпицрутен?

Сержант открыл железную, кованую, звонкую монастырскую дверь. Сразу пахнуло животным теплом, хлевом, гнилой соломой. Это был запах звериного, но не людского жилья. Густой и плотный, он не плавал в воздухе, а стоял недвижно. Только когда Андрей переступил порог и вошел вовнутрь, потянуло человечиной. В углу, чадя, горела масляная лампа. В ее мятущемся свете можно было разглядеть несколько скрюченных тел и голов, которые вскинулись на стук и несколько секунд смотрели на вошедших, а потом опять пропали. И что им было смотреть? Незачем им было смотреть — это они сразу учуяли: зашел кто-то посторонний, праздный, пришлый. Ничего доброго для них он сделать не мог. Верно, это опять заявились зеваки с рынка — поглазеть и поужасаться. Как пришли, так и уйдут. К этому узники давно привыкли.

Солдаты-охранники сделали из острога что-то вроде зверинца или балагана. Брали за показ и впуск деньгу или две. Под вечер на штоф набиралось. И вот спустя много лет Андрею предстояло изобразить темницу и узников в ней. Но воспоминания тех далеких лет давали живописцу только общее — тяжелое чувство отвращенья и ужаса. Но не образы. А ведь художеству всегда нужны свежесть и сила живых впечатлений.

Матвеев же помнил только запах, только жуть темноты и тесноты, виденье человеческого страданья и безысходного горя. Не то это было. Совсем, совсем не то. Прищурясь, Андрей посмотрел на свой рисунок. Не то было узилище, не те узники, и не то ему теперь требовалось. А главное — сам он был уже не тот. И не потому, что образовался в Голландии, стал живописцем, а оттого, что просто душа у него повзрослела и стала совсем иной. Позади остались ученье и молодость. Он возмужал, окреп и научился прятать свои чувства.

Изведение апостола Петра из темницы ангелом. Апостол спит на мокрой соломе, неприметный среди других. Вот к нему-то и явился дух бестелесный. Значит, не фигура, а луч, а может быть, и не луч, а свет, сиянье или звук какой-то, озаренье, огненное чудо. И это вошло сюда. В темницу. И у виденья этого стертые светом, неясные черты. Только на один миг, на один миг их и видишь, потом они исчезают. Хитон, слабая, женственная рука, небольшая голова, что-то хрупкое, призрачное, нездешнее. И почему-то — ему самому это не вполне понятно — он вложил в руку этого лучистого существа, этого призрачного посланника рая белую нежную лилию. Она тоже светилась, но была твердая и четкая, ибо была не с неба, а с земли и, как все земное, имела определенность и форму, а не была только предвиденьем.

А что же апостол? Он встал навстречу ангелу. Встал, и у него упали оковы. Вот они лежат у его ног. У Петра простое, мужицкое лицо. Усы, борода, волосы, взгляд, который вбирает в себя небесный свет, тянется к этому свету, рвется к нему, смотрит и не может поверить в чудо. А узники спят. Даже сон не может их утешить. Они похожи на те серые горбы, на те нищенские дырявые торбы, на те груды тряпья, которые когда-то в остроге на Сенной Андрею показывали за копейку. Дверь свободно распахнута. И воин-стражник спит стоя, опираясь на копье. Он ничего не видит и не может увидеть. И это у него не сон, это какое-то короткое подобие смерти, оцепенение. Он как соляной столб. Дверь распахнута, цепи упали, иди же, апостол, делай свое дело. «Гряди на крест», — как говорили римляне, обращаясь к тем, кого приговаривали к распятию. Но апостол еще не смеет идти. Он колеблется. Он ведь всегда был маловером.

А ведь этот маловер — лучший из лучших. Твердейший их твердых. «Ты Петр (камень), и на камне сем я построю храм мой». Так сказал Христос. Как же все это сочетать — камень, отреченье? Андрей об этом не думал. Он рисовал, потом писал, смывал и сдирал, переписывал. Брал густое белое облако, потом сводил его на нет, оставляя одно сияние, один белый огонь, просто луч, беглый солнечный блик. Луч выводил Петра из темницы… Гряди на крест, иди на смерть. И он, малодушный, отрекающийся, встал и пошел.

Про все, про все позабыл Матвеев. Куда-то ушли и Каравакк, и его задание, и сам экзамен. Как будто всю жизнь он рвался к этой картине и она одна была его путеводной звездой.

Опять в него будто вселился дьявол — так было всегда, когда он входил в раж, — и этот дьявол распирал его изнутри.

Андрею приносили пить, есть. Он вышагивал по мастерской целые версты — подходил, отходил, присаживался на корточки…

За неделю работы Андрей спал с лица, глаза у него разгорелись, стали как у безумного, шея утончилась, и даже уши казались прозрачными. Зато картина была вчерне почти готова. Оставалось пройти фон, пригладить кое-где, поуспокоить цвет. Одно только вызывало у него раздражение — фигуры узников. Они были вялые и неподвижные. Андрей все время видел в них что-то фальшивое. Силы небесные! Да что же это они не лезут в холст, вываливаются наружу! Как ни бился Андрей с ними, узники не выходили. Он просто сломался на них. Сладу с ними не было. Это были не узники, а мороженые яблоки. Такие же пухлые, бурые, спавшие. «Замазать их совсем, к едреной бабушке, что ли?» — тоскливо думал Андрей, снова и снова подступаясь и даже как бы подкрадываясь к холсту. Но вот так взять и замазать их он тоже не мог. Они поддерживали ритм.

Он потоптался туда-сюда, взял в руки «Деяния апостолов», сел, стал читать. Буквы перед ним кружились, прыгали. Потом строчки понемногу выровнялись. «Царь Ирод посадил его в темницу и, задержав его, приказал четырем четверицам воинов стеречь, намереваясь после пасхи вывести его к народу. Итак, Петра стерегли в темнице. Когда же Ирод хотел вывести его, в ту ночь Петр спал между двумя воинами, скованный двумя цепями. И стражи у дверей стерегли темницу».

— «…Между двумя воинами… двумя цепями…» — пробормотал Андрей и крепко потер кулаком подбородок, оставляя на нем густой зеленый след масляной краски.

«И вот ангел господень предстал, и свет осиял темницу, ангел, толкнув Петра в бок, пробудил его и сказал: „Встань скорее!“

И цепи упали с рук его. И сказал ему ангел: „Опояшься и обуйся!“

Он сделал так. Потом говорит ему: „Надень одежду свою и иди за мною“. Петр вышел и следовал за ним, не зная, что делаемое ангелом было действительностью, а думая, что видит видение».

«У меня тож скоро видения пойдут от сих узников…»

«Прошедши первую и вторую стражу, они прошли к железным воротам, ведущим в город, которые сами собою отворились, они вышли и прошли одну улицу, и вдруг ангела не стало с ним». И вот он стоит у Андрея в картине, Петр, коротконосый, с маленькой головой, со скорбно поджатыми губами. Впалые виски, скулы. Апостол разглядывает свои руки, поднятые к лицу. Что же произошло? Петр никак не возьмет в толк. Он ложился спать прикованный к стражнику. Теперь раскован…

Андрей припоминал изображения апостола, зажмурил глаза. «Четыре апостола» немца Дюрера, въедливая точность, апостол одинок, недвижим… А католические иконы… Сколько их скопировал! Какая строгость там! Чудовищное мастерство какое! Руки, ноги, лица, каждая складка отработана. Мастер разгладил все с терпеливостью тяжелого раскаленного утюга… Библейские сюжеты голландцев! Вот где живопись! Какие таланты! Корнелис ван Пулен-бург, Карель Фабрициус, Геркулес Сегерс, Рембрандт Гарменс ван Рейн… У этого все различимо и все — тайна. Андрей вспомнил картину «Отречение апостола Петра». Белый плащ, сильный поворот головы; служанка со свечой в руках, грубая и наглая морда римского воина. Какие там были блики, какие отсветы! Сполохи желтого света вдруг хлынули Андрею в глаза. У него была редкая зрительная память на картины.

«Ну, а тот офорт с фрески Перуджино из капеллы Сикста! Нечего и вспоминать, это совсем уже неземное… Мягкая, как вздох, светотень…» Андрей тяжело вздохнул.

Он подошел к картине, взял кисть, развел колер и еще раз легко прошелся по всему лицу апостола, стараясь усилить в нем выражение боли, раскаяния. Вот сейчас или завтра отречется он от своего учителя. Ну ладно, с этим все… Андрей отошел, поглядел в кулак только на лицо Петра. Вроде бы вышло.

Он старался не глядеть туда, где были нарисованы фигуры узников. Но боковым зреньем видел их, и такая горькая досада его снова взяла за сердце, что не передать. «Они себе спят, несчастные, плевать им на все, они отрешены сном и от апостола, и от темницы, и от самой своей жизни, лишь бы их не трогали».

Андрей ухватил зубами черенок кисти, стиснул челюсти. Ему стало душно. Больно ломило в висках. Голову сдавило как обручем. По всем костям разливалась томящая усталость. «Ну, жизнь как охочая до ласк женушка, все вверх дном, так и помрешь с кистью в зубах… Живопись засасывает, как седая снежная мгла. Так вот и сгложет на ходу. Копаешься в невидимых химерах, умствуешь, выдавливаешь из себя живое на полотно. Потому и говорят, что живопись — это писание живого и писаний живым. А у тебя его остается все меньше, меньше, меньше. И хлоп! Уже все и выкипело!»

Шумно втянув в себя воздух, Андрей стал переписывать узников. Надо сделать так, чтобы они были, но в глаза пусть не кидаются. Не в них суть. Один центр — ангел, другой — Петр. Они связаны невидимой нитью. Между ними идет неслышный летучий разговор.

Андрей писал, подходил к мольберту, отходил: туда-сюда, туда-сюда…


Когда Матвеев привез картину к Каравакку, тот ее недолго рассматривал.

— Недурно, мой друг, недурно писано! Тональность фона верно взята, анатомия в порядке, ангел просто хорош, апостол Петр в колорите и обликом вполне соответствует.

— Вот узники у меня… — заикнулся было Андрей.

Но Каравакк его перебил:

— Узники твои на месте, Матвеев, не мудри!

Андрей с любопытством взглянул на Каравакка, заморгал глазами, потупился. Можно ли было осуждать иноземца за то, что он не постигал духа его картины? Темниц он не видел и не знал — ведь он никогда не сидел в них, а только видел на картинах итальянских мастеров. Это были не узилища, не римские ямы времен цезарей, а именно темницы времен Возрождения. А темницы те были совсем иные — высокие и светлые, с мощными сводами, с люстрами, подвешенными на цепях, с продолговатыми узкими окнами, забранными в толстые железные прутья. Если б ему самому пришлось писать, то именно в такой темнице и поместил бы француз первого наместника Христа на земле, ключаря райских врат апостола Петра. А что рисовал этот Матвеев? Человечье отребье, темень, тесноту. Куда все это годится? Впрочем, слов нет, мастерство высокое и достойное. И ангел был хорош. Для Людовика Каравакка, привыкшего к утонченности и пышным драпировкам, ничего интересного в изображении темницы не было. Он видел, впрочем, что Матвеев мастер высокого достоинства. Ангела он написал так светоносно и совершенно, что ему, Каравакку, вряд ли так написать. «Вот что значит быть в расцвете сил», — горько подумал Людовик. И еще раз взглянул на картину Матвеева. Лихо же он соединил небесное, райское с тяжелой, набрякшей земной плотью — с тряпьем и соломой, в нем определенно засела голландская тяжесть. Те любят изображать вонь, грязь, потасовки, разбитые в драке, сизые от пьянства носы и мясистые женские зады, в которые непременно вцепилась жадная мужская пятерня. Это все не для него, мастера изящного колорита и нежной ласки. Конечно, он даст Матвееву аттестацию, его картина хороша и достойна самой высокой оценки.

— Я восхищен твоей картиной, Матвеев! Ты достоин похвалы. Посиди, я напишу тебе отзыв.

Вскоре Каравакк протянул ему большой плотный лист, на котором было написано:

«Репорт первого придворного моляра Каравакка в Канцелярию от строений, от октября 1 дня 727 году.

По указу Канцелярии от строений помянутого живописца Матвеева Андрея я свидетельствовал.

Первое задал ему нарисовать при мне рисунок из его вымысла, историчный, а именно: ангел изводит апостола Петра из темницы. Что он, Матвеев, и сочинил и по оному рисунку на дому и картину написал не худо. И, как я признаваю, Матвеев имеет больше силу в красках, нежели в рисунках. Потом написал он персону с натураля, которая пришла сходна, и, по мнению моему, в персонах лучшее его искусство, нежели во историях, и потому он, Матвеев, угоден лучше других российских живописцев быть во службе Его И. В., понеже пишет обоя, как истории, так и персоны, и, как видно, имеет он немалую охоту и прилежность к науке. Впредь, чрез помощь школы академической, может достигнути и совершенное искусство… Оному живописцу Матвееву Андрею учинен оклад жалованья по двести рублев в год, а после освидетельствования и по определению моему оклад против у прежнего может быть удвоен.

К сему репорту придворный первый моляр Людовик Каравакк руку приложил».

Матвеев сердечно пожал руку Каравакку, спрятал бумагу. Что же ему делать с узниками, с кем посоветоваться? Нужен человек, который знает, что такое обжорки, вшивые ряды, золотая рота, кутузки, батоги и прочие восточные сладости Российской империи. И тут вдруг перед Андреем блеснуло. Все разом прояснилось.

Он встал и провел рукой по лицу, — как же раньше он не подумал об этом?

— Спасибо, мастер, за отзыв! Я знаю, к кому пойду я за советом. Я к Ивану Никитину пойду!

Глава третья Иван Никитин

а, Никитин — вот с кем можно поговорить об узниках и темницах.

Ведь это мастер самой большой руки во всем Петербурге.

Было уже темно. Моросил мелкий, нудный дождь. Андрей нёс завернутый в клеенку эскиз своей картины. Изредка мимо него стремительно мчалась богатая придворная карета. Наверно, во дворце было что-то торжественное.

Никитин жил не близко, и поэтому Андрей взял извозчика. Рыжий рослый жеребец бежал резво, но коляску подбрасывало на рытвинах, и внутри у Андрея все дрожало. Он закрыл глаза, вдыхая всей грудью холодный морской воздух.

Лицо его было мокро, но он не вытирал его. Все это напоминало ему Амстердам и верфи.

Вдруг за одним крутым поворотом блеснул желтый угарный огонь и донеслась пьяная песня: это кабак сбивал вечернюю выручку.

Он улыбнулся. Да, это не Голландия — там тоже любили плясать и петь, но не на улице.

Двухэтажный дом Ивана Никитина, выстроенный наподобие жилого здания во Флоренции, стоял на правом берегу Мойки-реки, близ Синего моста" И об этом имелся особый документ: "1721 года мая в 17 день, по указу Великого Государя Царя и Великого Князя Петра Алексеевича, по объявленному чертежу, живописцам Ивану да Роману Никитиным хоромное деревянное строение на определенном им месте для отправления живописной работы построить на каменном фундаменте наймом вольными людьми".

Это был самый вельможный участок столицы, кругом дворцы, хоромы, храмы. Строено все было затейливо, знатно и добротно. Чертеж дома Никитин сделал сам — он обучился в Италии не только живописи, но и архитектурии.

Снаружи никитинское жилище было строгое, белое и гладкое. Хотя строение было из бревен, но оштукатурено под камень.

Тяжелые створчатые двери из кованого железа казались несокрушимыми, как крепостные врата. Окна — их было четыре внизу и три вверху — не светились. "Неужто спит Иван Никитин так рано? Или ушел куда?" — разочарованно подумал Андрей.

Он легко взбежал по узким высоким ступеням каменного крыльца и постучал в дверь кулаком. На стук никто не отозвался. Тогда он грохнул посильнее. Снова тишина. Андрей стал стучать не переставая.

И вот в доме возник какой-то неясный шорох.

— Кто там? — откликнулись из-за дверей.

— Андрей Матвеев! — ответил он.

Опять наступила тишина. Потом скрипнули шаги, раздались голоса. Загремели тяжелые засовы, закладки, пробои, дверь распахнулась. И он увидел на пороге Ивана Никитина в наброшенном на плечи длинном халате. Сзади с канделябром в руках стоял мальчик.

— Здравствуй, Иван Никитич! — смущенно и почтительно сказал Андрей. — Не обессудь, что потревожил…

— За что ж судить-то? Здравствуй! Хороший гость — радость. Молодец, что пришел! Проходи!

Он взял из рук мальчика канделябр и поднял его высоко, разглядывая Андрея. Потом снова сунул канделябр мальчику.

— Дай-ка я тебя поцелую! Давно что-то не виделись. Нет, ты здорово подгадал! А я, знаешь, наработался и никак не могу уснуть, в голову всякая дрянь лезет — рожи, арапы, кафтаны золотые, попугаи. Зажгу свечи — не читается, погашу — не спится! Снова зажгу. Вот так и маюсь… Ну, встал, достал бутылку зеленого змия, приложился — вроде полегчало, а сна все нет, ни на волос не уснул. Ну, идем, идем! Очень ты к месту сейчас пришел, Андрей!

Никитин шел, зажигая по дороге стенные канделябры, пока все не осветилось ровным белым светом.

— Ну, пойдем, покажу тебе свои владения!

За шесть лет Никитин обжился здесь основательно. Везде стояла резная мебель, кресла с золочеными спинками, висели зеркала, картины иноземных мастеров. Стены сплошь были обиты шпалерами — на желтом фоне сверкали и переплетались зеленые с серебром травы.

В большой гостиной висели кортики с медными рукоятками, в ножнах, в углу на стене крест-накрест блестели две пары пистолетов с золотой насечкой, а рядом висели седло и сбруя.

У противоположной стены изящно выточенная деревянная лестница вела на верхний этаж через лаз, обтянутый красным сукном. Между печью и лестницей Андрей увидал в распахнутую дверь еще одну камору, а в ней полки с книгами, инструменты, кисти, низкий мольберт.

"У Каравакка не мастерская, а оранжерея, французский заповедник, травки да цветочки, а тут не то жилье офицера, не то каюта", — подумал Андрей.

И верно, возле двери в стену были вделаны три корабельных крюка — гака, а на них плащи, треугольная шляпа, подзорная труба, в простенке от пола до потолка высилось зеркало в раме из желтой меди.

И следующая комната была гостиная, только поменьше, поуютней.

Никитин усадил Андрея за стол, а сам — высокий, прямой, узкоплечий — ушел и явился с тем же мальчиком, который нёс на серебряном подносе бутылки, сыр и тарелку с луплеными грецкими орехами.

— Я ныне, понимаешь, один с учеником. Брат Роман подался на Москву расписывать Триумфальные ворота, да и застрял там же — не то женился, не то спутался с бабенкой. Слуги отпросились в город…

Никитин уселся рядом с Матвеевым.

— Ну как ты, Андрей, оклемался? Впрягся? — Никитин ласково смотрел на него. — Куда, спрашиваю, пропал-то?

— Да вот обживаюсь на новом месте… Мне бы, Иван Никитич, сидеть бы в мастерской и писать, писать — и чтоб никто не трогал! Вот рай!

— Ишь чего захотел! — засмеялся Никитин. — Рай ему подайте, в мастерской сидеть ему. И не трогали чтоб! Какой скорый! Милый, да живописцы спокон веков только о том и мечтали! — с жаром воскликнул Никитин. — Да нет! Так не получается. Подожди, войдешь в моду, такой тебе рай устроят — дым пойдет!

— Значит, я не последний из них! — с хитрецой ответил Матвеев и засмеялся. — Об этом же мечтаю… Живописцы братия хитрющая, они завсегда хотели парить в поднебесьях…

— Парить-то хорошо, а вот как бы в парилку не угодить. С лёта! Так тоже у нас бывает.

— Не приведи господи, Иван Никитич, ни тебе, ни мне сие не надобно! Да мне много и не требуется — полотна, красок, подрамников, харч там какой-нибудь, так ведь и этого порой нет.

— Да-а.. — Никитин вздохнул. — Все вздорожало. Лихолетье!

— Посему и пошел я, Иван Никитич, к Каравакке экзаменоваться. Надоела нужда — и пошел к нему. Принял хорошо, уважил. По правде, и не ожидал я такого, подивился чернявому. Задал он мне извод ангелом апостола Петра из темницы. Рисунок при нем сделал, а картину у себя дома писал. Все, знаешь, вроде завязалось. А вот узники… ну никак не получаются, хоть помри. И так я их, и эдак. Нет! Чувствую — не то! А почему — не знаю… Не лезут в полотно: я их туда, а они обратно. — Андрей беспомощно, совсем по-детски, улыбнулся. — Вот пришел за советом, посмотри, научи.

— Посмотрим, Андрей, поглядим, какая у тебя там беда, какая твоя забота… — Никитин усмехнулся, разливая вино. Он ловко вбросил в рот орешину, захрустел, измалывая ее крепкими зубами. — Не лезут — экое чудо! — говорил он жуя. — У тебя что? Все всегда лезет? Инда бьешься над каким-нибудь куском, всю палитру переберешь. Глянешь — все насмарку. Хоть руку отруби. И вроде все на месте — и тут, и там! Вдруг видишь — дыра зияет. Ничем ее не заткнешь. Сдерешь все, перепишешь, с грехом пополам восстановишь, что раньше было. И видишь — запорол картинку, напрочь запорол, сызнова пиши ее. А узников твоих попробуем вместе, помаракуем, все же две головы, четыре руки, авось выйдет путное что-нибудь, а? Не совсем же мы с тобой еще ремеслом оскудели?

Андрей улыбнулся, благодарно кивнул. И Иван Никитин заговорил, будто продолжая давно начатый разговор:

— Вот ты, почитай, десять лет проучился в Голландии, видывал мастеров куда повыше градусом нашего Каравакка, а приехал — и тебя снова экзаменуют, апробацию тебе выдает тот же Каравакк, вот так, брат, всё предел, его не перейдеши". Всю нашу жизнь экзаменуют нас, надсаживают, проверяют, приглядываются. Одному угодишь, так другой недоволен, ему угодишь — третий найдется, от ругателей отвертишься — воспитатели подоспеют. Стригут, бреют. То двор, то Канцелярия. Я, Андрей, спрашиваю себя: до кто ж я таков? Живописных дел мастер или заяц-стрекач? И выходит, что заяц… Так и вижу: несется за мною необузданная свора с гиком, криком, трубами, собаками. Никитина — во дворец! Никитина — в Москву, Никитина — в Курляндию! Пиши их в портрет одного за другим! И так, чтоб каждая персона была во всем достоинстве. Пер-р-рсоны! — злобно пророкотал Никитин и стукнул кулаком об стол. — Этой весной, Андрей, мне картину заказали. Так тоже через Каравакка прошел, экзаменовался. Постой-ка, сейчас покажу тебе бумагу. — Он приподнял клеенку, достал какой-то лист, протянул: — На, читай!

Матвеев стал медленно читать. Это была копия протокола Канцелярии от строений:

"По указу Его Императорского Величества, Канцелярия от строений, слушав поданного сего 1727 года мая 17 дня доношения придворного его императорского величества персонного живописного дела мастера Ивана Никитина, по которому обязуется он в Летнем его императорского величества доме написать подрядом картину Полтавской баталии живописною работою, на полотне, длиною и поперек близ трех аршин, из своих материалов, в два месяца, ценою за 80 рублей, приказали: послать его императорского величества указ к живописному мастеру Каравакку, чтоб подал в Канцелярию от строений известие, за письмо оной картины изо всех его, Никитина, материалов, какие к тому надлежащ какую цену, по мнению его, дать надлежит.

11 августа Никитин представил свою картину в Канцелярию от строений, которая поручила ее освидетельствовать Каравакку и дать заключение. И оный Каравакк признавает, что картина сия писана живописным самым добрым художеством против картины, писанной во Франции, и считает цену ей 70 рублей".

Андрей дочитал, задумался. А Никитин смотрел на него, и синие глаза его в глубоких глазницах мерцали и блестели. "Сколько я уже персон перемалевал, и не сосчитать, — подумал Никитин. — Петра Великого разов десять пришлось, дважды писал Меншикова, императрицу Екатерину тоже дважды, великих княжен всех подряд — Анну Петровну, Елизавету Петровну, Наталью Петровну, герцога Голштинского, канцлера Головкина, князя Долгорукова, духоника Дашкова, барона Строганова… Пустое дело считать всех!"

— Да-a, Андрей, не стало душе моей приюта ни в чем, все больше у нас ложь властвует, а истина — вон она, у меня на потолке, на облаках сидит — не достанешь! А теперь поговаривают уже, что в Никитине нужды больше не имеется, значит, от двора прочь, пусть он, мол, довольствуется от рук своего художества… Руки вот они! — он вытянул их перед Андреем ладонями кверху — сильные, сухие, изящные. — С голоду, положим, я не помру. Меня бесстыжесть их бесит. Клейкая, безбожная кривда их — вот что покою не дает!

Андрей оторопел. Он преклонялся перед талантом Никитина, ему нравились его звучность цвета, душевность, уверенное спокойствие, самоценность живописи. В Венеции Никитин тщательно изучал Тициана, Веронезе, Тинторетто. Мастерство у этого живописца было итальянское, твердое, четкое и в то же время певучее. Невозможно было найти мастера более русского, чем Иван Никитин. Он знал характер тех людей, которых пишет, досконально и отлично понимал все их подспудное, их слабости и сокровенную человеческую суть. Ни французы, ни итальянцы, ни голландцы так писать русских вельмож не умели — иные образы у них были перед глазами и в памяти. Они рисовали герцогов, графов, императоров, негоциантов так, как умудрили их великие учителя прошлого. И даже самого царя Петра иностранные художники — Каравакк, Танауэр, Натье, Моор — понимали и изображали как античного императора.

А Никитин был совсем не такой. Он писал Петра с искренней любовью и расположением и без всякой парадной лести. В художестве он чувствовал себя вровень с государем. Ему были близки и понятны истинность и сущность петровских преобразований. Он смотрел на свою модель острым и трезвым взглядом, и у него выходила на первый план курносость Петра, погруженного в глубокую, почти трагическую думу, полное, круглое лицо Петра — не то солдата, не то мастерового. Уверенными, властными ударами кисти создавал Никитин форму, подчеркивая гордую посадку головы сильным светом, льющимся сверху слева. Он выписывал упрямый, волевой подбородок, подстриженные усы, белесые длинные ресницы, извлекая из темно-коричневой черноты бледное и уже обрюзгшее лицо. Серебристы, серы, зеленоваты были тона в картине, но они создавали гармонию единства, еще больше обостряя поразительный, сияющий лик.

Никитин как никто из российских художников понимал значение деяний Петра, глубоко пережил одиночество размышляющей души и выразил это кистью. Вот запись, сделанная в сентябре 1721 года: "На Котлине-острову, перед литоргиею писал его величество персону живописец Иван Никитин". И еще его величество заботился, чтобы вовремя выдали Никитину денег на покупку красок, полотен, масел и на прочие к тому нужные припасы.

Писал Никитин Петра в упор, глаза в глаза, без регалий и орденов, без притворства и прикрас, прощал его и судил, жалел и утверждал, тщательно изучал и взвешивал, определяя природу и естество этого человека остро и беспощадно.

— Дай бог тебе здоровья, Иван Никитич, — сказал вдруг Андрей, волнуясь, и лицо его запылало. — Хорошо, что ты есть на земле.

— Благодарствую! — Никитин удивленно взглянул на Матвеева и подлил в свою чару.

Они чокнулись.

Андрей понимал, что услышанное от Никитина сейчас на досужий взгляд крамола, да еще какая, за такое еще как могут вздуть! Но он понял, что сказанное Никитиным давно у него наболело, не сей секунд родилось. И гордился доверием, ведь они были знакомы совсем недавно.

— Я, Иван Никитич, душой тебя понимаю, но башка все еще на голландский манер работает. Не обвык еще. А понимаю тебя я из-за того, что у нас, живописцев русских, язык общий. Я приглядываюсь, я глазами живу, не умом еще. Для меня все тут в диковину. Вот вижу — архимандрита везут в тяжелом рыдване. Стою, провожаю взглядом. Чудо! Улицы по утрам полны народами. Трактиры, купцов тьма, бабы-стряпухи прут с базара, вельможи в париках. Чудо! А работные пошли мужики-ухари! Бочки катят, лес везут, стены возводят. Все кипит у них в руках, ладится, фабрики дымят. Кругом незнакомое, неведомое, ты пойми, уезжал — ничего этого не было! Все обворажает душу, все пленяет меня тут, в граде Петровом, соскучил я в заграницах… Меня цвет и то радует. Гляну на небо — облака несутся рваные: свет — тьма, свет — тьма!

— Так-то оно так, все тут решительно переменилось, содеяно немало. Это верно, — согласился Никитин. И дружелюбно посмотрел на Андрея. — Но сейчас для тебя все больше фасады выступают, в них вся суть, а нутро, брат, меняется к худшему — вот что горько! Ты сам вскоре поймешь, что к чему… Коли к худшему меняется, так это беда!

Андрей повторил по-деревенски:

— Бяда! У нас двух жизней нету.

— То-то и оно, что нету. Мне, Андрей, на тот год сорок стукнет. Ты-то еще молод, поживешь — посмотришь. У тебя запас есть. А у меня нету.

— И ты поживешь, Иван Никитин, я верю, вот тебе святой крест — верю я! А насчет фасадов, — помолчав, снова заговорил Андрей, — ты прав, Иван Никитич. Нутро-то — оно у нас иное, не то, что там… В Голландии какой-нибудь мастер напьется, и ведут его под руку, а он идет важно, только глазами зыркает, как филин. И с ним здороваются все. А вот я вчера иду — вижу, какой-то горемыка прямо посередь мостовой валяется, под головой шапка, и он еще руку подложил. Его экипажи объезжают, люди обходят. Поднять было пробовали, будят, а он — никак, одно только твердит: "Вы, говорит, ребята, по голове только не бейте!" Ну и оставили его в покое, пусть отдыхает, проспится — дальше пойдет. Знаешь, что с ним там, в Амстердаме, сделали бы! Вмиг бы раздавили каретами. А тут — ничего! Лежи, отсыпайся… Хорошо мне тут дышится, Иван Никитич, ей-богу!

— Да, — сказал Никитин, глядя на Андрея и думая о чем-то своем, — это так, конечно. Дышится, конечно, Легко, воздух морской. Это так! Только я тебе скажу — умер Петр, и другой наша Русь стала. Нет, совсем не то нынче, Андрей. Денег не платят, каждый волчком вертится, ворует, казна пуста… Пес с ними. И с двором тоже! Пока живу, как жил и при Петре, — не льщу, не подлаживаюсь. Нам сам господь от трудов своего художества кормиться положил — ин ладно. Прокормимся! Так нет же! Чую я над собой, Андрей, паутину, оплетает она меня, душит, подергивает. Кто-то что-то вынюхивает вокруг меня, сжимает кольцо. Бояться я их не боюсь, а всего выворачивает. Тайная канцелярия — от этих слов у людей язык сейчас отнимается. Более всего мне досадно, что царь Петр тянул-тянул Русь за повод, так тянул, что крестец у него трещал. Ну, и что выходит? Я тебя спрашиваю: что на поверку выходит?

Пшик — вот что… Говорил я об этом, не сдержался. Видать, донесли, дошло по адресу. Слышал я, что Феофан на меня взбеленился. Овод ненависти его укусил! Латинист православный! Ну и… — Никитин мрачно выругался, — и Петербург не тот стал, обветшал, опустел. Это снаружи люди бегают, копошатся, строят, корабли в море гоняют. А внутри-то пустое давно. Бегут отсюда в Москву, только давай бог ноги. Некому их теперь дубинкой гнать. В Кунсткамере небось та дубинка-то! А погуляла бы она по кое-кому. Ох, погуляла бы! Я на Феофана Прокоповича гляжу и дивлюся. Угадыватель воли Петра, вернейший его пособник… А ныне что? Своих же единомышленников рубит. Безжалостен, бессердечен, совести ни на полушку не осталося. А как плакал, причитал, — дескать, Петр дух свой оставил нам. Борзый, наглый, подхалюзничает пред теми, на кого раньше и глядеть считал зазорным. Да еще и кат хороший — ему любо на муки своих жертв глядеть. С самого бы дух выбить!

Никитин говорил отрывисто, резко, громко. Видимо, уже перестал остерегаться… И было ясно из его слов, что он не только искусный живописец, который радел, чтоб в картинах его живые люди были, страсти, истина. Нет! Он, как и Петр Великий, был ревнителем о благе отечества. Гражданин не тот, у кого чины и отличия, жалуемые за службу, а тот, кто болеет за общее дело по долгу совести и обязанности души.

Андрей пил вино, слушал Никитина. Думал: "Вот тебе и парадиз!" И все-таки оставался спокоен. Он уже и сам кое-что странное видел, но не все понимал и думал, что многое Никитину опостылело просто от собственной горечи душевной и от обиды. Как ни говори, что на двор тебе наплевать, а куда денешься?


Спокойствие Андрея понемногу перешло и к Никитину. Он взглянул на Матвеева, на чистое лицо его, на свежий румянец, выпил, крякнул, немного повеселел. Улыбнулся, тряхнул головой, словно сбрасывал с себя все горести. Он испытывал к Матвееву сейчас почти отцовское чувство, как к брату своему Роману. Это было то, чего ему постоянно недоставало и томило. Андрей смотрел на него. А Никитин, гофмалер, персонных дел, молчал, думал. Его большая, твердо вылепленная, красивая, тяжеловесная голова была склонена долу. Над синими глазами кустились черные брови. И лицо от этих густых бровей казалось собранным и суровым. Он был смугл и моложав, над высоким белым лбом" прорезанным глубокими морщинами, нависали черные волосы. На них отчетливо проступали широкие серебряные пряди.

"Надо бы его написать, — подумал Андрей. — Как мощно все завершено! И какой сильный внутренний огонь освещает каждую черту! Если бы со всем этим справиться, какой бы отменный получился портрет!"

— Андрей, я тебе добра желаю! А различие у нас, однако, такое: ты вот только что приехал и ничего толком не видел, и что было, не знаешь. А я видел и вижу… Все насмарку идет, все! Пропивается, прогуливается, проматывается, про… Э, да что там говорить. Тошно, Андрюха, мне. Все попугаи снятся да еще мартышки. Их теперь при дворе много, понавезли из Европ. Давай-ка лучше повторим.

Они выпили. Никитин распахнул окно, и комната поплыла в молчанье и в сон бесконечного и многолюдного города. Где-то рядом неслышно текла Нева. Горели плошки.

— А я как приехал, Иван Никитич, к Адмиралтейскому двору подкатил, так сразу же в трактир пошел, — сказал Андрей. — Думаю: хочешь узнать, чем люди живут, — иди в трактир. А там у самых дверей гуси ходят. Сел, принесли мне супец рыбный, водки, огурцов малосольных. Я выпил, поел, сижу и слушаю, а слов не разбираю, только звуки ловлю, ведь одиннадцать годов нашей речи не слыхал. А хозяин узнал у меня, кто я и откуда, и расстарался, притащил рыжиков. Гляжу я на них — сердце сжимается. Они сметаной, как одеялом, укрыты. Я до жратвы не жаден, сам видишь — кость тонкая, жиру на мне удержаться нельзя. А как я их увидел, слезы пошли. Вспомнил, как они растут в лесу и сколько я их собрал в лукошко! И подумал: из этой земли мы вышли, под небесами этими произросли и в эту землю ляжем… А художество в землю не зароешь. Оно прорастает оттуда. Да еще как!.. Прости, разболтался.

Матвеев говорил так, словно в нем все полыхало. Сам-то Иван Никитич давно уже поостыл от подобного жара. Но поскольку прежде и он был таким же, Андрей ему всем видом своим и разговором смывал с сердца тоску и злобу, принося радость и утешение и настраивая на что-то бесконечно живое. "Удивительное это существо, — думал Никитин, — чудо какое-то заморское, пришел вот — и сразу тепло стало на душе. Он открыт добру и настроен на добро, волнуется, работает, думает. Говорит точно, красиво, вон как разулыбался, точно ребенок, у него и лицо добряка. Совсем он незащищенный, хрупкий, чистосердечный. — И вот, глядя на это простодушное лицо, Никитин подумал, что далеко не случайно, а весьма преднамеренно природа сотворила сего пред ним сидевшего живописца. — Она-то одна, бесконечная, и знает, что творит. А больше никто и ничего не знает. Людям свойственно соскальзывать со своих убеждений, как с полка в мыльне. Иному дай богатство и власть — да ему больше ничего и не нужно в жизни. А этому дай — он помрет. Ему это химически несродно, для него власть отрава и погибель. Для него высшее бедствие, как и для меня, — отнять краски. Все одно что стихотворцу рот закрыть: он и захлебнется своими стихами…"

А Матвеев сейчас и впрямь был отменно хорош. Чистый выпуклый лоб его был перечеркнут смелым росчерком бровей, круто загибавшихся кверху. Они были густые, черные и почти сходились у переносья. Тонкий нос Андрея вплывал на лицо уточкой и при разговоре вздрагивал, выдавая человека чуткого, чувствительного, обидчивого. А над резкими скулами блестели умные глаза. Из этих сияющих очей так и рвалось наружу все, что составляло существо Андрея. Вся его душевная чистота и прозрачность. Было у него выражение приподнятости надо всем, независимости, которое бывает только у хороших художников. Про таких говорят: он знает что-то такое, чего все мы не знаем и даже не догадываемся. "Остудят его, окоротят, сомнут", — горестно подумал Никитин.

Он внимательно слушал Андрея, смотрел на его милое, живое, полное юности лицо и понемногу оттаивал. Голос у Андрея был глубокий, звонкий. "Напорист, раним, но умеет видеть себя и других целиком, без всяких одежек", — подумал Иван Никитич с удовольствием, взглянул в глаза Андрея и улыбнулся впервые за все это время широко и беззаботно.

Андрей, не переставая говорить, весь вспыхнул от этой одобрительной улыбки мастера, великого и необоримо сильного, как он считал, и белозубо улыбнулся в ответ.

— Мне, Иван Никитич, владычица жизнь и господь бог дали немножко какого-никакого талантишка, так хоть режь меня, хоть коли, хоть в смерть забивай, я от своего не отступлюсь, художество мне всего на свете дороже!

— Ну что ж, Андрей, бог тебе в помощь, проси у судьбы удачи, чтоб она везла, а не тащила, и чтоб ты, пока жив, творил добро тщанием кисти.

А про себя Никитин подумал: "И откуда все же берутся такие плоды, кто бросает зерна, чтоб взрастало этакое чудо?

Ответить на это в точности никто бы теперь не смог. Но и на догадку права отнять трудно, а потому и говорят, что лиха беда начало.

* * *

В каждом народе есть люди складом ума и характера корневые, скрепляющие. Их трудами и заботами идет жизнь вперед. Таков был старинный род Матвеевых. Еще при дворе царя Ивана III был дьяк[1] Матвеев. Его отличали по званию, искусству своему вершить дела. Приобрел он при царе великую силу. Во всем царь его слушался. А дьяковы братья состояли в списке детей боярских.

Дьяки Матвеевы вели дела исправно, следили за государевыми доходами, заведовали судом, приглядывали за наместничьим управлением. Народ они были сметливый, крепкий, неродовитый. И знали хорошо одно: надеяться им, кроме как на самих себя, не на кого.

Сын дьяка, как правило, начинал службу подьячим[2], знакомился с производством дел, присутствовал на посольских приемах.

Дьяки числились на государевой службе. Одних дьяков жаловали дворянством, женили на богатых, направляли в чужие земли с посольскими делами, других постигала опала. И тогда становилось неизвестным, жили они "воопче" или вовсе даже и не жили. Кому как на роду написано — одному счастье выпадет, на другого божья кара обрушится…

Дьяки Матвеевы землей не владели, богатствами тоже. И все-таки они выжили. В 1664 году служили в Разряде[3] Матвеев Ивашко-большой, прославившийся верностью государю, и Матвеев Ивашко-меньшой — человек необыкновенно пронырливый, умный и злой.

Сын Ивашки-меньшого Матвей, бывший новгородский подьячий дворцовых волостей, на старости лет проживал в деревне Лужа у Новгорода. А рядом с этой сплошь другие деревни — Шиловица, Белетеево, Яковлево, Хрящ, Жилино. Всех не перечтешь. И жизнь Матвея Матвеева как две капли воды походила на жизнь тысяч тысячей обитателей русских деревень. Что это было? Нанизается один день на второй, второй на третий — неделя прошла, прожита.

Живешь — живи, работай по дому, жаворонки летят, цветы побегут по полям, потом похолодает враз — уж осень, год к концу, лужи подмерзнут прозрачным ледком — быть зиме, то лес зелено шумел, то уже донага разделся. Так и кружится времечко — то вспашка, то всходы. И дети растут, у них свое счастье, свои радости. Да что об этом толковать, жизнь как жизнь — пешие идут, конные едут…

Вот так и ехал Матвей Матвеев в старом добром возке по лесным дорогам и косогорам, глядел на верхушки де-рев, в одной руке вожжу держал, в другой — душистую горбушку, что пахла жаркой печью, воздухом и лошадиным потом.

Все было мило Матвею Матвееву в родной стороне. Надежно и прозрачно.

Костьми был он плотен, ходил наклонясь вперед, как против ветра. Земля, в которой вырос, сурова и неласкова. На ней закостенеешь от стужи. А потому силу и способность для жизни он вынашивает внутри. В сердце. Ладный был мужик. А что нос картошкой вышел и не очень красив подьячий собой, так не в стенку ж его врезать, не картинка.

И детям твердость его передалась, а пригожество им от матери перешло. Она женщина красотная была, тело белое и руки полные. Чистая, кареглазая, к любому труду привычная. Жизнь свою в правде прожила, не погрешила.

Как опустится, бывало, декабрьский вечер над легкими снежными сугробами и раздастся над ними натужный вороний крик: "Кра! Кра! Карах!" — такая тоска найдет! Черные хлопотливые стаи проносятся в небе над мокрыми, голыми деревьями, кустами, над желтыми пустыми травами, над синим снегом. Прокракают — и снова тихо, ничего нет.

Эх, зимние вечера в заснеженных просторах Новгородчины! И станет у дьяка Матвеева на душе особо грустно. И тогда одна ему утеха — водочки в запотелом штофе достать, хлебнуть бражки ли крепкой ему, или еще чего горячительного. Завеселеем, а потом заплачем.

— И для чего пьем, мужики! Ведь не для того пьем, чтоб пить, абы не отвыкнуть!

А утром на опохмелку получишь от супруги Степаниды Ивановны крепкую чару да меру едкого капустного рассола. И хорошо тебе станет…

Больше всего подьячий за детей своих болеет и молится. Их у него четверо. Тогда душа его покойна, когда знает: все они сыты, одеты, и скотинке корму тоже хватит на всю зиму.

Кроме трех дочерей растет у него долгожданный сынок, отцова надежа и отрада — Андрейка. Не чает в нем души отец, но никогда этого и не выказывает. Напротив того, строг с ним, как со всеми.

Только детей обмануть трудно. Они чуют тятенькину доброту сквозь строгость, вьются вокруг — надоели. И не больно его боятся.

По натуре своей подьячий Матвеев на редкость замкнут, угрюм. Его побаиваются в деревне, но знают: Матвей справедлив, никого зря не тронет, не шпынет, поносным словом не обидит. И молчит, молчит. По целым дням ни дети, ни жена, ни белотелая теща Авдотья не слышат от него никакого слова. Зато Андрейка не в пример отцу говорлив, расторопен, не по годам разумен. Вечно что-то мастерит, малюет, постоянно руки и голова у него чем-то заняты.

Раз в полночь, как отправились супруги в постель и свечу задули, сказал Матвей жене:

— На все воля божья, Стеша, а только скажу тебе: дочки наши чужое богатство, повыйдут замуж — только их и видели! А про Андрейку повсегда думаю: не обошел нас им бог, есть в нем и разумение доброе, и не по годам умножается оно.

Словно в благодарность за сына погладил Матвей еще твердую и дородную Стешину грудь и продолжал:

— В Санкт-Петербург ему бы попасть, в обученье ремеслу какому или художеству. Вот весной поедем в Новгород, обдумаем как след, звали меня туда давно.

— Что ты, радость! — всколыхнулась Степанида, и слезы задрожали у нее на глазах. — Как же мы-то будем? Дочек поразберут, Андрейка в ученье уйдет, одни останемся — помрем же с тоски!

— Не помрем, мать! А Андрейке, я чувствую, ученье впрок будет. Может большим человеком он стать. Что же, неужели такую долю мы от него отнимем? Думай, мать, думай…

Ничего не ответила Степанида. Только крепче заплакала.

Посвящение в художники

Кому какое дело — лето на дворе иль зима.

И какой год на Руси? Великая держава не считает текучее время…

Из частного письма

На торговой стороне Новгорода ряды отпирают с рассветом. Испокон веку так было заведено.

Птицы в этот час еще перекликаются сонно, лениво, с деревьев падают последние медленные, тяжелые капли. Ночью пролетел дождь.

А люди уже шумят. Говор, шум, перебранка — это разгружают возы с кладью.

В обжорном ряду стоит неистребимый запах кислых щей. Надрывно мычит скот. И вдруг неожиданно взлетел над землей звонкий певучий звук, а затем мелкая бодрая дробь. Это пришли сопельники и скоморохи. Сладко залились волынки, застучали плясовые ложки. Все закружилось, пустилось в пляс.

— Эх ты, молодые! — восторженно воскликнул чей-то сиплый голос, а другой серьезно спросил его:

— А в морду хошь?

Это, видать, затронули чью-то дочку или жену.

Да, базар место веселое, живое. Тут и морду набьют просто так, любя. И в приказную избу стащат — не вертись под ногами!

— Э-эй, робята, дайте пройтить! — кричит кто-то басом.

— Ужмись! — отвечают ему бодро. — Да не толкайся, черт, лезь боком!

На крыльце трактира, упершись руками в перила и далеко отставив ноги, углом стоит пьяный мужик с бритой головой. У него мокрое красное лицо и выпученные глаза, рот набок вывернут. Иногда он издает мычанье, хриплое, осипшее. Видимо, он хочет запеть… Вино крепкое, дешевое, пей — хоть залейся. И пьют, орут, цепляются, дерутся. Это хмель в голове бродит.

Рядом шарманка по-французски гремит.

— Эй, мальчик! — кричит молодой купец в собольей шапке. — Подай-ка сюда квасу! Да гляди мне! Чтобы мух не было! М-м-му-ха — она только в водке на счастье, — говорит он. Раскачивается и назидательно подымает указательный палец.

Зеваки ходят по базару, прицениваются, мнут товар, а брать ничего не берут. Изгибаясь, ловко проносятся разносчики мелкого товара. Снуют зеленщики с поддонами на голове.

Вдруг раздается вопль:

— Православные! Убивают!

Подымаются любопытные головы, тянутся люди на цыпочках — ничего не видать. Ладно, пусть убивают. Эка невидаль!

— Ты погляди, Евграф, погляди-ко, какая баба пошла! Вот это да! Присест, присест-то какой! Как у хорошей кобылицы. И на каких дрожжах такие зады растут?

— Хороша, да не по нашу честь!

— Да я што!

Мужик и впрямь видит — ничего у нее не добьешься. Плывет, как неприступная пава. Да они-то поначалу все неприступны. И он догоняет, проталкиваясь, задастую, берет за локоток.

— Чего продаешь, молодуха? — спрашивает он. — Давай сюда.

— Не-а, — отвечает молодуха, — не продаю!

— Ну, так так дай!

— Дать — не устать, да было бы что!

— А у тебя быдто и дать нечего?

— Иди, иди, дуралей! Я таких, как ты, сама…

— Хозяин, почем туточка дрова?

— Дрова не трава! Как попало не растуть! Гривна за бревно, милый!

— Гривна?! Да я за такие деньги во Пскове целу рощу покупал!

— Ну и ступай себе во Псков! Чего тут шляешься!

— Тпру, тпру, проклятая! Стой же ты!

— И куда ж ты на людей-то прешь, гад?! Вот дать тебе по зубам!

— Солдат, а солдат, я что спросить у тебя хочу… Скажешь?

— Ну, спрашивай, коли приспичило.

— А чего ты, солдат, генералом-то не вышел, а?

— Пошел ты в…у! Там все енералы, и ты, гляди, станешь! Вот пристал, господи прости!

— Да ты не серчай, браток. Ты сапоги торгуешь? Давай я у тебя их куплю! Почем продаешь? А где это, солдат, тебя так стебануло? Да что ты из рук рвешь? Что? Украду твои говенны сапоги, что ли?

Высокий парень с пышными усами пляшет в кругу, приговаривает:

Эхма, эхма! Приходи ко мне, кума!

Приходи-ходи, кума, разговляйся,

Хоть не любишь ты меня, заголяйся!

"Эхма! Эхма!" — глухо стонет земля ему в ответ.

А тот все орет:

— Душу я в тебе вижу! Душу — вот что! — потому и покупаю. Да не дери ты, ирод, сапог, мать твою так!..

Но солдат уже отошел.

А в небе безмятежные облака толкутся. Движутся. Тают.

А на Софийской стороне города во всех церквах звоны, звоны, звоны.

Красным звоном залились, зазвонились колокола. Говорят, сам царь прибыл. На богослуженье присутствовать будет!

И базар сразу поутих, растаял.

Царь! Царь! Царь! Когда его еще узришь? Надо поспешать! Все улицы новгородские всполошилися: Бордова и Кончанская, Холопья и Запольская, Щитная и Малая Лубенка, Янёва и Рогатица…

А трезвон все пуще, радостнее и на все голоса.

Пономари стараются из последних сил, раззвонились на славу.

Богоданный государь, царь и великий князь, всея Руси, самодержец и монарх изволил припожаловать на новгородское богослуженье. Купцы жребий меж собой бросили, кому везти на себе их императорское величество. Пробовали везти заместо лошадей царскую карету, только не хотел этого царь, отогнал…

Но зашевелились по городу люди — духовные и мирские, служилые и приказные. Все вовлечены в царский приезд — послушники, монахи, попы, протопопы и протопопицы. Каждому поглядеть хочется. Тут и воевода, и жена его. Тут купцы и купчихи. И чернь.

А его царское величество у обедни уж стоит в Софийском соборе. На уготованном месте. Служба идет торжественно, медленно. Синий ароматный дым стелется по церкви, серебряно кадильница позвякивает.

Иногда вдруг взлетает стеклянными молодыми голосами хор, под самый купол прозвенит, пролетит, и снова звучит четкий литургический речитатив.

Сумрак и пенье объединяют всех.

Только царь Петр стоит как бы один или как бы в пустоте.

Кругом люди, а он как сгусток силы, как удар молнии в землю. Там, вверху, бог. Здесь он! Захочет — убьет, похочет — вознесет выше облака. А стоит не шелохнется, будто к месту прирос. И высок же он, высок! Нечеловечески огромен и прям, точно колокольня надо всеми. Не солжет аршин: три раза ему по государю отмерять.

Новгородский епископ, весь белый и золотой, воссылает хвалу богу — отцу и сыну, святому духу — и русскому царю, монарху и самодержцу.

А хор певуче и богомольно подтверждает:

Се ныне светло праздне-е-ствооооооо!

Предивного чудесе наслади-и-и-имся!

Никто не входит, не выходит во время возглашения и здравия. А епископ, взглянув на государя, вспомнил то, чему был он сам свидетелем тому лет пять в Санкт-Питербурхе. Тогда иностранные гости не захотели перед русскими иконами снять свои шляпы. Взбесился Петр, но прошел мимо. И только вечером, когда ужинали, услыхал епископ Петровы слова: "Не будь они чужеземцами, я бы велел прибить им шляпы эти гвоздями к их глупым телячьим головам". И наверняка так бы и сделал. Гневен бывал монарх, не дай господь!


А на площади у собора кипит простой народ, который в церковь не пустили. Выстраиваются по богатству и чину. В руках держат подносы с подарками. Ослепительно горит солнце.

А царь Петр стоит в черном кафтане с белыми обшлагами и красной лентой на груди. И глаза у него темные, неразличимые, густые, как ночная вода.

Окинет взором всех, повернет крупную голову свою туда и сюда, сверкнет белками и снова опустит. Себе под ноги смотрит. А все тянутся да так и стреляют глазами в царя, чтоб ничего не пропустить. Неподалеку от государя стоит юноша, большелобый, курносый, глазастый. Он тоже тянется, ловит взгляд государев.

Петр юношу отличил, взглядом скользнул по нему, запомнил.

Какая-то особая желтая тьма в храме, — шарахнется она в один конец, и возникнут бурые, ребристые, изогнутые тела святых, кинет ее в другой край, в самый центр, и вспыхнут иконы благостные по стенам и на крещатых столбах. Вытянутая, изящная и хрупкая фигура Богоматери, которая стоит, едва прикасаясь, сам Господь в светлых ризах и лежащие на земле апостолы, ослепленные исходящим от него светом. А на ризах жемчуга, и яхонты, и красные камни. Каждый камень ценой с хорошее село. И еще, и еще скользит луч, и взлетают, парят, устремляются ввысь голубокрылые ангелы. Взмахи от крыльев направляются к Богоматери, к ней же слетаются святые и пророки, девы и отшельники. Скачет на белом коне юный Георгий с мечом в руке, он пронзает змия, а змий — огонь и дым. Во всю свою прыть скачет белый конь, сверкающий, как молния. И все летят и летят ангелы, и кажется, что воздух колышется от их легких крыл, а рядом трех отроков загоняют в огненную печь, и языки пламени уже облизывают их.

Ликование твари небесной отзывается и в твари земной.

Только юноша занят своим, ему дела нет до ангелов и апостолов, он сам ангел, и в нем самом бушует алое пламя. Он на царя земного глядит, а рука его чертит на клочке бумаги.

Кончилась служба. Посторонился народ и открыл великому государю дорогу к западным вратам, но царь неожиданно двинулся к южным. Подошел вплоть к юноше, легонько тронул за плечо:

— Покажи!

Юноша вздрогнул, да так и застыл. Сжал в руке карандаш и клочок бумаги.

— Ты что во время обедни делал? — спросил царь.

Он смотрел прямо, не моргая, но и гнева не было в его глазах.

— Лик твой чертил, государь.

— А ну-ка, покажи, покажи! — И Петр протянул огромную ладонь. — Зачем же тебе лик-то мой понадобился? А? — уже строго спросил царь.

— Образ твой сохранить на память.

Петр глянул остро на юношу, потом перевел глаза на лист, затем опять на курносого и снова на лист.

— А звать как? — спросил он, не выпуская из руки рисунок.

— Андрей Матвеев.

— Учиться хочешь на художника, Андрей Матвеев? Ну, что молчишь? По рукам?

Петр достал из кармана тетрадь, взял из рук Матвеева карандаш и быстро начертил несколько неразборчивых косых слов. Он отдал бумагу Андрею и сказал:

— Возьми! К Александру Даниловичу, князю Меншикову, пойдешь в Петербурге, понял?

У Андрейки сердце похолодело, как увидал гербовую бумагу.

— Отдашь записку, учиться художествам будешь! Приедешь в Петербург весной, в начале марта! Гляди не опоздай!

Петр спрятал в карман камзола тетрадку, отдал Андрею рисунок. И направился к выходу, странно разбрасывая длинные ноги. Вот как это было. А может, и не было. Может, и не было этого вовсе так. Может, придумали всю эту притчу о счастливчике? Кто же знает?


Кто что видел, тот не рассказывал, а кто рассказывал, тот ничего не видел, а так, слышал что-то похожее на сказку и поверил в нее. Ведь человек всю жизнь верит в волшебную сказку — и в дни молодости, и в сиротливые ночи старости. Верит как в неотвязное воспоминание о чем-то давно утерянном и забытом. Верит, как старик в свой сон о юности.

Вот идет усталый, запыленный путник по дороге, обожженной солнцем. И кругом ни травинки, ни дерева, ни тени. И вдруг догоняет его карета, останавливается, и выходит из нее кто-то очень прекрасный и добрый. Протягивает путнику руку: "Садись!"

И с этого момента начинается для путника счастье. Вот стоял в соборе оборванный паренек, чертил что-то такое. Может, так бы и сгинул безвестно он в стылых новогородских землях. Так нет! Подошел к нему детина, могучий и веселый, протянул руку и определил: "Быть тебе художником! И писать тебе прекрасные полотна, учиться тебе за границей, свет повидать, себя проявить и не думать ни о чем суетном". Что же? Может ли быть так? Наверное, может!

Говорят, что так и было. И так именно решилась судьба первого русского живописца Андрея Матвеева.

А правда ли это или нет, кто скажет…

* * *

— Значит, говоришь, изведенье из темницы? — спросил Никитин тихо. — И тебе нужен мой совет? Я был в Риме в катакомбах, где сидели добровольные узники — христиане, был в камерах замка Святого ангела, спускался в подземную мемертанскую темницу, где людей душили и сбрасывали в колодец. Но это все тебе не годится. Петр… Император наш был назван так в его честь. Мы живем в городе его имени. Малодушный и твердейший, вернейший и маловерный. "Отойди от меня, сатана", — сказал Иисус и сделал своим наместником. Петр — камень. Петр, упросивший своих палачей распять себя вниз головой. Слишком большая честь для такой птицы, как я, быть сораспятым, как Христос. Это все надо здраво учесть тебе. Никакой приблизительности, все должно быть точным и главным. Темница, узники, Петр, воины и ангел. — Вдруг Никитин хохотнул. — А ты, Матвеев, видел ли живого ангела? Нет! Так вот, он все равно должен быть таким, будто ты его видел вот так, как меня!.. Да-да, молчи! Тебе Каравакк задал картину для экзамена? Задал. Но останется она за тобой, С твоим именем. Уразумел? Для нас каждая картина — экзамен. Твое лицо и твой дух будут жить в картинах твоих всегда. Потому что живописи без лица нету. Ты эскиз принес? Дай-ка сюда, посмотрю, как там у тебя скомпоновано…

Никитин внимательно и долго разглядывал эскиз, поданный Андреем, хмыкал, водил по нему рукой, что-то прикидывал, щурился. Прикрыл пальцем одну фигуру, потом другую.

"Чего он там колдует?" — подумал Андрей, а сам замер, нетерпеливо ждал слова собрата, как приговора.

— Эскиз хороший у тебя, Андрей. Что правда, то правда, ничего не скажешь, но думка у меня одна имеется…

Никитин подошел к широкому подоконнику, на котором лежали аккуратно нарезанные листы, карандаши, уголь, стоял пузырек с каштановыми чернилами.

Он взял бумагу, карандаш, сел за стол и стал набрасывать штриховой рисунок. Андрей жадно следил за его уверенной рукой. Он был поражен той быстротой, с которой Никитин понял самую суть.

— Вот! — сказал он Матвееву, подавая рисунок. — Гляди! Я бы так сделал. Здесь, слева, у тебя ангел. Он будто в облаке из света. Так? Темница идет фронтально, тут вот стоит Петр, а там узники лежат — один туда головой, а двое сюда, остальные сидят, привалившись спинами к стене, по бокам воины-стражники. Свет выхватывает узников из темноты…

— Слушай, Иван Никитич, — перебил Андрей, — а может, мне убрать этих узников насовсем, а? Может, ну их…

— Убрать? Дурья твоя голова! Как же ты их уберешь? И что тогда? Нет, ты их оставь, они нужны. Скажу тебе так: без узника и темницы нет. Понимаешь меня? Узнику темница не нужна, она ему могила, но темнице узник нужен, она без него жить не может! Она его ждет, жаждет, зовет. Тянет в себя, ищет, чтоб облечь его немощную плоть.

Никитин глянул на Андрея обжигающе, белки глаз у него враз покраснели.

— Ты напиши этих узников вот как! — Никитин сжал кулак и потряс им перед лицом Андрея, — Вот так! — Он поднял и второй кулак и тряхнул ими вместе. — Вот так они сжаты этими проклятыми стенами — в кулак! Они — как глыбы! Вот! Вот! Вот! Понял меня?

Андрей слушал его, приоткрыв рот. Он пристально глядел на Ивана Никитича и радовался, что догадало его прийти именно сюда.

А Никитин говорил горячечно, желчно, бешено.

"Ну и огня в мужике, так и пышет! — подумал Андрей, следя глазами за каждым движением Никитина. — Знатный мастер".

— Ну вот как я разошелся, — оборвал тот сам себя. — Ты, Андрей, сделай этих узников не римлянами, а русскими, пусть они хотя в твоей картине поживут вольно. И пусть пребудут за страдания свои, за муки адовы, их не сегодня завтра жизни лишат… Левенвольды, ушаковы, остерманы, минихи — не счесть их, врагов наших, придворных шаркунов, недругов. Поразвелось, как блох на постоялом дворе. Узники и лба перекрестить не успеют, а из них дух вон! Так ты хоть дай им пожить в картине, дай движенье и волю. Дай! Дай! Дай! Пойди на базар, сделай наброски с мужиков, с натураля. Сам знаешь, ради живописи во все тяжкие пустишься! Потрудись, помучайся. Тогда и выйдет. — Никитин взял в руки свой рисунок. — Видишь, я тут немного изменил положение узников, расположил одного позади другого, а третьего посадил к стене. Ты видишь — ритм сразу усложнился. Тут правдивость нужна, Андрей, трагизм и напряженье… Я бы так все оставил. А ты гляди сам…

— Здорово! — радостным шепотом сказал Андрей. — Ловко, вот диво! Мне бы до такого ни за что не додуматься!

— Брось! — Никитин потрепал его по плечу. — И сам бы додумался. По норову тебе? — довольно спросил он. — Ну и ладно! Ты знаешь, Андрюша, живопись более дело практики, нежели изученья. На опыте своем вижу сие.

Андрей разглядывал рисунок Никитина придирчиво, не находя в нем ни одной погрешности. А Иван Никитин изучающе, искоса смотрел на Матвеева. "Ба, он же совсем еще желторотый, со всей его голландской ученостью!" Потом еще подумал: "Добрый малый, умен, хватка есть. И талант — от бога. Крепкий орешек, новогородский! Малость расслабился на чужбине. А у нас на Руси давят по-российски, по закону — задами давят! Надобно в постоянной готовности быть, а он совсем еще неопытный щенок, рот пухлый, как у отрока… Узников-то он напишет, но понять их — где ж ему?"

Никитин горестно покачал головой. Ему-то уже довелось увидеть в упор подлость, коварство, злобу, а Матвеев еще набарахтается в черном омуте придворных интриг, козней. Узников в темнице пишет. Что он знает о них? Ровным счетом ничего…

"Может, в крепость его свозить? Сегодня какой день? Суббота? Начальство в городе, плац-комендант меня знает, пропустит. А что? Пусть поглядит Андрей на юдоль слез русских. Задумается, что к чему… Злосчастную жуть увидит воочью".

— Послушай, Андрей, — сказал он вдруг, — думка мне одна пришла тут. Давай-ка вот что сделаем: давай зараз поедем и поглядим с тобой натуральных узников — это получше, чем итальянские гравюры разглядывать… Натура — лучший оригинал для картин, но даром она не дается. А? Хочешь? Едем?.. Ну вот и хорошо, и ладно. Тебе это сразу даст разбег. Ты погоди чуток, я мигом вернусь.

С нежданной легкостью он вскочил из-за стола и вышел из комнаты, почти выбежал.

"Как верно Никитин сказал, что живописи без лица не бывает. В самую точку попал. Два лица в ней — автора и картины. Живопись двуедина, двулика. Значит, выходит, я с моей картиной — вроде вечный двойной портрет… Какой мастер! Не знаешь, чему в нем больше удивляться — душе, уму, ремеслу?"

Андрей подошел к полкам и стал смотреть книги. "Русско-италианский лексикон", — читал он по корешкам, — "Введение в гисторию Самуила Пуффендорфера", "Наука статическая или механика" — это еще зачем ему? — "Увещание от святого Синода невеждам", "Евклидовы элементы"… Он стал листать Евклида, как вошел Никитин.

Он распрямился и стал еще моложе на вид. На нем был добротный тафтяной желтый камзол, а на боку на лосиной портупее кортик с вызолоченным эфесом. На плечах кафтан мастера — без воротника, с продольными и узкими карманами, обложенными золотым галуном. В руках он держал изящную трость.

— Ну, Иван Никитич, — выпалил Андрей изумленно, — ты прямо вице-адмирал! Ей-ей! — Ему казалось, что выше и звания нету.

— Вице-адмирал не вице-адмирал, а в крепость Петропавловскую иначе не впустят. Военные парад любят. Хлебом не корми!

Они вышли на улицу. Город спал. Дул порывистый сырой ветер, завывал, черепицы крыш издавали стреляющие звуки.

— Гляди, Никитич, мужичонка навстречу, будет нам удача!

— Это что, примета такая?

— Да!

— Ну, дай-то бог!

Иван Никитич, приостановившись, искоса посмотрел на свой дом. Немалой крови стоил он ему. Строительство затянулось на несколько лет. Он любил эту хоромину, будто сложенную из белого чистого камня. Здесь он узнал зыбкое, тревожное счастье краткой семейной жизни. Здесь пережил униженье развода. А все другие огорченья уже были не в счет. Они не могли свалить его с ног, а только сбивали с шага.

Петр ему пожаловал звание гоф-малера, любил всей душой. После смерти государя Никитин был передан в распоряжение Канцелярии от строений. Это было пониженье и знак равнодушия к нему. Никитину перестали выплачивать жалованье, приходилось постоянно посылать напоминания, слезницы. После пришел новый указ — оставить в ведении гофинтенданта. То есть в прежней ведомости. Это верчение радости не добавляло. Раньше он работал под личным царским надзором Петра. А после его смерти все зашаталось, пошло-поехало и наконец до того докатилось, что ему с подпискою объявили, что нужды в нем более не имеется. Живи, моляр, как сам знаешь…

Когда извозчик остановился, Никитин крикнул:

— Сколько тебе надо, отец?

— А сколь дашь, все наши. — Мужик хитровато сощурился на богатый кафтан седока, на кортик и на всякий случай назвал двойную цену: — Десять денег пожалуй, драгоценный!

— Ну, раз драгоценный, то бери все двадцать, знай, что живописцев вез. — И он отдал деньги.

При виде мрачного строения, от которого на расстоянии веяло холодом и сиротством, Андрею стало не по себе. А Никитин как ни в чем не бывало тщательно приводил себя в надлежащий вид, приглаживался, поправлял парик и шляпу.

Российская бастилия молчала. Глубокий мрак окружал толстые немые стены. Небо прорезал устремленный ввысь шпиль собора — четыре года назад его обшили медными, позолоченными на огне листами. Тогда же установили статую ангела с крестом и часы-куранты. Статую эту вылепил Никола Пино, друг архитектора Трезини, построившего каменные Петровские ворота. А над вратами этими царил святой апостол Петр. Гордо и незыблемо стоял он на ветру, держа в руках ключи. По сторонам апостола, по концам фронтишпица, сидели архангелы Страшного суда с трубами. Еще пониже помещены две женские фигуры — Благочестие и Надежда. Но ни то, ни другое никто в Петропавловской крепости в глаза не видал.

Какие там надежды? Кто здесь сохраняет благочестие? К чему оно тут? Что же касается ангелов-архангелов, то здесь они были, но особого вида.

Петропавловская крепость

Каменная громада, казалось, вставала из Невы. Ей не суждено было охранять город, никогда неприятель не слыхал ни одного выстрела крепости и в нее саму никто не стрелял. Вместо тех летописей, в которые вписывают страницы воинской славы, тут составлялись совсем другие книги. Звались они пыточными. Записи в них велись с похвальною точностью и должным раденьем. Кнут управлял этими записями, считалось, что он отрезвлял, а потому неутомимо свистел и щелкал, переносил людей из настоящего в прошлое и оставлял их там навсегда. Эх вы, кнуты ременные, сыромятные, витые, поволочные, батоги, арапники, погонялки, не было б без вас стеганья и битья, скучно жить бы стало заплечным кнутобоям!

Стояла крепость посреди столицы, противу Зимнего дворца — ее всегда могли видеть в окна русские цари и царицы. Видеть, но не слышать.

— Вон там, — показал Никитин Андрею рукой, — в Трубецком бастионе, в каземате, томился царевич Алексей. А первыми обновили крепость мятежные матросы с корабля "Ревель". И младшие морские чины…

Никитин сдавленно вздохнул, продолжал тихим, едва слышным голосом рассказывать и пояснять. Он произносил каждое слово жестко и весомо, и страшный смысл, который открывался в этих скупых словах, вызывал в Андрее ужас. Он усиливался тревожной чернотой неба, сырым, беззвучным сумраком, безысходностью судеб тех, кто был сейчас там, за этими толстыми стенами.

— В прошлом году умер тут Иван Тихонович Посошков, большой души и немалого ума человек был, царство ему небесное… Написал он трактат "Книгу о скудости и богатстве". Не читал? Она ходила по рукам в тетрадочках…

— Читать не пришлось, а слыхал много, — тихо ответил Андрей. — Один листок мне в Голландии — кто-то из русских привез — показывали, я еще подивился тогда, как это он так смело и дерзко пишет, помню, там слова были, что человек на земле счастлив должен жить, а не искать защиты у бога, и путь к истине чтоб лежал ему близостный и нетрудный.

— Да, здесь, все пути нетрудные, в крепости-то. Старцу было семьдесят два года, когда уморили его…

За стеной зашумели вдруг голоса, стали передвигаться огни, осветились стволы деревьев. Один раз Андрею послышалось, что он услышал слово "ужин". А может, то было "нужен" или "не нужен", кто ж его знает… Тут все слова звучали одинаково и сводились к одному — к пытке.

Андрей думал о том, как крепко сидит судьба на человеке, будто миндаль на прянике. Вот они подъехали сюда на вольном извозчике, по собственному желанью, по художницкому своему капризу, а те, которые тут сидят за этими стенами и затворами? И кто мог бы знать, сколько сюда еще повезут! Ни Матвееву, ни Ивану Никитину и не снилось это. Такое тут еще будет, что и быть, кажется, не могло, а ведь сталося, сталося! Повезут сюда барона Остермана, скользкого и вкрадчивого лицемера… Во всех регалиях повезут, а до того он еще сыграет свою кровавую роль в судьбе живописного мастера Никитина, что стоит сейчас, не ведая о том. Повезут и обер-гофмейстера Левенвольда, гуляку и картежника, ухажера и драчуна. К этому-то лощеному и красивому лифляндцу уйдет потом жена Ивана Никитина Мария Маменс. Повезут сюда и фельдмаршала Мини-ха. Уж он-то постарался для крепости — и стены укрепил, и равелины возводил, изощрял фортификационный талант свой. Не на свою ли голову? Препожалует хитрый, битый, опытный вояка в сию цитадель, не избежит ее.

— Ну, с богом, Андрей, отдышались — и баста. Я стучу!

Он оттянул массивное железное кольцо, громыхнул несколько раз и крикнул:

— Открыть по важному делу!

И подмигнул Андрею весело.

"Ишь генерал какой! Еще кричит!" — подумал Андрей. Мол, не маленький человек сюда пожаловал — двери настежь. Тем, кто привык окрику подчиняться, это ясно.

Резные деревянные ворота тут же отозвались:

— Кто такой? По какому делу? Чей приказ? — все это громко прокричали залпом.

Иван Никитин спокойным басом громко выговорил, чеканя каждое слово:

— Его императорского величества живописных дел мастера! По срочному делу! К плац-майору Насипову! Открывай, вражья утроба! — добавил он резко, окриком.

Сейчас же со стуком в воротах открылось малое квадратное оконце, из него просунулся один только рот — твердый, зубастый — и спросил:

— Какие имена, фамилия, поголовно?

— Никитин Иван, Матвеев Андрей — всего два человека!

После рта в оконце вставились два глаза. Они были черны, неподвижны, наведены, как два дула; но глядели не видя, хотя площадка перед воротами по ту сторону была отменно освещена и живописцы стояли на ней незащищенно, как голые в бане, будто на ладошке.

Потом глаза в оконце ожили, увидели, повеселели, повелись туда-сюда, отодвинулись. Заместо них снова появился рот и сказал добродушно:

— Зараз доложим!

"Куда нас несет! — обмер Андрей и еще подумал: — Пристали к этой крепости, как слепые к тесту, приперлись — здрасте. Не гремело, не звенело, подкатилося". Ему было и жутко, и весело.

Он схватил Никитина за руку.

— Иван Никитич! А может быть, нам…

— Не робей, дёру давать поздно, все в порядке. Коли б начальство на месте было, нас бы уже схватили… Под стражу… До выяснения! А сейчас суббота, начальства нет. А с плац-комендантом мы приятели.

"Поперлись на свою шею", — мелькнуло у Андрея. А Иван Никитич, чувствуя его состояние, подбодрил тихо:

— Я этому плац-майору Насипову портрет подарил. Он им премного доволен, так что сделает все, что в его силах…

"С ним не пропадешь", — подумал Андрей, глядя на подпертую воротником сильную шею Никитина и его крупную опущенную голову.

Ворота распахнулись минут через десять.

Впереди четырех солдат в форме Преображенского полка стоял высокий, как жердь, майор. У него было длинное, остроносое лицо, сведенные к переносице брови, по краям рта свисали вниз длинные и тонкие, как у сома, пшеничные усы. Весь он был какой-то оскаленный, недовольный, нахмуренный. Все это Андрей разглядел подробно, когда вперед выступил фонарщик, который обеими руками держал большую корабельную лампу.

Майор хрипло рявкнул:

— Которые тут живописные мастера? Вы, што ли? Проходи! Быстро!

Солдаты обтекли живописцев с двух сторон, втолкнули их во двор, ворота захлопнулись. С нарастающим воем, до упора заехала на свое место задвижка. Все!

Андрей почувствовал в спине легкий колик, а Никитин вдруг засмеялся:

— Ну, попались художнички, суши кисти! Прости господи!

Плац-майор повел голову в их сторону, ухмыльнулся одной щекой и громко приказал:

— Капрал! Внести этих в поименную записную книгу!

— Здравствуй, Иван Никитич, — приветливо, совсем другим, мягким и уважительным, тоном сказал плац-майор, подойдя вплотную к Никитину и протягивая к нему руку.

Он приветливо поздоровался и с Матвеевым. Андрей увидел, что лицо майора стало вдруг оживляться, оно оттаивало кусками, как льдина в воде.

— Идите за капралом, запишут вас в книгу, и я провожу куда надобно. Такой тут порядок! Обычай!

Он развел руками.

Капрал ввел живописцев в чистую, просторную, жарко натопленную караулку. Он взял огромную серую книгу, послюнил палец, медленно отвалил влево исписанное, дошел до чистой страницы; обмакнул перо и старательно записал фамилии, имена. Потом встал.

— Извольте к майору.

Они снова вышли во двор. Майор стоял чуть поодаль, чертил прутиком по земле. Андрей подумал: "Им тут небось тоскливо!"

— Записались? — спросил майор.

— Не токмо записались, внесены в вечные списки, — весело ответил Никитин.

— Не шути так, Иван Никитич, — усмехнулся майор, — не ровен час… Все под богом ходим, постучи-ка в дерево!

Никитин стукнул три раза костяшками пальцев в ствол тощей березы.

Матвеев разглядывал внутренность крепости. Низкие строенья, чахлые деревца, город затворников и солдат. Ничего примечательного. Майор, глянув на Андрея, пояснил:

— Там вон обер-комендантский дом, рядом — мой, плац-майорские хоромы, вон там дома соборных священников и причетников, правее — солдатские казармы, рядом с ними плясовая площадка — тут провинившихся солдат сажают на деревянную лошадку, спина у нее острая, как нож. За казармами провиантские магазины, аптека, а в ту сторону гарнизонная канцелярия… Иван-то Никитич все это знает, бывал, а ты впервой у нас?

— Да, в первый раз, — робко выговорил Андрей.

— Он недавно из Голландии вернулся, — пояснил Никитин, — ныне живописный мастер в Канцелярии от строений.

— Вон оно что, — кивнул майор.

— У нас к тебе, Денис Петроич, великая просьба, — сказал Никитин, — нам для картины нужно узников поглядеть, если тебе не нагорит за это, сделай милость!

— Узников? — Майор призадумался. Лицо у него снова стало строгим, холодным. — Ну что ж, — протянул он, — по уставу не положено, конечно, но он устав, и мы от него устав… Живописцам не помочь — тоже грех на душу… Дело у вас благое. Покажу! Одно только потщитесь — чтоб накоротко, пока начальствующих нет.

— Да мы одним мигом, мы сразу, глянем — и все тут! — быстро сказал Андрей. Ему не терпелось поскорей увидеть, что требовалось, и выбраться!

— Ну вот и сговорились. Пошли! — Насипов вместе с живописцами направился к равелину. — А знаешь, Иван Никитич, — сказал майор, дотрагиваясь до плеча Никитина, — портрет твой так мне глаз радует, так много доволен я им, все гляжу на него — не нагляжуся. Все, кто ни придет к нам, пялятся на него, диву даются, до чего ж у тебя краски живые, так и дышат! Не приму в рассудок никак, в чем тут дело-то…

— Слышать такое живописцу отрада и бальзам, — благодарно ответил Никитин.

Они вошли во внутренний треугольный дворик, оттуда в коридор тюремного здания, устланный толстыми матами. Шагов часовых тут не было слышно. Старший караульный по приказу майора отворил первый нумер.

"Стой! — сказал себе Андрей. — Белу свету тут край!" Он переступил порог темницы. Это была камера подстражной тюрьмы. Три сажени длины, столько же ширины и две сажени высоты. Вместо окон в темнице были амбразуры, такие узкие и редкие, что они почти не пропускали света.

Солдат охранной команды внес еще одну лампу и повесил на крюк, ввинченный в балку потолочного перекрытия. Андрей мельком глянул в красную, заспанную рожу солдата и снова повернулся так, чтобы видеть разом все. Чуть наклонив голову набок, он смотрел на людей, что лежали на соломе. Солдат, пятясь задом, вышел в коридор.

— Порох у нас тут сыреет, не запаляется, — сказал стоявший позади майор. — А людям хоть бы что!

Узников в темнице Андрей насчитал семь человек. Четверо спали вповалку навзничь. А трое сидели с цепями по рукам и по ногам, сложив руки накрест перед собой, привалясь к стене.

— Эти трое за оскорбление словом царствующей фамилии, — пояснил майор. — Они тут временно, завтра переведут. Их велено держать в совершенном отлучении от прочих и ни с кем словесного и письменного сношения не иметь… А другие — раскольники, взяты за то, что крестятся не по-нашему, своевольно складывают мизинец с большим пальцем. Им наказанье невелико будет, закон смертью не грозит, кнут и отправка в Сибирь на житье вечно.

Крайний узник зашевелился и сел, повернув лицо к вошедшим. По-видимому, он не спал, а прислушивался, у него были серые зоркие глаза, выступающие скулы. Он был широкогруд, костист, крепок. Над верхней губой змеилась черная полоска усов.

Когда узник взглянул на Матвеева и словно ожег его взглядом, тот не выдержал и сказал:

— Мы живописцы!

Узник удивленно поднял брови и ухмыльнулся.

— А тут все живописцы, — вдруг сказал он спокойно, — только расписывают они заместо красок кнутом.

— Это поручик Блудов, — подсказал Насипов. — Осужден за злонравный пасквиль. Верно говорю? — спросил он у поручика.

Тот кивнул.

"Все провинности изучил, все и вся знает наперечет", — подумал Матвеев с неприязнью.

Темница и узники ошеломили Андрея. Ничего подобного он не видел и вообразить себе не мог. Говорят, что амстердамские, венецианские, австрийские казематы ничуть не лучше! Но тут мрачность была природно русская — ужасная, безысходная, губительная. Андрей стремился разобраться в том, что хлынуло ему в глаза мутным серым потоком, и боялся захлебнуться. Он чувствовал, что душа в нем похолодела и как бы умертвилась. Он не старался ничего запомнить, его не интересовали движения, повороты Головы, подробности. Он смотрел на узкий деревянный стол посреди темницы, на горькое лицо поручика Блудова, которому суждено было сгинуть в этих крепостных стенах, на мутно-желтый свет, оставляющий свежий черный след на закопченном и без того потолке, нависающем над самой головой.

Все это видел и Никитин. Он стоял, насупившись и напрягшись, как стальная пружина. Но думал он сейчас не о темнице, и не об узниках, и не об их плачевной судьбе, а о своей собственной жизни думал.

У него было чувство обреченности и тщетности всего им сделанного. Возникло оно сразу же после смерти Петра, а усилилось после женитьбы на лифляндке Марии Маменс. Неторопливый, основательный во всем Никитин, женясь на этой придворной даме, словно вспрыгнул помимо своей воли на спину разгневанного быка. Его понесло, безудержно закружило, ввергло в пучину. Его природная склонность к созерцанию, к тишине, к спокойствию внутри себя и к несуетности была смята и сломана. Жена была и должна была быть непременной участницей придворных балов и развлечений. Молодую женщину завертело волчком, и в этом хмельном водовороте она недоглядела и потеряла своего единственного ребеночка. Это как будто остановило Марию, но водоворот был сильнее, наглее, настойчивее, и скоро все закрутилось по-старому. А в Никитине медленно произошел душевный перелом. Он поседел, осунулся, жил будто в каком-то затмении. И одно, одно только оставалось в нем неизменным — любовь к живописи. Он мог все снести, все вытерпеть, все отдать, во всем усомниться, но только б не разлучили его с живописью, только б слышать, как ударяет кисть в звонко натянутое полотно, только бы видеть, как одна краска ложится на другую, как на эти две набегает новая, и еще одна, и еще, и они растворяются друг в друге, дополняются, рождая новый тон и новый колер, набирают силу, и многослойность эта возрастает наново, отзываясь новым чистым звуком в душе живописца.

Всмотревшись в лицо поручика Блудова, Иван Никитич вдруг ознобисто содрогнулся. Ему показалось, что это не поручик, а он сам сидит в темнице — пытаный, бледный, затравленный, спутавший день с ночью. И словно видение суда божьего коснулось его, оглушило, ослепило, отражаясь в сотнях невидимых зеркал. Ему стало жарко, будто никогда не проникавшее сюда солнце ворвалось в узкие амбразуры и полыхнуло в лицо близким огнем и пожаром. Он едва сдержался, чтоб не броситься из темницы, не закричать. Переведя дыхание, Никитин сказал, обращаясь сразу ко всем узникам, бодрствующим и спящим, совсем уже преступая все тюремные и крепостные законы и предписанья:

— Бог вам всем в помощь, други!

Плац-майор недовольно поморщился, укоризненно посмотрел на Никитина и глухо сказал:

— Всё! Всё! Пошли отсюда! Вахтенный! Первый нумер закрыть!

Через несколько минут Матвеев и Никитин очутились за воротами. Оба облегченно перевели дух.

Они молча отошли на порядочное расстояние от крепости, прежде чем Иван Никитин сказал, потирая шею ладонью:

— Потомство и отечество наше, Андрей, милый мой, много потеряют, если не узнают, каково тут живется. — Он вытянул указательный палец в сторону крепости. — Может быть, и я это напишу когда-нибудь, а уж ты — непременно! Усердие твое и труд не сгинут с лица земли, не сгинут! Пойми, апостол Петр — один, а узников — тьмы и тьмы. Их рассаживают по клетям, как диких зверей. А они — люди. Вообрази, что ты один из них. И напиши! Напиши не откладывая, Андрей, все как увидел…

Оба уходили в город, отдавшись своим мыслям. Андрей Матвеев никогда уже больше не переступал порога Петропавловской крепости.

…А Ивану Никитину пришлось! И ох как мучительно пришлось, царствие ему небесное! Въехал он в те ворота, куда они с Андреем входили, но только в тяжелом черном закрытом рыдване, как особо опасный государев преступник.

Живописный мастер, каких не много, предстал перед Тайной канцелярией как простой колодник, равный разбойникам и убийцам, обвиненный в лютеранской ереси, в предерзостных рассужденьях о Феофане Прокоповиче, в чтении подозрительных тетрадей с государственными противностями, о коих он, Никитин, не донес куда надлежит.

С того дня, как вышли они с Андреем Матвеевым из ворот, пройдет несколько лет. И будет стоять Иван Никитин в крепости перед мрачным начальником Тайной канцелярии генералом Ушаковым. Случится это 15 августа 1732 года. Великий, необыкновенный, единственный в своем роде талант российского художества вступит здесь в смертельную схватку с главной ищейной собакой двора, льстивой и коварной, привыкшей заискивать и мучить.

Ушаков будет смотреть на художника своими коричневыми кровожадными глазами и прикидывать, какую руку ему сломать раньше — левую или правую. А Никитин, полный достоинства и спокойствия, будет ждать своей участи. Таким он останется и после жестоких истязаний, ибо обрушится на его бедную голову тяжелая, не знающая меры злоба палача.

Ушаков считал, что нужно подвергать одинаковому насилию и духовную, и телесную природу человека — и он не выдержит. А Никитин молчал.

Лазутчики и доносчики были излюбленными собеседниками начальника Тайной канцелярии. Он наставлял их:

— Повсюду, и при дворе тоже, наводите страх на вельмож и простолюдинов, чтоб никто из них не мог спать спокойно и потерял бы всякую уверенность проснуться утром на той же постели, на которую лёг с вечера.

Ушакову было шестьдесят два года, и его крайне раздражало, что хотя лицо у Никитина было измученное, смятое, серо-желтое, он держался все так же независимо. А кто ж не знает, чего стоит раздраженье старика да еще заплечных дел мастера, которому Остерман в приватной беседе приказал с Никитиным не церемониться.

Когда-то в юности Ушаков перенашивал на руках крестьянских девок через лужи. Они удивлялись его силе и повторяли: "Ай, детина! Ай, детина!" Это сделалось у лютого кровососа генерала любимой пословицей.

Слышал почти отеческое и сочувственное "ай, детина" и Иван Никитин, смотрел на палача с ненавистью и спокойным бесстрашием и, делая над собой болезненное усилие, придушенно, тихо, но твердо отвечал:

— Сущую правду говорю, ваше сиятельство, без всякой утайки!

Безвинно терпел на допросах живописец. Но так ничего и не скажет Иван Никитин Ушакову. Не ошибется в показаниях, никого не выдаст и уже едва живой от пыток будет выгораживать любимого брата Романа, слабого здоровьем.

Да и нечего ему было говорить, виноват он был в том лишь, что по-своему мыслил, а просить не привык. Голодный, обносившийся, истерзанный пытками, он молчал и стоял на своем. А рядом с ним мучились два его брата — Иродион и Роман. Сводили их на очных ставках. Иван Никитин словно окаменел в застенке. Братья не выдержали, подписывали все. Насипов, чтоб не видеть мук человека, которого ценил и уважал, попросил перевода.

Почему пошел Никитин с Андреем смотреть узников? Каким зовом позвало его? Где ж разглядеть это нам в густейшем лесу жизни… И пяти лет не прошло, как вышли живописцы за ворота крепости и услышали, как бьют ординарные часы на Троицкой церкви, а Иван Никитин уже сидел в темнице, вспоминал, и мысли его путались.

"Бить плетьми и сослать в Сибирь на вечное житье" — был ему приговор, подписанный Анной Иоанновной.

Глава четвертая Два портрета в Петровском

Юдольной жизнию не дорожи, художник,

Росою бытия печаль свою считай.

Туманным облаком окутай свой треножник

И падающих звезд пойми летучий рай!

Мандельштам

ыло указано 10 октября 1727 года объявить всенародно: император Петр Второй возложит на себя корону в Москве, там же будет и его резиденция.

Двор спешно готовился к отъезду. Все! Конец финским болотам! К черту петербургские дворцы и хоромы, куда их силой загнал Петр!

Придирчиво подбирали лошадей. Делали смотры ездовому парку. Смазывались дегтем — в который же раз! — колеса. Они должны были вертеться бесшумно и легко. Выкатывали кареты — розовые, голубые, черные с золотыми орлами: ремонтировали, подкрашивали, обновляли.

Срочно готовили парадные одеяния для московских балов. Не уставая сверкали иглы в руках портных. Кроились горностаевые мантии и накидки. В ход шли разные меха — куница и бобер, лисы и соболя, лбы и лапы.

Дни и ночи корпели ювелиры — шлифовали, огранивали, оправляли. Все торопились. Теперь уже скоро, скоро зазвонят колокола и поскачут кони…

Сановная знать ликовала: ждали-ждали, молились-молились — и домолились. Упросили всевышнего. Услыхал, помог. А ныне в Москву, подальше от вечных туманов, треклятых ветров и потопов! Давно бы так сбежать божьим людям, да Петр — пропасть бы ему раньше! — ни за что не отпускал. А вот внук-то его, вот он-то поумней вышел…

В это время Андрей Матвеев жил в подмосковном сельце Петровском, в имении князя Ивана Голицына. Там ему подвернулся выгодный заказ на два портрета их сиятельств. Не случись этого, худо пришлось бы Андрею…

Князья Голицыны приняли моляра радушно, обласкали, поселили с комфортом в барском доме, ничем не стесняли, и он зажил в полное своё удовольствие. Вольготно бродил по пустошам и отхожим пашням, ненадолго останавливался передохнуть, ходил в окрестные деревни — в Булатово, Оринкино, Бузланово, любовался тихой речкой Липочкой.

Андрей брал с собой альбом — вдруг захочется срисовать ландшафт или еще что, — но потом забывал о нем.

Пришли к Матвееву те редкие радостные минуты, когда хотелось спокойно разобраться в самом себе — что у тебя в голове, что в руке, что на душе… Но, даже размышляя, живописец вбирал в себя все: цвет неба, песню зорянки, слушал, как монотонно шумят в листве дождевые капли. Постепенно к нему приходила здоровая усталость, и на щеках проступал румянец свежести, простора и жизни.

Одетая в багрянец природа, грустная и торжественная в своем предзимнем увядании, вызывала у Матвеева чувство какого-то светлого упоения. Он отдыхал и ничего не ждал больше — ни от людей, ни от судьбы, ни от себя самого.

Какое блаженство — никуда не спешить, никому не повиноваться, а только глядеть, думать и вот так шагать и шагать без конца!

В замок, как почтительно называл свой дом князь Иван Алексеевич Голицын, Матвеев возвращался только вечером и еще довольно долго сидел на лавочке, разглядывая его. Замок ему нравился, он был прост и легок: стрельчатая готика, большие окна, много комнат. Весь фасад занимает галерея. Боковые двери соединяют ее с флигелями. Почти к самому замку подступал густой лес. В треугольнике воды, там, внизу, где сливались Истра и Москва-река, отражались деревья и низкое небо. В непогоду оно было серым и туманным.

Очень хороша была каменная церковь в Петровском — высокий восьмигранник с четырьмя полукруглыми выступами. Башня венчалась куполом, а из него подымалась еще маленькая башенка, в ней помещалась звонница. Утром и вечером на ней пели на разные голоса колокола.

Удивительный иконостас был в этом храме Успения. Благоговейно всматривался в него Матвеев. Он знал, что иконостас этот писали тут же, в Петровском, Симон Ушаков со своими учениками. Бывшие владельцы замка — Прозоровские — засадили иконописцев и сказали: "Вот харч, вот водка — и сидеть, пока не окончите!" И все было сделано — семь саженей в высоту, а в них пять иконных рядов. Каждый в человеческий рост! Матвееву помимо портретов теперь предстояло подновить иконостас. Вот это дело было ему по душе. Он еще в Голландии полюбил работать по дереву.

Немного обжившись, Андрей заговорил о первом сеансе. Начать он захотел с княгини и сговорился о времени с дворецким.

* * *

Княгиня не вошла в комнату, а въехала, как парадная карета. Она вся была на пружинах — золотая, багряная, голубая. На небольшом медальоне сверкал портрет Петра.

Голицына милостиво кивнула живописцу и опустилась в штофное кресло.

— Так? — спросила она.

— Позвольте, ваше сиятельство, — изогнулся в поклоне Матвеев и тут же ринулся к ней. — Так! Но вот тут бы…

Он взялся за подлокотники и вместе с княгиней развернул кресло к свету. Потом посмотрел, покачал головой, еще чуть выдвинул кресло вперед, а после этого легко и артистично двумя пальцами взял княгиню за подбородок и тоже поправил ей голову по-своему.

— Вот теперь совсем хорошо! — сказал он удовлетворенно, еще раз сощурился на княгиню, проверяя освещение, и отошел к мольберту.

А Голицына вдруг засмеялась:

— А ты того… ухватист…

Голос у ней был чистый, как говорится, без трещинки. "Ох, и заливалась же она, наверно, в молодые года!" — подумал Матвеев.

Княгиня была полна, белолица, румяна и еще хороша собой. Оделась она в темно-красное платье-роброн с глубоким вырезом, на груди золотая брошь. У ворота и на рукавах платье имело белые оборки. "Белое на винных тонах взыграет", — мимоходом подумал Матвеев.

С плеча Голицыной сползал коричнево-фиолетовый плащ, схваченный двумя золотистыми камнями на зеленой ленте. А медальон в бриллиантах висел на голубом банте.

"М-да, колоритна", — подумал Андрей, разглядывая княгиню жестким, колким взглядом.

— А мы ведь с тобой давно знакомы, моляр, — заметила княгиня, — ты в Голландию ехал в нашем обозе, а я с императрицей в карете сидела… А ныне ты вон какой стал: гоф-малер, кафтан шелковый… Хвалю! Сумел — и добился!

Андрей поклонился и слегка провел кистью по щеке, пробуя ее мягкость.

— Хвалю, моляр, хвалю! — повторила княгиня, вкладывая в это слово уже что-то иное.

— Благодарствую, ваше сиятельство!

— Себя благодари, — холодно вздохнула княгиня, — я к тебе не причастна.

Палитра у Андрея была заранее подготовлена, и он без задержки начал работать. Наметил коричнево-красный фон, йотом черной жирной линией сделал овал. "Будет сидеть у меня как в круглом зеркале", — решил он. Очертил разворот фигуры, потом уточнил его и набросал легкий рисунок массы лица, наметил подбородок, губы. Натура стала плавно и ясно ложиться на полотно.

Живописец уже заканчивал первую прописку черного парика, как вдруг ее сиятельство негромко сказала или позвала:

— Эй! — и даже будто прихлопнула ладошками.

Матвеев опустил кисть.

— Вы меня? — спросил он.

— Да нет, не тебя, — с легкой досадой сморщила нос княгиня и повторила уже громче: — Эй, эй!

И тут створки белой блестящей двери с золотыми амурами над скачущим всадником с поднятым мечом — фамильным гербом Голицыных — бесшумно распахнулись и по-солдатски четко и серьезно вошел с подносом стройный молодец в белом камзоле и парике. На подносе стояли два кубка. Княгиня сделала какой-то неопределенный жест пальцем. Слуга опустил поднос на подзеркалье и вышел.

Княгиня, сохраняя ту же неподвижность талии и лица, взяла один кубок и кивнула моляру на второй:

— Бери!

— Так, ваше сиятельство, работа же, — смутился Матвеев.

— Бери, бери, — добродушно воркотнула Голицына. — Ишь заусердствовал, работа — она не медведь…

— Так-то оно так, — улыбнулся Матвеев, — но ведь…

— Вот тебе и ведь, бери! — Она постучала ногтем по кубку. — Ром. Бордоский. Особливый. Он только у Голицыных бывает. Такого и во дворце не подадут. Я его более чего другого по утрам почитаю… Ну-ка, ну-ка, погляжу, как ты его…

Матвеев робел. Он едва дотронулся до ножки серебряного бокала.

Княгиня нахмурилась.

— Э-э, дрянь… дрянь! Красная боярышня ты, а не мужик. В наше время таких-то… Вот гляди! — Она откинула голову и сразу опорожнила кубок. Двумя пальцами вытерла опущенные уголки губ.

И, словно только ожидая этого, вошел слуга и поднес княгине тарелочку с какой-то снедью. Она слепо пошарила по ней, взяла что-то, зажевала и махнула рукой. Слуга исчез, а княгиня снова приняла точно такое же положение, как раньше. И Матвеев удивился: до чего же здорова и гибка сиятельная, ничего ее не берет, сидит прямо, будто мраморный статуй!

— Да, не видел ты, моляр, как пивали при дворе его императорского величества, государя Петра Великого. Впрочем, это он другим был император, а для меня "господин бомбардир" и "корабельный мастер Петр Михайлов", а то "господин шаутбенахт"… Ну, не ставь, не ставь! Пей до дна, да духом, духом единым. Не тяни за душу глоточками, а не то рассержусь!

Тут за спиной моляра послышались какие-то робкие звуки. Он обернулся и увидел в дверях высокого тощего старика с утиным носом. Старик кашлял для деликатности в платок и что-то показывал на пальцах.

— А тебя, князюшка, и не догадались пригласить, — спокойно засмеялась Голицына, — такие мы тетери! Ну, мы люди работные, занятые. А им, — она кивнула на дверь, — я еще задам…

Князь слабо махнул рукой и не то что-то сказал, не to о чем-то тихо предупредил.

— Ладно, ладно, оставь, — с ленивой раздражительностью проворчала Голицына, — сама знаю! Лучше подойди — поцелую!

Князь подошел к креслу, и его пьяно, мокро чмокнули в щеку. Он погладил княгиню по плечу, а та поморщилась и отмахнулась от него тонкой, худощавой ладонью.

— Иди, батюшка, иди. Тебе в кабинете приготовлено.

— Да я… — начал было князь.

— Ты мне скучишь, Иван, некогда. И моляру мешаешь!

Голицын робко глянул на сердитое лицо княгини, закивал головой, двинулся было к двери, но через несколько шагов в нерешимости замер, снова вернулся к жене и что-то пошептал ей в самое ухо.

— Да неужто? Да ты что? — шутливо переспрашивала княгиня, слушая мужа, а сама подмигивала Матвееву.

Потом она положила ладонь на рот Голицына и легонько оттолкнула от себя, князь повернулся и исчез так же незаметно и бесшумно, как дворецкий.

— Видал? — засмеялась княгиня. — И в чем душа держится? А все за свою честь радеет, петушится… Эх, старость! А знаешь, какой орел прежде был! У-у!

Матвеев улыбнулся, не переставая работать.

— Это он за язык мой боится, — объяснила Голицына. — Да что нам теперь-то бояться? Пусто-ое! Бойся не бойся, а смерть у порога. Да… Все изведали — и царскую милость, и гнев государев. Там была, куда и солнце не светит… Подвалы и тьмы — саму себя не узришь! А вот опять те же самые звезды носим. Так-то, моляр. А ты знай работай. Крути кистью. Со мной не пропадешь, а коли пропадешь, так так, что и следа не отыщут! Значит, и плакать нечего! Так? Так! Ну-ка, покажи, что там у тебя выходит…

Настасья Петровна прищурилась, нагнула голову туда-сюда, отклонилась назад, разглядывая.

— Да неужто я так еще ладна? — смущенно и недоверчиво засмеялась она. — И волосы у тебя особливо хорошо легли. Эх, смерть моя волосы! Бывало, Петр ухватится за них двумя лапищами, потреплет и спрашивает: "И откуда на тебе, Настёна, густота такая, паче меры взошла?.." Работали они дотемна.

Затем, уже при свечах, еще выпили. Вернулся к себе Матвеев пьяный, но довольный. В особенности удались ему губы княгини — тонкие, надменно-обиженные, смешливые и жестковатые.


На другой же день Андрей снова стоял у мольберта. Княгиня уже успела причаститься ромом. Держалась она с Матвеевым совсем по-свойски. Называла его "душа моя" и рассказывала.

— Ныне времена совсем иные настали, — говорила она, — сейчас вон любая краля как хочет, так тебе и спляшет, ей что менуэт, что контраданс, что полонез — все одно давит ноги, как конь, и все тут. А прежде сам царь показывал, как надо правильно выходить, как стоять, как поворачиваться. Все он умел, все! И это тоже…

А пьют зараз как! Да разве ж так пьют? Так только, балуются. Вот ты кубок берешь двумя пальцами и тянешь глоточками… Питухи! — презрительно сказала Голицына. — Раньше кубок брали во как! — в кулак сграбастают, как хорошую девку! И до самого дна. И кубок, и девку — до дна!

Трезвого по царскому приказу с ассамблей отнюдь не выпускали. В Летнем саду всюду часовые стояли, следили, чтоб никто не улизнул. Царь, бывало, утомится пить да хохотать и со своей Екатеринушкой отбудет к вечеру во дворец опочивать, а все на месте остаются — и генералы, и сенаторы, и чужеземцы. Всем один почет.

А ночью царь возвернется, даст приказ: "Выпускать!" И расползаются, кто жив остался. Да не все оставались. Иные так упьются, что и дух отдают. С теми лично князь-кесарь Ромодановский управлялся. И все без шуму, с полным приличием правил. Стащат мертвяка так, что никто и не догадается: хмельной, мол, перебрал сильно, на ветерок его надо! Давайте, мол, за его здравие выпьем, чтоб жить ему еще сто лет! Хох! Ура! И пьем! Сначала чарочками, потом стаканами, а под конец уже и с тарелок лакали.

Ну, и закуска, надо сказать, истинно царская была. Не скупились — индейка с орехами, рыбы в лохани не помещаются, хвосты отдельно несут. Седло дикой козы, пирожки всевозможные, соленья, разносолы — как тут не пить! И дамы — первые при Петре, их тогда не много было, не то что сейчас развелось. Вот слушай, сочту тебе, кто был, — княгиня Кассандра Кантемир, жена молдавского господаря Дмитрия, Васса Строганова, дочь тайного советника Новосильцева, да я… Три грации, три сдобных ангела… Отцу моему, государеву казначею, бог сынов не дал, а дочки были две, я и сестра моя Аграфена, она младше меня была, а померла двадцать уже годов назад, а мне, видишь, через десять дён шестьдесят два годка стукнет… Так-то, милый моляр, душа моя…

Княгиня вспоминает что-то свое, думает, вздыхает, смахивает слезу. А Матвеев то неотрывно пишет, слушая Голицыну, то прикидывает и колдует. Ну как это обычно бывает у живописцев.

Княгиня вдруг улыбнется, сверкнет глазами и продолжает:

— Царь Петр Алексеевич добрый был, царствие ему небесное… — Настасья Петровна взяла в руки медальон с портретом Петра и приложила его к губам. — Назовет он к столу своему простых людей, подлую чернь — канцеляристов каких-то, сторожей, мастеровых, — и никто не был в обиде. И сидит меж князьями знатными черная кость вровень с голубой кровью. Тут тебе адмиралы и господа дворяне, столпы отечества, вперемежку с ними певчие, музыканты, и садовник Ян Розон, и резчик Яков Лей, и аптекарский огородник чужеземец Денис — ну, тот учоный был, его царь из Парижа привез. А Петр, монарх всемилостивейший, кричит мне:

"Настёна-сластена, ты изюмных ягод-то не жри больно да грецкие орехи тоже оставь! Я ими обезьян кормлю, товар заморский, большие деньги плачены!"

А я горстями, горстями их в рот.

"Тебе ж говорят, не жри! Мартышек уморишь, все с голоду передохнут!" — во все горло хохочет Петр.

"На них, говорю, и проса хватит!"

"Помилуй детушек моих! На просо у них нет спроса, они этого не потребляют. Им орехи да изюмы надобны! От этого у них и задницы красные!"

Все кругом заливаются, катаются по столам. А я царю:

"Питер, бомбардир сердечный! Господин вице-адмирал! У вас кораблей много понастроено. Еще понавезете изюмов и орехов. Моя губа не дура, сей прокорм и мне по нраву! Буду жрать!"

"А-а-а, так ты и есть мой главный обезьян? Ну-ну!

Жри-жри! Черт с тобой! А я завтра же — хо-хо-хо! лично досмотрю — ха-ха-ха! — что там у тебя под юбкой приключилось, если не больно красная, крапивой подкрасим!"

И я тоже со всеми хохочу от души. Эх, и весело было нам! Ты не думай, моляр, я себе цену знала. Хоть и забулдыгой-гуленой была, шутихой… Я все, все разумела. И что я княжева дочь, и что князя Голицына жена, и что царю утеха…

Я всех насквозь видела, и себя тоже! Не скажу, что красавица, и получше меня попадались, но все у меня тоненько, аккуратненько, все на месте. Молодость — она молодость и есть: как ни встань, а все ладно! Бывалоча, надену наилучшее немецкое платье, волосы черные накладные распущу, на них перевязь золотная с канителью — статс-дама хоть куда! Да где ж она теперь, наша молодость с золотым ободком!.. А знаешь, душа моя, ведь и ваш брат моляры на царских пирушках часто бывали, их государь очень любил. Помню Шхонебека, маленький такой, кривоногий, бровастый, Пикара помню, часовщика Якима Горноля, Зубовых-братьев, Бунина-грыдыровальщика, Никитина Ивана — персонных дел мастера, Закройщикова Василия — живописца, красив был и плясун отменный. Знакомы они тебе?

— Как же, как же, ваше сиятельство, не только знаком был, но и дружб их удостаивался… Первостатейные мастеры! Дивлюсь только лишь одному: как вы все помните — имена, фамильи?

— А что ж не помнить? Постоянно видывала их… Я ведь, моляр, жила как бы в двух ипостасях. Одна — это князь-игуменья, бездонное горло, сорвиголова, всешутейный собор, всепьянейший сброд. Соборяне сплошь обжоры и пианицы, блудники — пей, жри, любодействуй, пока назад не попрет! А у меня еще и другая ипостась была. — Княгиня приподнялась с кресла, легко сделала пируэт вокруг него, потом снова уселась по-прежнему. — А другая ипостась моя — статс-дама, наследница знатного боярина Прозоровского, начальника Оружейной палаты. Вот видишь, как черт и ангел воедино сплелись во мне. Шутиха и статс-дама. И как это, а? Смекай. И все шло хорошо. Двое сынов у меня народилось. Первенца родила в тридцать четыре года, князя Федора Ивановича, а второго, князя Алексея Ивановича, как раз в тот год родила, когда первый гром надо мною грянул, в 717-м…

Мне тогда уж пятьдесят два года было. За границей я сопровождала императрицу Екатерину в поездке. Тут и пошло, и разразилось. Срочно из Копенгагена-города требуют меня в Москву. Все бросить и лететь стрелой. Ну и поскакала на свою голову. Домчалась! А меня сразу же в каталажку, в Суздальский розыск. Матом допрашивают, дыбу показывают, заплечный мастер вокруг меня ходит и ухмыляется: "Ах, и хороши же вы, ваше сиятельство! Ах, и в теле же!"

А у меня леденящие мурашки по спине, хоть я и не из пугливых. Душа во мне застыла. Да еще и царя в Москве нету и царицы тоже. И хотя меня тут пока не трогают, а вокруг стон и вой стоят. Не заснешь. И все по одному делу — за царевича Алексея Петровича. Уже и головы рубить начали, на кол сажать, на колесе ломать. Дворцовые обыкновения я-то хорошо изучила, слава богу. Кто и чем держится, знаю: угодничают, льстят, подстилкой подножной простираются. А чуть что — утопить всегда готовы…

Матвеев тем временем быстро прописывал платье от шеи донизу. Он работал сиеной и радовался, что ему удалось кое-что схватить в облике княгини. Все время, пока он работал и слушал, от него что-то ускользало, не давалось в лице. Он уже изучил этот спокойный облик Голицыной, ее невозмутимый взгляд, высокий гладкий лоб. Писал Андрей и ощущал горчинку неудовлетворенности, беспокойство. Внезапно несколькими незаметными для себя мазочками живописец соединил наконец ускользающее, уцепил какую-то мелочь в мимике — и все стало на свое место незыблемо. Андрей радостно ухмыльнулся, а Голицына, не глядя на него, продолжала:

— Меня, моляр, в двух винах обвиняли. Первая — недонесение слов на расстригу Демида (это его потом расстригли, чтобы можно было пытать). И вторая вина моя — в перенесении слов из дома царского к царевне Марии Алексеевне, двоюродной сестре Петра. Ну, я во всем отрицаюсь. Признаться — так из тебя каленым железом будут тащить новые признанья, да еще и других, безвинных, под пытки подставишь. А что толку? Знаешь, моляр, все можно простить, все. Но три действа никому на свете не прощаются — измена, предательство и оскорбленье. Остальное же — вины, только вины… Да. Ссохлась вся, изболелась от дум. Сижу месяц, второй, третий. А следствие идет. Меня отец навестил, поддержал духом маленько, успокоил. Говорит, государь скоро вернется, сам во всем до истины дойдет. И вот наконец прибыл Петр Алексеевич в Москву. Царь ты мой небесный, думаю, чудотворец, неужто Настёне своей дашь пропасть, вызволи, помоги!

Меня к нему допустили. Взглянула я на него — не узнала! Черсн, страшен, рот в сторону дергается, губу большим пальцем придерживает. Я сразу же в ноги:

"Яви мне свою защиту, батюшка!"

Он зверем глянул, обматерил и кулаком в нос мне как ткнет!

"Защити! — воплю. — Вызволи!"

Всякого я его видывала, а такого еще не доводилось.

"А, запросилась! — рыкнул. — "Защити"! "Вызволи"! А меня кто защитит? Кто-о? Все вы против меня, все! И ты туда же, прогалина чертова! Один я! Один! Никого вокруг. Сын — и тот…"

"Помилуй, батюшка! Не виновата!" — ору.

"Вспомнила?! "Батюшка"?! Не-ет! С кем по грибки, с тем и по ягодки!"

И пошел на меня:

"Вон! В батоги ее! Назидайся батогами! Собачина! На прядильный!"

И как глянул на меня, а глаз у него хлесткий, шибче кнута… У меня ноженьки и согнулись, руки плетьми и повисли, голосу как не было. Как меня уволокли, и не помню. Одно только дошло до меня — пощады не будет. Ну, думаю, готовь, княгинюшка, спину и зад под батоги. Вот шутили тогда, что зад будет красный, как у мартышки, да и дошутились. Хорошо, если еще живой останусь. Баба — она всегда баба и есть. Ну, отпустили мне горячих, но вот жива, не запороли. Жива… Ром попиваю, вот тебе в портрет списываюсь. А тогда, помню, молилась: "Господи, господи милосердный! Огради меня святыми ангелы твои!" Оградил, только батогами. Ну, я не сильно печалилась: жива осталась — и ладно. А завсегда так бывает: портной ошибся, а повара бьют. Да. Отодрали меня изрядно, неделю на спину лечь не могла. Водой колодезной меня поливали, чтоб скорей затянуло, потом тряпки с каким-то зельем стали класть, чтоб шкура срослась. На животе спала. И верно как та мартышка стала. А только покорилась я с христианским терпеньем, никого не выдала. Слава богу, думаю, не каторга, не ссылка. От двора меня, конечно, отвадили. Я в деревню уехала, на Мологу, в Ярославскую губернию. Ну, матушка государыня, дай ей бог царства небесного, меня вскоре возвернула, упросила Петра. Так-то вот, дружок.

…Матвеев работал. Теперь он уже точно знал, что и как ему надо писать, сам собой нашелся нужный цвет. И цветом этим, легкими прикосновеньями кисти, отметил Андрей в лице княгини характерный привкус ее губ и шалые глаза, все еще юные, дерзкие, козьи. И губы! губы! — а в них вся жизнь и судьба. И весь облик Голицыной открылся ему вроде бы заново. Непокорство, трезвый ум, гордость. Обиженная надменность — вот смысл портрета княгини Анастасии Петровны Голицыной кисти Матвеева.

А что шутихой была при царе Петре, так кто ж из нас в этой жизни шутом не был? Кто, скажите, люди добрые?


Окончив портрет княгинюшки, Андрей Матвеев тут же решил приступить к следующему. Пришел черед писать князя. "Махну его в три дня, и дело с концом", — подумал Андрей.

В назначенный час моляра ввели в покои его сиятельства. День был пасмурный, и у князя ярко горели свечи. А сам он сидел бодрый, подтянутый, в звездах и лентах и чему-то надменно улыбался.

Андрей глянул на него и смешался. "Боже мой, да ведь это совершенная деревянная кукла! — думал он. — Живое пугало, как же его написать?" Его душил смех, и чтобы не рассмеяться, Андрей спрятался от князя за подрамник с натянутым холстом и стал там намеренно громко перекладывать кисти и скребки. "Ну, попал! Ну, положение!" Андрей собрался с духом и выглянул. Князь встретил его взглядом, полным детского любопытства. Он сидел и терпеливо ждал.

"A-а, так вот в чем дело! — сообразил Матвеев. — Портреты ведь парные, висеть будут рядом. Значит, князя и княгиню надо представить на равных. Во всем блеске их сиятельного величия. Представить учтиво и прилично, ничего не умалить, не укоснить. А чего нет — добавить, прикрасить. Против княгини, конечно, ничего не скажешь. Она в портрете выступает павой. А вот князь-то, князюшка… Подгулял, подгулял малость — стар, дряхл, лицо табачного цвета… Не одобрит его таким потомство. Явно не одобрит. И что толку, если губы его тонки, презрительны, властны, породисты? Тут на них не спляшешь… А горло? Все в петушином пуху. И на брабантских кружевах тоже не отыграешься, если из них торчит эдакая похожая на желтое голенище шея…

Как же все это приподнять? Ну, закрою я ему шею белым платком, а с этими совиными глазами что делать буду? И чего это он на меня так вытаращился? — Андрей поднес к глазам ладонь, чтобы не видеть лица князя. Смотрел, как освещена фигура. Потом еще раз пристально посмотрел на длинное, скучное лицо Голицына и совсем запечалился. — Не за что, совсем не за что зацепиться! Во всем лице ни одной черточки, негде остановиться, но, — вспомнил он слова своего учителя Якоба де Вита, — "Начинай, а там колорит сам потечет с кисти". Как же, потечет… Но делать-то все равно нечего. Перекрестился Матвеев и начал…

Широкими короткими мазками он проложил по теплому красно-коричневому грунту белые облака с серо-розовы ми краешками и сделал синее-синее небо. "Может, что-нибудь и выйдет, — чуточку успокоился Матвеев. — Фон будет живее, а дальше?"

Он обмакнул вдруг кисть в одну краску, в другую, в третью, в четвертую и, сразу накалясь яростью, крутанул по палитре, стал остервенело записывать холст как попало. Не нравился ему князь, не лежала к нему душа. Андрей не писал, а просто махал кистью бездумно и злобно, как борзописец.

Когда-то в Антверпене, в Академии художеств, его учили так: "Колорист, — говорили ему, — идет от мазка к мазку, словно путник по тонкому льду, мазнул — будто пощупал ногой, выдержит или не выдержит, убедился, что выдержит, и пошел дальше…"

Эх, какой там, к чертовой матери, колорит с этой куклой! Матвеев замазал цветастой грязью весь холст, оставив нетронутым только верх с кусочками фона, потом развел кистью, чтоб везде был слой одинаковой толщины, и стал втирать краску пальцем.

Так, постепенно, он вызвал из этой грязи лицо, вначале застывшее и неживое, но густо написанное, охристое, потом дал ему небольшой продых розовым и подбавил света. Вроде стало что-то вырисовываться, но сделать князя умным и значительным Матвеев не мог. Это было совсем уже против его правил: писать не саму модель, а фантазировать по поводу… Так пусть Голицын будет суровым и замкнутым. Он искал для этого хотя бы маленькую зацепочку в костюме. Прикинул, как выглядел бы на плече князя красный плащ, наметил его, навел блик на кончике носа, осветил щеку и разрез губ, усилил тени. Получалось как будто ничего. Воинствен князюшка… Ну что ж. Это уже что-то.

От этого можно танцевать дальше. Тут и плащ как раз пойдет…

Что бы еще такое придумать? Поставить голову фронтально? Совсем фронтально? Так писал Иван Никитин, и у него это получалось. Что же, попробуем и мы. Позаимствуем методу, оправдавшую себя. Доброму вору все впору… Ага, кажется, что-то проглянулось. Что-то похожее на значительность выскочило на этом индюшачьем лице. А что, если одеть князюшку еще и в латы? Ого! Вот это будет горазд! Да, засунуть его дряблость и дребезжание в сверкающую, чистую, холодную сталь… Да, латы, латы. Андрей сразу повеселел. Быстро написал латы, высветил бликами, а поверх набросил красный плащ в крупных острых складках, Гляди-ка, совсем складно учинилось…

Моляр принялся за напудренный парик, подбираясь к главному в портрете — к голове. "Наша кисть пляшет так, как звенят серебряные крестовики", — смеются живописцы. А что? Так оно и выходит. "Странное все ж у нас ремесло, — подумал Матвеев. — Вот сидит перед тобой человек, но это не человек, а модель, потому что ты ничего про него не знаешь и, значит, волен придать ему любую форму, одеть его хоть в капот, хоть в латы, превратить его в солдафона, или в короля, либо в сирую старушку мужеского пола. Думай, проникай, создавай, входи в нутро, как искусный лекарь, который должен суметь определить хворь, только мельком взглянув на больного. Кто же знает, каков этот Голицын? Добрый он или злой, мягкий или жестокий? По виду безобидный, много вынесший, в преклонных летах, глаза кроткие, лицо мятое, безвольное. Весь он вроде придатка к своей сиятельной шутихе".

— А латы зачем? — вдруг громко спросил князь Голицын, и голос его был нормальный, без скрипа.

Андрей на минуту растерялся, так этот голос не подходил к наружности князя. Моляр совсем уже свыкся с мыслью, что рисует куклу или чучело.

— У живописцев, ваше сиятельство, — ответил он, — есть свои хитрости, тонкости, секреты. Если я напишу темно-серые латы и оттеню их темно-красным плащом, это сразу же придает вашей фигуре движенье, а лицу вес и форму…

Голицын кивнул головой:

— Вон оно что. Понимаю, понимаю… Ну что ж, коли так ремеслу твоему следует, то делай с богом…

— Вы не огорчайтесь, ваше сиятельство, я все надлежаще исполню. Латы — они вроде наружного фасада, а мне главное — во внутренние покои заглянуть, душу ухватить. А это сразу не дается. Душа — она ведь, знаете… — Словечко "егозливая", которое у него на языке вертелось, он произнести не посмел.

— Знаю, знаю, — подхватил князь, — душа — она бестия хитрая. — Князь усмехнулся. — Это ты прав. Вот из княгини ты душу здорово вытащил наружу, с отменным художеством, да!

"А он ведь не такой глупый, хоть и пух на нем петушиный, — подумал Матвеев. — И фамилию свою, пожалуй, оправдывает. Голица — это железная перчатка. Рыцари ее носили. А рыцарю быть дурнем не полагалось — враз голову снесут!"

— Значит, вот какова у меня душа, — удивленно довольный покачал головой князь Голицын, — гордая да воинственная… Таковая только в баталиях вырастает, а в них я употреблений не имел, не довелось… Зато огорчений в жизни моей столько приключилось — на целый лейб-гусарский полк хватит, не перечтешь все. Как не пропал! Как не пропал… А вот и не пропал. Живу! Хотя задом наперед, как рака, живу. Впрочем, сейчас уже только дымлю, как курилка. Тебе княгинюшка рассказывала небось про все наши беды? Она любит рассказывать.

Его тусклые, совиные глазки вдруг блеснули остро и жестоко.

— Да мы все больше вокруг портрета говорили, — уклончиво ответил живописец.

— Ну-ну! Ты, Матвеев, меня не бойся, ей-богу! Мы, Голицыны, всегда чести старались придерживаться, душу свою хранить в чистоте да опрятности. Хотя скажу тебе, что душа не только хитрая бестия, но порой даже и воровская… А бить нас били… Да еще как! А я всегда потом богу молился, милости его испрашивал… И ныне молюсь. Да… У меня уже две тысячи рублей на помин души моей отложено, а там хоть трава не расти. И местечко я себе в Богоявленском монастыре, что на Никольской улице, присмотрел. Удобненькое! Там березка. Там родничок. Утром птички прилетают, поют… Только лежи! Лежи! — повторил он с какой-то не то скорбной, не то злой ухмылкой и задумался. Погодя немного добавил: — Лежи до трубного часу!

"Птичка, родничок… Тебе вон на помин одной души твоей целых две тысячи надобно, а мне б их на десять лет жизни хватило".

Матвеев тяжело вздохнул.

А Голицын ушел в себя, позабыл про Матвеева, шеве ил губами и говорил будто сам с собой:

— Тяжело мне и одиноко жить… Тяжело, скучно… Впереди ничего не видится, а позади не жизнь, а одно безумство, суета, толчки, швырянье денег, унижения… Жена… благая… драгая… княгиня Настасья Петровна… С детства она избалована была, взапуски веселилась. Мысль о чести ей и на ум никогда не всходила. Где она, эта честь? Кто ее видел? Это ныне она тихая, напьется и спит. А прежде разве ее остановишь? Куда там! Все разнесет в щепы! Никто не мог ее усовестить. Попойки вечные, гульба… Мне все доносят. А что я? Прибегу: "Душечка Настасьюшка, ты хоть потише… Не срами публично…" Поколачивал даже. А что еще оставалось? Убить? И об этом, грешный человек, думал, да не взял на душу, убоялся… Брат мой Борис Алексеевич воспитатель царя, достойный человек. А я? Мужем придворной шутихи состою. Это несмотря на чины, на звезды, на знатный род. "Светлейшая с жаровней" — так ее царь окрестил. Часом сам с ней тешился да другим передавал. Вот куда ты, князь Иван Голицын, докатился. Я тогда не сдержался, письмо царю написал. Всемилостивейший, пишу ему, государь наш Петр Алексеевич, припадаем с малыми детьми своими к стопам вашего царского величества, чем вам не угодил, что могу еще воздать, чем услужить? Почто, мол, вы жену мою и меня на посмешище поставили? Ужели мои деды да отцы заслужили сие?

— Что же государь, ответил? — тихо, вскользь спросил Матвеев.

— Что? Мызу мне под Ревелем подарил — вот и весь его ответ. Таись, мол, там от стыда да молчи знай!

Князь Голицын замолчал, словно впал в небытье.

Каменные часы-пирамида с колонками и бронзовыми львами пробили полдень.

Матвеев взглянул на них и на висевший над ними казенно исполненный портрет Петра в черном камзоле, обвел взглядом всю гостиную. И как будто впервые увидел ее — богатые текинские ковры, расшитые попоны поляцкие, шкатулки, поставцы, хрусталь, бронзу итальянской работы, английские золоченые подносы с выбитыми на них крупными сверкающими конями, стенные зеркала в дорогих резных рамах. Все было расставлено, развешено, размещено с умом и со вкусом, во всем проглядывали богатство и знатность. Замок Ивана Алексеевича и Анастасии Петровны Голицыных и внутри, и снаружи устроен был для тихой, полюбовной, беспечной жизни. Только ничего этого не было тут. И радости тоже не было.

Князь тихо поднялся с кресла.

— Прощай, моляр. Пойду. Адмиральский час пробил. Надо того… принять кой-чего… Душа-то, она, говорю, хоть и хитрая, да хлипкая… трепыхается…

Но, подойдя к двери, Голицын задержался, словно ждал чего-то от моляра. И моляр это почувствовал.

— Это чей портрет, ваше сиятельство? — спросил он у князя.

Голицын осклабился:

— Это князя Бориса Прозоровского, а писал его масляными красками Эрнст Грубер из немецкой нации.

Они постояли у большой картины рядом, поглядели и словно еще что-то поняли друг в друге.

— Знаю, что писано не шибко, хотя взял немало, шельма.

Голицын вернулся в комнату, подошел к матвеевскому портрету, всмотрелся, отдалился на несколько шагов и вытянул вперед худую синюю шею.

— А ты хорошо свою работу делаешь, — сказал князь. — Спасибо тебе, уважил!

Потом постоял, подумал, вернулся, сел и продолжал давешнее:

— Да, скажу тебе, друг мой, в простоте сердца своего, роду нашему скрывать и таить нечего… Когда княгинюшка моя по пирушкам да разным потехам шастала, стал я завидовать своему родственнику Василью Борисовичу Голицыну. Его потолком вместе с супругою за столом у князя Кольцова-Масальского раздавило. Ррраз — и нет! Даже испугаться не успел. Вот бы, думаю, и мне такой бы конец. Не дал бог. Не то пожалел, не то покарал. Не знаю… Вернее, что покарал. Все живут как люди, а я… А мы-то… У брата моего Бориса четыре сына и шесть дочерей. А у меня никого. Хоть бы на это у моей дурки ума хватило. Сорок пять мне стукнуло, когда мне она первого сына принесла. Дождался-таки! Смекаешь? Смекай, моляр. Шесть лет тогда княгиня неотлучно при Екатерине находилась, понравилось ей там, полюбилось, а я жил бобылем. А как ей, несчастной, 28 марта 1717 года всыпали батогов на прядильном дворе, так я снова вроде жену обрел, битую да бритую. Помню, даже с радости ката серебром наградил: бери, мол, да заруби себе на носу, чью задницу расписывал, холуй!

Ну, встренулись мы с княгинюшкой, обнялись, ужаснулись: что не поделили, что не жили прежде, как следовало? И зарыдали оба…

Ну, а по 722 году она снова вернулась ко двору, только ненадолго. Три годка еще погуляла, и уволили ее с богом на покой. А в 725-м мы сына своего женили — вот радовались-то! А жена его Марья Нарышкина померла через три месяца от преждевременных родов. Все одно к одному липнет. А мне тогда уж шестьдесят было. Вечерним сумраком, брат, окутана моя жизнь. Светла, прозрачна пелена, а не разглядишь, где и что…

Князь ушел поглубже в кресло, умолк. Не то задумался, не то задремал.

А Матвеев все писал и писал. Он был искусным живописцем. Знал все, что ему надлежало знать. И даже более того. Он видел и чувствовал то, что другим и вовек не понять. Рассказанное князем не коснулось матвеевского холста, а впиталось в него невидимо, поневоле.

Князь Иван Алексеевич Голицын стар, но тверд и даже воинствен на портрете Андрея Матвеева. Такой была его душа. Таким и сохранился он доселе в портрете. Бывалый воин, хотя и не воевал, сын боярина и воеводы, комнатный стольник царя Ивана Алексеевича. Гордый рыцарь, который, истратив все силы, ничего не выслужил, но и побежденным себя не признал…

Благодаря матвеевскому портрету избежал князюшка забвенья и смерти.


Загрузка...