Часть четвёртая Золотой фасад

Свободное, вольное, широкое

Цари всего света, вы завидуйте нашему блаженству.

И. И. Новиков


осподь наш в занятости своей как бы не видит порой протянутые к нему руки, словно он не в духе или слишком уж погружен в более спешные и безотлагательные заботы, а потому и приносится в жертву то, что необходимей всего, самое лучшее, ценное, талантливое. Словно свершается некий привычный ритуал…"

Растрелли стоял, опустив голову, он думал о судьбе Андрея Матвеева, о печальной его участи. Архитектор всегда благоволил к этому мастеру, и вот теперь он был у его свежей могилы.

Матвеев… Сколько б мог еще сделать… Глава живописной команды, лучший из лучших…

Двенадцать лет были они рядом, работали сообща, и Растрелли не знал человека более доброжелательного, благородного и столь одаренного. Заместить Андрея Матвеева было просто некем. Живой ум, мягкость Андрея, самоотверженная и безграничная любовь к своему делу снискали ему всеобщее уважение.

А ведь ему приходилось сталкиваться с людьми разными — их нужно было сплотить, направить, обучить, приспособить. Да еще и заставить мыслить самостоятельно и трудиться добросовестно. Матвееву попадались люди разные: лживые, мелкие, полные вражды ко всему, ленивые, бузотеры и скандалисты. Они шли в общей упряжке без ропота.

Андрей мог каждого распознать, найти подход. Растрелли вдруг вспомнил, как Матвеев приехал в Петергоф, нагруженный фламским холстом, подбойными гвоздями, красками, кистями, бумагой. Солдаты разгружали подводы, таскали банки с белилами, маковым маслом и скипидаром.

Матвеев стоял подле, и на лице его было выражение счастливое и возвышенное, словно он наконец-то нашел себе здесь утешение. Это было лицо неземного блаженства. Светоносное. Горячее.

Не зря ж говорят, что блаженному теплей других на белом свете.


Вспомнил архитектор Матвеева, когда тот вошел во дворец в Петергофе и остановился пораженный. Уставился себе под ноги, будто уронил что-то. Полы Большого дворца — вот что Матвеева привело в восторг. Он даже разомлел. Выполнены эти полы были по рисункам Растрелли из орехового, пальмового и яблоневого пород дерева. Матвеев от всей души обнял стоявшего здесь же старичка Геге — столярного мастера, маленького, пухлого, голубоглазого.

— Геге, какой ты молодец! — вскричал Матвеев. — Какой ты славный! Кто еще может сотворить такое чудо! Я вижу, что твоей рукой водил бог. Он один знает начала и концы. А ты сделал середину. Да так искусно сделал, что ступить страшно!

— Варфоломей Варфоломеевич, — с жаром сказал Матвеев, — вы неукротимый чудодей! С вами не потягаешься!


Многое связывало их. Для дворцов, которые строил Растрелли, Матвееву приходилось работать не покладя рук. Он писал гениусов, которые держат клейма с гербами. Создавал аллегории Верности, Милосердия, Правды, Благородства, Великодушия, Любви — всего того, что он никогда не видел от властей, с тех пор как умер Петр Великий. А писать приходилось лихорадочно, без оглядки, с поспешанием, в самой скорости. Андрей собственноручно расписывал голубятню в императорском саду, а его уже ждали Конюшенный двор и отделка собственных царских покоев в Петергофе. С большим мастерством и открытой душой воплотил образы евангелистов — Матфея и Марка, Иоанна и Луку, написал "Сретение", "Преображение", "Воскресение". Все его росписи были чудесны, они сияли греческой красотой и были выдержаны в мягких, зеленовато-розовых и голубовато-охристых тонах. Растрелли всегда любовался работами Матвеева, его летучими красками, и ему казалось, что большое сердце мастера ослепительно освещает его картины изнутри. С потолков и стен низвергался поток цвета, словно с самих небес.

Расстрели отлично понимал, что в Андрее Матвееве все было слито воедино — сердце и ум, тело и душа. Без этой слитности нет озарения. А тут все это жило, зыбилось, роскошно расцветало, рвалось в горние выси. Жило и не уживалось…

Глава первая Живые токи молодости

озки, кареты, потные лошади, тяжело груженные мебелью подводы. Это царский поезд Петра подъезжает к Парижу. Еще в Кале щеголеватый, вежливый и предупредительный маршал Нель встречает русского царя. Он предлагает ему свою карету. А Петр упрямо твердит, что ему не пристало сидеть на подушках, он любит двуколку. Повсюду ищут ее, но найти не могут. Царь злится, торопит.

Булонь, Амьен, Бове царский поезд проезжает без остановок. Русского царя везде жаждут принимать с почестями. Но ни обеды, ни иллюминации, ни фейерверки в его честь не трогают Петра. Наконец ему находят двуколку.

Хитрые глазки Ягужинского загораются. Он подмигивает царю: расстарались французы, нашли наконец то, что надо.

Петр раскуривает трубку, задумчиво смотрит на возок.

— Двуколка — ни к черту! — говорит царь. — Но здесь не Россия, сойдет и такая.

Он приказывает снять кузов своей двуколки и поставить его на французские каретные дроги. Лично помогает каретникам. И, довольный, потирает руки.

— Вот теперь ладно! Можно ехать дальше. Ну, тетеря, давай, пошел! — орет он на кучера и тяжело прыгает на жесткое сиденье.

Перед въездом в столицу Франции русский царь по нас-стоянию маршала пересаживается в королевскую карету. Царя сопровождают пажи в бархате и золоте. За ним мчатся изящные повозки с зеркальными стеклами.

Маршал Тиесе — маленький и расторопный — весь так и вспыхнул, когда подошел к царю:

— Вас давно ждут, ваше величество, апартаменты в Лувре готовы!

А сам думает, что там наверняка еще не успели стереть пыль.

— Попроще, чем Лувр, ничего нет?

Предупрежденный графом Толстым о том, что царь любит скромные помещения, Тиесе с готовностью отвечает:

— Есть, есть! К вашим услугам отель Леди Тьер на улице Серизей. Это рядом с Арсеналом…

— Ну что ж, везите! Отель так отель…

Отведенная резиденция после подробного осмотра оставляет у Петра самое хорошее впечатление. Он располагается, приводит себя в порядок. Закусывает наспех. Потом идет в соседний кабак, где остановились бродячие музыканты, и там пьет с ними допоздна.

На следующий день царь отправляет письмо жене: "Принужден в доме быть для визит и протчей церемонии и для того еще ничего не видел здесь, а с завтрее или после завтрее начну всего смотреть. А сколько дорогою видели — бедность в людях подлых великая". Своя-то российская лютая скудость государю не так в глаза бросается, как чужеземная…

Все дипломаты и правители считают, что Петра привела в Париж свойственная ему ненасытная любознательность. Это не совсем так. Страсть как русские любят все обращать в тайну. Специально приставленный к русскому императору французским двором уполномоченный и соглядатай доносит своему правительству: "Действительная причина путешествия царя — врожденная любознательность". Истинная же причина — совсем в другом. Мотивы — чисто государственные. Царские послы Куракин и Шафиров вовсю ведут переговоры с французскими дипломатами и каждодневно докладывают царю. Самое главное для Петра в поездке, чтобы Франция взяла на себя роль посредницы в переговорах России со Швецией. Без Франции им меж собой не договориться.

Поездка Петра во французскую столицу вызвана прежде всего этим.

"Его величество ежедневно посещает публичные места и частных лиц, стремясь видеть все, что удовлетворяет его интерес к наукам и искусствам". Так сообщают французские газеты.

Петр остается самим собой. Он ни в чем не изменяет привычкам. Ходит в коричневом кафтане с золотыми пуговицами, перчаток и манжет с позументом не надевает. Охотно бывает в мастерских жестянщиков, столяров, интересуется бочарным делом. Он присутствует на операции знаменитого английского хирурга доктора Вулюза. Посещает гобеленную фабрику. Любуется картинами Рубенса в Люксембургском дворце. Его везут в Оперу. Но больше трех актов царь не выдерживает. И уезжает к себе ужинать.

Вот как описывает царя французский философ Сен-Симон: "У него округлое лицо, высокий лоб и прекрасные глаза — темные, живые, проницательные". Сен-Симон провел в беседе с царем несколько часов.

Куракин докладывает: дипломатические переговоры идут вполне успешно. Значит, не зря он торчит в Париже, когда дома дел по горло…

К тому же царю доносят, что нашим коммерц-советникам удалось наконец уговорить Растрелли — знатного скульптора, склонить его в российскую службу. Птица крупная, не уступает Леблону, только сильно заламывает в цене.

— Дать, сколько просит, — велит царь.


Природа наградила Франческо Растрелли талантом. Отцу это доказывать не нужно.

У древних греков и римлян талантом называлась монета. Тот, у кого много талантов, богат. А те, у кого талантов не было, себя утешали: не наш талант, чтоб найти, а наш, чтоб потерять. Талант — природный дар человека, это так. Но еще есть и удача, рок, судьба, счастье. Они рядом с талантом. Рядом с тем, что есть диковинный вечный огонь на земле. Негаснущий…

Когда семья жила в Париже, молодость, жажда жизни разогревали талант младшего Растрелли. Но он еще находился в полной ученической зависимости от отца. С тех пор как отец стал учить сына лепке, чертежам, рисунку, он привык к беспрекословному послушанию Франческо. Удивительные и даже ошеломляющие успехи сына он относил за счет своей методы, разностороннего опыта. И отчасти был прав. В обучение сына он вкладывал весь свой пыл, настойчивость, страсть. В пятнадцать лет Франческо мог почти самостоятельно выполнять некоторые работы из тех, что заказывали отцу.

Он понял: у художника есть право решать. Это внутреннее чувство подсказывало юноше, что отцовские проекты слишком замысловаты. Их пышность подменяла истинное, прекрасное, строгое. Отец наставлял Франческо:

— Никто из художников, я думаю, не знает верного способа достижения наилучших результатов. Все зависит от наития, счастливой догадки, удачи. От того, что итальянцы называли во времена Микеланджело очами разума… Я тебе скажу так: в художестве, как и в любви, должны быть свежесть, невинная самоуверенность, свобода. Любви по принуждению не бывает!

Франческо знал, что отец берет хваткой, талантом, проницательной сметливостью. И все же архитектура отцу не давалась — он по рождению, по навыкам и характеру был скульптором. Проекты его были слишком вычурны, хотя и отвечали надлежащим правилам. А Франческо обладал удивительной способностью видеть общее решение. И шел он простыми путями, отбрасывая частности. То, что он делал, было ясно, прозрачно, своеобразно. И мыслил он резво. Решимости спорить с отцом у него не хватало, да и выразить то, что он чувствовал, ему было не под силу. Однако в работе он пробивался именно к этому, к своему, часто вопреки наставлениям отца. Скрытое недоумение, настороженность проступали иногда в крупных выразительных родных чертах отца.

И это тяготило Франческо.

В это время и возникли в их доме на Сен-Мартен новые слова — Россия и Санкт-Петербург. И то и другое звучали таинственно и тревожно — как обозначение поворота судьбы.

Отец вел уже переговоры с коммерческим советником русского царя Лефортом. Он ставил ему условия, выдвигал все новые требования, а тот, похоже, склонялся и был намерен заключить с Растрелли сделку любой ценой. Видно, имел от царя строгие предписания на этот счет. России и ее двору, в отличие от французов, художники нужны были позарез.

Франческо, услышав о возможной поездке, обрадовался. Он снова почувствовал себя послушным и восхищенным сыном, что сразу же принесло ему сильное душевное облегчение.

Однажды отец сказал:

— Искусство, Франческо, это не только талант. Это еще и везенье. Вот я учился у лучших из лучших. Моими учителями были художники, которые жили во Флоренции с незапамятных времен. Я учился у Лоренцо Гиберти, у Бернардо Росселино, у Вероккио, у Баччо Бандинелли, учился у Микеланджело, Бенвенуто Челлини. Да, они жили задолго до меня, но я говорил с ними так, как будто они стоят рядом. И знаешь, что я вынес из общения с великими? Я больше уверовал в себя. Ведь они видели мир, в котором жили, открыто. Они работали более бескорыстно, чем это представляется потомству. Они шли к совершенству особыми путями. В их рассудочности — детская мудрость. А с детьми никогда скучно не бывает. Вот мы и черпаем у них уверенность в собственной правоте. Я жил в городе с самыми благородными и чистыми пропорциями. А в Риме я видел скульптора Алессандро Альгарди, который поразил меня своим гением. Я прошел такую школу, какой, наверное, во всем мире нет. Ну, думаю, теперь можно смело браться за большую работу. Но во Флоренции делать было нечего. Мне было двадцать три года. Oh, gioventu! Cosa perte il dolore, ie difficolta, gli ostacoli…[9] Я отправился в Рим. Мне сразу повезло: представили аббату Атто Мелани, французскому дипломату, и он дал мне рекомендательное письмо в Париж. Летел я сюда как на крыльях!

Приехал — и сразу же получаю крупный заказ. Нужно сделать надгробие бывшему королевскому министру, маркизу де Помпонэ. Заказ почетный. Работал день и ночь. Замахнулся на многофигурный ансамбль. Наворотил саркофаг на львиных лапах, покрывала, головки амуров, гирлянды, аркады, фигуру со светильником, херувимов. Назаказывал мраморов — белых, черных, лангедокских красных, желтых, темно-серых. Все мне доставили, что просил. А промахнулся в главном — раздробил общее решение на детали и подробности. Сам вижу — неудача. Что тут делать? Впору бы все разнести и начать сначала. Но подоспел срок сдавать работу. Деньги нужны. Сдаю. Принимают вроде бы неплохо. А за спиной раздаются голоса моих недоброжелателей — этот Растрелли не добился правды, не проявил ни хорошего вкуса, ни удачной выдумки. Думаю: и без вашего ядовитого шипенья вижу, что сел в лужу… Вот тебе и парижский триумф Растрелли, о котором мечтал ночами. Понимаешь, Франческо, тщеславие в нашем деле — первый шаг к провалу. Запомни. Я это понял, но поздно. По счастью, неудача меня не сбила…

Надеюсь, в России мы поправим дела, учтем ошибки. Не вышло с Людовиком, выйдет с Петром. Как считаешь?

А теперь-ка, — сказал отец после короткого молчания, — давай съездим в гости к одной старой даме. Я человек суеверный и хочу кое-что проверить. А то судьба нас с тобой затащит бог знает куда. Давай-ка одевайся. Поедем к даме прекрасной и почтенной! Una signora е per l'italiano una santa crestura!..[10]

— К какой? — удивленно спросил Франческо.

Но отец ничего не стал разъяснять.

А Франческо уже мечтал о поездке в Россию, хотя толком об этой стране ничего не знал. Говорили, что русские — народ дикий, но славный и простосердечный. А холодно там бывает так, как только в Берлине…

Туманные контуры страны, ее ледяной дух подступали все ближе. Им уже начали платить оклад, а поездка пока откладывалась.

* * *

Франческо часто думал: какой же должна быть архитектура? Вот, скажем, приедут они в Россию — ведь нельзя же там строить так же, как в Париже. Все другое — ландшафт, местность, климат, освещение. Франческо листал книги, что-то чертил, прикидывал. Он думал, что архитектор не должен бояться повторений, и твердо знал, что без счастливых находок ничего не выйдет. Франческо верил в свое счастье. Он был похож на созревающее яблоко, в котором забродил теплый живительный сок.

Архитектура должна была, по его представлениям, взрастать на земле естественно, как цветы или злаки. С важностью и легкомысленной надменностью юнца он думал о себе: я построю в России такие блестящие дворцы, что на них будут заглядываться опытные архитекторы из Парижа и Рима.

Для Франческо архитектура была хранителем духа. Это было чудесное, непонятное, роковое. Это был добрый демон, руководящий им.

Париж, 1716 год, улица Сен-Мартен

Как-то отец с сыном вышли из дому, чтобы пройтись по городу просто так, безо всякого дела, — такие прогулки у старшего Растрелли стали все чаще и чаще.

— До чего скучный город Париж! Готика надоела, она меня давит, слишком благочестива. Французы все какие-то худосочные. Бестолковый, право, город, — сказал отец.

Франческо отлично понимал, что неудовольствие отца вызвано совсем не готикой и не парижанами. Его гнетет непризнание, отсутствие заказов, вынужденное безделье.

Юноша никак не мог согласиться с отцом, что Париж — город скучный. Всем существом, всем сердцем своим он знал, что это не так. Но отцу не стал возражать. И широкие, чуть запыленные листья каштанов, и визг шарманки, и каждый цвет и каждый звук для него драгоценность.

Растрелли живут на улице Сен-Мартен. Это не так далеко от Сены. Здесь добротные, массивные, сделанные надолго дома. Они солидной важностью напоминают монахов.

Когда-то в этой части города проходила старая Галльская дорога — из тех, что вели в Рим. Тогда это была дорога войны, походов, солдатских тягот. Теперь она заросла чертополохом.

Каждый город имеет свои пределы, но Париж не умещается в отведенных границах. Две арки — Сен-Дени и Сен-Мартен фиксируют пограничные точки основных дорог. Но что тут можно фиксировать? Париж растет вкривь и вкось, беспорядочно перебрасываясь с одного берега Сены на другой. Один наблюдательный аббат по имени Ложье заметил, что внешность Парижа никак не отвечает той идее, которую иностранцы должны составить себе о столице наиболее прекрасного королевства Европы. Нагромождение, скученность домов, мешанина, в которой хозяйничает только случай. Отец тоже так думает. А сын просто не может себе представить города, который был бы лучше Парижа. Как-то ему довелось увидеть, как лучи утреннего солнца играют на золотом барельефе Дома Инвалидов, — эта картина осталась в нем навсегда. Он любит свою улицу и дворцы, фасадами обращенные к Сене, любит запахи пригретой зелени в саду Тюильри и медлительный перезвон колоколов.

А отец истосковался по родной Флоренции.

Франческо нравится часами бродить по городу. Он любуется толстыми башнями, стрельчатыми сводами, шпилями, колоннами, остроконечными кровлями. Он научился чувствовать Париж как живое существо — с душой, телом и привлекательным лицом.

Однажды отец рассказывал, что в древние времена в богатых парижских домах после парадного обеда на десерт подавались вазы, наполненные золотыми монетами последнего чекана. Франческо Растрелли казалось, что Париж дарит ему такие щедрые вазы на каждом шагу.

Отец стал грузноват, но ходит еще очень легко, и взгляд его из-под нахмуренных бровей быстро скользит по лицам прохожих, по фасадам, балконам, крышам.

— А небо тут, мой мальчик, какое? Ты только посмотри на это небо — глупое, неподвижное, с сероватым блеском… Ты бы видел небо Флоренции! Густо-синее и с такими ослепительными облаками, словно их выстирали в горном ледяном ручье! Ты увидишь, Франческо, мы с тобой вернемся во Флоренцию в ореоле славы! Черт подери!

О Флоренция!

Он учился там скульптуре, архитектуре. Он знает литье, все его капризы. Знает строительную технику. Знает гидравлику, механику, знает тайны ювелирного дела. Он вызубрил столько всего, сколько может влезть в здорового мужчину. И что же? В его родной Флоренции ему не нашлось места.

Старый Растрелли горько вздыхает.

…А по городу летят дилижансы, несутся почтовые повозки, плавно катят общественные кареты. Франческо любуется этим бурным, кипящим, деятельным городом. Он любит смотреть на Сену, которую бороздят баржи, лодки, маленькие, словно игрушечные суденышки. Где-то у песчаных берегов галдят прачки, колотят вальками. Похоже, что они хотят настирать белья на весь белый свет.

Франческо вспоминает, как его поразил впервые увиденный Нотр-Дам. Вдруг из хаотической груды строений взмыл ввысь целый кусок города и завис там с горделивой розой на груди.

И дилижансы, и барки на Сене, и горящая роза Нотр-Дама, и горластые прачки, и жемчужный квадрат Лувра, и маленькая опрятная церковка Сен-Медар, и ажурные арки моста Мари — все это парижская жизнь.

И то сказать, всякая жизнь — парижская, римская, флорентийская — есть великое благо. Старший Растрелли хорошо понимает это и знает, что жизнь везде одинакова и люди тоже одинаковы, ибо одинаковые причины рождают одинаковые следствия. Люди не всегда, но часто вращаются по очень узкому кругу. И еще знает он, что художник может вознаградить себя за неудачи, которые преследуют его в жизни, только одним — работой. А вот ее-то и нет. И все же Растрелли-старший не расстается с радужной мечтой о славе и признании. Он чувствует, что жив и благополучен, потому что в его голове шевелятся идеи, планы, загораются фейерверки замыслов. Нет, временные неудачи его не собьют. Сил, энергии ему не занимать. Он поставит на ноги сына, даст ему образование. Он ухватит славу за крылья во что бы то ни стало. Волна одержимости захлестывает его.

Сейчас Растрелли-старший похож на упрямого сильного коня, который только и ждет призывного звука трубы.

Итак, Растрелли живут в старом, средневековом Париже. Они ходят по стершимся каменным плитам мостовых и слышат четкие звуки своих шагов. Для старшего Растрелли такие прогулки преследуют чудесную и вполне определенную цель — он натаскивает сына, втолковывая ему главные принципы архитектуры.

— Каждое здание, Франческо, должно нести ясную, четкую идею. В любой постройке нужно соединить красоту с удобством для жизни. Постройка не должна портить лик земли. Дворец должен иметь натуральный вид, а искусство надобно прятать поглубже. В Париже всегда поступали наоборот. Здесь многое вывернуто наизнанку, часто все напоказ…

Больше всего Растрелли-старший любил ходить к Лувру, его постоянно тянет туда. Может быть, он хочет получше разглядеть то, что не доверили самому Лоренцо Бернини. Кавалер привез проект дворцового комплекса Лувра, но его отвергли, а приняли проект Клода Перо.

С особой почтительностью разглядывает отец фасад Лувра, благородство пропорций, богатый скульптурный декор из статуй и барельефов.

— Смотри, Франческо, — говорит он сыну, — самое главное в Лувре — его ритм, особая расчлененность фасада. Это классицизм, он суховат, но монументален. Жаль, что Бернини не дали сделать фасад, он бы утер нос французам. Он бы показал им, что такое архитектура по-итальянски. Когда у Бернини король спросил, какого он мнения о дворце Тюильри, тот ответил, что ему этот дворец кажется огромной безделушкой, большим эскадроном маленьких детей.

А Лувр — совсем другое. Золотой самородок в буром песке повседневности. А вообще я тебе скажу, что готика для меня как сушеные хрящи огромной рыбы. Архитектуру, я убежден, нужно месить. Мять, лепить, составлять из кусков. Любая постройка хороша, когда она не топчется на месте, пусть кружится в воздухе, пусть парит. Если это дворец — он должен жить, двигаться. Ты согласен?

Франческо разглядывал Лувр, и ему пришло в голову, что настоящая архитектура — это не только форма, но и цвет, заключенный в ней. Вместе они и создают цельный образ.

Конечно, если бы он знал Флоренцию, он совсем иначе воспринимал бы все, что видел в Париже. То, что открылось его созерцательному взгляду во Флоренции (туда он попадет только через пять лет), перевернуло все его представления об архитектуре барокко. Он упивался изобилием цвета, изобилием лепнины, изобилием узора. Флоренция была городом счастья, охристо-розовая, с красными черепичными крышами.

Франческо увидел скульптуры Микеланджело, фрески Джотто, тосканские холмы, шпили и купола. Он узнал, что такое увеселительный дворец и что такое парадная резиденция. Он узнал настоящую цену величавой торжественности. И во Флоренции, увидя все собственными глазами, он лучше понял тоску отца по городу, который Леонардо считал самым идеальным в мире.

— Иди сюда, Франческо, — позвал его отец, — смотри, бамбино мио[11], я тебе сейчас наглядно поясню, что такое французский ренессанс. Ты видишь эти колонны со статуями, аллегорические фигуры? Смотри, как они дополняют архитектуру, обогащают ее! Это сделал великий скульптор Жан Гужон. Из-за них Лувр стад таким пластичным, что я не знаю ему равных. У тебя в жизни будет свой Лувр — учти этот опыт, возьми на заметку…

Архитектор Растрелли вспомнит слова отца, когда будет строить Зимний дворец в Санкт-Петербурге. Здесь он достигнет своей высшей ступени. Он разместит статуи на балюстраде крыши и добьется широкого, плавного, текучего ритма.

Но то будет позже. А сейчас юноша рад жаркому солнцу, чистому воздуху, пению птиц, доносящемуся из темной листвы.

В нем бурлят живые токи молодости, душу распирает детская неукротимость. У Франческо такое же, как у отца, свежее красивое лицо, темные карие глаза. У него по-детски толстые сочные губы. Он проводит по ним языком, потому что рот пересыхает от зноя. Интересно, думает Франческо, что же будет летом, если уже в апреле жара успела утомить горожан. Они устремились к воде — бродят по набережным Сены, стоят у фонтанов, плещутся в прудах.

В шестнадцать лет жизнь кажется нескончаемой… Ты ощущаешь прилив молодых сил. Растет душа, крепнут крылья. Впереди — счастье. Пьянящее, молодое, необъяснимое чувство радости…

* * *

Один мудрец заметил, что старость бывает величественная, бывает гадкая, бывает жалкая. А бывает и гадкая, и величественная вместе.

Нечто подобное отцу и сыну Растрелли предстояло теперь увидеть в самом центре Парижа.

Дом гадалки был древний и обшарпанный. Он выходил углом на Комартенскую улицу и сохранил на себе остатки лепных украшений. Лучше всего на доме видна была лира, намекающая на то, что люди искусства не были здесь посторонними.

Когда они увидели старуху, отец шепнул Франческо:

— Такая плюнет на золото или серебро и своим ядом растворит получше любых кислот!

Брови у старухи походили на две щетки — жесткие, с густыми волосами. Тяжелые веки оставляли для глаз маленькие просветы.

Лицо у нее было сухое, недовольное. И когда она выходила в маленькую освещенную залу, провожая очередного клиента, когда обводила злыми глазами пять-шесть посетителей, что покорно ждали ее приговора (втайне надеясь на лучшее), во взгляде гадалки пробегало мрачное торжество.

Наконец дошла очередь и до Растрелли-старшего. Он сделал сыну знак головой. Они оба вошли в небольшую квадратную комнату вслед за старухой.

Комната была погружена в полный мрак. Только где-то в дальнем углу теплилось несколько тоненьких свечей. Их мерцанье отбрасывало тонкие желтые стрелы слабого света на стол. Там старуха и примостилась в высоком кресле.

— Итак, сударь, — заговорила старуха с необыкновенной энергией, — о чем бы вы хотели погадать у меня? — Она угрожающе вскинула свои анафемские брови и обвела отца и сына прищуренными глазами.

"Проклятая колдунья", — подумал скульптор, за деньги, которые он отдаст сейчас гадалке, он мог бы прекрасно провести время на Граммонтской улице, или на Гельдернской улице, или, наконец, в Рульском предместье. Это были улицы молодого порыва и красоты. Там были такие девицы, что любят не за деньги, как о них говорили. Они любили любовь.

Тяжело вздохнув, скульптор сказал:

— Я хотел бы вас просить…

Тут гадалка резко перебила его. Старая ведьма не только завопила, но еще и пристукнула костлявым кулаком по столу:

— Все у меня просят, все просят! А что я могу? Карты на просьбы не отвечают. Они говорят — что есть и что будет! И все! Только это…

Она снова отвратительно громко стукнула по столу. И звук этот был еще усилен тем, что на каждом пальце у старухи было по толстому массивному кольцу.

Франческо стало страшно.

— Вас послала ко мне вдова маркиза де Помпоннэ, так?

Старуха вопросительно уставилась на отца.

Растрелли-старший — человек смелый, сильный, дерзкий — хотел ответить, но так и остался в замешательстве.

А гадалка сопроводила его смятенье змеиной усмешкой.

"Она, видно, жрет белладонну, адамову голову или сонное яблоко, — подумал скульптор, — а ночью вылезает из окна и отправляется в назначенное место для свидания с сатаной".

— Ехать нам или не ехать? — тихо спросил скульптор.

— Льды! Льды! Льды! — вдруг истошно вскричала старуха, подымая кверху скрюченные пальцы. — Вижу снег и снег. Вижу поле, укрытое в белый саван. Голубые сугробы!

Отец и сын одновременно вздрогнули.

Со страхом они уставились на гадалку. А та рассыпала карты по столу веером — они так и брызнули из ее рук.

Она подержала руки над картами, словно они грели ее бескровные пальцы. Потом вдруг сникла, сжалась, опустила голову. Похоже было, что ей причинили боль. Она положила на стол левую щеку, закрыла глаза и тяжело дышала. Ей вроде бы удалось прислушаться к чему-то потустороннему.

— Так о чем вы хотели бы погадать? — спросила она через некоторое время уже совершенно иным — теплым, вкрадчивым, мягким голосом.

Скульптор подивился такой неожиданной резкой перемене, но сразу же ответил:

— Мы ищем фортуну, сударыня, нам предлагают ехать в Россию. Говорят, там многие из тех, кого пригласил русский царь на службу, превосходно устроились. Хотим и мы рискнуть — вот и пришли к вам…

Голос старшего Растрелли звучал бархатно, просительно и даже несколько жалостно.

— Я вас очень, пожалуйста… очень… прошу все взвесить и дать свою рекомендацию — ехать нам или оставаться здесь… Денежные дела у нас расстроены, и дальнейшая судьба полностью в ваших руках.

Скульптор что-то прикинул в уме и быстро добавил:

— Я художник! А художники всегда рискуют! Дайте совет. Только скажите, только скажите!

Гадалка подняла от стола маленькое желтое лицо, разгладила обеими руками слежавшиеся морщинистые щечки и сказала после некоторого молчания:

— Мои карты показывают дальнюю дорогу, успешную казенную службу. Шестерка треф — удачное путешествие, десятка пик — доброе начало трудов. Вы найдете свою фортуну, но знайте: у вас будут трудности, будут нужды… Запасайтесь терпеньем впрок!

Она смежила веки и прошептала:

— Уходите, уходите… Я слишком устала от вас!

Когда дверь за ними закрылась, отец перевел дух и голосом, вовсе не похожим на прежний, насмешливо сказал:

— Ну и напугала меня старая ведьма! Ну и нагнала страху, прости меня всевышний. Ну и уморила! Ты знаешь, Франческо, я ей сильно доверяю. Noi italiani siamo fin troppo fidenti…[12] Как она заорала про льды, мне показалось, что она знает все, все. Итак, мы едем в Россию. Выправим бумаги, получим деньги — и в путь! Вот только патент о графском титуле нужно привести в порядок.

Возился Растрелли-старший с этим титулом давно. Ему казалось, что в таких странах, как Италия и Франция, талант художника весит намного легче титула. А для России, думал он легковерно, титул крайне надобен. Чужая страна. Пригодится… Хотя и знал скульптор — титул не кормит.

* * *

Как-то отец рассказывал Франческо про родосского живописца Эпименида. Два года путешествовал тот по морю для того только, чтобы приучить себя к терпению, потом жил десять лет в Азии и шесть лет изучал живопись в Греции, чтобы привыкнуть молчать и сосредочиться на главном. Вот как страстно и как старательно учились древние. Вот как они вырабатывали характер…

Что ж, Франческо готов ко всему.

Для покупки графского титула матушке Франческо донне Анне-Марии пришлось расстаться с некоторыми своими фамильными драгоценностями. Но кто станет считаться с убытками? Ведь на карту поставлена жизнь, будущее сына, работа мужа.

Зато теперь отец — граф де Растрелли. И сын граф де Растрелли-младший. Денег, которые отец заработал за памятник маркизу де Помпоннэ, едва хватило, чтобы раздать долги. Спасибо другу дома — епископу Филиппу. Он сказал отцу, что особенно не спешит и готов ждать уплаты долга еще года два-три, пока у скульптора подвернется выгодное дельце. И волен-де Растрелли пустить на жизнь и на материалы то, что приготовился отдать ему, епископу. Добрейший человек этот итальянец, папский нунций Гуалтерио. Худо им бы пришлось без его помощи. Все готов он отдать в бессрочный кредит, чтоб только помочь ближнему.

Никогда не слышал Франческо, чтобы этот нунций, или нунтиус, как он про себя именовал епископа, хотя бы кому-нибудь пожелал зла или сказал о ком-то худое слово. Он был добр ко всем без исключения и говорил: плохих людей нет, все пред богом хорошие, есть только заблудшие души, их надобно вести к свету. На этой почве у них с отцом бывали жестокие споры.

Нунтиус приходил к отцу в мастерскую запросто. Он был влюбленным в искусство человеком, благоговел перед художником. Он собрал изрядную коллекцию медалей и очень ею гордился. Медали и в самом деле были замечательные.

Франческо видел эту коллекцию не раз, и нунтиус неизменно спрашивал своим приятным баритоном:

— Ну, мой юный друг, скажи-ка мне: что тебе здесь нравится больше всего?

Франческо показывал:

— Вот эта хороша и вон та, маленькая, тоже! А лучше всех, святой отец, вон та крохотная, малышка, серебро под золото с профилем…

— Э-э-э, да у тебя губа не дура. Это гордость всей моей коллекции.

Чего только не было в коллекции епископа! И где он понабрал все это? Какими ухищрениями достал?

Большую часть его собрания медалей составляли творения самого высокого художественного достоинства.

Тут собраны были крупнейшие медальеры из разных стран: французы Шерон, Данфри, Дюпре, Варен, знаменитый немец Людвиг Нейфарер, итальянцы братья Абондио, голландец Боскам, отец и сын Хены из Швеции. Это все были мастера первой руки. В их работах Франческо поражали блеск таланта, выдумка, мастерство, — они добивались гармонии, цельности. Видно, имели ясное и трезвое понятие об искусстве. Если б этого не было, они не смогли бы так чудесно исполнить свою работу.

Франческо в коллекции епископа очень нравились итальянцы. И не потому вовсе, что он был их соотечественником. Маттео де Пасти, Пизано, Антон Марескоти, Сперандио — каждый из них был виртуозом, предельно лаконичным и возвышенным. Нравилась ему в итальянских медалях благонравность — мягкость, доброта, ласковость.

А медали эти таили в себе мир неожиданный, любопытный, фантастический: тут были изображены рожденья и смерти, костлявые старухи и счастливые новобрачные, окруженные пылающими сердцами. Были на медалях амуры, парусники, военные трофеи, панорамы восхитительных пейзажей — городских и деревенских, были цветочные орнаменты и морские сражения, сюжеты евангельские, изображения различных стран, частей света, сцены о блудном сыне и тайней вечере.

Франческо подолгу разглядывал медаль Жермена Пилона с портретом Генриха II и Екатерины Медичи. Пилон ничуть не приукрасил королеву: он показал женщину мрачную, зловещую, пугающую. Вид у нее был ужасный, а прищур — ведьмы. Для такой — сразу было видно — творить зло — закон ее жизни. Но при этом в медали сохранилась благородная сдержанность, а рельеф был нежный и мягкий.

— В каждой медали, мне кажется, кусок истории. Так и хочется все эти куски соединить в один, — сказал младший Растрелли епископу.

— Ты умница, дружок мой, у тебя светлая голова! Соединять несоединимое — вот удел художника, собирать лучи в сноп! — Епископ заходил по комнате. — Знаешь, я думаю, что в истории нет второстепенных действующих лиц. Это только кажется нам, что один человек важный, а другой нет. Я убежден, что любой человек важен сам по себе. Не зря же он родился. И где-то есть звезда, его оберегающая. Есть такие, что одолевают пространства скачком, словно небесные кони. О них сказал Гомер. Другие… Но все равно каждый человек важен и значим. — Епископ пристально посмотрел на юношу. — Вот тебя тоже надо бы запечатлеть, — сказал он, — у тебя медальное лицо ангела, а почему бы и нет?.. Медали выбивались в знак событий больших и важных. Посмотри, Франческо, на эти маленькие изображения. Ты увидишь, как отцы и праотцы наши погибали в войнах, побеждали, заключали мир, короновались, достигали вершин в науках и художествах. И теперь в этих живых образах они сохранятся на века, и мы, глядя на них, будем радоваться или скорбеть… Ты знаешь, Франческо, для того чтобы сделать хорошую медаль, нужно быть не только художником, но также и человеком. Служение красоте исключает скотство…

…La volgarita ci perseguita continuamente……e antica come il mondo ed esisteva gia molto prima che Gesii Crist venisse crocefisso sul Golgota[13].

Впервые тогда Франческо задумался о том, как легко запутаться в ложном и как трудно прийти к гармонии, к истине. Разговоры с нунцием, дружба с ним остались в душе Франческо праздником. Было в этом человеке много доброго и прекрасного.

* * *

Длинный, как пожарная каланча, с рыжими усами и лицом высокомерного мастерового. Это русский царь. Хитрый, расчетливый — в Париже он даже за парик торговался, ему кажется, что французы безбожно дерут с приезжих. Рассказывали, что после долгого торга он дал придворному парикмахеру семь ливров вместо просимых тем десяти. И вот этот-то государь знал хорошо — что кому говорить и сколько чего обещать. И потому его агенты деньги на проезд и содержанье сулили старшему Растрелли немалые, поистине царские. Как тут устоять, когда денежные дела пришли у них в полнейший упадок?

Назойливо почему-то лезли в голову Франческо слова нунциуса: "Не нужно ехать вам в Россию, страна эта, по слухам, грубая, жестокая, каторжная". Отец на эти слова только добродушно посмеивался: трус в карты не играет! А каторжники мы все, все должны толкать свои тачки по торным дорогам жизни. Нас, Растрелли, голой рукой не возьмешь, святой отец, мы племя живучее, нас взрастила Флоренция, а у флорентийцев кровь густая, как доброе вино!

Советники царя Петра — Конон Зотов и Иван Лефорт — гнули свое:

— Вас в России ждет карьера славная — отцу сразу работа по строительству дворцов, а сыну при нем дело сыщется. Стройте себе, как и что хотите. Дом дадим, и монет будет вам вдоволь. Всем обеспечим, что надобно. На то слово царское твердое и надежное дадено. Мешать никто не станет. Захотев дворец взбодрить — на доброе здоровье, у нас мастеров добрых ценят, а хоть — ставь конный статуй или знатный фонтан сооружай…

Слушали отец и сын сладкие эти речи, и сердца у них одинаково замирали.

— У вас в Европах все уже застроено, а у нас в отчизне свободного места девать некуда, — старался Конон.

От посул щедрых да от радости Франческо хотелось прыгать на одной ноге, и он еле себя сдерживал.

На одной голландской медали из коллекции епископа, которую он подарил ему, Франческо поразил обширный старинный дворец с колокольней. Почему-то вспоминал он его всегда с отчетливой ясностью. И мог в любую минуту нарисовать. Он разглядывал в лупу детали и украшения неведомого ему архитектурного гения, разглядывал и дивился…

Как мог обычный человек создать такое чудо! До чего же бесконечна и многолика человеческая фантазия!

Дворец был изумительно красив. Это была сама природа — только упорядоченная и соединившая восторг человека с его мечтой о прекрасном.

Что-то необыкновенно торжественное было в этом дворце. Щели окон и дверей походили на отверстия в бездну. Ощущение мрачной и дьявольски хитроумной игры возникло у Франческо, но чем это достигалось, он в толк взять долго не мог. Только потом понял, что главное в этом дворце было построено на контрасте — мелких деталей с крупными, тяжелого массивного низа с легким, устремленным ввысь верхом, мрачного с радостным. Словно сдобное пышное тесто всходил дворец, но его все время сжимала властная рука и месила из него уверенную форму.


И через тридцать лет будет вспоминать наторевший русский архитектор граф Растрелли этот дворец. Будет помнить, когда начнет работу над проектом Екатерининского дворца в Царском Селе. Он сделает свой дворец не мрачным, а радостным.

Он сделает свой дворец золотым.

Золотыми будут вазы и статуи балюстрады.

Золотыми будут все капители колонн.

Золотыми будут все наличники.

И тогда заиграют на солнце лепные атланты, замковые камни, кронштейны цоколя. Кариатиды Растрелли подопрут желтое петербургское небо. А Екатерининский дворец в Царском Селе Растрелли историки признают одним из самых замечательных дворцовых зданий мира.

Пролетят года. Славен и знаменит станет стареющий Растрелли. Гений зодчества, подрядчик грандиозных замыслов.

Он останется современником косноязычной эпохи, сработавшим для нее античную радость.

Но сильно омрачится счастье генерал-майора и кавалера ордена святой Анны обер-архитектора двора графа Франческо Бартоломео де Растрелли. Чувство смерти посетит его — черное, бездонное, мерзкое. Холера и оспа, что станут править вместо Петра III, унесут в холодную сырую землю Петербурга четверых его детей — Иосифа, Якова, Элеонору, Бартоломео.

Он лишится единственной любимой женщины — и тогда жизнь покажется ему жутким тинистым омутом. И он скажет: все ничтожно на этом свете, все тщета. Будь оно проклято!

Мы увидим его грузную фигуру, и морозный петербургский ветер будет жечь ему губы, извергающие проклятия.

А когда-то вдали, за сугробами сыпучего снега, под стылым, под неласковым небом взойдут невиданные золотые цветы — его дворцы.

Дворцы России, творения архитектора Растрелли. Одному богу известно, как Растрелли удалось вложить в каждую свою постройку столько любви.

Художники Возрождения стремились по-новому передать человека в единстве с его окружением, и Растрелли открыл единство своих дворцов с самой Россией, которая была лучшей и достойной оправой его творений. Но она умела проявлять странное равнодушие к гению. Обер-архитектор и генерал-майор оказался вдруг ненужным: от работ он был отстранен. Закат дней его был печален, и местонахождение могилы Растрелли — неведомо. Гений, построивший дворцы счастья, пропал без вести…

Наступит день, и Великий архитектор будет всматриваться в морозную даль почти слепыми глазами и твердить:

— Мои дворцы, мои дворцы…

А они переживут время, потому что над ними трудилась, напрягалась и рвалась чистая святая душа.

Глава вторая Впереди — счастье

росветлел лес, и на маленьких озерках захлопотали утки, перевертываясь в воде вверх задом. Чистым изумрудом засверкали на атласном солнышке гладкие шеи молодых селезней. Все это было частью мироздания, встречающей каждый день как праздник. Выбились на парковых газонах первые травы, и такие крепчайшие запахи разбрызнулись — сосновые, влажные, бодрые, что могли любое сердце, любую душу всколыхнуть, успокоить.

Небеса источали покой и мягкую тишину.

В природе, казалось, установилась божья благодать, только вот санкт-петербургский климат… Кто к нему может привыкнуть? В мае возьмут и подуют ни с того ни с сего холодные ветра — и сразу наступит настоящий ноябрь. Дни станут ясными и холодными, а жизнь в такие дни — трезвой и беспощадной. Засвистит, закрутит ветер, завоет, в Неву слетят целые охапки только что народившихся нежнозеленых листочков.

Вдоль по набережной Адмиралтейской стороны стоят дворцы. Когда начинали строить город, предполагали, что он будет деревянный, — лес-то ведь под рукой. И наставили, нарубили деревянные дома с башенками — все-таки Европа. Но время шло, понаехали архитекторы — итальянские, немецкие, французские, голландские, — и в ход пошел кирпич, гранит, камень. Многие из приезжих не выдерживали тягот и бед российских — на кого хворь нападала, на кого тоска, трудно было усвоить здешнее обыкновение относиться к художнику с полнейшим равнодушием к его повседневной жизни. Конечно, были среди приезжих и люди выносливые, терпячие — они страдали, сносили нужды, держались, работали, надеясь на лучшее, не из кротости и смиренья, а потому что не иссякало в них мужество, не избывала сила духа. Такие были уверены, что за терпенье дает бог спасенье. Потому и прижились они, навсегда остались в России, считая ее второй родиной.

А слишком запальчивые, требовательные, непостоянные притерпеться не могли, под любым предлогом они стремились отделаться и бежали из города без оглядки.

Но начатое уже было не остановить.

Еще с Петра, влюбленного в свой парадиз, принято было и узаконено денег на строительство города не жалеть. Потому и ехали в Петербург знаменитости из разных углов Европы.

Заправлял строительством начальник Канцелярии от строений Ульян Акимович Синявин — солидный, сиятельный мужчина. Его энергия и редкий талант упорства премного способствовали возведенью фортификаций, дворцов, церквей, палат и вообще украшению русской столицы.

Главным же в этих делах был неистовый и благородный мастер, не щадящий себя подвижник, человек талантливый и разносторонний, архитектор Варфоломей Растрелли.

Как он оказался при российском дворе, почему остался в России вплоть до своей смерти, став величайшим русским зодчим, творцом неувядаемых шедевров архитектуры, — об этом будет рассказано. Но возьмем на заметку одно соображенье: давно известно, что поденщики ничем не гнушаются, а душа истинного художника жгуче стремится к честности — без этого она мертвеет, ссыхается и пропадает Живший намного позднее, но такой же, как и Растрелли, одержимый искусством мастер и человек, столь же беспредельно влюбленный в свое дело, поведал однажды, что во время нездоровья и бессонницы было ему видение. А именно: появился Петр I и многозначительно сказал:

— Время подобно железу горящему, которое ежели остынет…

И мастер твердо решил: "Да! Это ясно: ковать, ковать железо, пока горячо!"

Всю жизнь Растрелли и собрат его Андрей Матвеев ковали. Железо не остывало.

В 1716 году, когда юный русский пенсионер Матвеев покидал столицу на Неве, отправляясь на долгие годы обучаться живописи в Голландию, в Санкт-Петербург из Парижа в погоне за счастьем и обуреваемый самыми радужными надеждами приехал молодой Франческо Растрелли. Судьба развела их надолго, чтобы потом соединить в одном огненном вихре художества. Растрелли строил нарядные, волшебные дворцы с такими торжественными, бесконечными, сияющими фасадами, каких еще не было на земле, а Матвеев наполнял эти дворцы живописью — страстной, неистовой, и тут сомнений не было: такое может родить живая душа. Особенность этих двух гениальных людей России состояла в том, что они нашли в себе мужество целиком отдаться искусству и в силу своего великого дара и доброты сумели значительно подняться над своей грубой и тяжеловесной эпохой.

* * *

Кто этот господин в богатом кафтане? О чем он так задумался, сжимая в руке трость?

У любого человека случаются минуты полного безверия, смутной боязни, когда в голове кутерьма, сутолока, сбивчивость, а в мыслях — полная неопрятность. Сие было замечено одним славным и проницательным русским писателем — человеком с неповторимым профилем, острым носом и сумасшедшими глазами. Вслед за ним согласимся, что в такие минуты уж ничего не хочется, и жизнь кажется тебе совсем невеселой, несложившейся, ненаполненной. Все что-то не так, хотя и вполне отчетливо сознаешь, что эта самая твоя, кажущаяся столь неудачной жизнь тем и сильна, что ее ни на что не променяешь.

Но и этот убедительный довод не дает отрады, когда сердце словно обложено камнями. Посетуешь на свое состояние другу, а он, сам склонный к ипохондрии и вовсе непохожий на человека, который наслаждается каждым мигом земного бытия и срывает удовольствия, вдруг посоветует тебе не гневить бога и радоваться, радоваться отпущенному, и еще скажет, что вовсе не все так у тебя плохо и что твоя жизнь сложилась очень даже недурно. Конечно, ты и не ждешь от него откровений и раскрытия каких-то там немыслимых секретов твоего бытия, но в то же время его внезапная активность начинает тебя почему-то раздражать и каждое его слово задевает больную струну. Хорошо иметь неуязвимое сердце жабы и воскресать наподобие уснувшей бабочки. Да где там… А тебя утешают: без мук и страданий-де твоя жизнь была бы намного беднее, горше, бесцветнее. Но ведь и жить, загнав душу в тупик, тоже невозможно. В конце концов ты какой-нибудь выход все же находишь… Мудрецы древности утверждали, что ни одна душа не чужда до известной степени безумия, а мудрость, которая проявляется у человека как необходимая самозащита, как раз и есть умение владеть своей душой.

У художника всегда повышенная впечатлительность — и он без спору никому не подчиняется, даже самому господу, не хочет и не сумеет быть покорным ничьей воле. Философствовать, сомневаться — удел художника. Деньги, покой, имущество не составляют ничего ровным счетом для того, кто жаждет совсем иного: победы над вечностью. Как часто, однако, каждому из нас приходится покоряться обстоятельствам, делать то, что не хочется, к чему душа не лежит. Тут и припоминаешь латинскую поговорку: "Вижу, в чем заключается добродетель, и люблю ее, но поступаю дурно".

Счастливец слышит в жизни только то, что ему хочется слышать, — он отметает все звуки и воспринимает только золотые колокольчики. Такой становится бесчувственным ко всему, что может помешать его счастью. А людям чувствительным и постоянно напряженным снятся мрачные бездны, в которые можно прыгать просто так, за компанию. Картины одна мрачнее другой рисуются их воображению — стоит только выйти за рамки привычных мыслей. Поэзия любит преувеличивать, но и жить без поэзии в душе скучно.

Глава третья "Езжай, Растрелли, трудись!"

ачалось у них все слишком даже хорошо. В экстракте[14], который учинили с отцом в Париже в октябре 1715 года, было сказано, чтоб оному Растреллию с большим своим сыном и учеником в службе императорской быть три года и работать во всех художествах и ремеслах, которые он умеет, и обучать оному русских, а жалованья давать обоим по тысяче пятьсот рублей на год… Дорожные протори от Парижа до С.-Петербурга за него, за сына и ученика его заплатить ему, безденежную квартиру на три года, в которое время дать ему даром место на строение особливого его дому, и ежели по трех годах не похочет больше быть в службе, вольно ему ехать, куда он похочет…

Условия, какие им тогда предложили, были так выгодны, что отказываться от них было просто глупо.

И все равно настроение, в котором они покидали Париж, было не из веселых: оставляли нажитое место, дом, матушку, родственников, ринувшись в неведомую страну. За тридевять земель. Большую часть дороги отец молчал, а сын смотрел в окно коляски и сдерживал себя — ему хотелось болтать, расспрашивать отца, делиться впечатлениями. Порой он испытывал вдруг необъяснимую радость: новое манило… Они ехали работать. Ехали возделывать необъятное поле российского художества.

…Красота Тироля вывела отца из оцепенения. Горы, горы, горы — в продолжение восьми дней. Крутые вершины, облаченные в снежные мантии, скалы, напоминающие орган, вселяли светлые мечты. "Все будет хорошо, все сложится как нельзя лучше", — думал младший Растрелли.

"Мама, я вижу лунный рог сквозь мокрые сучья, — писал он в Париж, — его отлили из самого чистого серебра, мы уже двенадцать дней движемся в сторону России, а пока за окном чудесная Италия, оттуда морским путем к северу".

Из Аугсбурга ехали на Триест, и все немецкое давно убежало назад, сменившись итальянским. Другим стало небо, другой земля, по-другому засвистали птицы в кустах. Мантуя, Модена, Болонья сразу же поколебали желание ехать скорее и нигде не задерживаться. Россия все еще была очень далеко, а Италия звала наслаждаться жизнью и забыть обо всем. Наконец они приехали в Кенигсберг, и там 14 февраля 1716 года нагнал их царский поезд. Беседа отца с царем Петром происходила в порту, когда переменяли подводы и царь осматривал верфь.

Около часу беседовали они. Петру отец, очевидно, понравился, ведь он видел перед собой человека основательного, надежного, верного. Он чувствовал в нем искушенного мастера. По вкусу, видно, пришлись ему здравые и откровенные суждения отца. И о царе отец рассказывал сыну потом с большой теплотой, совершенно им покоренный. Франческо понял, что отец не только искал в нем опору для всей их будущей жизни. Он охватил как художник весь облик Петра — с его простодушием, с его человеческим достоинством. Это была модель — что надо! Человек упорный, настойчивый, мужественный, взваливший на свои плечи добровольно управление огромной державой, которую ему захотелось переделать и обновить.

— Езжай, Растрелли, трудись, — напутствовал отца царь, — может, пользу принесешь моему отечеству, а я прикажу сделать для тебя все, что надобно для безнуждной жизни. Дам тебе письмо к Меншикову с необходимыми указаниями.

— Будем способствовать благу России художеством по мере дарований наших! — весело выпалил отец в ответ.

Письмо царя Меншикову гласило: "Доноситель сего Растрелли, который нанят во Франции, и которого тракта-мент при сем прилагаю, и когда он к вам прибудет, то проб против договору исправно было плачено на наш счет, также квартиры и прочее. Также чтобы даром времени не тратить, велите пробы ему своего мастерства делать и модель палатам и огороду (саду) в Стрельне, и понеже вы не всегда в Петербурге будете, того для прикажите Брюсу, дабы он за ним смотрел, а они к нему и прибежище имеют".

Но сего монарху показалось не совсем достаточно. Он, как передавали, приписал еще и Брюсу: "Мастеровые люди Растреллий с товарищи из Франции едут в нашу службу, о которых я довольно писал к князю Меншикову, но понеже оной отлучаться будет (о чем и к нему писал), дабы они к вам прибежище имели, и вы о них старайтесь же, чтобы даром не жили, но пробы своего мастерства делали, также чтоб модель палатам и огороду в Стрелине своего мнения сделали".

Франческо выпросил это письмо у Меншикова, когда узнал о смерти Петра. Таковой царский рескрипт был и памятью доброй о нем и мог когда-нибудь сгодиться. Было в этих письмах что-то очень доброе, живое, человеческое.

И вот при таком благоприятствии колесо фортуны все же скрипнуло.

Все дело в архитекторе Леблоне и в некоторых щекотливых свойствах старшего Растрелли.

Жан-Батист Леблон — архитектор французской нации — приехал в Россию чуть позже их. Он привез с собой запас блестящих идей, которые намеревался воплотить в жизнь в Санкт-Питербурхе.

Петр хотел облечь несбывшиеся мечты России в форму прекрасного града. Муки и страдания оставались величественным фасадом.

Пристойное могуществу державы великолепие новой северной столицы позволило впоследствии одному замечательному испанцу заметить, что Петр I был самым великим художником России в широком смысле этого слова, ибо он нарисовал в своем воображении замечательный город и упорно создавал его на огромном холсте природы.

Леблон был человек необыкновенный и хорошо знал, для чего живет на этом свете. Вот он-то, Леблон, а вернее, ссора между ним и отцом способствовала тому, что царь резко изменил свое первоначальное зародившееся к Растрелли доброе мнение и весьма охладел и переменился к фамилии Растрелли.

Но спервоначала следовало бы почтить достойной памятью большого архитектора, каковым был Леблон. Он был честен, не умел притворяться и, получив выгодный ангажемент от Петра, отнесся к своим обязанностям крайне добросовестно.

Ради справедливости заметим, что старший Растрелли бывал слишком упоен собой, успехами сына, болезненно тщеславен. Его пьянила удачливость в делах. Общение с ним в такие периоды становилось невозможным. Он смотрел на всех свысока, его охватывала какая-то дьявольская дерзость и нетерпимость, исступленное самообожание. Потом это проходило. Но он успевал нажить себе врагов, которые мстили ему в отместку за обиды, нанесенные им невзначай, или вымещали на нем свою бездарность. Это его состояние напоминало внезапно налетевший южный ветер, который взбаламучивает все вокруг, подымает на море шторм, гнет и ломает деревья. А после внезапно исчезает.

Только объятое беспокойством море еще долго шумит и бьется в ярости.

Так вот тот же Иван Лефорт, который уговорил Растрелли ехать в Россию, указал царю и на знаменитого парижского архитектора Леблона, рекомендуя его как искусного мастера многоразличных художеств, пользующегося во Франции большим авторитетом.

Петр, как известно, на веру ничего не принимал и поручил разузнать о Леблоне прозорливому комиссару Адмиралтейства Конону Зотову, который был тогда в Париже. Зотов разузнал и заключил с Леблоном контракт, где француз титулован генерал-архитектором с окладом в пять тысяч рублей в год. Зотов сам решил сопровождать архитектора, чтоб ускорить дело и чтоб дешевле стала дорога.

В мае 1716 года они оба прибыли в Амстердам, затем через Нарден и Оснабрюк пустились в Пирмонт. Здесь Петр отдыхал и пользовался лечебными водами.

Художник был представлен русскому царю. Тогда же Петр написал Меншикову: "На сих днях приехал сюда Конон Зотов и привез с собою из Франции славного архитектора и механика Леблона и прочих мастеров, которые приняли нашу службу, и оных к вам отправим сухим путем".

С Леблоном царь был неотлучно не только во время пребывания своего в Пирмонте, но и в пути до Шверина. В июне Петр снова пишет Меншикову: "Доносителя сего Леблона примите приятно и по его контракту довольствуйте, ибо сей мастер из лучших и прямою диковинкою есть, как я в короткое время мог его рассмотреть. К тому же не ленив, добрый и умный человек, также кредит имеет великий в мастеровых во Франции и кого надобно через него достать можем. И для того объяви всем архитекторам, чтобы все дела, которые вновь начинать будут, чтобы без его подписи на чертежах не строили, также и старое что можно еще исправить".

О государственной пользе хлопотал царь, хотел порядок навести в градостроительстве, да не учел важного обстоятельства: четкость военного приказа хороша в среде людей покорных. Но отдать команду художнику, его внутреннему побуждению, его одержимости — пустое дело. Всякая попытка сделать это — несостоятельна. Никак нельзя не считаться с самолюбиями художников, в коих и проявляется вернее всего их настоящая ценность.

Ментиков отдал официальный приказ: собрать всех архитекторов в городовую Канцелярию, где Леблон изложит им свои соображения.

Ну и собрались инженер-полковник Трезини, Матарнови, Браунштейн, граф Растрелли, Михайло Земцов, Шедель, Швертфегер и прочие.

Все это были опытные и добрые мастера, наделенные и талантом, и трезвым расчетом, но Леблон стал разговаривать с ними заносчиво и прибавил, что планировать будет он, а остальные будут контролерами на стройке, что все его решения обязательны. Тут старший Растрелли не выдержал, вспылил, затопал ногами как ужаленный. Он закричал:

— Как другие — не знаю, а я лично тебя слушать не хочу и не буду! Леблон, мне ты не указчик! Ты генерал, а я архитектор и скульптор, я таких, как ты, генералов могу за день вылепить целую дюжину! А приказы я буду выполнять только двоих — господа бога нашего и императора всероссийского. Да и то, пока я у него на службе…

Отец не верил, что царская воля такова, чтобы все подчинялись Леблону, который не хочет считаться ни с русской строительной традицией, ни с мнением коллег, ни даже с самим князем Меншиковым, которому он прямо говорил о его упущениях. А того это бесило неимоверно. Недовольство Леблоном росло среди вельмож, которые имели отношение к строительству. Роптать-то на Леблона роптали, но с известной осторожностию, потому что царь мог за это строго взыскать. Все знали, в какую ярость мог прийти Петр, если видел, что кто-то пытается ему мешать, становится поперек.

Леблон обладал многими знаниями, провести его было невозможно. Его энергия преодолевала все затруднения. Он представил царю свой проект застройки и планировки Петербурга. Он отобрал у Растрелли-старшего план Стрельны, признав его малопригодным. Генерал-архитектор Леблон сам произвел точное исследование местности и нивелировку. Он подал царю "Положение места и строения", с планом Стрельнинского дворца. В это же время Меншиков жаловался Петру, что у Леблона ничего не делается, хотя сам мешал французу, задерживая производство работ.

В своих планах Леблон слишком доверялся геометрическому духу. Он не хотел считаться с природными условиями. Его город должен был быть строгим, сухим, тесным. Так, он наложил овал, образуемый крепостными стенами Петербурга, прямо на то место, где Нева сливается с Невкой.

Это вызвало у всех архитекторов недоумение, а потом сильно развеселило. Леблон молча и задумчиво глядел на свой проект и был, казалось, невозмутим. Он моргал своими густыми белесыми ресницами, а потом взял и передвинул центр города на запад. Сердцевиной Петербурга Леблон хотел сделать императорский дворец в центре Васильевского острова. Но по общему мнению всех петербургских архитекторов, сердцем новой столицы должно было стать Адмиралтейство на берегу Невы. Когда центр передвинулся в излучину реки, Нева — эта дразнящая блистательная красавица с ее плавным течением — сама собой вошла в общую композицию города.

Есть архитекторы, которые уповают на линейку и циркуль, забывая, что города рождаются, как люди, и не поддаются выравниванию и образумлению. Вон вдоль берегов Невы вытянулись парадные постройки, дворцы, напротив них — Петропавловская крепость. Хмуро поглядывают они друг на друга. Три магистрали прошили город, словно в Версале, сойдясь в одной точке, но им наперерез устремились поперечные проспекты и каналы. Это создает впечатление спокойствия и простора. А Леблон считает, что в Петербурге все идет вопреки единому продуманному общему плану.

Но оставим пока что в покое планировку города. Нас больше волнует судьба самого Леблона в России. Она вдруг пересеклась с судьбой семьи Растрелли.

Случилось так, что Леблон потребовал, чтобы все начальнейшие художники, которые работают при фортификациях, домах, садах, мануфактуре и при других художествах в городе Санкт-Питербурхе, собирались в назначенный день и час раз в неделю. Собрание это должно было обсуждать вопросы о ходе работ и рабочих силах, и тут же, смотря по надобности, давались бы приказания и заявлялись требования о материалах и рабочих письменно. И настаивал еще, чтобы учреждена была должность комиссара, на обязанности которого была корреспонденция с подлежащими местами и лицами. Леблон предложил князю Меншикову создать Канцелярию строений как специальное учреждение для заведования строительной частью. Он хотел завести всюду, везде и всему самый строгий контроль. Ведь любая проверка есть господство над тобой чужой воли. Это было невыгодно многим. И прежде всего Меншикову.

Отказ Растрелли повиноваться Леблону стал известен царю. I учи сгустились над головами графской фамилии.

Ждали гроз и молний.

Но Растрелли и не думал уступать претензиям пришельца.

И вот тайный советник и кавалер Алексей Михайлович Черкасский передал скульптору, что он отстраняется от дел и отныне будет производить работы не из жалованья, а с торгу, по договорам. Отрешение от жалованья и подрядные работы поштучно показались Растрелли немалым униженьем. И он подал челобитную, что ежели ему в службе отказывают за негодностью, то пусть Канцелярия даст ему полный расчет. Вскоре им объявили, что вновь контракта с отцом заключать не будут, а чтобы он впредь не имел причины бить челом, дать ему из Коллегии иностранных дел абшит[15].

Из правительствующего Сената к генерал-майору г. Сенявину пошло строгое указание: "Обретающиеся у графа Растрелли разные вещи работ его принять под охрану, а его, Растреллия, отпустить в Москву, дав ему пашпорт".

Сыну тогда показалось, что дела их пойдут кувырком и, возможно, им вообще следует подумать о возвращении в Европу.

Но отец воспринял события по-своему…

Ожидание

Хорошо стоять свежим и прохладным ранним утром возле московских соборов и смотреть, как на зеленых лужайках прыгают безмятежные серые воробьи. Потоки солнечного света пронизывают воздух. Франческо Растрелли — ему 29 лет — испытывает острое наслаждение: он обрел полную ясность духа. Он всем доволен, он строит вместе с отцом в Московском Кремле Зимний Анненгоф — дворец для новой императрицы Анны Иоанновны. Жизнь молодого архитектора полна радостного ожидания.

Полна ожидания, но совсем другого, и жизнь бывшего генерал-полицеймейстера графа и в прошлом блистательного губернатора Антона Девиера.

В это время — на улице уже апрель — в Санкт-Питербурхе по Неве идет лед, по улицам мчат санные кареты, а в Соловецком монастыре, куда загнали Девиера, стоит такая стужа, что перехватывает дыханье. Света белого не узришь.

Беседа с глазу на глаз с русским морозом хорошего не сулит, деревенеешь, как палка.

Антон Девиер — человек еще не старый, но крайне измученный — думает о том, как ему не повезло и какой он неудачник, вспоминает своих детей — Александра, Антона и маленького Ивана. Перед ним возникает лицо его жены — темноокой пышной красавицы Анны. На ней Де-виера женил сам государь Петр. Теперь и жена Анна Даниловна, и дети его живут в деревне — покинутые, брошенные, никому не нужные, несчастные. А он — многократно допрошенный, пытанный в Тайной канцелярии за участие в подготовке дворцового переворота, сосланный на Соловки — ждет смерти. Не велено ему по указу ни с кем говорить, писем не писать, довольствоваться скудною пищею и содержаться под крепким караулом. И какого черта полез он в это сомнительное дело? Девиер вместе с графом Петром Толстым вздумали было свалить светлейшего Меншикова. Ишь куда хватили! Не удалось.

Безмолвие в кельях-казематах. Боль и тоска. Одна отрада здесь — веселый, неунывающий начальник караула лейтенант Лука Перфильев. Он приносит Девиеру вино, и на лице его частенько заметно сострадание к опальному генералу. Вот и ждет его Девиер с горестным нетерпением…

Глава четвертая Франческо Бартоломео. Год 1730-й

так, его зовут Франческо Бартоломео Растрелли. Он приехал в Россию, в Санкт-Питербурх из Парижа в 1716 году, 23 марта. День этот он помнит хорошо — такие дни оставляют в жизни глубокий след. После Франции Россия кажется иноземцу косолапой и первобытной. И он начал открывать ее для себя в первый же день, поражаясь то мрачной угрюмости людей и природы, то их неожиданному веселью — бесшабашному, с надсадной хрипотой пьяных песен.

Шумела в ушах новая жизнь, казавшаяся и нелепой, и наивно прекрасной.

В рекомендательном письме, которое царь Петр дал Растрелли-отцу для Меншикова, было предписано, чтобы им исправно платили и довольствовали во всем. Для привады других. Это исполнялось неукоснительно. Поселены они были на Васильевском острову возле Меншикова. Как он сказал, — для лучшего надзирания. Их возили на обеды с сиятельствами и высочествами, с пышными трапезами, музыками и хорошенькими женщинами. Они сразу почувствовали себя здесь людьми не чужими, не случайными постояльцами. Радушию, казалось, не было границ. А потому — к новой жизни Растрелли привыкали быстро, все больше и больше окунаясь в работу, которая была для них истинным наслажденьем. Великий государь по горло загружал старшего Растрелли — модели машин для исполнения фонтанных труб, бюст самого царя, бюст Меншикова, восковая барельефа с красками, являющая Полтавскую баталию, модель фонтанного каскада для Петергофии, фронтиспис на книге морского регламента, чертеж для строения Сената, портрет Петра в дереве для военного корабля, модели для маскарадных платьев, персону майора Бухвостова. Все нужно было беспокойному государю. Способность действовать толково и энергично ценилась в России высоко — это Растрелли сразу почувствовали. Произведения их труда принимались благосклонно, с благодарностью. Тут-то сын увидел воочию высокую одаренность своего отца, его искушенность и опытность в делах самых разных. Франческо восхищался способностью отца думать быстро, решать неотложно, делать все необыкновенно убедительно. Позднее он понял, как много значило для него, что рядом есть такой надежный человек, такая светлая голова. Деловая напористость зажигала душу, расшевеливала, да так, что чесались руки. Хотелось самому работать, работать, работать.

Теперь Франческо тридцать лет, и сделать в России он уже успел много: составил подробный генеральный план расположения мызы Стрельны, а также приступил к изготовлению модели большого сада с видом на море. Руководил постройкой каменного дворца в Бенгенбауме, равно как и нижнего сада и увеселительного дома, который ранее принадлежал князю Меншикову и находится в девяти верстах от Петергофа. Построил в конце Миллионной улицы дворец государю Волосскому, князю Молдавии, сенатору и кавалеру ордена святого Андрея Дмитрию Кантемиру на набережной Невы и в течение двух лет отделывал покои дома барона Шафирова. За свое архитектурное искусство в палатах Шафирова по распоряжению императрицы Екатерины I получено им триста шестьдесят рублей. Это его первый большой заработок в России. Да, он, граф Франческо Бартоломео Растрелли, итальянской нации, но он знает — строить в Санкт-Питербурхе надобно на манер голландских особняков и парижского учителя маэстро Блонделя. Работу ищет, которая была бы ему по сердцу. Труд архитектора для Растрелли — радостная основа жизни. Более всего хочется ему строить дворцы в италианском стиле на принципах, выработанных Витрувием и Виньолой. Он любит игру света, скульптурность и живописность, великолепие и торжественную нарядность. Все должно быть в гармоничном единстве — колонны, пилястры, бесконечные фасады, богатство светотени.

Он твердо знает теперь: нужно искать свой собственный стиль — простой и сложный, свежий и утонченный. Никто не станет спорить: классицизм Трезини, Земцова, Коробова, Квасова хорош, содержателен, наполнен. Настойчивое терпенье подымает их творения до совершенства. А он, Растрелли, хочет передать в архитектуре свое живое волнение. Он поглощен идеей легкого, стройного, изящного здания. Стиль — в этом он уже убедился на опыте, когда строил деревянный Анненгоф и воздвигал громадный деревянный дворец в Лефортове, — должен оставлять впечатление массивности и силы, точного чувства пропорций и величия. От дворца Кантемира — первой самостоятельной постройки Растрелли — до дворцов Бирона в Ругентале и Митаве, Третьего зимнего дворца, особняков Кикина и Апраксина архитектор откроет систему собственных мерил. Верхним чутьем он поймет, что главное — это монументальная анфилада, развивающаяся перспектива, протяженность.

1730 годом помечены собственноручные проекты молодого зодчего. Это план бельэтажа летнего Анненгофского дворца и вариант устройства лабиринта, фасад со стороны реки Яузы и главный фасад со стороны Головинских садов, наружный фасад галерей, план части террас со рвом, расположенным перед дворцом. Тут же спланированы Головинский дом и при нем церковь, Оперный дом и прочие строения. И каждое на свой манер: Летний дворец — он летний и есть, легкий, прозрачный, открытый солнцу. А Зимний — совсем другой: добротный и прочный, он в любую метель выстоит, только заиндевеет на сильном морозе, его небесно-голубой цвет ни от холода, ни от ветра и дождя не выгорит.

Франческо чертит, набрасывает, прикидывает. Лицо у него пылает, но рука тверда. Чертежи Растрелли делает очень тщательно тушью и акварелью на бумаге верже.

"Господи, как хорошо, что отец подписал в Париже тогда контракт с русскими! Какой папа молодец", — с гордостью думает он, поражаясь дару его предвиденья. Отец ему говорил: "Ну что же, поедем, поглядим… Если справимся — честь нам и хвала. Этот советник коммерции Иван Лефорт, что договор со мной заключал, искушенный, как старый змий, у него один закон: на торгу все сойдет, торг дружб не признает… Между прочим, этот Иван Лефорт — племянник знаменитого друга царя Франца Лефорта. В дядю умом пошел племянничек, не сплоховал!" Отец трепетал от радости, когда царь Петр дал ему аудиенцию. И царь торопил, просил времени зря не терять и сразу же заняться постройкой дворца в Стрельне.

С этой мызой Стрельна, находящейся в восьми верстах от Петергофа, им, Растрелли, пришлось немало повозиться. И отцу, которого считали мастером на все руки, и сыну. Но от услуг отца потом отказались: в Петербург приехали два видных мастера — Леблон и Микетти. А сыну, которого стали звать Варфоломеем Варфоломеевичем, пришлось приводить в окончание начатые работы. Неспешно шло дело в Стрелиной мызе: начали в 1716-м и только в 1751-м последовал указ об ассигновании средств на возобновленье дворца. В 1754-м начались штукатурные работы, стали строить деревянную парадную лестницу. Потом соорудили двое каменных ворот по чертежу Растрелли. Еще через год к оным воротам изготовили модели статуй и ваз. Заменяли кровлю, делали штучные полы. Стремились к тому, чтобы в Стрельне мог проживать весь двор. В начале 1760 года работы приостановились. А еще через пять лет Контора строения в Стрельне была и вовсе упразднена. "За неимением там строения". Полвека строили и решили: хватит…

…Как только Растрелли приехали в Санкт-Петербург, к ним сразу же пригнали верзилу шведа, из пленных, портного, и он сшил обоим костюмы, какие полагались придворным мастерам: камзол, кафтан, панталоны из добротного красного сукна.

Натянули они на себя парадные чулки небесного цвета, потопали в деревянный пол кожаными башмаками и посмотрели друг на друга. У отца на лице — счастливая улыбка, а у сына глаза вспыхнули. Не так он за себя рад, как за отца: то, что ему не удалось в королевском Париже, наконец-то осуществится здесь, в царском Санкт-Питербурхе. А что место диковатое и не слишком-то обжитое — не беда. Уже целых четырнадцать лет архитектор имеет честь состоять на службе их императорских величеств. С ними носились, окружали заботами. Сам светлейший князь Меншиков ездил с ними на мызу Стрельна, чтобы осмотреть, где чему быть. Прикинули, разметили, и он сразу отдал распоряжение. И уже через неделю пригнали две сотни землекопов. Они тотчас приступили к рытью каналов.

Пошло все как по маслу: будто само собой предполагалось, что для отца и сына Растрелли наступят счастливые времена, никто в их дела лезть не будет, мешать не станет и оскорбительным окриком не оглушит. По учиненной с Лефортом капитуляции[16] перед ними открылось необъятное поле, словно приготовленное для вспашки. Радужные мечты наполняли отца и сына. Еще бы! Жизнь всякого человека бессмысленна, если он не испытывает хотя бы краткий миг счастья. Попробуй проживи, если все затянуто паутиной тоски, одето в серый цвет, словно в петербургский береговой туман. Нет, нужен хоть луч радости. Им дали возможность проявить свои таланты, показать силу. А достоинства, прилежания, мастерства — им не занимать!

Был Растрелли-сын счастлив сверх положенного. Сладко замирала в нем душа. Его обуревали замыслы — один грандиозней другого. Мечты становились снами. Легкими, радужными. Ему снились дворцы с золочеными скульптурами и богато украшенными лепниной залами, снились вереницы окон, вельможи, важно шествующие по лестницам в изысканных златотканых одеждах. Снились шелковые обои всех цветов и оттенков, зеркала, дорогая резная мебель. Иногда он видел в своих снах отца и самого себя, картинных, окруженных редкостной, царски щедрой почтительностью. Он не удивлялся: природный художник достоин благ, как никто другой на земле.

Любовь к художеству среди людей — проявление их творящего естества, а в государстве забота об искусствах — знак гуманной нравственности и правительственной мудрости. Франческо не обращал внимания на жалобы отца, что, дескать, дом им дали тесный: комнат мало, холодновато, пустовато, не так, как было в Париже. Отец "забывал, что в Париже он не замечал ничего, потому что ждал славы, а вместо нее дождался мыслей о горькой судьбе… А таковые убивают человека и жизненные силы подрывают весьма основательно. В петербургских домах повсюду сыро и холодно. Это не беда. Город на гнилом месте стоит.

Генерал-губернатор Мсншиков обещал им подыскать жилье получше, сказал, что есть у него на примете домец на Первой Береговой улице. А улица эта особенная, там что ни строенье — то дворец. Вельможная линия. И живут там избранные из отобранных, самая богатая и знатная местная община. Ну, к примеру, сестра царя — Наталья, нежно им любимая; там же флигель сына государя — Алексея, Жили на Первой Береговой и любовница царя — княгиня Голицына, гофмаршал курляндец Левенвольде, министры, генералы, обер-офицеры, советники, сенаторы, вместе с царствующей фамилией удерживавшие российский державный руль.

Чувства и намерения сына находили у отца отклик, одобренье. Привязанности у них были сходные — больше всего они любили работу, охотно встречались с мастерами из Канцелярии от строений за кружкой пива, чтоб обсудить насущные дела. Частенько туда наведывались архитекторы Шедель, Швертфегер, Николо Микетти, Михайло Земцов — люди достойные, мастера больших дарований.

Это была плеяда, готовая к полной самоотдаче. А потому в них не было низменного равнодушия и черствости, какие сплошь и рядом встречаются среди людей сытых и самодовольных. Эти были упрямы, честны, уверены в себе. Постепенно пиво подогревало, языки развязывались, возникал шум, разгорались споры, чаще всего о художестве. Прислушивался Растрелли-младший к их разговорам, делал для себя открытия, веселился, глядя на разгоряченные лица архитекторов, которые то добродушно отмахивались от чужих доводов, то вдруг закипали и с негодованием набрасывались друг на друга из-за какой-нибудь мелочи, потом снова успокаивались и, устав, лениво отделывались шутливыми язвительными репликами.

— Нет, что вы там ни говорите о барокко в Версале, но согласись, старина Теодор, что вы, немцы, любите сухость, строгость и протокольность, а нам, итальянцам, больше по душе затейливость — пилястры[17], наличники с лепными маскаронами[18], крупный антаблемент[19], арки, колонны, овальные окна, — слышал Франческо голос отца, обращенный к Теодору Швертфегеру, которого он очень любил за ясный ум, доброту и мягкий нрав.

Рука у него в художестве была невероятно уверенная, Швертфегер приехал в Россию в 1716 году, и его сразу же назначили руководителем строительства Александро-Невской лавры. Проект Швертфегера привел обоих Растрелли в восхищение — особенно хороши и выразительны были у него четырехъярусные башни-колокольни с вертикальными плоскими выступами в стене и расставленными на втором ярусе статуями.

— Да что ты ко мне привязался, Растрелли, — слышал Франческо высокий и звонкий голос Теодора Швертфегера. — Оставь, оставь, пожалуйста, в покое немцев, они толк знают, они еще вам, итальянцам, нос утрут — это тебе говорю я, Швертфегер! Мы поднаторели в архитектуре препорядочно, у нас есть и голландская простота, и французский напор идей, и своя собственная стройность.

— Вот я и говорю — понатаскали у всех! — Захмелевший отец таращил глаза и победно улыбался. — Немецкие мышки, все к себе в норку!

И тут, как всегда, на помощь Теодору приходил Микетти. Один только он мог укротить отца, признанного спорщика, человека с необузданным нравом: разойдясь, Растрелли-старший мог свободно огреть противную сторону увесистой палкой, с которой никогда не расставался. Такого рода доводы трудно оспорить. Микетти же мог спорить с любым на равных. Во-первых, у него был увесистый кулак — это не секрет. Во-вторых, у себя на родине Микетти состоял помощником самого Карло Фонтано, выдающегося мастера барочной архитектуры в Италии. В-третьих, он негласно имел звание "генерал-архитектора". А самое главное — он был открытым и прекраснодушным человеком с необычайно острым умом. И на счету Микетти уже были шедевры — и в Италии, и в Германии. Его знали в Европе, охотно приглашали строить.

— Ты, Растрелли, — добродушно махал рукой Микетти, — отливай свои скульптуры, ты в этом мастер, мы знаем, равного тебе, наверно, нет, — хитровато и зычно говорил Микетти и на всякий случай издавал грозный рык — уррр! — а в наше дело ты не лезь! Я тебя прошу! И ты хорошо знаешь, что Теодор из всех немцев больше всего итальянец. Он последователь Райнальди и Борромини. Ты задираешь Теодора просто так, чтоб позлить его, потешить душу, правильно я говорю, господа? А?

Господа — архитекторы и мастера, порядком уже захмелевшие, — согласно кивали головами.

Хитрец Микетти сумел бросить вызов самому русскому царю: он заключил очень выгодный и дорогой контракт, приехал в Россию и стал строить злополучный дворец в Стрельне по собственному проекту. Потом ненадолго отпросился в Италию за какими-то нужными ему материалами и скульптурами. Съездил, вернулся, недолго пожил в Санкт-Питербурхе. В 1723 году снова получил разрешение поехать на родину — и больше в Россию не вернулся никогда. Этот обман привел державного хозяина русской северной столицы в большую ярость.

* * *

Когда их дела шли совсем хорошо и отец все чаще говорил, что Франческо нужно непременно поехать в Париж или в Дрезден поучиться годика на два-три, а потом можно будет подумать и об Италии, вот тут-то фортуна отвернулась от них, а если смотреть правде в глаза, она показала им зад. Но сбить с толку отца было не так-то просто.

Глава пятая Непосильная ноша

х, Леблон, Леблон! Грех у Растрелли-старшего на душе перед тобой, и грех немалый… Но что поделать ему с собой, если он в полном помешательстве и злости не может ничего, не волен с собой совладать. Художники — народ легковозбудимый, нервический. Их постоянно заносит.

"Санкт-Петербург по неколиком времени будет величайшим и славнейшим паче всех городов на свете". Это твои слова, Леблон, и оба Растрелли готовы подписаться под ними тысячу раз.

Меншиков — герцуг Ижорский — прилагал силы к тому, чтобы обвинить тебя, Леблон, в бездействии, возбудить к тебе недоверие царя. Запятнать чистого человека, сделать его жертвой легко — это везде умеют, а в России делают со страстью, упоеньем и татарским коварством.

Почему — и сам не знает — так мрачно отозвались в его ушах слова Леблона, что все архитекторы должны ему подчиняться?

Растрелли-старший тогда подумал, что вовсе это не царская воля, а распоряжение Меншикова. "Без боя не уступлю", — решил он.

Леблону рекомендовали служителя, который перед тем ушел от Растрелли, и он послал к нему спросить: хороший ли человек, рекомендуемый ему?

Тут Растрелли совсем взбесился и велел передать, что он, граф Растрелли, не желает, чтобы слуга этот у Леблона служил, а если, паче чаянья, возьмет он его к себе, то Растрелли всякими случаями будет творить ему позор и бесчестие. К этой угрозе Растрелли прибавил через посыльного и еще кое-какие обидные жестокие слова. Леблон жаловался Меншикову, но тот только посмеивался.

Потом Леблону случилось проезжать мимо растреллиевского дома. Старший Растрелли велел прикомандированным к нему солдатам выскочить на улицу и как следует француза попугать. Когда его коляска поравнялась с домом, солдаты схватили под уздцы лошадей и стали резать у них упряжь. Переводчик Михей Ершов заорал на солдат, и они нехотя отошли. Но только Леблон успел опять сесть в коляску, как солдаты и еще трое высланных на подмогу лакеев снова бросились, но уже не на лошадей, а на самого Леблона.

Нападавших отогнали. Весть об этом быстро распространилась по всему городу.

Возмущенный до крайности, Леблон написал князю Меншикову, что если он не окажет ему законной защиты от графа Растрелли и его людей, то он принужден будет просить царя отпустить его обратно в отечество.

Меншиков вызвал Растрелли-старшего и строго пригрозил, потребовал оставить Леблона в покое. Граф с веселым бесстрашием потребовал от него полной автономии в своих делах и сказал, что, если его будут заставлять подчиняться Леблону, он немедленно покинет Россию. Меншикову не хотелось терять графа. И он стал склонять Леблона к миру. Тому эта история уже порядком надоела, и он великодушно простил графа.

Растрелли сказали, что Меншиков написал царю письмо, в котором скрыл суть дела, но сообщил, что Растрелли не хочет подчиняться Леблону и просит абшиту, однако ж он, Меншиков, уговорил его и определил, чтобы он в Стрельне, на своем основании начатую модель совершал.

Когда Леблон увидел, что ему всюду ставят палки в колеса, на каждом шагу обманывают, а вокруг кипит вражда и злопыхательство, у него совсем опустились руки. А Растрелли торжествовал.

В этот-то момент и налетел на Леблона царь в Стрельне и увидел, что жалобы Меншикова имеют под собой почву. Стройка почти не движется, обещанное французом не исполнено, мастерских, в которых он обещал обучать русских архитектурии и в помине нет, конца и края начатому не видать. Царь обошел все, повернулся к нему и, выкатив налитые кровью глаза, то ли замахнулся на него дубиной, то ли в сердцах огрел. Леблону этого было слишком. Да еще с его парижской славой.

От огорчения и обиды, как человек гордый и независимый, он приехал домой в сильной тоске, не проболел и недели в горячечном бреду и больше не поднялся. Официально было объявлено, что он болел оспой… Жан-Батисту Леблону не было еще и сорока лет. Россия оказалась для него слишком непосильной ношей. Не так много он успел сделать..

Оставил ты, Леблон, бедного Растрелли с камнем на душе и неспокойной совестью, с чувством стыда и раскаянья за варварскую грубость. И он сделал лишь то единственное, что может сделать один художник для утверждения памяти другого: отлил из бронзы бюст Леблона и отправил его во Францию.

Глава шестая "Хватает воздух он пустой…"

у студеную зиму 1730 года все запомнили, потому что в ночь с восемнадцатого на девятнадцатое января в начале первого часа скончался император Петр Второй.

Еще с вечера стали съезжаться в московский Лефортовский дворец, где умирал четырнадцатилетний монарх, члены Верховного тайного совета, знать, архиереи, сенаторы, генералитет. Все были настроены тревожно, выжидательно, жались друг к другу, связанные невольным сознаньем общности и перемены судьбы.

Дворец, когда-то построенный итальянцем Джованни Фонтана, трещал от прибывающих. Отец и сын Растрелли затерялись в этой толпе. Никому до них не было дела.

Когда старший Растрелли узнал, что юный император при смерти, его ожгло, нужно быть там! "Немедленно едем в Москву, — заявил отец, — собирайся, Франческо, поедешь со мной!"

Необыкновенно деятельный, теперь он обрел еще и нешуточную проницательность — не только как человек, прошедший сквозь житейские невзгоды, но и как высокопоставленный житель Санкт-Петербурга, и просто как россиянин, который никак не может оборониться от вывертов судьбы.

Новой императрице Анне Иоанновне, надеясь, что сумеет пробиться к ней лично, Растрелли-старший прихватил в подарок бюст ее матери, который до того без дела стоял в его мастерской. Вот она, истинная предусмотрительность художника: без расчета делал, впрок, и вот пригодилось!

За четырнадцать лет, что они прожили в России, уже четвертый государь император сменяется. До сих пор жизнь их складывалась, слава богу, сносно. А теперь что будет? Растрелли хорошо понимал, что условия русской жизни с их внезапной переменчивостью, опасностями и разгулом страстей необычны и приход нового императора означает некий переломный момент истории.

* * *

…В 1700 году молодой Карло Бартоломео уехал из Флоренции в Париж, жил там в бедности и безвестности. Женился на испанской дворянке Анне-Марии. Там у них родился сын. Его назвали Франческо. Это их ангел, надежда…

С ранних лет все помыслы Растрелли, все самые задушевные стремленья были связаны с искусством. Он знал, что мирские помыслы и дела — враги художества, они делают творца рабом. Он понял, что ему, прежде всего, нужно найти крепкую точку опоры и в самом себе, и вне себя, И на нее поставить все. Не мельчить, отбросить всякие сантименты и работать, работать. Он облюбовал для себя две области — скульптуру и архитектуру. Ему почему-то мерещилась слава кавалера Лоренцо Бернини. Потом он понял: единоборство с титанами хотя и увлекательно, но в то же время бессмысленно. Они себя выразили. Необходимо открыть свое, собственное стержневое движение. И на него опереть остальное. Как бы там ни было, Растрелли-старший совершенно и до тонкостей постиг свое дело. Больше он в жизни ничего не умел. Все остальное, исключая искусство, вызывало в нем скуку. Он был самим собой в отношении к художеству. Был тверд и непреклонен. Ему вдруг вспомнилось еще в юности виденное мраморное изображение богини девы Коры. Вот когда он узнал силу искусства. Это античное божество распоряжалось земным плодородием. Статуя женщины из паросского мрамора сверкала белизной. А таинственная и надменная улыбка на лице притягивала. Изваяние было так прелестно и первородно, что юноша-скульптор невольно потянулся и положил руку на рельефную полную грудь. Мрамор был теплый. Казалось, что Кора в ответ на его прикосновение вздохнула.

Безвестный мастер, который изваял эту совершенную форму, ничего не боялся — ни обнаженности, ни своего ремесла. И его работа не вызывала даже малейшего вожделения. Карло Бартоломео пронизала догадка: большое искусство несет в себе особый ток. Содержит чудесную энергию духовного заряда. Стоит взглянуть хотя бы на Кору — открытая, стыдливая, целомудренная. Эллинское чудо — простое и естественное. В этой естественности — отпечаток жизни истинного художника. Да, греки отваживались на то, что другим не под силу. Им удавалось свободно выразить молодое бесстыдство первой женщины — Евы. Они рубили мрамор, а получалось что-то большее, чем скульптура. Получалось само изящество. А у подражателей выходила пошлость. Древние давали волю своей фантазии сколько хотели. В безукоризненном мастерстве, в блистательном искусстве исполнения Растрелли мог и сам ныне потягаться с любым первоклассным скульптором в Европе. Об архитектуре — молчок: в этом пусть соперничают с его сыном, с Франческо. Вот тот прирожденный архитектор.

Императрица Анна Иоанновна благосклонно приняла скульптора, была тронута его подарком. И краткая их беседа приняла такой любезный оборот, что любой придворный вельможа мог только позавидовать.

Ждать другого, более удобного случая было не нужно, и Растрелли не преминул замолвить слово за своего сына, сказать о его многообещающих способностях.

Спустя несколько месяцев благосклонность новой российской самодержицы приняла нужную форму: "Ее императорское величество указала: итальянской нации архитектору де Растрелли, по учиненному с ним контракту, быть при дворе своего императорского величества придворным архитектом, считая сего 730-го года июня с 1-го числа (с которого он, Растрелли, обретался у строения нового ее императорского величества дворца) впредь три года, а именно будущего 1733 году по 1 число, и делать ему всякое строение, каменное и деревянное, какое от двора ее импера юрского величества поведено будет, а ее императорское величество жалованья давать ему по вышеписанному контракту по 800 рублей в год, и сей ее императорского величества указ в придворной конторе записать в книгу". И скреплена бумага подписью самого обер-гофмаршала Левенвольде.

В молодые годы Бартоломео Карло Растрелли был уверен, что ключ к успеху ему даст графский титул. Боже, какое заблуждение. Все случай, только случай…

Карло Бартоломео думал: чем глубже постигаешь модель, трепет жизни и чем больше искренности в нее вложишь, тем быстрее к тебе слетит с неба удача. Придворные художники этого понять не могут. Они думают, что можно слепо подражать природе. А он всегда стремится преобразить натуру: найти в ней черты глубинные.

Теперь ему, Карло Бартоломео, шестьдесят лет. Возраст солидный. И он давно понял, что художество не обособляет привязанность к красоте, а открывает простор для развития души. Художник истинный — одержим страстью. И еще он счастлив, что он насквозь неподдельный итальянец, южанин, флорентиец.

Когда-то он поверил в свое призвание, прикипел к ремеслу художника, ощутил вкус к чудесным превращеньям. И вот теперь уже сыну его, Франческо, сравнялось тридцать, а ему ровно вдвое больше. И они оба, положа руку на сердце, могут признать: не так уж мало сделано ими в российском искусстве. Они заняли место, их уже не выбросишь. Растрелли-старший здесь первый скульптор-профессионал. Он живет как ему хочется и ничуть не собирается вести тут примерную жизнь праведника. Да это и вообще мало кому удается. Он не изменял своему делу, всегда трудился, да и теперь трудится усердно, в поте лица, хотя силы уже давно не те и сердце старое, натруженное, сработанное. Все равно он будет жить так же, как все эти годы, и так же будет любить, что и раньше любил. Сын его, слава богу, придерживается таких же воззрений в жизни и в художестве. Если бы не так было, его душа, наверное, разломилась бы надвое. Какое счастье, что он сумел дать ему возможность завершить в Европе художественное образование! Какое счастье, что русские позволили сыну поехать во Францию, хоть и на короткое время, но с большою пользой употребленное. И в Италии он поучился, и в Дрездене. В восемнадцатый век невозможно прожить дилетантом. Сам он вытерпел и пинки, и унижения за то, что был самоучкой в архитектуре. Леблон, царство ему небесное, всю кровь ему испортил своими шпильками постоянными — выставлял самозванцем, наглецом, неучем. А от этого происходили обиды и притеснения. Коли б не наветы, так он до сих пор имел выгодные контракты, а не делал работы за свой кошт. Только плохо вы, господа, знаете Растрелли! Вам нужны дворцы и статуи в этих льдах и сугробах, в сырых промозглых туманах. Прекрасно. Мы уже и духом, и нравом стали русскими, и мы давно усвоили самые широкие понятия о том, как следует обходиться с людьми сильными, влиятельными. Бескорыстие служит нам помощью. Черт знает каким манером мы выжили в России! И ведь с честью выжили! Вот только б знать, каково будет при новом монархе. Итак, пред вами граф де Растрелли. Взгляните на меня внимательней, не бойтесь, не бойтесь. Потрогайте мои руки, видите, сколько застарелых мозолей! Им почти столько же лет, сколько и мне. Да! Да! Позабудьте на минуту, что перед вами граф… Простой мастеровой. Видите эту грубую голову, этот мясистый нос, короткоперстные лапы, задубелые пальцы… Поработайте с наше! И у вас станет такое же, словно рубленное топором лицо, крестьянские складки на лбу, грубая кожа. А почему у меня такие бешеные навыкате глаза? Потому что редко в России оценивают по достоинству и труду и еще реже по заслугам платят. Бартоломео Карло Растрелли, граф и Флоренский кавалер. Но он сохранил в себе гордость и лучшие стремления. Много ли таких найдется? То-то что немного…

А мой Франческо, моя гордость! Ему сам Доменико Трезини первым руку подает. Вот это мастер, славный русский зодчий. Трезини выстроил в России Петровские ворота и Летний дворец, Петропавловский собор и здание Двенадцати коллегий. Такого архитектора любой король на руках носить станет! А он мыкается. Как с ним здесь поступ-лено? Будто он никому не нужен… Когда его приглашали на один год — сулили райские кущи. За совершенное искусство ему платили по двадцать червонцев золотых на всяк месяц и заботливо указывали, что ежели российский воздух зело жесток и неподходящ здравию его, то ему вольно ехать, куда он похочет, и с собою взять, что он здесь наживет. Нажил же он здесь много чего! Не больно-то повезло и другому Трезини — Петру. Донесли на него, что, пользуясь отсутствием жены, он держит в доме своем любовницу и даже имеет от нее ребенка. Кому какое до этого дело! Знали, что была у него молодая девушка, датчанка, по имени Шарлотта Харбург. Жила она вместе со своей малолетней сестрой. Так вот их постановлено было арестовать, поместить под надзор. Девушка успела скрыться, а Трезини гневно заявил, что ее ни за что не отдаст, потому что она кормит своего ребенка, который может умереть без матери. На первый раз отбился. Когда пришли брать во второй раз, Трезини оказал вооруженное сопротивление. За это его арестовали, лишили шпаги. Он был, правда, вскоре освобожден. А за бедной девушкой надолго закрылись тюремные двери. Долго шло следствие, вопросы, допросы — и наконец постановлено отправить Шарлотту, ее сестру и ребенка в Нарву. А там при первом случае указано посадить их на какое-нибудь иностранное судно и выслать ко всем чертям — за границу. Но сделать это оказалось непросто, так как сумма, отпущенная на оплату места на корабле, была крайне мала. Ни один капитан не хотел брать на борт столь бедных пассажирок. Полтора года маялись несчастные в Нарве. Наконец уговорили какого-то шкипера взять их за малую плату. Но переезд их закончился трагически: небольшое судно не выдержало осенних бурь. Не доходя до порта назначения, оно затонуло в море. К Трезини прислали требование — уплатить деньги, заплаченные за отправку погибшей Шарлотты. Это переполнило чашу терпения Трезини. Он подал прошение об увольнении. Просьбу его уважили, и он навсегда покинул Россию…

Вместо одного года Трезини прожил в России чуть ли не тридцать лет. Ну, а за своего Франческо Растрелли спокоен. И гордится им, не как отец за сына, а как мастер за ученика. Да что там! — как мастер за мастера. Еще семь лет назад Франческо сделал для дома барона Шафирова лепной плафон — все диву дались. Даже при тогдашней скудной плате за художественную работу Франческо против условленного добавили денег. Семьсот пятьдесят рублев получил. Это Трезини настоял — спасибо ему. Все еще помнили, что сам Петр Первый благоволил к нему и неоднократно доказывал это на деле. Но самые высокие заслуги почему-то быстро забываются на Руси. Уважение рассеивается, может, оттого, что воздух сыроват в сих местах и жесток и на память воздействует вредно… А ведь Трезини прежде поручались дела, и не относящиеся непосредственно к архитектуре. Его ценили и как великого знатока искусства. К нему посылали и отменного мастера живописных дел Андрея Матвеева для "апробования" мастерства в живописи. И других живописцев тоже.

Да, трудолюбив, многоопытен и мастеровит был Трезини, а такой же бедняга, как и Леблон.

Ах, Леблон, Леблон! Скоро уже, видать, они встретятся в мире ином, но чур! — пусть хоть там сойдутся с миром. Слово графа Растрелли, что на все нападки, если они вновь последуют, на все твои язвительности он будет молчать. Как рыба будет нем. Вот его рука. Они станут говорить об искусстве, а житейское — в сторону, в сторону! Оба они верят в господа бога, в свои руки и художество! А во что еще верить? Во что? Кто мне скажет?!

Растрелли-старший себе всю жизнь твердит слова из послания апостола Иакова: вера без дел мертва есть. Вот и поговорят они о делах, которые дают отраду. Сколько довелось Растрелли повидать на своем веку людей, коих заботит одна цель — как можно лучше справить свои грубые житейские потребы. Они никого не видят вокруг. Какая слепота, какая дурость ума…

А Растрелли — люди такого рода, что никогда не могли набить себе пузо, если рядом был голодный. Последней копейкой готовы были поделиться. Растрелли всегда поступали по веленью сердца, не считаясь ни с чем.

Глава седьмая Воспоминания отца

от, кому доводилось ночевать в чужом, незнакомом месте, хорошо знает, что это такое, — пусто, неуютно, одиноко. В России большая часть приезжих иноземцев сильно тяготилась переменой своей судьбы — они печалились, им в голову лезли страшные мысли. Многие безобразия местной жизни для них были неразрешимой загадкой. Они жили с тяжелым сердцем, а досада, как известно, разрушает телесный состав весьма успешно и скоро.

Что до меня — ничего подобного я не испытывал. Занимался своим делом — от темна до темна. Про меня иные говорили: этот Растрелли — продувная бестия, ему все нипочем, он ничего не видит вокруг, никого не любит, кроме самого себя… Такой бабьей трепни и пустобайства я вдоволь наслушался. А знал свое: попал наконец туда, где можно осуществить желанное, давние мечты. Кто не может себе этого позволить, тот плохой художник. Россия стала для меня родным домом. Я гордился участью сына. Он всех поражал быстрыми успехами. Мы стали своими в среде мастеров и очень скоро привыкли к новому образу жизни. О другой судьбе и не помышляли.

В Париже нам вдалбливали: Россия — страна грубая, варварская, полудикая. Там чуть что — свистят плети, рвут ноздри, урезают языки. Говорили, что за малейшую провинность могут подвергнуть экзекуции, упечь безо всякого суда в темницу. Я вспоминаю тогдашние свои чувства: когда слышал все это, становилось не по себе. За себя страха не было, а за сына… По указу Петра Первого мы были причислены на первых же порах к первостатейным гражданам государства как люди благопотребные к делам художества. По видимости, сие служило гарантией от всяких разбойных непотребств, хотя необузданный российский произвол никогда ни с чем не считался. Об этом мы тоже знали. Само собой: поехав, мы с сыном шли на определенный риск. Знание давало подмогу в том хотя б, что врасплох нас застать суду неправому не пришлось бы. А кто из нас, живых, не рискует? Ведь если задуматься, то получится, что вся наша жизнь состоит из мелочного, копеечного риска.

Вот к чему мы никак не могли привыкнуть — так это к угрюмости и мраку погоды, ледяному ветру и ненастью, сырым сумеркам и вьюгам. Мы были южане, привыкли к теплу, солнцу — каждый день, звездному небу — каждую ночь. А Петербург был серый, мрачный, холодный. Вновь обретенное нами отечество ни теплом, ни солнечным светом не баловало — приходилось пожарче топить печи, чтобы хоть дровяным жаром возместить свет.

Помню, я как-то сказал сыну, что архитектура очень нуждается в хорошем освещении, а тут в России его мало и будет трудно вписать любую постройку в местность так, чтобы она в ней не пропала. А сын ответил, что как раз ему и нравится такая среда: ей нужно больше скульптурности, больше живописности, нужно точнее распределять крупные объемы — и тогда сама собой решится задача освещенности.

— Я буду делать яркое на неярком, вот увидишь, отец, это будет получаться, — сказал мне тогда Франческо. — Я понимаю, папа, освещенность — дело важнейшее. Но мне нужна еще и просветленность, озаренность…

Помню свое гордое удовольствие тем, что сын мой трезво и ясно мыслит и, даст бог, на удивленье всем покажет свои таланты именно в России. Думаю я о сыне, и душа моя переполняется странной возвышенностью.

Мы с сыном упивались работой, хотя и предписывалось жалованья Растреллию больше не давать. Пусть, мол, работает как хочет — по договорам, поштучно от рук своего художества. Ну что ж, подумал я, пинки ваши стерпим. Коли самому государю угодно так — мы артачиться пока не будем, он нужен нам больше, чем мы ему. И судьба наша целиком в его руках. На то он и Петр Великий. А мы — люди маленькие, всего лишь художники.

А держался потому я уверенно, что знал: найти другого скульптора, который бы столько понимал и умел, сколько я, не так-то просто. Деваться им некуда, поневоле будут просить у меня сделать то одно, то другое, голова и расчет у меня есть. Так оно и вышло. Нюх, чутье у меня на сей счет — что надо, могу даже похвастать: у меня выдающийся нюх, уменье предвидеть, хотя в этой державе от неприятностей никто не застрахован, любому дереву ветки подрезают, и живешь так, словно на шаткой лестнице стоишь… Славяне не слишком любят тех, кто живет как у Христа за пазухой, к таким у них много презренья и ненависти, даже гораздо более, нежели ревности. Им больше по душе юродивые. Уменье досадовать на чужую удачу очень развито в русских. Нет у тебя здоровья, а у другого есть — плохо, они чужим здоровьем будут болеть; нет у тебя счастья, а у другого есть — тоже негоже, лучше б он горючими слезами залился, а то, видишь ли, возрадовался сдуру; нет у тебя славы или денег, а у другого их — полным-полно, куры не клюют — так это уже никуда, ни в какие ворота не лезет! Страсть у них — всем и всему перезавидовать.

Мы с сыном немало от сего претерпели. Я князю Меншикову жаловался на завистников, а он хитровато глянул на меня и со своей снисходительностью сказал, что у них завсегда так было — на одного доброхота по семи завистников приходится и, мол, это еще славно, что только по семи, а то и еще более число таковое возрастать может.

Одно скажу: в какие бы передряги я ни попадал — все равно я духом не падал, воли не терял.

* * *

Однажды в зимний вечер, когда я возился в мастерской с моделями машин для литья фонтанных труб, на моем подворье послышались громкие голоса, смех, протяжно и тоскливо заржала лошадь. В коридоре раздались тяжелые шаги, дверь распахнулась — и в проеме встал царь, опираясь руками о притолоку и нагнув голову.

Я оторопел. А он смотрел на меня жестко, сердито и насмешливо. Мои помощники с грохотом повскакивали со своих мест и застыли в низком поклоне. Я выдержал взгляд царя, пытаясь распознать, с чем он пришел ко мне столь внезапно, отвесил ему подобающий почтительный реверанс:

— Премного обязан, ваше императорское величество, милости прошу входить и располагаться!

Признаться, сердце у меня стучало тревожно. Петр повернул голову назад и махнул рукой. Тотчас же несколько денщиков, обтекая его, бочком пронырнули в комнату с битком набитыми корзинками в руках. А царь стал методично топать в пол сапогами, сбивая снег и звеня шпорами. Потом, опираясь на ражего краснолицего денщика, он шагнул в мастерскую, а за ним из полумрака входили в распахнутую настежь дверь сиятельные, важные сенаторы — князь Юрий Трубецкой, Андрей Ушаков, барон Петр Шафиров. Чуть погодя вошел обер-секретарь Дмитрий Невежин — мужчина такого же громадного росту, как царь, с пышными усами и цепкими глазами совы. В обеих руках он нёс штофы. Входя, они все оббивали башмаки, а денщики помогали им расстегивать пряжки и скидывать тяжелые шубы, от которых валил пар.

Наконец дверь закрыли. Я мог собраться с духом. Сенаторы обстали своего пастыря и молча ждали указаний.

— Ну, непутевый! Граф ты мой любезный, вот видишь, — загрохотал царь своим зычным голосом, — на тебя пишут мне докладные с жалобами. — Он упорно глянул мне в глаза. — А мы к тебе с господами сенаторами в гости препожаловали… Тебя гнать советуют взашей… Ну, как, рад ты нам? Или не рад? Как ты нам на нашу доброту-то ответишь, а? Чем?

Царь придвинулся ко мне вплотную.

— У вас, всепресветлейший государь, невыгодное обо мне впечатление произошло, — ответил я, твердо глядя в глаза Петра. — Великая мне досада, — сказал я царю. — Распри всякого рода всегда производят больше зла, нежели они того стоят. Мне хорошо ведомо: приверженность вашего величества к художеству есть не личина, искусно подделанная. Все в просвещенной Европе уже знают, что государь российский и вседержавный царь разбирается в ремеслах и художествах весьма тонко и даже искусно…

— Ты мне лазаря не пой, милый! — оборвал меня царь, подошел к столу, налил два больших бокала и, поднося один из них мне, сказал: — Ладно, мы с тобой выпьем вдвоем, брудершафт, чтобы дружб наших не рвать. А после и господа сенаторы тоже выпьют. Они — для чего пришли, знаешь? То-то! Хотят лично удостовериться, что труды твои российских денег достойны, коих у нас слишком немного в государстве. А и те, что есть, на ветер летят да разворовываются!

— Так вот, граф любезный, — продолжал Петр, — ежели сенаторы будут иметь заключение, что контора интендантских дел по твоему художеству недоплачивает, то они дадут ей реестр и тебе за все заплатят сполна! А коли не будет от них заключения — не взыщи с нас, а мы с тебя взыщем, так?

— Да и так уж взыскано, — посетовал я. И добавил: — Смею уведомить ваше державство, что верней и естественней союзника, чем я, вам искать незачем. За честность моих правил в деле художества и мою благонамеренность я готов ответить перед богом и государем, коему присягнул. Тщусь пользы прибавить трудом своим и сына моего.

Я почувствовал, что царь держится по отношению ко мне с некоторым холодком, вовсе не так, как прежде. Его настороженность и отчужденность коробили меня и даже пугали, потому что это могло иметь дурные последствия. По всему видно было, что клевет про меня он наслушался немало. Представляю себе, как ему прожужжали уши про мои выходки и капризы, несговорчивость и оспориванья. Да еще и наврали с три короба. Не преминули — про мое высокомерие, зазнайство, наверняка и жалобщиком выставили в его глазах. Я знал и отлично понимал, что держать себя в Петербурге надобно церемонно. Так я и делал. Достоинство, спокойствие, поднятая голова. Это подобает моему званию, положению. В противном случае, если виляешь хвостом, идешь на уступки, то уж не сетуй — сделают тебя всенепременно козлом отпущения, мальчиком для битья, будут верхом ездить, погонять, словно клячу, и так заклюют, так замулындают, что вовек не отмоешься! Знал я об этом и сыну своему велел на носу зарубить.

Скажу по чести, что я порой слишком заносился, но делал сие не по глупости… Для того только, чтоб не забывали, с кем дело имеют. По правде говоря, больше не для себя, а для сына старался.

Как бы там ни было, теперь-то я сам увидал: толки да перетолки, суды да пересуды, злословия и наветы бесследно не прошли. Засели крепко они в государе занозой. Как теперь их вытащить? Он вообще легко доверялся. К тому ж то, что ему говорилось обо мне, в какой-то мере имело под собой основание Не безгрешен я был, ох не безгрешен.

Стол был уже отменно накрыт. Денщики успели расставить снедь и штофы. Приладили императору специальный рукомойник с зеркалом. Государь посматривал на меня, на сенаторов, по сторонам, но позволенья начинать не давал. Он что-то обдумывал и был, видимо, не в себе.

На дворе завывал ветер, окна мастерской были залеплены смерзшимся снегом, а в печке шипели и стреляли мокрые бревна. "Что им от нас надо? В этих ледяных ветрах, холоде вечном, с этими заскорузлыми работниками мы делаем художество, чтоб очищать дух, а они еще нами недовольны", — подумал я и сунул руки в карманы фартука.

Я следил за каждым движением государя, он поймал мой взгляд и улыбнулся — грустно и устало, но уже и с каким-то новым, товарищеским и участливым теплом. Обстановка мастерской была для него добродейственной и благотворной.

— Ну что ж, граф, — сказал наконец государь, — покажи-ка нам художества да растолкуй как следует… А после и отужинаем на славу Да у меня к тебе и дело есть! Но об этом потом, потом! — сказал царь, нахмуриваясь.

Я стал зажигать дополнительные лампы и свечи, чтобы лучше представить гостям все, что у меня было.

В это время дверь отворилась и вошел Франческо. Он рассеянно взглянул на пришельцев, чинно рассевшихся за столом, внезапно увидел царя Петра и уставился на него широко открытыми глазами.

— Тебе сколько ж лет? — спросил государь, пристально взглянув на сына.

— Девятнадцать, ваше царское величество, — смущенно ответил Франческо.

— Я слышал, что ты имеешь большую любовь и охоту к архитектурному делу? Верно ли меня уведомили?

— Он трудится весьма исправно и прилежно, ваше державство, — ответил я за сына, — уклоняется жить в праздности и много меня выручает!

— Сие отрадно, сын должен вспомогать отцу во всех занятиях. В деле художества нет ни чинов, ни рангов. Достоинство ремесла и труд искусный — вот что в нем имеется, — раздался голос царя, и он пристально посмотрел на моего сына Похоже что Франческо ему понравился.

Взволнованный всеобщим вниманьем, сын смутился, опустил глаза. Не знал, куда деть свои крупные руки.

— Ну, а жениться не собираешься? — спросил Петр у Франческо.

Тот совсем смутился и смотрел на царя молча и открыто. Сияющие глаза Франческо еще больше подчеркивали нежность его раскрасневшегося от мороза лица.

— Я тебе — Франческо тебя зовут? — так вот, Франческо, я тебе совет один дам… Когда надумаешь жениться, выбирай невесту непременно с большим ртом. — Царь загадочно улыбнулся: — Ни за что не догадаешься — для чего это потребно! — Петр весело заиграл глазами и, чувствуя себя победителем, наставительно заключил смеясь: — А рот большой невесте нужон, чтобы она много ела, от этого здоровой будет, и детки крепкими родятся, и проживет долго!

Все громко засмеялись.

Царь раскурил трубку, встал и, подойдя к сыну, твердо сказал:

— Шутки да прибаутки у нас, русских, всегда в чести, а я тебе всерьез еще скажу: каждый отец вменяет себе в обязанность — обучить сына хотя б тому, что сам знает. Твоему отцу мы хотя и абшит дали, однако ж без дела пребывать не дадим, не дозволим. Того ради надобно тебе как следует образоваться в Европе! На пару годков туда поедешь пенсионером, а после мы тебя в службу определим, на жалованье… Ну что, согласен? — спросил царь добрым, ласковым голосом и сам себе ответил: — По глазам вижу, возраженьев не имеешь, вот и славно. Пока здоров и молод, надобно оснасткой на всю жизнь запастись, а после потяжелеешь с годами — многие желанья как топором отрубит! По себе знаю.

Царь говорил с сыном моим дружески, и потому от его слов я почувствовал себя таким счастливым, что и передать нельзя. Устроить сына, определить его судьбу — для меня главная забота, а тут еще и сенаторы слушали, мотали на ус, запоминали каждый государев звук, да как сказано и какое лицо притом.

— Ну, юноша, господь с тобой, подумай как след, подашь челобитную на мое имя. Ехать тебе всего лучше туда, откуда ты родом, — в Италию, о ней я довольно слышал, трое человек русских там учились, сказывали о большом мастере архитектуры цивилис Чиприани. Манир голландский в архитектуре к нам лучше подходит, нежели иные, но ты, учась, примеряй все на здешний климат, на местную ситуацию, и будет нам тоже…

На душе у меня стало так тепло и радостно, что все внутри задрожало и захотелось тут же хорошенько выпить. А государь, сделав нетерпеливое лицо, сказал, обращаясь ко мне:

— Не медли, граф, показывай, что натворил, да живей, а то у меня с голоду брюхо сморщилось!

Он пошел своими громадными шагами в дальний угол, где у меня стоял на пьедестале бюст в дереве, заказанный мне для установки на корабле "Не тронь меня".

Сенаторы, до того сидевшие весьма чопорно, вдруг проявили неожиданную прыть: не успел я и глазом моргнуть, как они догнали государя, расположились подле него и стали глядеть туда же, куда и он. И на лицах сенаторов, когда и я подошел поближе, была такая же благосклонность, как и на лице российского самодержца. А он был хорош — освещенное умом лицо, ладен собой, в плотно облегавшем голубом гвардейском мундире, широкая мощная грудь, нахмуренные чуть-чуть брови, упорные, навыкате глаза, слегка приоткрытый рот и угрожающе торчащие кошачьи усы. Таким я его увидел и запомнил и таким же вырезал из дерева его погрудный портрет для только что построенного корабля.

Петр разглядывал свой портрет придирчиво, трогал пальцами то тут, то там, проводил рукой по всей дубовой глыбе, словно проверяя степень обработки. На миг его лицо озарилось детской радостью, но он тут же снова посерьезнел и спросил:

— Ну, а наши ветра, холода, дожди и слякоти погодные ты, граф, надеюсь, учел? А то сгниет сие за год — труда жалко, да и затрат.

Он поглядел на меня глазами требовательного заказчика, всем своим видом показывая, что не привык швырять деньги на ветер, растрачивать их на пустяки и баловство. Голос у царя был деланно строгий.

Я поспешил заверить его, что дуб, пропитанный солью, покрытый олифой и золочением, одевается словно бы коркой, защищающей хорошо и надолго.

Все хвалили царю портрет, особенно старался потрафить барон Шафиров, впрочем, говорил он очень горячо, искренне, словно впав в какой-то сладостный восторг:

— Ваше царское величество, смею ваше внимание обратить на одно токмо, что мастер сделал работу свою безо всяких погрешений противу истины и верно изобразил силу и добродетель царя нашего батюшки, расположенность его к добрым поступкам, силу и справедливость его ко всем людям живым.

Сенаторы согласно кивали головами, соглашаясь с Шафировым, с его простыми и убедительными словами.

Я знал, что Петр Павлович Шафиров был внук крещеного еврея Шафира или Шапира и сын переводчика посольского приказа. Он был пожалован русским бароном, жил в свое удовольствие, был умен, дальновиден, смел и хладнокровен в самых трудных обстоятельствах. Потом он станет и тайным советником, и вице-канцлером, у него будут четверо сыновей, богатства несметные, любовницы, поместья. Он сделается одним из самых заметных русских богачей.

Но потом над бароном грянет гром — он будет предан суду за присвоение сумм почтового ведомства и укрывательство беглых в своих, поместьях.

Вот и суди да ряди тут — на что уповать человеку в его кратком земном бытии, что существенно, а что преходяще, как продраться сквозь все мелочи к главному и в чем оно, это главное? Хоть одна живая душа разумеет ли сие? Ни один человек не может прожить без горя, смут и тревог. Сверкнет тебе где-то — ты устремишься туда всею душой, а чуть погодя все погружается в какой-то кромешный мрак и тьму. Жизнь брыкается, а то вдруг так больно лягнет, что и света белого невзвидишь, только оправишься от удара, приходишь в себя — и тебе уже кажется, что в сравнении с тем, что прежде было, стало хорошо, ты чувствуешь себя уже полным счастливцем, не зная еще, что в самом скором времени принужден ты будешь исполнять страдальческую роль. Так в чем же счастье — кто мне ответит?

Я не знаю непреложных истин, помогающих выжить и выстоять, не знаю лекарств, которые лечат от уныния в минуты безысходности. Я знаю только, что — и полузадушенный, и лишенный поддержки — я буду бороться до конца за то, что мне дорого, что свято для моей жизни. У каждого из нас много промахов, ошибок, мы оказываемся в тупике, сами по доброй воле лезем в сети, из которых нельзя выпутаться без членовредительства, мы не способны порой внимать ни разуму, ни рассудку, мы становимся подобными безумцам, мы обнаруживаем себя на краю жизни, над пропастью, мы становимся сырым мясом, мишенью, в которую любому так и хочется что-нибудь вонзить, мы гибнем от глупости и болтовни, от обозрения своего прошлого пути, мы осуждаем себя на сотни мук, когда кладем к чьим-то ногам или нипочем швыряемся своей любовью и своей бедной свободой. И какой оборот принимает наконец наша жизнь? Какое ждет нас вознагражденье? Останься наедине со своей жизнью, со своей единственной Непорочной Девой, спроси-ка ее как следует — не в обиде ли она на тебя? Так ли с ней обходишься? Поведи себя в этом разговоре как никогда пристойно, ведь жизнь твоя, она у тебя одна и ты у нее один — и признайся себе: она безмерно, бесконечно щедра к тебе своими дарами.

Я знаю: провиденье проделывает с нами дьявольские штуки, ему весело, оно ставит капканы и заливается самодовольным хохотом, как только мы в них попадаемся. Когда мне тяжко, я беру в руки "Энеиду" — тот, кто ее написал, был мудрец, добродушнейший из людей. И уж он-то, Вергилий, хорошо знал, что спасительна — одна только любовь. Да и то не всякая. А та, что отдает все. Не просит. Вот она-то и благотворна, она-то и есть живительная отдушина.

Что же до нас, мы, Растрелли, никогда не стремились к ложным благам. Не гнались за чужим. Если господь не оставит, мы свою токкату в жизни сыграем! Наседки — эта ленивая живность — нам не нужны. Мы сами, своим природным теплом высидим яйца, выведем своих цыплят, своих деточек, свое художество. Будут за это платить или не будут — не столь важно. Но лучше, когда вовремя платят…

Все это пришло мне на ум, и я совсем позабыл о своих гостях, которые продолжали сосредоточенно разглядывать все наработанное мной.

Я поспешил к ним, чтобы дать нужные поясненья.


В портрете царя, который скульптор Растрелли выполнил, в каждой его отдельно взятой части проглядывала рука мастерового, искусного мастера. Петр молча и долго смотрел на свое изображение. О чем думал сейчас этот высокий и странный человек с сильной шеей и большими лопатками землекопа — Растрелли не знал. Царь виделся скульптору сильным мужчиной, решительным, импозантным. А Петр подумал, что когда-то он и был именно таким. Был, да состарился. Стройности нет. Здоровья тоже нет. Да румянца, как у этого Франческо, нет.

Простое дерево под резцом скульптора обрело значительность и даже какое-то неуловимое величие. Для такого замечательного мастера, как граф Растрелли-старший, первейшей задачей было выражение главной сути императора Петра. Конечно, как он ее понимал. А понимал он ее, надо сказать, весьма верно, точно и даже с большой проницательностью. Пожалуй, в то время во всей Европе не было художника, равного скульптору Растрелли по умению так широко и свободно мыслить в пластике. По-грудный портрет царя работы Растрелли был далек от всякого заискивания. В нем не было и намека на привычную напыщенную парадность. Художник высказал свое искреннее суждение о человеке, который представлялся ему титаном — и по характеру, и по силе духа, и по готовности преодолеть любое сопротивление ради общего блага России.

Особенно удачной вышла в портрете голова. Она таила в себе такую полноту жизни, а большое лицо несло такой отпечаток ума, что персона сия во всей точности могла доставить до самых отдаленных потомков истинный лик великого российского преобразователя. Она была живая. Скульптор претворил в материале самое величие.


А теперь государь всероссийский стоял рядом — непомерно высокого роста, опустив книзу тяжелое смуглое лицо. Стоял полный беспокойства и тревоги, изредка шевелил губами, выговаривая неслышные слова, и молил бога избавить его от страшного бедствия. Оно надвинулось на царя вдруг, вплотную, держало мертвой хваткой.

Ждать помощи извне — это он тоже знал — было напрасно.

Решать предстояло ему самому.

Перед лицом тяжких напастей, военных поражений и неумолимых провалов в государственных делах, которые всегда неизбежны в такой обширной державе, он старался терпеть, преодолевать, ломать и стоять на своем твердо. Даже у врагов своих он вызывал удивление стойкостью и солдатской надежностью.

А вот перед страшным, почти неживым лицом собственного горя он был слаб, немощен, растерян, болен. Был не Петр Великий, а обыкновенный человек.

Это надвинувшееся на него бедствие был его сын Алексей. Что он представлял из себя на самом деле — царь понять так и не смог. Не понимал, что творилось с его убыточно-темной душой, не понимал, как изувечилось это доброе сердце, не понимал, откуда в сыне побралось столько изменнической злобы к отцу. Петр от всего этого страдал так, что его била судорога. Испытывая самые острые муки, он все же приказал вице-канцлеру Шафирову применить к сыну пытку. И сам при этом присутствовал.

А дома Петр запирался в кабинете, лежал часами, отвернувшись к стене, никого не хотел видеть. И лицо у него было раздавленное и пустое.

Ничего этого в портрете Растрелли, разумеется, не отражалось.

Глядел на себя царь и видел человека энергичного, с ясной головой и светлым разумом. А у него сейчас ни того ни другого. Мог бы он надеяться на прощение бога за все свои жестокости и прегрешения? Такого знания ему дано не было.

А ему еще мечталось занять место в истории, в благодарной памяти русского народа…

Ну, народ-то, он разный бывает, у него свои правила относительно того, кого и как ему помнить. А вот сын-то, продолжатель всех дел, восприемник власти, родная кровушка, — на его-то почитанье отец вправе рассчитывать? Почему ж сын ничего не уразумел в его деяньях? Зачем так зачерствел сердцем, зачем мечтал, непотребный, о возврате к старому? В монахи постричься хотел, а сам жаждал смерти отца, алчно ждал престола…

Во всем этом Петр был несведущ, он не мог собрать мысли, взвесить. И отправился к художнику, чтобы отвлечься.

Такой государь, какой был на портрете Растрелли, должен был разбираться в паутине жизни, обязан был по справедливости судить любого, в том числе и родного сына, судить по совести, по законам. Но как живому отцу поднять руку на свое порожденье, на молодого царевича?

Может, отпустить его с блудной девкой его? Царя никто не осудит за такой поступок, пусть попробуют… Но сам он себя как оправдает? Останется ли у него уважение к самому себе? А разве в нем дело и не есть ли это понятие об уважении к своей персоне обычный житейский предрассудок? Куда важней поступать по зову души, ценить и уважать не себя, а свою свободу и вдохновенье…

Петр почувствовал боль в сердце и вдруг, к ужасу своему, уразумел, что все его обзаведенье — и семейное, и государственное — тщетно. Не повезло ему, не пощастило… Бился, маялся, колотился, все жилы из себя вытянул, а выходит: все прах, тлен и сухая гниль… Видно, зря он взвалил на себя столь непосильное бремя. Он сам дивился, что ему, самодержавному монарху, приходит в голову такое.

А портрет Растрелли Петру явно пришелся по душе.

Глядел он на себя — деревянного, дубового, непобедимого — и видел перед собой превосходную скульптуру, видел мастера, не знавшего сомнений.

Государь тяжело вздохнул.

Такая усталость на него нашла, что не продохнуть.

Он устал от войн, походов, скитаний, враждебности, наук и ремесел.

Устал от любви, попоек, скотства, веселья, одиночества, раздирающей душу тоски.

Устал от подлостей, обманов, несогласий, казнокрадства, строительных работ, свадеб и похорон, торжеств, парадиза, мануфактур и барабанной дроби.

Устал от русской армии, пороха, турецкого, визиря, шведского короля, никчемных затей, от своей жизни, что оставила на его царских руках твердые, никогда не сходившие мозоли.

Он устал от кабинетных забот, почечной болезни, целительных вод, блудливости монахов, дворянских недорослей, кровавых расправ.

Взгляд государя остановился на тучном, дородном Шафирове. Мысли об усталости тут же пропали. "Велю завтра же выдрать хорошенько эту задастую Шафирку", — решил он.

Петр обвел придирчивым взглядом других сенаторов, которые тихо о чем-то переговаривались между собой, стол, на котором стояли его любимые кушанья — жареное мясо с солеными огурцами, ветчина, солонина. Словно пушечные ядра были разложены вокруг штофов с вином, водкой и пивом коричневые заморские груши.

От одного только не устал государь — от художества. Оно хотя практической прямой пользы и не приносило, и принудительными мерами не росло, но отрада в нем была. Многие художники нигде не служили, напротив, они пили, гуляли, вели вольную и праздную жизнь. Но их трудолюбивые руки создавали то, что поражало душу, в чем было что-то невыразимое, величественное, беспредельное, могущественное. Они умели побеждать преходящее ради вечного.

Вкус к художествам Петр хотел привить всем россиянам.

Он понимал, что художество — путь к просветленности, к пониманию, к совершенствованию человека. Но как наставлять низких людей, он не знал. Кнутом не возьмешь, добродетель ему не свойственна. Россияне — рассеянный люд, с диким упорством в крови. Отсюда, видать, и слово Рассея пошло — рассеянье в народе, рассеянье в державе всей… Рассеянье в его собственной царской душе, соединяющее в одном человеке и праведника, и злодея.

Глава восьмая "Клинья выбивай!"

О неба синего настой!

Дуй, ветер, в парус.

Все к чертям!

Но ради Девы Пресвятой

Оставьте только море нам.

Брехт. "Баллада о пиратах"

еще от одного не устал праведный царь Петр — от кораблей. Когда он видел море, мачты, паруса — на него нисходила благодать. Тому, кто блуждает в темноте, нужно увидеть море, услышать его, понять его природу. Море таит в себе изначальную чистоту. Оно учит человека постоянству, возвращает его к сущности, помогает пробиться к ясности.

Бесконечное, величавое, неисчерпаемое — маре есть праматерь всего сущего. И оно говорит устами поэта: счастье достижимо как осознанный миг бытия.

Вот и сейчас, когда ему было не по себе и он совсем уже запутался в неразрешимых своих противоречиях, память повела его на санкт-петербургскую Адмиралтейскую верфь. Он вспомнил день необычно жаркого и сухого июня и торжественный спуск военного корабля "Орел". Накануне Петр велел по всему Петербургу под барабанный бой объявить о важном событии.

Петр внезапно подумал, что видеть рождение корабля — неимоверное счастье, и, если кому-нибудь приходилось присутствовать при спуске корабля на воду, значит, он свою жизнь не зазря прожил, не понапрасну на земле мучился.

А уже за его-то жизнь понастроено было полторы сотни одних линейных кораблей и фрегатов. И каждый раз зрелище спуска на воду наполняло его неслыханным блаженством. Это был флот, страшный по имени: "Волк", "Медведь", "Борзая собака", "Ястреб", "Сокол".

У него пробегал мороз по коже каждый раз, когда раздавалась команда: "Клинья выбивай!" Начинался с двух сторон перестук молотков. Потом что-то сухо трещало, натужно скрипело — и Петру казалось, что вся деревянная махина с узкой кормой и острым днищем готовилась к прыжку. И проходил еще один сокровенный миг, корабль вздрагивал и начинал бесшумно скользить по округлым брусам, густо смазанным салом.

Он вспомнил "Орла". То был трехмачтовый красавец со стройным корпусом и срезанным форштевнем. Вспомнил, как он царственно, легко двигался к краю стапеля, к сверкающей воде. Вспомнил гром пушечной и ружейной стрельбы. И государь улыбнулся. Ему стало легче, он ощутил подъем. И еще он вспомнил, как поразили его в тот день две безмолвствующие стихии — особенно чистый и звонкий простор неба, какой бывает только над водой, и зеркальный, слепящий простор широкой полноводной Невы.

Он стоял тогда и смотрел на воду против света — она искрилась, и ему казалось, что все дрожит и шевелится, а небосвод пробивается к воде косыми световыми лучами.

Даже теперь, в своем воспоминании, он снова ощутил ту самую радость, которую хорошо знают художники. Радость творца, автора, создателя. Свет божий. Это радость, которая никогда не предаст, не изменит, не смешается с горем пополам.

Петр вспомнил, что по верху гакаборта "Орла" под окнами был помещен резной геральдический орел работы Растрелли. А слева от него скульптор расположил женскую фигуру с весами — Правосудие. И мужскую — бога войны Марса. Была там, кажется, и фигура женщины с дельфином в руках, что знаменовало Дружелюбие. Все дерево было позолочено, только дельфин выделяется: серебрение по красному фону сделало его фигуру легкой, теплой, живой.

Петр благодарно взглянул на скульптора и хотел что-то сказать ему, но смолчал. В памяти его возник маленький крепыш с густыми бровями, трубкой во рту, в черной бархатной шапочке. Это был строитель "Орла" Ричард Броун.

Отдав кораблю несколько лет труда, Броун был счастлив. В его синих глазах стояли слезы.

— Глядите, ваше величество, хорошо ли стоит на воде мой флейт? — спросил тогда у царя заморский корабельщик.

Царь сказал:

— Стоит что надо!

Отошедший от берега флейт напоминал мечту, нежный розовый облак, что отвлекает нас от забот, бед и нелепостей…


Петр как-то утешился своими мыслями, боль у него в сердце притупилась, и он подал знак начинать ужин.

Государь был хмур, замкнут, неподвижен.

Когда сели за стол, начали пить и есть, дружно зажевали после первых тостов, всем по обыкновению захотелось легкости. И тогда лукавый и остроумный Шафиров, зная, что за дружеской трапезой государь более всего ценит непринужденность и простоту, стал вдруг рассказывать про любовные нравы ручных мартышек, которых ему подарили в Вене. Тон у него был самый искренний, заражающий, в глазах прыгали веселые бесы, и невольно все помягчели. Спесь с сенаторов слетела враз, они задвигались, оживились, ввертывали к месту соленые шуточки.

Тема была увлекательна. Царь, который до того напряженно думал, заулыбался. Воцарилась обстановка самая подходящая для такого праздника, когда обычная пища приносит наивысшее удовольствие.

Растрелли облегченно вздохнул. Хозяину тягостнее всех, когда стол не залаживается и не находится способа сделать что нужно, чтобы растопить холодок.

А теперь все вошло в колею.

После нескольких бокалов, запитых свежим густым пивом, на душе у пирующих стало совсем тепло. Гладкие и лощеные лица сенаторов размякли, раскраснелись и стали совсем домашними. От легкомысленных и похотливых мартышек перешли на женщин, и каждый по очереди рассказывал какой-нибудь забористый амур со многими чудными штуками.

Нет хуже, когда оказываешься за столом, где в каждую тарелку подмешана тоска, и говоришь только потому, что надо что-то говорить, а смеешься потому, что надо смеяться.

Сидишь и клянешь себя за то, что ввязался, и горько жалеешь себя — забота не съест, так тоска одолеет. А с веселой дружеской вечеринки уходишь свежий, бодрый, охочий до жизни.

Хорошо в тот вечер посидели у Растрелли в мастерской. Все были довольны, знатно душу отвели. И царь насмешил вдоволь, когда после шафировских мартышек стал вспоминать про свои парижские амуры на маскерадах. Пьяные француженки-аристократки были заворожены необычным ростом и внешностью российского самодержца, в коем проглядывал серьезный и основательный мужчина. Его ловили в темных углах парка, прыгали к нему в карету, оказывались под одеялом в постели, когда он возвращался в свою резиденцию. Подобные девы своим воинским натиском могли извести черта лысого — резвость их любовная не имела предела и меры.

— Ну а теперь, господа сенаторы, детки мои дорогие, отдай якорь! Валяйте по домам к себе, а то вас жены заждались. На словах вы все невозможные герои. Покажьте свою ночную прыть на деле! — рявкнул Петр, утирая ладонью жирные губы и отплевываясь. — У нас с графом еще поговорить есть о чем, а время уже позднее…

Сытые и веселые сенаторы с готовностью поднялись, стали шумно прощаться.

По знаку хозяина ушли спать и его неутомимые помощники — Андрей Хрептиков, скульптурного дела мастер, Ерема Кадников, чеканщик, гипсовщик Гаврила Козьмин. Они жили в небольшом флигеле во дворе возле католической кирки, и оттуда еще долго доносились их пьяные песни.

Растрелли-старший и царь остались одни. Петр приступил к разговору, над которым он раздумывал с самого утра.

— Я, граф, к тебе с предложением пришел: хочу, чтоб ты в ваятельном художестве с меня конный статуй сделал. Кого другого искать заместо тебя не буду. Хочу, чтоб именно ты сие сотворил. Согласишься — славно будет. А нет, так я об этой затее и болеть больше не буду. Дело не сомнительное, обдумай, чтоб не скоро спешить. А я, пожалуй, тем временем еще выпью малость!

Растрелли возликовал. Вот удача-то, боже мой! — думал он. Заказ по душе, деньги появятся, сам царь просит. Как по маслу должно пойти. Вспыхнув от радости, скульптор старался ничем не выдать своих чувств, сдерживался.

Лицо достопочтенного мастера осталось невозмутимым.

Он был зрел, сметлив, опытен и знал хорошо: при заказчике нельзя прыгать от счастья, а тем более громогласно выражать свои восторги. Спугнуть птичку — она порхнет, и поминай как звали, только руками и лови ветерок от ее легкого задка.

Нет, с заказчиком политес нужен, нахмуриться, показать, как тебе трудно живется, сколько мучений стоит художество. (А это и в самом деле так.) С заказчиком, тем паче привередливым, плошать невозможно никак!

Петр сидел за столом, словно к чему-то прислушиваясь.

Таким его художник еще не видел и смотрел на него с изумленным любопытством. Этот человек всегда вызывал у скульптора интерес как модель, требующая выяснения понятий. От Растрелли не укрылось, что Петр разительно переменился, в его облике как-то явственно проступили смятение, неуверенность, горечь.

Так бывает, когда несешь свой крест на земле, занят делами, заботами, все спешишь, кидаешься во все стороны и вдруг — внезапная остановка. Начинаешь оглядываться и думать: а в чем дело-то, зачем бога гневлю?

Тогда, в час их знакомства, Петр поразил Растрелли бешеной жаждой жить, ненасытным стремленьем к новизне, просвещенью неученой Руси. Это он открыл скульптору возможность работать, осуществить то, что лежало в папках в виде набросков, планов, почеркушек. Это он протянул ему руку в трудную минуту.

Скульптор твердо решил сделать Петру конную статую" какой еще никто не видел, весь свет удивится!

Растрелли смотрел на царя и видел перед собой монарха и омраченного горем отца. Одно удовольствие лепить такую голову. Это и не голова вовсе, а сенат с отдельными кабинетами. "А у меня одна камора с одной бедной мыслью. Но я могу взять любую идею, облечь ее в плоть и форму".

Всей своей жизнью художник пытается доказать, что искусство это то высшее, при помощи чего можно выжить. Художество оказывает на жизнь счастливое влияние, оно руководится своими тайными законами.

Сидел в мастерской скульптора царь и досадовал на себя, на горькую свою судьбу. Он мог бы жить в свое удовольствие, заниматься своим частным делом, подобно другим государям, как отец его Алексей Михайлович… А теперь он взнуздал все двенадцать миллионов душ в своей державе, всех посадил на цепь, для всех завел новые порядки. Он был для них тираном, гонителем, ожесточившейся железной метлой, что хотела вымести из России все враждебное, ненавистное, отжившее. И что же вышло? Родной сын на него поднялся. Дожили, получили вспоможение от наследничка. Он один весь род людской обесчестил своим злым умыслом. Позор такой только кровью можно смыть. Все рушится, все!

Царь горько и тяжело раздумывал:

"Кто, кто оценит мое рвение, мою любовь к отечеству? Может быть, только граф Растрелли в своем конном статуе покажет, что я такое и кто таков. Никогда не требовал я, чтоб особливо почитали меня. Никогда! Памятью моей станут ли пренебрегать? Сие горько. Прежде скульпторы тщились создать образец идеального монарха. Пусть граф сделает персону решительного характера…"

Скульптор граф Растрелли чувствовал себя легким, способным на многое художество. Радовалась в нем счастливая душа, и счастливое тело радовалось. И радость их состояла в том, что поступать они могут так, как пожелают. Растрелли был царь в своем деле — он мог, к примеру, свободно сделать из мухи слона, и все, кто стал бы сие лицезреть, вынуждены были бы признать: да, вовсе это не муха, а самый натуральный слон, таких в Индии — пруд пруди. И в России парочка есть.

Растрелли думал теперь о конном статуе. "Сидящий на коне патрет!" — сказал царь. О необходимых материалах, о том, кого ему привлечь для работы. Перво-наперво нужно снять форму с головы и лица государя. Позировать он не любит, больше четверти часа не выносит. Скульптор вспомнил, как он намучился, когда делал с царя этюд. Петр вертел головой, вскакивал, ненадолго усаживался и поминутно спрашивал, раздражаясь от нетерпения и досады:

— Ну, сколько ж ты меня будешь изводить?

Однако совсем не это больше всего теперь беспокоило скульптора. Как сделать? Каким показать Петра? Безмятежным героем и полубогом или исступленным фанатиком? Благородным, достойным человеком или нетерпимым деспотом — всего в нем намешано, из крутой густоты теста он слеплен. В нем сидит и гений, и безумец, и жестокость его в портрете прятать незачем, но ведь и мужество показать нужно, и грозную силу его. Да, не из легких задачка. От мыслей голова у скульптора пошла кругом. Но он себя успокоил: буду вращать вселенной, как бог на душу положит. Работа сама подскажет верное решенье — и нечего тут копья ломать загодя. В этом одна из величайших добродетелей художества. Избранника своего оно ведет кратчайшими путями к истине.

Царь — модель благодарная, в нем много простоты, непосредственности. Мне в художестве нужна плоть, нужна материя, нужна суть. Сделать лепку чистосердечной, прямодушной.

Вещь, добросовестно сделанная, будет долго людям служить, сиять будет, и они не раз добрым словом помянут мастера. И это для него счастье — оно не из одного куска, а из мельчайших крупиц.

Растрелли смотрел на государя, и замечал, как душевные муки проутюжили его лицо, и думал, что укатали все же и эту бурку крутые горки. А бурка-то могучая — не нам чета.

Художник быстро подошел к полке, взял лист бумаги, уголь. Он сел и стал делать наброски с Петра. Нарисовал его собранную, сжавшуюся фигуру, скованную усталостью. И усталость эта, как понимал художник, была не физическая. Вызвана она была острым напряжением всех его сил. Скульптор рисовал и говорил себе, что главная черта Петра — решительность, что он слишком суров не только к другим, но и к себе, что он привык повелевать, безжалостно доходя до крайностей, часто будучи приневолен к тому необходимостью. Так что он в какой-то мере и страдалец, и мужественный стоик, закаляющий свое благородство в муках и крутых испытаниях. Страдалец невинный, которому бог не дал утешенья даже в сыне…

Пользуясь удобным моментом, художнику хотелось как можно более подробно и дотошно рисовать, у скульпторов сие называется "въехать в ноздрю". Но он не стал этого делать, а набрасывал общее, фигуру и лицо с широко открытыми глазами, в них прочитывались ум и характер. Он рисовал Петра и вспоминал древнерусские фрески и иконы с их вдохновенными пророками и праотцами.

Любой художник — человек особого рода, но многие из тех, кого знал Растрелли, кроме, пожалуй, Ивана Никитина, Андрея Матвеева, да еще двоих-троих, смотрели на модель свою как бы вполглаза, видя в ней что-то совсем чуждое, непроницаемое. А смотреть-то, думал скульптор, надобно совсем-совсем иначе. Смотреть и видеть, как теплится в человеке внутренняя жизнь его, как она разливается особым светом во всем облике. Растрелли обрисовал всю фигуру Петра широкими штрихами, а лицо сделал мягкой растушевкой. Получалось вроде бы неплохо. В рисунках намечалось то, что он будет делать потом в скульптуре.

Выходил у него государь таким, каким был. Таковой мог осыпать сиятельного князя площадной бранью, поддать ему тумака, мог проявить дикость чисто варварскую и ребячье бесстыдство, а после сесть и как ни в чем не бывало читать греческих философов.

Растрелли искал формы, пропорции, совершенство, истинную линию в своей душе. А государь все, что ему было потребно, искал и находил вовне. Скульптор на ощупь брал красоту там, где верховный творец прекрасного запечатлел ее. Петр хотел осветить густой мрак при помощи знаний и наук. Действия души мало его занимали. Правда, до поры до времени, до тех пор, пока он не столкнулся с самыми злыми и низкими намерениями сына. Вот тут-то он и замер, приостановился, стал оглядываться назад, почти окаменел. И может, впервые задумался — да еще как горько — о душе, о себе, кто он и что такое.

Теперь он сидел и, похоже было, бился над каким-то неразрешимым вопросом. Что такое есть он — государь и монарх? Столп державы или кратковременный призрак? Ага, опомнился, — Петр больно дернул себя за усы. И что есть человек? Говорят — венец творенья, а еще и мера вещей, гармония вселенной. Хороша гармония… Гармония — это равновесие, согласие, благоустройность. Ничего этого в нем теперь и в помине нету. И может быть, об этом думал господь, когда сказал: помни, человек, что ты прах и в прах обратишься…

Нет, надобно любыми мерами пресечь грязь, смыть позор. Вот до чего ты довел отца, царевич Алексей Петрович. И отца этого ломало теперь и выворачивало, гнуло и корчило.

— А пошло все к такой матери! — неожиданно вскрикнул Петр и вскочил на ноги. — Делай мне конный статуй, граф! Пущай сто лет пробежит, иными глазами увидят меня, я не буду им казаться таким кривым, как ныне…

Государь взглянул на скульптора твердо и ласково. Славного мастера достали ему в Париже. Хотел он услышать от него слова немедленного согласья, но хитрый лепщик молчал. Петр ждал-ждал их, да не дождался и стремительно заходил по мастерской, сцепив за спиной руки.

— Как ты сам можешь понять, граф, мое желание казенной надобностью не вызывается, — сказал он задушевно и внятно. — Пока что прими в рассуждение, что это моя прихоть! Каприз моего царского величества. Ты мастер, ты поймешь. В своем деле — ты искуснейший. И человек благозаслуженный. Конечно, с норовом, но вам-то, художникам, без оного не прожить — знаю! Вкруг меня все меньше людей, коим можно довериться. Нет уж их совсем! Ищу таковых во всем народе государства своего. И не нахожу! Ни среди знатных, ни среди незнатных. Ближние лгут, от сего убыток. Верных помочников не сыщешь. От воровства устал. Казне вред, подлым людям — разоренье. Вон Шафиров — умен как бес, настойчив, важные услуги отечеству оказал, а тоже… Надоело. Что ж — мне сенаторов публично сечь прикажешь? За корысть их под опасением смертной казни держать, что ли? Состраданья я в себе уже ни к кому не нахожу. Повсюду враги мерещатся, обманы, утайки — в сенате, в коллегиях, в городах и местечках, в церквах, деревнях. Всюду моим нововведениям враги. Прежде я в подозренье никого безвинного не ставил, не то ныне стало. Каждого подозреваю… На что потрачена жизнь? Наказанье на теле, лишение живота, галерная работа, публичная экзекуция — вот и все мое милосердие. Казни и кровь за подлоги и коварство… И более ничего.

Лицо Петра застыло, стало неподвижным, как камень.

Государь удрученно замолк, потом отрывисто спросил:

— Так будешь делать мне статуй, граф?

— С великим моим радением, ваше величество! — быстро ответил Растрелли. Голос у него против воли слегка дрожал.

— Вот и прекрасно, не зря я на тебя надежду имел.

Все время, пока государь говорил, Растрелли слушал его почтительно, невозмутимо, а в голове у него обиженно промелькнуло: как царская прихоть — так позарез Растрелли нужен, а как жалованье платить — так у них оплошка выходит. И нового контракту не дают, живи как знаешь, случайным подрядом…

Скульптор слушал, а сам качал головой, выпячивал нижнюю губу, недоуменно пожимал плечами.

Продолжая расхаживать, Петр подошел к графу, заглянул ему в глаза, внезапно рассмеялся. Он дружески потрепал художника по плечу, сказал с улыбкой:

— Тогда токмо можно говорить с другом на равных, когда камня на сердце не держишь и говоришь то, что думаешь, а не половину, спрятавши другую на самое дно. Скажу тебе как перед богом и его евангелием — я на тебя зла не держу, а ты, вижу, на меня в обиде… За Леблона моего, за битье твоими людьми знатного архитекта я люто на тебя зол был. Да что ж старое-то вспоминать — недобрый это обычай. И Леблона уже не вернешь с того света…

"Ты его туда и спровадил", — неприязненно подумал Растрелли и потупил голову, чтобы чуткий, подозрительный Петр не разглядел в этот момент выражения его глаз.

— Обещаю тебе, мастер, без работы ты у меня сидеть не сподобишься, на пропитанье и прочее тебе вот так хватит, — он выразительно чиркнул пальцем по горлу. — Русь оскудела, еще похищают ее, тянут блудливые рукодельники, а всего утянуть не могут, кишка тонка!..

Видно, мысль о хищениях более всего овладела просветлейшим монархом, потому что он вдруг изменился в лице и в бешенстве прошипел:

— Истязать буду без пощады! Первым казню смертью Матвея — сибирского губернатора Гагарина. Деньгами взятки брал, товарами. А ныне его, вишь, на алмазы потянуло. Царице Екатерине Алексеевне везли купцы из Китая перстни алмазные, на ее деньги купленные, так он половину себе присвоил, тать вонливая. Теперь повинную мне прислал… Поздно. Отымет у тебя жизнь палач — вот тогда и винись!

У скульптора вдруг заломило в пояснице и ледяные мурашки пробежали по спине.

— Так вот я тебе, граф, обещаю свою протекцию до конца жизни. Я тебя люблю, и мы с тобой будем друзьями всегда…

— Вам конный статуй на манир римских императоров желателен? — спросил скульптор почтительно, еще не отделавшись от внезапного страха.

— Да какое там! Куды нам до них, — отмахнулся Петр обеими руками. — Об ихней славе я не помышляю. Одно меня с римскими императорами роднит — и они, и я ко греху телесному слабы! — весело заключил царь. — До баб мы злы!

Растрелли с улыбкой поддакнул. Он стоял опустив голову, вперился в одну точку на полу и думал: "А что, как заломлю-ка я с него за конный статуй двойную цену — случай вроде подходящий вполне, тогда и с долгами расплачусь. И на жизнь останется. Настроенье у государя поминутно меняется — то казнит, то милует. А мне материалы потребны и на харч каждый день. Князь Гагарин небось веселится, расхаживает, ласточкой вьется, а ему тут мимоходом в моей мастерской смертный приговор вышел, кровавый топор уже занесен над несчастным. А он про то и не ведает".

Художник вспомнил притчу, которую ему недавно рассказывал веселый голубоглазый формовщик — татарин Мингаз.

Однажды к эмиру — в Бухаре это было — вбежал его лучший, вернейший слуга, не раз спасавший ему жизнь в сраженьях. Слуга был в полном смятении, он дрожал, заикался, руки у него тряслись.

— Что с тобой? — спросил эмир.

Слуга пришел в себя, стал по порядку рассказывать.

Он шел по шумному воскресному базару и вдруг увидел, что солнечный день подернулся мраком. Слуга удивленно поднял глаза и замер — перед ним стояла смерть и размахивала сверкающей косой. Она замахнулась. От испуга слуга бросился наземь и разбил себе голову. А смерть повернулась к нему спиной и тут же исчезла.

— О великий эмир, самый мужественный и непобедимый, будь ко мне милосерден, отпусти меня на волю, дан мне коня. Та, что я встретил на базаре, не шутила. Она жаждет моей крови. Она меня предупредила…

— Что же ты намерен делать? — недовольно спросил эмир.

— Я возьму коня и ускачу подальше — она меня не найдет.

— Черт возьми! Мне жаль отпускать тебя, — сказал эмир, — ты лучший из моих слуг, вернейший. Но ты спасал мне жизнь в бою. Ладно, бери коня. Я тебя отпускаю. Куда ты хочешь ехать?

— Я поскачу в Саратов!

Эмир в знак благодарности за верную службу снабдил своего слугу всем необходимым. И тот ускакал.

На следующий день эмир по своим делам отправился на базар. Когда он шел мимо цветочных рядов, вдыхая благовонные запахи, солнечный свет померк и прямо перед ним в голубом одеянии встала смерть. Эмир узнал ее сразу по описанию слуги. Светлый день стал мрачной ночью.

— Зачем, скажи, ты напугала моего лучшего слугу? — спросил эмир.

Царица ночи зловеще усмехнулась:

— Я отнюдь не думала никого пугать. Я приходила в тот день за другими…

— Но ты же на него замахнулась? — сказал эмир.

— У меня на то не было причин, — сказала смерть. Ее лик убийственно и мрачно передернулся. — Я не замахивалась на твоего слугу, — сказала она, — я всплеснула руками от удивления.

— Чему же ты так удивилась, подруга Скорби и Печали? — спросил эмир.

— Я удивилась его забывчивости: ведь я ему назначила встречу в Саратове через неделю, а он еще тут разгуливает, в Бухаре… А скакать ему ровно семь ден — я ждать не могу.

Вспомнив эту притчу, Растрелли усмехнулся.

— Правленье мое к концу идет, — Петр тяжело вздохнул. — Намаялся я вдоволь, домой прихожу — от усталости ни рук, ни ног не чую. Сотворишь мой конный статуй в добром художестве — вот хорошо-то будет. На Литейном дворе в меди отольешь. Тебе сколько пудов для себя понадобится?

— Да пудов триста пятьдесят — четыреста.

— Немало, однако, не одну пушку из таких пудов отлить можно… Подобный статуй мне в Германии видеть довелось, когда в одном парке фонтаны осматривал, — так там три превеликие лошади есть, на них мужик стоит, у той лошади, что в середке, изо рта, а у крайних коней из ноздрей вода течет. Кругом тех лошадей ребята из мрамора сидели, воду пили, а пониже их двенадцать каменных орлов да других птиц и животных — из всех вода текла. Сделано было изрядно, дивная работа.

— Да и у нас штука выйдет изрядная! — с уверенным достоинством воскликнул скульптор.

— В искусстве твоем я не сомневаюсь, примеры и образцы мастера высокой руки ты нам показал. Ты скажи, что я мог бы тебе для вспоможения сделать? И в какие расходы обойдется подобный статуй — прикинь-ка сей момент…

Растрелли призадумался. "Без жалованья тяжко. Деньги талант кормят, без них никак нельзя. Просить государя о продлении контракта не весьма удобно, раз сам того не предлагает. Лить коня и фигуру на Литейном дворе, делать барельефы, чеканить — для всего нужны мастера, помощники, а они задарма работать не станут, им надобно из своего кармана приплачивать. Пожалуй что, в тысячу все и встанет.

Как же тут быть-то? Лишнее назовешь — бережливый царь обидится. Меньше скажешь — и того хуже, после добавки не допросишься. Да, невзгоды делают человека осторожным. В прежние годы я таким осмотрительным не был…"

— Ну ты, граф, что-то долго прикидываешь. По моей препорции сия работа на две тысячи потянет, — сказал Петр. — Неужто не хватит?

Скульптор почесал подбородок и развел руками.

— Должно хватить. Я лишнего не возьму, а только то, что стоит работы. Заказ мне по душе — статуй выйдет взрачный, изящный, достойный императора, в коем толикие добродетели имеются.

Петр посмотрел на скульптора, хитро прищурился. Втайне он еще раз порадовался, что такого мастера удалось выцарапать.

Он подошел к художнику, взял его крепко за плечи и, заглядывая в глаза, доверительно сказал:

— Мне еще никогда так сильно не желалось получить от разного художества, как этот конный статуй. Отчего — и сам не пойму. Мы из Италии триста штук скульптур в Россию притащили, а твоя среди них первой должна быть. Так — то! Ты когда начинать желаешь? — тихо спросил Петр.

— Мне форму надобно с вашего лица снять первым делом. Сие завтра же утром здесь у меня свершить можно, ежели время у вас найдется. И еще потребна мне для сверки форма с коня императора Константина, что в Риме…

— Я в пять встаю. В шесть буду завтра у тебя! А форма с римского коня будет доставлена тебе в полтора месяца. До завтра! — заключил Петр и кликнул денщиков, чтоб одевали.

Растрелли склонился в почтительном и благодарном поклоне.

Глава девятая Дело было сделано

а другой день, едва забрезжил рассвет, в доме Растрелли поднялась беготня. Каждый знал, что ему делать. Растапливали печь, очищали и зажигали свечи и канделябры, готовили материалы, инструменты. Озабоченный скульптор ходил по мастерской, придирчиво проверяя — все ли так, как следует, ничего не упущено ли. Грузный, строгий, сосредоточенный, он походил на главнокомандующего, который в последний раз осматривал поле предстоящего боя.

Слава богу, все было готово. Растрелли выглянул во двор. Холодный ветер налетал резкими порывами, гудел и выл. Оловянное небо нависало сердито и тяжело, словно и ему было зябко и беспокойно. По дальнему краю его окаймляла широкая свинцовая полоса. Сорванные с деревьев и крыш колкие снежинки впивались в лицо.

Скульптор нырнул обратно в уютное тепло мастерской.

Он с нетерпением ждал государя. Топтался, прислушивался, стоял у окошка. Он весь был наполнен томительным ожиданьем будущей работы. И преисполнен гордой важности и какого-то непонятного торжества: не каждый день и не всякому скульптору доводится снимать форму с лица живого императора, самого Петра Великого. "Тебе и в самом деле пофартило, Бартоломео Карло Растрелли, — подумал он, — да так, что и сказать невозможно!"

Он встречал на себе взгляд сына — одобрительный, восторженный. Обожание сына добавляло ему сил, уверенности в успехе. А Франческо внезапно увидел отца в новом свете. Важный заказ делал отца в его глазах человеком еще более замечательным и необыкновенным.

Наконец-то прибыли. Подкатили богато убранные царские сани, обитые красным бархатом. Разгоряченные кони подымали головы, натягивали поводья, часто дышали, сдувая с губ набежавшую пену.

Петр вошел с мороза свежий, ликующий, в настроении самом благодушном. Ни малейшего следа усталости, вчерашней мрачной грусти не осталось в нем. Растрелли радостно приветствовал его, глубоко кланялся. Теперь для него важность особы государя несколько отходила на второй план. Он видел перед собой только модель, и модель была в хорошем расположении духа, а это для работы было как раз то, что нужно.

Петр с улыбкой спросил:

— Что будешь учинять со мной? Я в твоей власти, жду распоряжений…

— Ваше величество, комиссия вам предстоит такая. Сейчас я быстро приготовлю гипс. Вы будете лежать вот здесь, на топчане, — он точно подогнан по вашему росту.

— И когда ты только успел? — изумленно спросил Петр, не скрывая радости.

Он сам был мастеровой и знал, какую выгоду дает любой работе предусмотрительность. Радение, не упускающее из виду каждую мелочь.

— Да пришлось ночь не поспать… Так вот, все займет не более получаса, ваше величество, — продолжал Растрелли деловито. — Поелику вы говорить и видеть все это время не будете, я дам вам в руки грифельную доску. При надобности вы мне написать наводите. Мой сын и мастер Андрей Хрептиков будут мне помогать. Втроем мы управимся скоро!

— Что ж, валяйте, ребяты, делайте со мной что хотите, раз я к вам сам в лапы поддался. Только до смерти не замуруйте. А дышать-то я как буду?

— Для дыхания, ваше величество, я вставлю в нос две удобные трубки…

— Чего только с живым человеком не делают, — промолвил Петр с безобидным упреком и стал укладываться на топчан.

— Хочу еще упредить ваше императорское величество об одном моменте…

— Слушаю тебя, граф.

— Когда все лицо закрывается гипсом — сие мне самому довелось испытать, — случается чувство неприятное, страх находит, робость. Не все могут выдержать подобное, Я ваше величество, говорю об этом, чтоб вы приуготовились к подобному испытанью!

Петр, укладываясь поудобнее, внимательно выслушал замечание скульптора, понимающе кивнул.

— Франческо, бери вон ту медную кастрюлю, заводи гипс, литра три, не больше. А ты, Андрей, приготовь-ка мне заводную лопатку и кожаную гипсовку!

Растрелли-отец был крайне сосредоточен, он вглядывался в лицо царя так цепко и проницательно, что тот даже глаза отвел и подумал: "От такого не укроешь ничего, он на два аршина в землю зрит!"

Гипс был готов. Растрелли проверил вязкость. Сметана была что надо. Он вставил государю трубки в нос, спросил:

— Впору? Ваше величество" попробуйте подышать…

— Будто ничего, — сказал Петр, шумно втягивая воздух и выдыхая его в трубки, — дышать можно.

Растрелли удовлетворительно кивнул, взял небольшой горшочек с широкой тульей и стал смазывать лицо Петра телячьим жиром, тщательно втирая его в кожу. "И что это он охорашивает, к чему приуготовляет?" — подумал Петр. Он испытывал с непривычки замешательство.

— Смазываешь для чего? — спросил царь, улучив минуту, когда его рот был свободен от больших жестких рук скульптора.

— Чтобы гипс не пристал к телу, ваше величество!

Растрелли обмотал голову царя тряпкой и, сделав ленту вокруг, пропустил ее по усам. В последний раз все огладил, ощупал, осмотрел и проверил.

— Ну с богом, начинаем! — резко скомандовал скульптор своим помощникам — они подошли и встали рядом, чтобы быть на подхвате, а Растрелли вежливо спросил: — Можно начинать, ваше величество, вы готовы?

— Готов!

В глазах Петра что-то изменилось: выражение прежнего живого любопытства, как отметил скульптор, стерлось — и теперь вместо него Растрелли увидел слабый отблеск натурального страха.

— Пожалуйста, не беспокойтесь, ваше величество, все будет отменно! — учтиво сказал скульптор.

— Я и не беспокоюсь! Делай, граф, свое дело. Да побыстрей, — сказал Петр строго.

Растрелли возвел глаза кверху и тут же густо начал накладывать на царское лицо понемногу садящийся гипс. Он действовал быстро, но не поспешно, что-то едва слышно бурчал себе под нос, а руки его мелькали со всех сторон, то и дело оглаживая лоб, голову, щеки, скулы, подбородок и прохаживаясь по всему костяку лица сразу.

Благословенны мастерство всякого рода и те, кто владеет им!

Лицо государя на глазах исчезало, словно призрак смерти стирал, превращая в молочно-белую застывающую маску. Оно было уже незрячее, бесформенное, закиданное плотной липкой лавой.

Свободным и живым пока оставался рот. Его скульптор решил залепить напоследок.

Петр внезапно со страхом почувствовал, что глаза его уже не открываются, хотя он делал для этого большое усилие.

Царь дернулся всем телом.

— Угодно ли чего? Скажите, ваше величество! — с удвоенной вежливостью сказал Растрелли и наклонился над царем.

"Он меня еще спрашивает, язвина чертова!" — досадливо подумал Петр. А сказал ровным, спокойным голосом:

— Делай свое дело!

— Сейчас будет самое наинеприятное, — сказал скульптор, — я, ваше величество, принужден залепить вам рот, если желаете, скажите что нужно, а то гипс застывает, если же нет, ваше величество, прошу вас лежать смирно. И, ради бога, не шевелите лицом!

Голос у Растрелли был мягкий и нежный. Петра этот ласковый тон успокаивал, но от слов "залеплю рот" он как-то обмер и подумал: нервы стали сдавать.

— Ишь ты какой! Ишь, игрун! — нижняя губа Петра оттопырилась.

Тут Растрелли взял Петра за губы, свел их вместе, выравнял, ляпнул на них гипс и стал рукой, а потом лопаткой разглаживать закрывшийся царский рот. Этот властный, горячий, бешеный, бунтующий рот закрыть еще не удавалось никому.

"Не дай бог, нитка запутается, тогда пропало", — тоскливо подумал Растрелли, а руки его уже потрогали нитку, подергивали ее. Скульптор успокоился — нитка находилась в нужном положении.

Она во всей этой затее играла немаловажную роль. Скульптору нужно было не по времени, а по чувству определить точный момент, когда гипс только-только схватится, вот тогда он и ухватится за нитку, и она подобно ножу разрежет гипс надвое в нужном месте. Если все правильно угадаешь, маска снимется, как чулок с ноги. Скульптор был напряжен как струна. Стоявший рядом мастер Андрей затаил дыхание, боясь шевельнуться. А младший Растрелли — так тот даже вспотел. Жаркий огонь нежности к отцу, гордость за его виртуозное искусство затопили ему душу.

Теперь Растрелли выправлял слой, слегка утончал его. Он знал, что на мягкие части лица гипс наваливается всей своей сырой тяжестью. Чуть прозеваешь — и кончик носа выйдет приплюснутым, щеки провалятся, и тогда маска будет подобьем не живого лица, а мертвого. И пиши пропало. Сам знаменитый Бенвенуто Челлини еще двести лет назад описал подробно всякие хитроумные способы того, как добиться совершенства слепка. Все это Растрелли давно знал. Его руки делали черную работу так же ловко, как и чистое искусство.

Царь лежал монументально и неподвижно. Он сжался, придавил свое неспокойствие и страх, барабанил пальцами по колену и чувствовал себя странно неодушевленным, случайным, безотносительным ко всему телом. Что-то пытался припомнить — не мог. Успокаивал себя — не получалось. В голове у него все спуталось, словно и туда граф плеснул добрую порцию гипса. Петр чувствовал, что внутри у него все дрожит. Дышать через трубки было затруднительно, от этого ломило в затылке. Замурованный в каменном мешке — незрячий, безмолвный, полуживой — Петр насмехался над собой: хочешь конный статуй — терпи!

Государь нащупал доску на груди, взял грифель и нацарапал: когда оживишь?

Растрелли самодовольно улыбнулся. Ему надо было еще немного протянуть время, но он сказал твердо:

— Сейчас будем снимать, ваше величество!

Он тут же распорядился:

— Франческо, готовь нож!..

Царь хмыкнул носом…

— Работать вас, ваше державство, великое удовольствие, — вдруг бодро и непринужденно заговорил Растрелли, — дело наше тяжелое, легких заработков не знаем. Холст истлеет, краски померкнут, а камень, медь выстоят хоть тысячу лет… На то и скульптура! Мы за чужим не гонимся. А своего в художестве не упустим!

Государь задергал ногой и подумал: "Глаголет, ирод! Стих на него нашел. Уморит ведь — ему что!"

— Поддерживай, поддерживай с обеих сторон! — закричал вдруг Растрелли сыну, и тот бережно взял в руки края отделяющейся маски. Она снималась удивительно легко. Красный, как маков цвет, потный отец стягивал ее с царского лица. Оно понемногу открывалось — бледное, необычно спокойное, словно сонное.

Дело было сделано.


Загрузка...