Глава пятая Из мертвых воскресе

спыхнула у Андрея в памяти приговорочка карусельная: "Уж ты ль, моя красная краса, русая коса, тридцати братов сестра, сорока бабушек внучка, трехматерина дочка, кеточка, ясочка, ты же моя перепелочка!"

У них на Новгородщине подобное устраивали. Бывало, спустится молодежь к Вишере-реке, пробьют во льду прорубь круглую, в нее кол всадят, а на кол прилаживают колесо от телеги. Между спиц колеса оглобли вставляют, а к концам сани прикрепят. Парни вертят самокат, а девушки с замирающими сердцами весело кружатся по льду. И ребятня к ним на руки на ходу запрыгивает, срывается, верещит, падает, взвизгивает.

Счастье юности нахлынуло на Андрея. Умилением, безмятежностью потянуло из тех лет. И щемящею утратой. Догони, возврати свою молодость! Да попробуй-ка! Нет дорог к невозвратному. И давно же это было! Счастие, мечта… А может, и недавно.

Сошел Андрей с каруселя, неподвижно стал в сторонке. Оставил глазам узкие щелки, сложил пальцы, глянул в кулак — все художники так издавна глядят, чтобы уединиться от всего остального, увидеть несколько дальше, охватить целиком.

Андрей видел в кулак кус неба, клочок каруселя, золотые отблески солнца. Вот она, картина, у него в кулаке, она собирается — просто, ясно. И сильное движение, и свет, и цвет. Уберешь кулак, приставишь снова — опять готовая картина выткалась. Никогда виденное не будило в Андрее такой печали по несделанному. Ну как можно было до сих пор такое не написать! Будто проходило несметное богатство мимо рук и само просилось: "Возьми! На!" А он и бровью не повел. Дурень дурнем, какой тут спрос? Да, многое из давно задуманного не свершено, все некогда, все некогда, все недосуг. То одно, то другое. Проходит земной чудный сон, жизнь на убыль, и все меньше ростом струя родника, что бьет из души. Двор заказами рвет его, а если соберешь картину в голове да не напишешь, так она на мелкие куски рассыплется.

До любимых портретов не доберешься взяться, когда еще задумал Андрей списать несколько парных подобных Голицыным, начал, да на середине и бросил. А куда как интересно рисовать с моделя, с живого человека!

"Баста, хватит отлынивать, приеду и напишу два портрета непременно, хоть трава не расти. А то и неча было рядиться, людей зря морочил. Глаголано есть, должно быть и намалевано".

А народ увязчивый прет к каруселю, хлебом не корми, только волю душе полную дай! На то, видать, русский человек и рожден, всю жизнь готов он в один миг прожить, только чтобы во всю ивановскую гудело, гулять, так до упаду — об этом кровь его вопиет на небо.

Увидел вдруг Матвеев — статной молодухе ногу в толчее отдавили. Захромала она и то плачет, то смеется. Поглядел художник на лицо ее фарфоровое. Пожалел. А девке некуда деться, утерлась головным платком, и дальше ее толпа понесла.

Старается кружильница, встряхивает души и тела, от восторга у многих глаза на лоб выкатываются. А сиденья в каруселе добрые, фигурные: заморские львы, белая лебедь-птица с распластанными крыльями, разные амуры с воздетыми руками и карлы с оскаленными зубьями. Да так все искусно нарезано — любо глядеть. "Дивный мастер какой-то сработал, ишь сукин сын — надо бы имя-фамилью узнать, — думает Матвеев, — может сгодиться".

Глядит живописец, пропитывается виденным, как сахар водой, ничего от зренья его не утаивается. Ни одной крупицы. Так-то видеть все цельно и враз, кроме художника, кто сможет? Разве только стрекозы. И до чего же звонкая палитра красок в этом народном каруселе!

Люди и недвижимость в розовом мареве заходящего солнца расцвечены на особый лад — тут тебе и пурпурный, и желтый, и фиолетовый. Затосковал Андрей по работе, по кистям и краскам. Ему больше открывается в увиденном, полнее и ярче. Художнику и в дереве простом почудятся вдруг райские кущи и царство небесное. На то он и живет воображеньем, домыслом, фантазией и догадкой. Волшебные сны наяву смотрит!

Иному служивому человеку невдомек: и чего с этими художниками носятся, при дворе содержат, деньги немалые отваливают, от повинностей освобождают?! Заставить бы всю ихнюю братию-шатию землю копать, пусть-ка попляшут, жилы порвут. А то они вечно пьют, гуляют, бабьи угодники, и жрут хлеб задарма. И то сказать: о пользах художества здраво судить не многие могут. Те только, кого бог живым разумом снабдил. Бытие земное тленно. Это так, а художество вечно. Сколько художников в землю сойдет, а содеянное-то останется! Картины останутся. Память останется. Чье сердце каменное не шевельнется от этой мысли! Способность жизни человеческой от художества умножается. Как этого-то не понять? Ведь художник на белом свете — подарок, редкая удача. Даже самый непутевый творец на сто голов выше любого государева чиновника…

Прут к каруселю обоего пола люди. Но все же девок и баб много больше. У них потребность к игрищу карусельному захватистей. Прорвутся на круг — обо всем позабудут. Глаза закатят, и сосцы у них под сарафанами торчмя торчат. У них в теле куражу куда больше, чем в голове!

Ан денек-то кончается. Над столетними липами в парке воронье кружит, у них там свой карусель!

Перед вечером с заливных замоскворецких лугов тянет свежестью. Бежит-торопится карусельный самокат — кружит баб и мужиков до полного затемнения памяти.

А в верхней части шатра, под самой крышей парусиновой, — тесное, узкое помещенье, пропитанное горячим потом. Четверо вертунов бегают, крутят бревенчатую звезду шатра — карусельный шкилет. Вертуны — самое сердце каруселя. Они отдыха не знают. От утра и до позднего вечера, пока стемнеет, бегут они так друг за дружкой.

Откинув полу шатра, сощурившись после темноты на яркий свет, выглянул оттуда человек, мокрый от натуги, с лицом, налитым тяжелой кровью. До пояса оголенный, с густою черною бородой, стал он на верхней площадке прямо, и длинные руки чуть до колен не достали. Смахнул вертун пот с лица, утерся ладонью, огладил бороду и вздохнул полной грудью.

Во всей фигуре его, в том, как стоял, набыча лохматую голову, что-то ужасающе знакомое Андрею почудилось. Он вытаращил глаза, глядел на вертуна, словно чего-то ждал, прикованный к месту. Вертун был вылитый Лёха Степанов, закадычный Андреев друг, что обретался раньше в команде живописной науки у Матвеева. Вместе они писали картины и "эмблематы" для триумфальных ворот, которые к пришествию императрицы были поставлены на Адмиралтейском острову, на прешпективной дороге. А сколько пота с них сошло при разных других живописных работах и у написания икон в святую церковь праведного Симеона Богоприимца и святыя Анны Пророчицы! Дивную церковь поставил русский архитектор Михайло Земцов.

Андрея от неимоверного сходства вертуна с Лёхой под ребро кольнуло, и холод по спине потек. А вертун зыркнул вниз, на толпу, еще раз глубоко втянул в себя воздух, потер грудь кулаком и скользнул взглядом по тому месту, где Матвеев стоял.

В этот миг кто-то толкнул Андрея:

— Слышь, мил друг, табачку не уделишь?

Стоял пред ним порядочно хмельной старик со свернутым набок носом.

— Да нету табачку! — отмахнулся Андрей от него. — Не курю.

А вертун у себя наверху как-то весь замер, окаменел, но тут же и шагнул боком обратно под шатер. Андрей взглянул туда — на площадке никого уж нет. Ошеломленный видением этим, стоял Андрей и все же не спускал глаз с площадки. Ему стало не по себе. В пот бросило. Не каждый день так въявь встречаются те, кого давно в покойниках числят.

Андрей подумал, что в чужом городе все может статься, даже наважденье. Он скрестил пальцы и три раза поплевал, приговаривая: "Свят-свят! Чур меня! Чур меня!"

Теперь, когда вертуна на прежнем месте не было, он уже иначе стоял перед глазами художника. То была теперь персона в картине, мираж, облаченный в живую плоть. Андрей прикидывал к призрачной фигуре самый натуральный фон. И вспомнил картину Брейгеля Питера "Иоанн на Патмосе". А что, сделать бы этого вертуна с Лёхиным лицом тож с крыльями! И складывал Матвеев картину в уме, так увлекся, обо всем позабыл. Минута истинного наслаждения для него была, когда полон был диким стремленьем души, подымающейся туда, куда никому доступа не было из земных.

Кабы знал Андрей, кабы ведал! Ах ты господи, святая воля! Кто был смутно виденный силуэт на московском небе, кто состоял вертуном при калужском веселом каруселе?

Людей на земле эвон сколько, пройти негде. Так и кажется, один человек уйдет — ничего не изменится. Ан нет, ушел человек — и дыра образовалась. И никто-никтошеньки его не заменит ни в жизнь. Вот не стало Лёхи рядом — и пусто. И чем дальше, тем больше пустоты. И никем дыра та проклятая не заполняется. Хоть лопни! И кто скажет, как надо жить? Любой ошибется. Почему-то всегда люди одни и те же ошибки вершат. Думаешь, голова? Думай! Дум много, голова одна…

Зрелище каруселя, возбудившее в Андрее поначалу неописуемый восторг, привело его теперь, после встречи с вертуном, похожим на старого друга, в печаль и смятенье. Душевное опьянение улетучилось незнамо куда, взгляд потух. Даже лицо у художника спало, и под глазами вышли синие круги. Андрей не знал, что ему делать. Есть? Не тянуло, значит, сыт. Уходить? Было некуда, незачем, да и не хотелось. Андрей создан был живописцем, но когда краски меркли, жизнь становилась мелкой и ненужной. Белое в белом, серое в сером, белое в сером — загадки нет… Хотелось выть.

Как не стало Лёхи, так что-то большое от жизни отпало. Такой мастер был, а сгинул нипочем, зря. Как в воду канул. Город весь тогда перерыли, кабаки обшарили — не нашли. В толк не могли взять, куда подевался, не иголка же. Так и осталось по сию пору загадкой — ушел из дому и растаял, как дух. Был человек и бесследно исчез.

Ну, нарывался он, это было. Особливо по пьяному делу. Сколько раз выручать его приходилось из всевозможных историй. Лез Лёха на рожон, во всем меру переходил, ввязывался в драки. Живописцы говорили Матвееву: "Гляди, Андрей, хорошим Лёха не кончит, нарвется где-либо на пулю или нож, приглядывать за ним надо бы. Как бы худа не вышло…"

Да где там приглянешь? На себя оборотиться некогда. Живописная команда, заказы, дети, дом, жена, ученики — все на нем. Постоянные срочности у всяких ея императорского величества живописных дел. Как пришел Лёха в живописную команду к Матвееву, положили ему получать шестьдесят рублев в год и двадцать пять юфтей муки и овса. А через два года добился Андрей для Лёхи нового оклада — в полтораста рублей.

Канцелярия от строений поручила тогда Матвееву и архитекторам Трезини и Земцову освидетельствовать художество Степанова, как живописное, так и в золочении, при которых он обретался.

Андрей Матвеев и архитекторы Трезини и Земцов донесли в Канцелярию от строений, что Лексей Степанов "в живописной работе и в заданных ему гисториях, как божественных, так светских, за обыкновение справлять может без нужды, в золотарном же как на полюмент золотом и серебром и поталью преизрядно превзошел, и золочение его явилось лучше иноземческого, как доброму и искусному мастеру надлежит". И Лёха стал получать новый оклад, но пить не бросил.

Раз, после сильного запоя, в смертельной тоске в петлю полез. Еле отходили его тесть да жена…

Однако ж и после того был Лёха полон смятенья. Большего, чем имел, жаждал он, что ли? Места не мог себе найти. И что ему нужно было? Живи да трудись. Или хотел лучшею кистью России прослыть, славу первого живописца снискать, первенство его чтоб признали? Кто его знает…

Такие, как Лёха, всегда себя до предела доводят. Однажды он сознался Андрею:

— Мне цыганка нагадала, что умру молодым от пули. Я спросил ее: "А что, войне быть?" — "Нет, говорит, войны не будет, а только умрешь от пули, так карта показывает…"

Жил он, казнил сердце свое, ждал смерти за самому неведомые грехи. А после и сгинул. И по сию пору больно было Андрею. Сколько они всего переделали вместе! Иконы писали, картины малевали, опочивальню государыне разделывали, модели и рисунки сочиняли. Всего не перечтешь. И разом все оборвалось. А ведь редкий был человек и живописец был удивительный. Да что кому надо! И дела до этого никому не было… Только Андрей сам не свой ходил да живописных художеств мастер Иван Яковлев сын Вишняков сокрушался…

Не мог поверить себе Андрей, что мужик, похожий на друга пропавшего, был воистину Лёха Степанов. Жив-живехонек, хотя без малого семь годов в неживых числился. Только сам Лёха и знал, как жил эти годы. Как мыкался. Чего только не испытал в бродягах! И послушником в монастыре был, и кузнецом работал, и камень грузил, и землю носил, а все для того только, чтоб лакейство придворное из себя вытравить. Так и сяк мотало его, а ныне к Москве прибило. Нарезал Лёха фигур знатных деревянных у калужского каруселя, расписал их, вывески исполнил. Как до художества любимого дорвался — за уши не оторвать. Дивился тому хозяин каруселя, не приходилось ему видеть такое доброе и искусное мастерство, что прямо на глазах его нарождалось. Так возрадовался хозяин, что против учиненного договора двойной платы не пожалел. А Лёха все пропил, прогулял, да еще и вдобавок буянство у каруселя устроил. И стал тогда в вертуны проситься. А хозяину что? Не устала кобыла, что до Киева сходила, так и верти себе на здоровье!

В живописной команде Матвеев с Лёхой крепко сдружился. Обретались они у одних живописных работ, зависимы были от двора полностью, были бедны одинаково, и в силу этого нужно было крутиться волчком. Матвеев относился к ремеслу своему с почтеньем. Когда требовали, старательно накладывал румяна, терпеливо выполнял прихоти, следовал шаблонам и прописям иноземным. Он знал твердо: есть ремесло и есть художество настоящею ценою. И то, и другое чтилось. Только первому больше предпочтенья.

Андрей выполнял требуемое усердно и хорошо. Крепок был духом. А Лёха бесился, куролесил, пил, выказывал нерачение и непослушанье. Матвеев покрывал его, сколько мог, выгораживал, но иногда терпенье Канцелярии от строений истощалось, и она приказывала: "Означенного живописца Лексея Степанова за вышеописанное пианство близ месяца в кузнечной и прочей работе содержать, а в каком порядке и поступках он находиться будет, в Канцелярию рапортовать".

Любил Лёха приговаривать: землица российская сложная, трудная, а жизнь наша тоскливая, нудная. Доходил до отчаяния, взбрыкивая, и убеждал надрывно себя, что не живописный он мастер, а обер-лакей при дворе. Не мог он, как Андрей, любой заказ старательно работать. Матвееву дай роспись — сделает бессловесно, плафоны распишет в срок, украшение панелей во дворцах, золочение, персон знатных — извольте, расписание внутри триумфальных ворот на Троицкой пристани и в церкви святых апостолов Петра и Павла — готово!

Более всего любил Андрей портреты списывать, его хлебом не корми, дай только до персоны дорваться, тут уж он все свое прилежание и умение употребит и живописную науку со всем тщанием применить сумеет. Ему и вольготно, и радостно. Одна забота — достигнуть божественного изображенья души человеческой.

Матвеев все сносил, бывали и у него буйства, но никто их не видел. Сколько раз, придя к себе в мастерскую, сбрасывал Матвеев на пол парадный камзол, срывал с головы парик и топтал их и тер ногами в бессильной злобе. Потом приходил в себя от такого азарта, выпивал чарку водки и становился с бледным, изможденным лицом к мольберту.

Проходило немного времени — Андрей обо всем забывал, начинал напевать себе под нос и насвистывать, а то и вовсе смеялся счастливым смехом. Глядел на свою "Аллегорию живописи", на которой сзади было подписано: "Тщанием Андрея Матвеева в 1725 году". Дивился, сколько доброты было в этой его старой ученической картине. Да и хорошо, что была в нем самом доброта, потому и в картины переходила.

Давно известно: злоба художеству плохая попутчица!

Для Лёхи же толчки и приказы непосильны были, нагрузки художества он не снес, плюнул себе под ноги и сбежал ото всего разом. От дома, от двора, от семьи, от живописи. А почему его жизнь такой вывих дала — и сам того не знал.

* * *

…Клонился день к вечеру, народу вроде поменее у кару-селя стало, видать, скоро и последние разойдутся. Смотрел Матвеев на мелькание круга карусельного, и снова цвет в его глаза вернулся.

Смотрел Андрей, как радостно, будто сорвавшаяся стая борзых, мчались краски вдогонку друг дружке: красный бакан флорентийский за желтым кадмием, ярь зеленая за берлинской, белила за фиолетовой камедью, кубовая синь за вохрой, голубец за александрийской черной. Живописцу, в эту игру красочную вступившему снова, хорошо на душе стало. Одно лекарство было у него от всех напастей и хворостей — видеть цвет, жить им, составлять и раскладывать. Верно говорят: живописцы изъясняются детским языком природы и истины. Ребячье из истинного художника до самой смерти не выходит.

В мечты Андрея заглянуть, так там давным-давно готова была композиция с застывшими фигурами и карусельной трепетной игрой. Немного мечту прояснить, выверить — и в холст можно. Никому за Матвеева той картины не написать. В нем одном только и жива она. Напишет ее — так и станет она жить. А не напишет — так в нем и умрет она навсегда. В том и секрет художества вечный…

Под конец каруселя вертунам жаркая работа. Силы уж на исходе. А Лёха, как Матвеева увидел, совсем скис. Голова кругом, в глазах красный туман, ноги волочатся, словно из свинца их отлили.

Щурит глаза Матвеев, все не устает всматриваться. Лицо у него зарумянилось, нежное, молодое, широкоскулое. Камзол новенький, в глазах уверенность мастера. Живет он ныне прихотливой и своевольной жизнью художника, которая ни на миг не отпускает от себя, самим его существом и дыханием распоряжается. Защемило в Андрее сердце, как дружку Лёху вспомнил. Самого дорогого, душевного. Да ведь не вернешь его. Ты скажи, как вертун-то на Аёху похож! Прямо вылитый. Андрей хотел было пойти и подняться к ним туда, еще поглядеть на того вертуна, но раздумал. Быть же того не может, чтобы с того свету да сразу в карусельные вертуны! А все же что-то не отпускало его. Глаза нет-нет да и упрутся туда, вверх, где стоял на площадке тот бородатый человек.

"Дождусь конца каруселя, еще разок взгляну, — решил Андрей. — А что, если вертун и есть всамделишный Лёха? — промелькнула мысль. — Вот бы было!" Эх, коли б свидеться им еще разок на этом свете довелось! Поговорить бы, душу отвести, оттянуть хоть маленько…

Истинно — слеп человек! Истинно — живет, ничего не зная. А хорошо бы жить и знать, как жить! Как силы рассчитать. Но никем сие не прозревается.

Настоящее переходит прямо на глазах в прошедшее, точка раздела бестелесная, не пощупаешь.

Вспомнился Андрею один древний стих покаянен на умиление души: "Аще б ведал человек житие и бытие века своего, взошел бы на высоки горы, посмотрел бы вниз по земле, увидел бы свой гроб, вечный дом, а тело бы свое поработил, а душу свою б спасал!" Да, спасешь тут…

Никто нас наставленьем не снабдил. Одному радость и счастье в службе и чинах, в преуспеянии, другому — в семье и детях, третьему — в вине и любовных утехах. А у художника бедного есть только кисть. В ней вся его умолченная жизнь. Ударишь головой и задницей, забьешься, а выхода нет.

Художества игра пожизненная, вязкая, повседневная, не дающая облегченья. А он вот, Андрей, больше жизни художество любит. Одно только оно бальзамом душу облекает. Оттого, видно, невозвратимые утраты самому себе причиняешь. Уж так горько бывает: тоска, тоска и тоска. Все безрадостно. А все оттого, что живописцу вольность нужна, как поэту и сумасшедшему! Вертит-крутит нас судьба и так и сяк. Волочит. Один щит верный — художество. Воистину блажен есть художник на земле. Ему скажи: "Потщись, брат, о душе своей!" — он поймет.

Изо всех человеков, думал Матвеев, художники более других, пожалуй, на все согласны, дабы удержать себя в спасительной близости к истине, к богу, к горним палатам. Художник — тот же распятый Христос, Джордано Бруно на костре, Галилео Галилей в темнице. И душа его, словно врата небесные, отверста. Ангелы проходят туда, проникая в сокровенные таинства. На всякой доброй картине сияет чистый отсвет сердечного благочестия. Нет, ни черта там не сияет. Вон Гришка Мусикийский, отменный живописный и финифтяный мастер, каких только картин не написал — и тебе "Благородие", и "Добродетель", и "Великодушие", и "Милость", — а сам-то человечишко злой, черствый, недобрый, жадный. Но дела до этого никому и никакого…

Глядит Андрей, вертун давешний стоит к нему вполоборота невдалеке, квас пьет.

"Подойду, пожалуй, поближе, расспрошу", — решил Андрей.

Подошел к вертуну, взял его за плечо:

— Лёха?!

Тот вздрогнул, обернулся и молчит. Смотрит Лёха радостно и растерянно на друга своего, придворного живописца Андрея Матвеева, с которым он вместе когда-то последнюю денежку на хлеб и квас делил, а после золотых херувимов в Летнем и Зимнем дворцах с преизрядным тщательством писал… Смотрел-смотрел и притиснул его к себе отчаянно и грубо, бородищей к щеке прижался, целует.

— Видишь, Андрюха, я жив и здоров!

— Да, вижу, вижу… — захлебывается Андрей.

— Камзольчик у тебя тридцатирублевый, гарнитуровый, — говорит Лёха, — живешь, значит, при дворе сытно. Так и нечего струны ладить, на кружку полынной у тебя найдется! Пойдем сразу и опрокинем. А там и поговорим.

И крикнул наверх:

— Эй, Логин, подержись-ка за мой поручень, по делу отлучусь!

И пошли они, старые дружки, сели в кабаке. Кружечная продажа крепкого питья идет вразмах.

— Будем здоровы! — Алексей говорит. — Хороша водочка, степью пахнет.

Он одним духом опорожняет кружку и с нежностью глядит на Андрея. Тот пьет медленно, сосредоточенно.

— Ну как там, в Петербурге у нас? Как жена моя, детки? Как живописная команда? Что сейчас работаешь? Скажи скорей, милый! — торопит Матвеева Лёха.

Волна благодарности в душе Лёхиной подымается, когда узнает, что Матвеев обоих его мальчишек-сынков к себе в обученье взял. Не дал детушкам сиротать пойти, чтоб их за пропащих собак считали.

Лёха про себя рассказывает, о лишеньях своих и муках:

— Ты мне, Андрюша, скажи, неужель мне, вроде бы и не кривому, и не бесталанному, наученному за границей живописной науке и высокому художеству, так и загнуться ни за понюх табаку?

— А ты возвращайся в команду живописную!

— Эх, команда, команда! — беззлобно Лёха говорит. — Сколько мы с тобой, Матвеев, разделали купно, кисть в кисть с преизрядным и искусным мастерством. Ни пред кем не осрамились, ни перед Караваккой, ни перед двором. Чрез то, видать, и были угодны в службе. Слыхал я, Андрей, что Никитины на дыбу подняты. Правда ли? Может ли быть лучшим из лучших мука в награду?

— Правда, Лёха. При Петре на руках носили, при Анне ногами топчут… Жестокость и казни все больше в ходу!

— А я думал — врут. Ведь такого мастера, как Иван Никитин, на Руси больше нету.

— Да, Лёха, такого нет и не будет. Эх, ироды, кровососы!

— Что же вышло-то с ним, Андрюха?

— Иеромонах Маркел Родышевский поносил везде — и открыто, и тайно — Прокоповича. Ну, а Иван Никитич взял у него тетрадки его почитать. Ну, донесли на него, как водится, приписали лютеранскую ересь. Смертно били плетьми. А потом под крепким караулом и в Сибирь. На вечное житье. Пропала бедная головушка живописная. Коли не будет милосердного манифесту, то и навсегда!

Слушает Лёха Андрея и вспоминает большую картину "Беседа Христова с самаритянкою при кладезе", которую они с Андреем больше года работали. Обо всем позабыли, когда писали, друг друга зажигали вымыслами. Художество оба больше жизни ставили. Живота не щадили ради любимого дела. "А прибыль от всего какая?" — горько думал Лёха. И говорит Андрею, будто самому себе:

— А прибыль какая от всей нашей маеты?

Андрей разводит руками, улыбается:

— Прибыль самая драгоценная! Ого!

А Лёха добавляет несколько слов, тяжелых, липких, как клейстер. Сказал — как бревно топором стесал. Да еще и показал, где она, эта самая прибыль ихняя.

Андрей ему ласково:

— Не лай матерно, Лёха, не ровен час, карусель рухнет!

— Не рухнет! Лишь бы мы с тобой не рухнули.

После второй полынной, когда уже кислыми щами заели и розовой семужкой и когда тепло по крови побежало и в животе шибко жарко стало, тут Матвеев подумал, на Лёху глядя и почти с завистью: "А ведь есть и своя правдица в том, что бросил Лексей все к чертовой матери, есть!" И самому Андрею порой так уж тошно становилось, словно он в трясине увяз и болотный мшистый дух вдыхает. Счастье его, что умел он званье свое с достоинством нести и ремесло непостыдно исполнять.

Успехи Матвеева при дворе были ничтожны, а в художестве он толк знал, первенствовал и этим вызывал у некоторых собратьев немалую зависть, как это обыкновенно бывает. Люди мелкие и злобные всегда находят повод наносить человеку выше себя неприятности, пакостить. Гришка Мусикийский по этой части более иных старался, где мог, там и чернил Андрея Матвеева, Лёху Степанова, Ивана Одольского. Всех подряд жалил. Ради чего подличал, спросил бы у него кто, так он и сам не знал.

"Эх, Лёха, Лёха, — думал Матвеев, — текла твоя жизнь рядом с моею спокойным руслом, да и ухнула. Отчего? Кто знает… Судьба, наверно. Всякому дан его удел счастья, соразмерный способности жить и переживать".

Вспомнилось, как Лёха всех поразил однажды в команде живописной: стал писать дома индиго-синими, дерева — желтой, а Неву так и совсем срисовал карминно-красной.

Как увидели это, тут и пошло-поехало. Белая горячка у малого, решили. Донос во дворец был написан по всей форме. Дескать, допился Степанов, вздумал воду мутить. Прижать его, сукина сына, осудить как зловредного.

Свои же братья художники постарались. Нашлись и тут помощники Тайной канцелярии. Добродеи бесплатные.

Призвали только иностранных мастеров Лёху освидетельствовать и дать заключение о написанных им картинах. Побежал Андрей к тому, к другому. Те и дали заключение: мастер болен, переутомился.

Если б не заступничество Андрея и архитекта Трезини, быть бы Лёхе в каторге или прикованным за ногу краскотером…

* * *

А музыка у каруселя играет-наигрывает. Предерзкая, пречудная, изрядно громкая. Из германского органа льется. Тут и тверские игрецы, с Ветлуги-реки гудошники и рожечники из Владимира. Знай себе наяривают, накаляют. Трубочки поют, жалейки из коровьего рога и бересты поплакивают, домры гудят.

И народу к концу поболее как будто стало. Музыка струнная и духовая будоражит каждого: мужик озорничает, скверные песни говорит, нет-нет и ухватит бабенку соседствующую за нежную мякотку. А в бабе душа взыгрывает по-своему, млеет она. На стенку готова взлезть.

На то и праздник!

Кругом каруселя харчевни, буфетные. Разносчики мечутся, торговлишка бойко идет. Сбитень, браги, пивы хмельные, вина всевозможные, свои и заморские, зеленые и красные, кислые и сладкия. Гуляй-бражничай, народ, на доброе здоровье! Один раз жить всем нам на этом свете, а на том свете не наливают.

Перед взором Андрея чудо: живой Лёха сидит, бывший живописец, ныне вольный вертун, голова седая, на лице складки резкие, оставленные голодом, холодом, скитанием, похмельем.

У Лексея, когда Матвеева разглядел и узнал, первое желание было — бежать без оглядки туда, к нему, с ним! После себя остановил: "Для них я умер давно, зачем отрезанное к голове сызнова пришивать? Нынче, верно, есть Андрюхе-то чем повеличаться: знаком с сильными мира сего вельможами, знатен в художестве, у родовых князей частый гость. Да только Андрей не из того десятка, коим слава мозги в убыток вводит. А может, изменился? Нет, Андрей на приманку нейдет".

О себе Лёха думал с жалостью впервые. Стал он заместо художника вертун, скудной, бедный, пропившийся вдрызг.

Прежде, когда в нем душа начинала болеть, так себя успокаивал: хватит унижений, вдосталь наелся холуйских хлебов. А теперь, как Андрея Матвеева увидал в полном блеске, засосало его сердце по большому художеству, по жизни прежней. Проснулось в нем прошлое, долго и смертно подавляемое. Он бы многое отдал, чтоб художество его под руку не толкали. Но нужно было жить, как все. А он не мог. Казалось ему, что внутренности в нем перегорели от вечного нижайшего угодничества. Говорил он Андрею:

— Хочу сделать так хоть разок, как сам разумею, а нельзя!

— Так и не делай, — говорил Андрей.

— А коли хочется?

— Ну, так и делай!

— А нельзя! — отвечал Лёха. — Вздернут!

От такой затопырки и журбы-печали только водкой и спасаешься, выпьешь — свободен, как теплый ветер, куда хочешь, туда и вей! Для Лёхи так оно и вышло: повеял ему ветерок из трактира в погребок. Теперь-то нечего рвать на своем заду волоса! Поздно. Смотрел Лёха на Андрея и думал еще о том, что и в жене другу пощастило. Орина у Андрея такая — все снесет. Он будет ноги мыть, а она ту воду выпьет. Истинно сказано: жена мужу пластырь, а он ей пастырь. А Лёхина жена капризна была, норовиста и зла. Может, это и была главная заноза, что вошла ему в живое тело? Ни стань с ней, ни ляжь. И то не так, и это нехорошо. Верно, потому и сложилось в народе издавна так: лучше, мол, в пустыне со зверьми жити, нежели со злою женой. Бог с ней!

Однова только пожалился Лёха на жену свою Матвееву:

— Уж так мне с ней тяжко бывает, сил нет. Да никак она у меня еще и погуливает! Прибью, как поймаю.

Андрей отшутился тогда:

— И ты, друг, не подарок! А жена не лужа, хватит и для мужа. Все равно всю не вымакаешь!..

Теперь Андрей думал с запоздалыми угрызеньями, что мог бы во всех бедах получше другу тогда пособить. Тот бы, может, и не сломался. Да только знал Матвеев одно: как ни помогай, а человек сам себе лучший целитель и лучший помощник.

…А Лёха, поглядеть на него, двужильный. Телом крепок, и вроде здоровье его не сильно потревожено ни водкой, ни переменой судьбы. Видно по нему, что всякая испитая чаша, даже горькая, пошла его душе на пользу. Если он попятился в жизни, как речной рак, то найдет силы и остановиться. Раки в реке перешепнутся и соснут, а люди стоящие перетерпятся и взойдут. И Лёха встанет, найдет способ переменить жизнь к лучшему.

Новая личина Лёхина ушибла Матвеева больно. И падением своим до вертуна карусельного удивил он его более, нежели до того удивлял свежестью дарованья. Истинным талантам всегда удел тяжелый, мнет их и корежит, а люди ничтожные, стень всякая, возвышаются в полной безопасности. Она на твердой опоре стоит! Ее не тронь!

Поступка друга не могши понять до конца даже и теперь, после его рассказа, Матвеев только и сказал ему:

— Ты, Лексей, помни: нельзя художником быть и перестать делать добро художеством своим!.. Это я во как знаю!

Лёха сидел, насупившись, низко опустив голову, и не смотрел на Андрея. Он совсем забылся. Матвеев захмелел и бессмысленно вращал свои сверкающие глаза.

…А в каруселе прокатиться напоследок желал каждый. Горазд был особливо торговый люд, что всю жизнь проводил на ногах. Да и кого тут только не было! Пекаря муромских калачей с коробами на боку, квасницы из кислощевого заведения, пышечницы, круглые и мягкие, как и товар их, кустари с лентами и пуговками, вяземские и городецкие пряничники, печеночники и сердечники, что могли на грош отпустить всяких воловьих внутренностей с солью. Тут сновали и темные дельцы, и скоморохи, и разгульные девки, и гармонисты, и шарманщики. Всем приспела охота провести время весело. Карусель каждому давал приют, а многим и заработок.

Самокаты такого рода, слышно, по всей Москве престольной понастроили. У Девичьего поля, на Воробьевских горах, в Сокольниках. А лучше всех, говорят, тут, у Калужской. Веселей, проще народ. Простолюдины знают цену жизни и радости.

Вон орут как, не щадя глоток своих:

— А ну, кто поглядеть горазд, как мадам в кринолине на конька взлезла да перекувыркнулась и что ейный сосед потому увидал!..

— А пирожки сычужныя, коврижки сладкия!

— А вот медова с имбирем, даром денег не берем!

— А покурить через воду славного заморского табачку!

Рядом с калужским каруселем балаган. Потешные представленья там. За особую плату народец редкостный показывается. Понавезли уродцев со всего бела света. Сюда пришел — так и гуляй вволю.

Ничего не скажешь, всем хорош карусель, колесо счастья, что бежит себе и бежит в пустоте!

А рядом лалакают душа в душу два российских живописца между собой, и никто из них, понятно, не знает: Матвееву всего один год жития его остался, а Лексей, узнав об такой его участи горькой, бросит пьянство и карусельное верченье, бросит, вернется в Санкт-Петербург и, превозмогши себя, глубоко в сердце утопит прошлые терзания свои. И снова будет славен, именит живописный мастер Степанов.

И сто лет пройдет, и двести годов пролетит, но волны забвения обтекут обоих дружков. Картины и жизни их перешагнут время.

Но вот какое доношение отправлено в Академию наук:

"Сего генваря 28 дня во время бывшего фейерверка стояли мы, нижайшие, на Питербургской стороне против того фейерверка, у новостроящихся полат, четыре человека — все живописцы, и из нас одного — живописного мастера Лексея Степанова — ракетою голову прошибло и руку переломило. И поели мы, нижайшие, его, Степанова, привезли домой, и он по полуночи в шестом часу волею божиею умер. А что по смерти его осталось, о том при сем прилагаем реестр. И о вышеописанном Академия наук что соблаговолит?"

"По указу Ея Императорского Величества в Академии наук слушав поданного сего 29 января доношения от присланных из команды живописной мастеров об Лексее Степанове определено:

Оного живописца отдать для анатомии доктору и профессору господину Дувернею, а что по анатомии явится, о том подать в правительствующий Сенат для известия доношение".

Говорила Лёхе гадалка, что от пули умрет. Так и вышло.

Вот и не верь после этого предсказаньям цыганским! В воду они глядят, что ли?

Загрузка...