Часть вторая Живописного дела мастер



Глава первая Яган-часовщик


ысоко над Санкт-Петербургом среди предрассветного неба висел человек. Он отчаянно ругался.

Ему казалось, что он болтается в петле, как мелкий карманник.

Сонные солдаты, что нехотя подняли его, остались внизу. Где-то на самом дне этой ужасной бездны была твердая земля, а тут он стоял в люльке, и люлька эта ходила под ним, как утлый бот в непогоду. Его подташнивало, как при морской качке, только сейчас под ногами была не белесая вода, а темная каменная пропасть.

Яган Ферстер, голландец, мастер часового цеха из Амстердама, старался не глядеть вниз, в эту бездну, но когда все-таки не удерживался и взглядывал (люлька в это время вставала чуть ли не торчком), у него сразу заламывало под ногтями.

Проклятый канат! Он скрипит и перетирается. И сколько он еще выдержит? И подвешенная душа Ягана тоже перетирается.

Уже было почти светло, и с Невы клочьями плыл туман.

Да, было, было отчего ругаться Ягану Ферстеру!

Какого черта ему, уважаемому человеку, известному мастеру курантов, болтаться здесь?! Увертливая доска под ногами ходила-кренилась, и ее постоянно нужно было выправлять и вылавливать ногами. Тысяча чертей!

Ой, он просто сбесился! Когда нужно обращаться к господу, рн поминает нечистого… Вот нечистый и пустил его волчком, и не дает добраться до единственной твердой опоры. А она, эта опора, была совсем рядом — амбразура узкого, продолговатого оконца в куполе колокольни.

Ах, проклятые, ах, немытые! Сулили рай, орден, а засунули чуть ли не в преисподнюю. И он, старый идиот, поверил им! Поделом ему, поделом, чурбак поганый! Снова выругался. Куда только не полезешь ради проклятых денег! На русских, на город ему, видите ли, захотелось посмотреть! А в этом городе ровно никому нет до него никакого дела! Болтайся себе, срывайся, убивайся! Ах ты господи, боже мой! Где еще найдешь такого идиота? Паче всего, трепетнее всего, дороже всего Яган любил часы и колокольную музыку. Ее он изучил, ей был предан, только ей и поклонялся. Она, проклятая, и завлекла его в Санкт-Петербург. А деньги он бы и дома заработал. Так нет, понесло!

Люлька чудовищно дернулась, заскрежетала о кирпичи колокольни.

Часовщику показалось, что с него сдирают кожу. И сколько ему тут изводиться?

Он раскачивался вдоль стены, как маятник.

"Вот перетрется канат — и все!" — устало и почти безучастно подумал голландец. И конец, и останется от него мокрое место! И на что тогда деньги, ордена!.. Тысяча чертей — больших и маленьких! Господи, он опять призвал нечистого…

Черный провал окна в колокольне скользил, надвигался и уходил назад.

Да стой же, наконец! Стой, окно! Стой, башня! Стой, люлька!

Стойте, стойте, стойте!! Он из последних сил рвался к окну, а бес вел его в сторону. Он всем телом жался к шпилю поближе, а черт его гнал от шпиля, от шпиля.

А тут еще вдруг поднялся от Невы сырой ветер, и он сразу продрог до зубов. Через минуту Яган уже и рук не чувствовал — ни ту, что держалась за веревку, ни ту, что дрожала и пыталась забросить маленький железный якорь в черный провал окна.

Как ему удалось это все-таки сделать, он и сам не понимал. Но в первый раз за все это время он подумал о себе хорошо — хоть на что-то он еще способен. Мужик все же, не баба! Люлька дернулась и замерла, будто она всегда так послушно была пришвартована к окну. Скрип прекратился.

Стало очень тихо. Только снизу, с земли, кто-то из солдат удивленно и весело крикнул:

— Гляди-ка, немчура-то наш, залез все-таки! Ну, хват!

— Лучче б он шмякнулся, дьявол! Нам не мерзнуть, и делов поменее.

А Яган на коленях и на руках, а потом просто на пузе протиснулся в узкое окно. И очутился почти в барсучьей норе. Что-то хрустело под ним.

Пахнуло мокрым кирпичом. Часовщик перевел дыхание. Грязной рукой, отер потный лоб. Подтянулся, встал на ноги. Выглянул в окно. Через туман было видно желтое расплывчатое пятно фонаря и неясные фигуры людей.

Потом как сквозь мутную бумагу Яган-часовщик увидел город — волшебный, холодный, перламутровый. Он вставал церквями, соборами, дворцами, слободами, каменными бастионами. Мастер различал Петергоф, Кроншлот, Ораниенбаум, в которых он уже успел побывать.

Город походил на правильный овал с розоватыми краями. При самом взморье, между посверкивающей Большой Невой и Малой Невою, лежал Васильевский остров. По правую же сторону город прорезан был каналами. С колокольни открывался вид на длинный и прямой проспект, похожий на аллею — столько здесь было деревьев.

"Вот дьяволы, какой город спроворили! — Яган ругнулся уже беззлобно и не боясь бога, ибо бог ему был сейчас не нужен. — И что за диковинный народ, — с легкой неприязнью подумал мастер, — город на болоте могут поставить, а довести лестницу до самого купола — так нет, на это ни рук, ни головы не хватило. Ведь была же она до пожара. Ведь была. Вот и лезь, как кошка, царапайся, а сорвешься — туда и дорога!"

Яган Ферстер постоял еще, приходя в себя, перевел дыханье и даже что-то такое крикнул туда, вниз, солдатам: "Ви, шеловеки, мать вашу в крест и в оглоблу!" Но горло его пересохло, да и ругался он по-русски не так, как все в России, — голосисто и горячо, а с натугой и с боязнью. Солдаты внизу и не поняли, но дружно захохотали и тут же ответили ему — кто по-голландски, кто по-немецки. Что-что, а ругаться в Санкт-Петербурге умели на всех сущих языках.

Яган спрыгнул на кирпичный пол колокольни, расстегнул широкий пояс и начал снимать инструменты. Тут поверх ватного кафтана у него оказался весь необходимый набор — гаечные ключи разных размеров, зубила, конус, метровка, молоток увесистый, скребки мягкие и жесткие, щетки такие и эдакие, масленки большие и малые, плоскогубцы, кусачки, резаки и еще какие-то заковырины и крючки, названия и назначенье которых знали только дел часовых мастера.

Яган послушал ход часов, они шли исправно, но колокола давно уже молчали. А их тут было изрядно — тридцать пять больших и малых колоколов. Целый музыкальный город. У всякого колокола было по два молота и по одному языку, часовые куранты играли молотами, а полуденные — язычками. Яган был этим часам земляк, их привезли из Амстердама в 1720 году, заплатив мастерам сорок пять тысяч рублей.

Часовщик засветил фонарь и приступил к работе. Она была срочная, особая царская. Надо было срезать застывшие куски масла, отладить часовую музыку, заново смазать все части самыми лучшими маслами, все протереть и проверить, подтянуть ослабевшие конуса, установить степень крепления болтов. Работы было много, но Яган был примерный мастер, его знали и в славном городе Потсдаме, и в Лондоне. А уж там-то каких только не было умельцев! И все же Ферстер Яган был и среди них мастер мастеров, и впрямь ли руки у него золотые, или ухо золотое, только эту музыку, наверное, один он и мог сладить. Не знал он, верно, что еще и верхолазом придется ему побыть. А то бы и на аркане его не вытащили. Он работал с великой охотой, споро, но и не больно торопясь. Как и надлежит мастеру его ранга и достоинства.

К рассвету эта деликатная, особая царская работа была окончена. В последний раз ощупав, огладив, словно лаская, и осмотрев каждый колокол, нежно потрогав каждый молот и язык, Яган вздохнул облегченно, обтер руки тряпкой, собрал инструменты, подпоясался и уже уверенно спрыгнул в неподвижную люльку. Там он вытащил молоток и несколько раз ударил в привязанную к борту медную тарелку. Это был условленный знак.

Внизу зашевелились. Люлька, покачиваясь, медленно пошла вниз.


А еще через час, в половине шестого утра первого дня масленицы, как того и требовала императрица Анна Иоанновна, в Санкт-Петербургской крепости на Петропавловском шпице вдруг звонко и празднично затрезвонили все тридцать пять больших и малых колоколов. Они играли заказанную мастеру музыку на лад российский. И звон их был чистый и хрустальный. Словно они радовались, что вновь обрели голоса!

Было уже порядком народу на улицах. Тут же готовились играть на трубах и гобоях полковые гарнизонные музыканты. Но все они остановились и благоговейно слушали мощные, тяжелые удары молота и ласковые переливы меди.

Сам Яган в новом кафтане с бантом, опершись на длинный посох, стоял, строгий и подтянутый, раскуривал трубку и тоже слушал звон курантов. Любой часовщик по одному звону мог бы сказать, что здесь поработал первостатейный мастер. Яган был доволен. Он обо всем забыл. Слаженность бронзовых колес, согласованная работа всех механизмов — это было его ремесло, но тонкое, мелодичное колокольное играние — совсем другое дело. Это было искусство капризное, своенравное, привередливое.

Благодушно наслаждаясь происходящим, Яган совсем не заметил, как к нему метнулся какой-то человек. А тот вихрем налетел, стал тискать, чмокать часовщика в отвислые щеки. Наконец Ягана отпустили. Он перевел дух и тут увидел перед собой Матвеева. Для того Яган был живым приветом из Голландии. А для Ягана встретить в дикой России давнего амстердамского знакомца, ученика его закадычного друга Боонена, было и вовсе нежданной удачей.

— Ах, Андреа, как я тебе рад! Как рад, если б ты знал! Теперь я не один. Уж как струсил я здесь, так струсил! Ты слышишь этот чудный звон? Так знай, старый Яган еще на что-то годен.

Андрей стоял и слушал, наполняясь звоном.

И когда его поздравляли с успешным исходом царской работы, когда удивлялись его уменью и спрашивали, как это он сумел заставить колокольную музыку заговорить такими чистыми, ангельскими голосами, Яган, нахмурив брови, отвечал:

— Ну как же! Ведь и град-то каков! Парадиз.

И совсем уже недалеко было то время, когда с первым весенним ударом грома пробудятся от зимнего сна лягушки и запоют они по всей великой, необозримой Руси, вторя крепостным курантам.

Глава вторая Автопортрет с женой

ндрей Матвеев родился в первый год восемнадцатого века. Тогда Петр Великий после неудачи под Нарвой пришел к ним в город и, опасаясь преследования шведского короля, повелел строить в Новгороде бастионы по валу вкруг кремля.

К работе употреблены были новгородцы без разбора чина, пола и возраста. Даже здешний митрополит Иов, дабы участием своим утешить и облегчить своих сограждан, несмотря на старость свою, работал при копании и возке земли.

В несколько недель работа совершенно была кончена.

Радовались люди — век начался! Начинался он с первого месяца — януария, получившего имя от Януса, бога мира. Значит, быть миру вовек.

Петр заводил в России новое летосчисление — не от сотворения мира, а от рождества Христова. В указе своем напомнил, что нужно сообразоваться с остальной Европой. Тому много недовольных нашлось. Говорили они, что не мог мир заключен быть зимою, в январе, а непременно в сентябре, во время жатвы и собирания плодов.

Однако вышло так, как того царь хотел, — стали считать с 1 генваря. А для крепости Петр и еще указ издал: "В знак того доброго начинания и нового столетнего века перед вороты учинить некоторые украшения от древ и ветвей сосновых, еловых и можжевеловых, а людям скудным хотя по древцу или ветви на вороты или над хороминою своею поставить и чтоб то поспело ныне, будущего января к первому числу".

И еще предписано было не только поздравлять друг друга с новым годом и "столетним веком", а и производить стрельбу из пушечек и, буде у кого есть, из мушкетов.

Пальба не умолкала целую неделю. Ночью везде горели огни и хлопали ракеты.

В стольной Москве в темно-зеленых кафтанах стоял в параде Преображенский полк, рядом с ним выстроены были на Москве-реке другие полки хорошо обмундированных и вооруженных солдат.

Нововведение требовало торжественности.

Шестого января был крестный ход, но Петр в процессии не участвовал, а стоял с солдатами в полку своем.

* * *

Андрей любил встречать рассвет Он подходил, вставал у темного окна и, подняв глаза, смотрел вверх, туда, где нависал опрокинутый над землей небосвод.

Объятие ночи разжималось, все было втянуто в тусклую, холодную пустоту — в воронку вечности.

В немой тишине что-то происходило, тайное, невидимое, своим непреложным порядком.

Восторг недавней ночной работы еще жил в нем. Он зажмуривал глаза, и куски только что намалеванной картины толклись в нем, как речные льдины по весне.

Когда все еще спало вокруг, небо медленно стало изменяться, дрогнуло. Черный цвет стал серо-фиолетовым, после — густым синим. В тлеющий костер ночи вторгся слабый свет. Тихо прошел он по небу, словно мазнул широкою кистью. Рассвет весь еще был там, наверху, в сумрачном пространстве. И там возникло маленькое светлое окно.

Зоревой плеск, голубея, серебрясь, едва шевельнулся, он не находил отзвука на земле. В этот миг не крикнула птица, не дрогнула ветка, не колыхнулось темное зеркало вод. Только соседка Матвеевых Манька, белотелая курносая девка, невинно раскинув ноги и неслышно дыша во сне своем, улыбнулась привидевшейся ей картине, и горделивая Манькина нагота созвучна была нарождающемуся дню.

Живописец все так же стоял и смотрел на светлеющее небо, и душа его распахивалась навстречу новому дню.

* * *

Андрею исполнилось двадцать восемь лет. К большой его радости, он был жив, полон планов и сил. Писал с радостью и увлечением, каких давно не испытывал. Дни его не походили один на другой — то затишье, а то спешка, гонка, суета. Вот и сегодня его весь день гоняли по канцеляриям, перебрасывали от одного стола к другому — не хватало каких-то бумажек, и каждому столу нужно было что-то объяснять и доказывать.

В мастерскую Матвеев вернулся разбитый и одуревший. "Да ну вас всех к чертям!" — подумал он зло, рухнул на кровать и сразу заснул, а проснулся только вечером. Было темно, он встал, зажег свечи, подошел к столу, сел и стал разглядывать хитрые стенные голландские часы в виде готического собора. Каждый час в них отскакивала дверца, выходил монах в черной рясе, дергал за шнур, и колокол на колокольне отбивал время. Это напоминало Андрею прошлые счастливые минуты жизни. Он купил часы по приезде в Петербург по случаю. Ох, какое тогда было времечко! И Андрей был тогда совсем-совсем другой. И в тогдашней жизни его было что-то простое, ясное, свободное. Жил тогда только настоящим. В те дни он уходил в свою мастерскую еще затемно, зажигал свечи, брал кисть и начинал работать. И работал от утренних свечей до вечерних. А сейчас — не так. Тогда было безмятежное счастье от новизны, от работы. Помимо команды теперь силу жизни отнимают заботы — семья, дети, ученики. Выдаются дни окаянные, нагруженные невыносимой тяжестью. Придешь вот так, как сегодня, домой, почувствуешь свой тяжелый, чугунный затылок — и не пил, а пьяный, и голова ничего не варит. Где уж тут работать… Деньги, как голуби, то прилетят, то улетят неизвестно куда. Вот и сердце начало шалить. И для чего все к чему? Мир все сужается, сужается и в один день сойдет на нет, и ничего не поделаешь. Сего никто не минет… Он подумал: "Не дай бог, если кто-нибудь войдет и заговорит". Он не сумеет ему ничего ответить. Нынче был Андрей вял, тяжел, рассеян. А в голове независимо от всего что-то ворочалось, всплывало, вспоминалось. Что-то виденное в Голландии, подсмотренное тут, в мастерской Ивана Никитина, в дворцовых залах. Громоздились один на другой какие-то цвета, образы. Он встал, прошелся по комнате, подошел к какой-то картинке, висевшей на стене, постоял возле нее и внезапно поразился чему-то, словно что-то щелкнуло в его мозгу. Он даже вздрогнул. До сих пор он жил, работал, как бы подсматривая чужую жизнь. И вдруг ясно и трезво увидел самого себя и рядом Орину, любимую, близкую. Нужно непременно написать радостное, свободное состояние женщины, разгадав сущность ее жизни, соединенной с моей. Да! Двойной портрет. Он и Орина — вот что надо. Точно, точно! Усталости как не бывало. Какой-то восторг произошел в нем. Он быстро схватил карандаш, набросал композицию. Значит, так: на переднем плане Орина. Она сидит в свободной позе и улыбается — так, еле-еле, а чуть позади он сам, в кафтане и в рубашке. Он держит Орину за руку, лицо его спокойно, взгляд твердый, с неким вызовом даже.

"А ведь у нас на Руси никто еще вроде бы и не писал автопортрета, вот так штука!" — подумал он и представил себе вдруг всю картину. Неужто и впрямь никто не писал?

Ошеломленный, он бормотал себе что-то под нос, чертил, зачеркивал, потел, краснел, снова чертил. И не было уже ни злости, ни памяти об обидах. Были только он и то, что ему представилось. Теперь он был снова счастлив своей судьбой.

День угасал. В Андрее все колобродило. Он прикидывал в уме цвет фигур и фона. Двое влюбленных. Он и она. Живописец и его модель. Вот что он соединит в этом двойной портрете. "Да, да, так и только так, и к дьяволу все остальное! И ничего я не хочу видеть, знать, слышать, говорить, пока не напишу эту картину. Она уже есть в голове. Есть! Теперь надо только вытащить ее оттуда на холст…"

* * *

Матвеев отодвинул засов, открыл дверь, окованную железом. Сейчас в просторной светлице было темно и тихо.

Мастерская была не только его обителью, покровом, защитой и отдушиной. Она была и лекарем, снимала усталость, раздражительность, омывала тело и душу, приводя их в спокойное равновесие.

Дохнул в лицо застоялый запах краски, джутового холста и скипидара. Он тяжело и плотно затоплял все вокруг. Андрей потянул ноздрями с наслаждением запах родного приюта, потом вдохнул всею грудью. Этот дух волновал, въедался в вошедшего. Густой масляный дух отшибить нельзя ничем и на трех возах не увезти. Его можно было ощупать пальцами и даже услышать. Странный и душный запах родился в Европе, когда Иоанн Ван Эйк изобрел способ смешивать стертые краски с маслом, а случилось это в 1410 году.

Случайному человеку невдомек, как можно тут дышать: ест глаза, забивает рот, одуряющей тяжестью сдавливает горло. А для художника это услаждающий аромат, врачеватель и успокоитель. Он приводит живописца в согласие с окружающим.

Матвеев уверенно шел в темноте по мастерской, здесь все было тысячи раз промерено его шагами. Он зажег большую масляную голландскую лампу на окне, и его черная тень встала поперек комнаты. Потом зажег вторую лампу на столе, и другая тень легла на потолок. Потом и третья тень его оттиснулась резким силуэтом, прорезав стену наискось. Лампы были добротные, давали ровный желтый свет. Два больших, от пола до потолка, застекленных окна выходили во двор, и мастерская смотрела через них в ночь, а днем они давали боковой неяркий свет, вполне достаточный для того, чтобы виден был на треногом мольберте весь холст.

Стены были обшиты досками, а поверх обиты узкими лентами голландской позолоченной кожи. Прямо против двери висел портрет Петра Великого, который Матвеев написал еще в Гааге.

Художник надел рабочий фартук, некоторое время перебирал и бегло рассматривал кое-какие из повернутых к стене работ. Потом подошел, задернул занавески на окнах, будто отделился ото всего, и сел на большой сундук, застланный войлоком. Закрыв глаза, Андрей глубоко задумался, сильно напрягши внимание на том, о чем никто и сам даже бог не знал. Постепенно лицо его как-то странно сократилось и сжалось: почти не стало расстояния между верхней частью носа и подбородком. И тело тоже уменьшилось, а жизнь в нем будто прекратилась вовсе. Теперь уже ни кровинки не осталось на всем лице — ни на лбу, ни на щеках. Все черты смазались и обрели оттенок восковой, даже перламутровый. С двух шагов это уже было видение не человека, а небольшого темного свертка.

Матвееву виделись лица, руки, глаза, которые нужно написать. Они были реальные и расплывались. Сделать хотелось легко, с первого мазка, и гладко прописать. Держать в душе искусство голландцев. Разобрать на части и понять на холсте ценность человека, а после составить одно целое и выразить сокровенное в нем, отбросив светский поверхностный лоск, рассудочность и холодную застылость форм.

Он вспомнил Голландию, подернутую серой дымкой времени…

…Ныне Голландия была далеко. Но все еще наполняла она душу живописца, рисовалась часто его воображению как сквозь легкий сон. Она была для него сокровищницей древностей, обычаев, традиции. Помогала жить.

В Амстердам Матвеев ехал в обозе Екатерины, которая в 1716 году отправилась в большое путешествие в Данциг, Шверин, Фридрихштадт, Копенгаген. Когда ехали, впереди себя и чуть слева художник все время видел карету графа Головкина с фамильным гербом. И сейчас Андрей мог бы нарисовать этот герб-щит, разделенный на четыре поля, посредине другой щитик, в коем в золотом поле стоял лев на задних лапах, потом шла рука с обнаженным мечом, черный орел с золотым носом, а наверху щита на графской короне выбит был лев со шпагой в лапе.

Ехал он, чтоб обучиться у голландских живописцев их науке с прилежанием, дабы самому воротиться домой искусным мастером. Посылаемых за границу за немалые деньги русских Петр хотел так обучить, чтоб они со временем оказались необходимыми государству.

В том же году Андрей писал в Петербург, к Екатерине:

"По именному вашего царского величества указу я всенижайший раб ваш в галандии в городе Амстердаме оставлен и вручен в команду господина Агента Фанденбурха ради научения живописного художества, к которому имею великое прилежание дабы мне убогому рабу вашего величества верным слугою быть до окончания за вашу царскую милость и за спроприятство".

Письма ко двору писались еще в уничижительной форме, а в другом новые порядки пошли: не снимать зимой шапки перед дворцом, не падать перед царем на колени. Петр говорил: "Менее низкости, более усердия к службе и верности ко мне и государству — сия почесть свойственна царю".

Долгие одиннадцать лет, проведенные вдали от родины, из которых Андрей Матвеев девять лет прожил в Амстердаме и Гааге, обучаясь у Арнольда Боонена, и Кареля де Моора, и Якоба де Вита, а два года в Антверпенской академии, у Класса ван Схоора, не размыли его русскую душу. Годы оттачивали руку, растили талант петровского пенсионера. Матвеев свободно разъезжал по большим, как Роттердам, и маленьким городам нидерландских штатов и без устали писал. Росли груды зарисовок, этюдов, набросков. Посылал в Петербург пробы своего мастерства. По его портретам, баталиям, историческим картинам виделось: молодой живописец времени зря не проводит, царскими деньгами не тунеядствует.

И теперь, после приезда в Россию, Матвееву вспоминалось тамошнее житье. Ему казалось, что он дышит крепким и горьким запахом торфяников. Его влекли к себе отодвинутые в прошлое маленькие чистые домишки с несмолкаемо галдящей возле них детворой, удобные мастерские художников, рисовались подернутые легкой дымкой каналы, завораживала светлота неба, закругляющегося над полями.

Вспоминались низкие горизонты Голландии, наподобие петербургских, а с ними приходили пейзажи с дюнами, ярмарки, народные гулянья, грусть обволакивала нутро, виделись мягкие, томящие закаты и тяжелые облака, движение которых как бы вторило ничем не нарушаемому течению жизни на земле.

Приезжая в Голландию, русские чувствовали себя поначалу скованно. Ничего общего с Россией здесь не было и быть не могло. Но голландцы были людьми простыми. И даже Петр в Амстердаме был как дома, хотя находился в окружении голландских купцов, мореплавателей, инженеров, фабрикантов, ученых и ремесленников.

Учитель Матвеева Карель де Моор был признанным, уважаемым мастером портрета. В молодости он дружил с Герардом Доу, хотя и осуждал его за то, что тот всегда искал успеха у богатых заказчиков. Бас[4] де Моор, как его с почтительностью называли все, ненавидел кукольную манерность, которой от него требовали бюргеры. Нужно было разрываться надвое. То, что он делал для себя, оставалось в его мастерской и, казалось, не имело будущего. Но если б он писал только так, как для себя, щедро оплачиваемые заказы уплывали бы из его рук к другим. И тогда б ему не хватало не то что на хлеб — на холст и краски. На заказ де Моор изображал модели скрупулезно. Он хотел в заказах остаться профессионалом, душевным художником, но поневоле становился сухим ремесленником. Рыночный спрос укорачивает, принижает художника. Покоришься — тебя забудут еще при жизни. Пойдешь наперекор — готовься к нищете и непризнанию.

От заказов перейти сразу к своему, к настоящей живописи, он не мог, хотя был опытен, обладал дьявольской хваткой. После заказов нужно было отмыться, забыть. Де Моор ждал, не работал, занимался с учениками. Он бесился и не находил себе места. Убеждал себя: "Я такой же продавец своего товара, как бондарь или пирожник". Старому художнику странно было чувствовать, что уже давно сданный заказ "не уходил из памяти, тяготил. Он поселялся в теле, словно некий порок, грыз нутро. Де Моор замыкался, уползал в свою скорлупу, отсиживался в сторонке.

Если в заказных картинах ему нужно было заглаживать, прятать свои чувства, то Матвеева он учил писать свободно, не упираясь в изображаемое лбом. Он говорил, что нужно найти здоровый цвет и сплавить его с рисунком, растворить предмет в живописной среде. Так, чтоб все можно было потрогать рукой и в то же время чтоб всего этого как бы и не было.

…Суровые тона картин голландцев обретали для Андрея сейчас новый характер. Он часто с удивлением думал об этих людях. Каждый из них умел оставаться самим собой. У каждого глубоко спрятанный внутри огонь. Их грубые, сильные сердца умели быть нежными. Матвеева постоянно влекло к тем, кто умел так страстно и правдиво изображать нищих и бродяг, страдания и муки простолюдинов, прелестных девушек, ждущих счастья.

"Это сама вечность", — как будто говорил кто-то Андрею, и он благодарно кивал головой, думая о многосильном и резком зрении этих добрых мастеров. Никто никогда так не писал и писать не будет… Андрея приводили в дома горожан, набитые картинами. У многих полотен Матвеев стоял как возле больших костров. Не выдерживая, выбегал на улицу с горящим лицом. Ему хотелось сгореть в этом пламени, но понять, как добиться такого же растворения цвета, который выходил изнутри, освещал все вокруг и уходил обратно в картину.

Голландская живопись была идеальна и полна жизни, она могла сбить с толку, поколебать любого художника, сотворить из него слабого подражателя, если в нем не было своего, устоявшегося. Она умаляла авторитеты и славы, способна была поработить зрение и забить его россыпью цветных осколков.

Хорошо сиделось тут, где было все привычно. Краски, холсты, кисти. Здесь было все, что помогало жить.

В мастерской Матвеев находил опору, он ссорился и мирился со стихиями, знавал минуты бессильной ярости и тоски, когда хотелось повеситься, и минуты пьянящей радости. Там, на людях, вовне, нужно хитрить, прикидываться, все рассчитывать, раскладывать, галантно раскланиваться с заведомо известными подлецами и сквернавцами. А здесь, в мастерской, ты сам себе и царь, и бог, и слуга, и господин. Здесь Матвеев ничему не изменил, ничего не предал. Тут все просто: что было начато, надобно было окончить, неудачное записать, удавшееся завершить. Придумать что-нибудь новое.

Вспоминались Андрею прежние разговоры. Давно это было, а будто вчера…

— Ты знаешь, кто помог сдвинуться с места всем нам? — спрашивал де Моор, и хитрые глазки его блестели из-под густых бровей. — Рембрандт, думаю я, — отвечал он сам себе. — Я это знаю, только он. Когда я в молодости увидел его картины, мне хотелось бросить живопись. Какая у него гармония, как взят красно-коричневый, черный! Он меня всего перепахал. И открыл глаза. Это он меня научил видеть, кто красильщик, а кто живописец.

Вспомни, как он клал краску. Грузил всей лапой, до тех пор, пока краска не начинала возвышаться на полпальца. Он намазывал ее, как повидло на хлеб. Да суть и не в том, как грузить… Можно и гладко прописывать, лишь бы не мертвило, не отдавало кунсткамерой. А что делали красильщики? — снова спрашивал он.

— Гульдены, думаю я, — в тон ему отвечал Матвеев.

— Вот именно! — соглашался мастер. — Они наносили краски жестко, одну рядом с другой. Ты представь себе. Одну рядом с другой! — возмущался де Моор. — И что получилось, Андреа? — смотрел он на своего ученика беспощадными, насмешливыми глазами.

— Дерьмо, сладкие слюни!

— То-то и оно! Картины красильщиков больше походили на ящички красок. Каждая отдельно. Любой цвет можно было заменить другим. Холсты походили на куски плохо покрашенной ткани. Живописью там и не пахло. Только дураки раскошеливались на этот товар и платили за такую мазню свои гульдены. А Рембрандту на все было наплевать. Он был вольный человек. Он рисковал всем. Только так и можно быть художником. Он знал, что любая зависимость для художника гроб. А потому и говорил, что жить нужно свободно и писать все подряд — небо и землю, море и животных, добрых и злых людей. Пиши, пока жизни хватит, в отечестве откроешь много любезного сердцу. Вон они — города, рынки, церкви, ратуши, каналы, равнины, деревья, холмы. Жизнь покажется тебе слишком короткой, чтоб все это правильно воплотить. А будешь суетиться, рыскать, гнаться за славой, успехом у богатых, за достатком, пересчитывать гульдены, потворствовать похоти — грош тебе цена в базарный день на самой захудалой ярмарке.

Матвеев влюбленно взглянул на лицо своего учителя, который говорил с "Автопортрета" на стене.

Художник подходит к чистому холсту, и ему из ничего нужно сделать что-то, чего не было. Воплотить никому до тебя не ведомое. Когда Матвеев копировал великих голландцев, ему приоткрывалась завеса над их жизнью. Он как будто заново постигал все загадки живописи. Все тонкости ремесла. Они учили его подыматься над сиюминутным временем. И все же в Голландии он был учеником. А самим собой стал в России. Робость бывшего голландского выученика с Андрея стряслась, свеялась. Он окреп как русский мастер. Голландская живопись нравилась Матвееву простотой, она говорила ему, что все в природе живет своей, неведомой жизнью. Цвета гармонировали друг с другом, один контраст тянул за собой новый. Голландцы писали с любовью, с проникновенной правдой. Натюрморты, пейзажи, бытовые сценки. Им нравилось изображать уют домашнего очага. Русские в Голландии, глядя на эти картины, грустили, вспоминали отечество. Виделось им свое солнце, своя земля, свое небо. И снежные долины, и ельники, и бескрайние поля, и черный ворон, что каркал с березы. Иному вспоминалась старушка мать, и желтый песок у речки, и лицо милой, и обличья разных людей русских — вольных и кабальных, пришлых и бедных, страдных и неписьменных, отхожих и нетяглых. Голландцам нравились в русских учениках упорство и сметливость, они жили за границей подолгу, учились настойчиво, умели работать до изнеможения.

При любой возможности увидеть что-нибудь новое для себя Матвеев ни с чем не считался. Де Моор, как мог, способствовал тому, чтобы показать своему ученику лучшее. В богатых амстердамских домах и у безвестных людей они вместе смотрели картины Рембрандта. Его горячий, неистовый колорит нравился Матвееву, это был теплый золотой свет, который согревал. Мастер водил Андрея к друзьям и знакомым — к художникам, купцам, ремесленникам, они подолгу сидели и разговаривали у холстов Фабрициуса, ван Остаде, Броувера, Корнелиса Трооста, Питера ван Слигеланда, Хендрика Аверкампа. В Амстердаме часто проводились продажи-аукционы драгоценных живописных полотен кисти самых лучших мастеров, не только голландских, но и немецких, английских, итальянских.

Смотрел Андрей, и приоткрывалась русскому живописцу тайна: воссоздавать живую природу, а не рабски ее копировать, чтоб она была на холсте совсем другой, чем в натуре. Он учился писать человека, одухотворяя его на свой лад. Матвеев изучал законы цвета, голландцы показывали, как разумно и непритязательно сочетать краски, как использовать все тона.

Когда в мастерскую приходит нехудожник, ему кажется, что все картины, которые он видит, сделаны легко и просто, в чистоте и тишине, обычными касаниями кисти к холсту. Представляется уют спокойного труда — рисования людей, цветов, птиц, знатных персон и баталий.

Постороннему невдомек, что творящие токи души рождаются нечеловеческим усильем. Что художник ощущает почти физическую боль от каждого неверного мазка, что он валится обессиленно, словно пришлось ему ворочать тяжелые каменья. Бог весть как удается добиться того, что хочешь.

Снова и снова становишься к холсту, отмеряешь бесконечные версты от окна к мольберту. Совсем уже заканчиваешь холст, а что-то раздирает душу. Соскребаешь ножом, сцарапываешь, смываешь все, начинаешь писать сызнова, как будто черный, злой воздух, пропитанный красками, сжимает тебя, стремясь раздавить у подножья мольберта. А ты противостоишь этому, чувствуя, что силы твои идут на убыль.

Когда Матвеев писал, у него были горящие глаза блаженного. Из его мастерской доносилось невнятное бормотанье. Наверное, так бывает со всяким, кто влечется роковыми силами к открытию тайны.

Куда как просто — нарисовать человека или действо: списал с натураля, придумал позаковыристей — и готово. Но художник истинный — герой и мученик. Ему в неясном сумраке видятся иные пути для того, чтобы изобразить самое простое. Мчится, взбудораживается яркий вихрь видений. Художник глядит на него восхищенными, чистыми очами ребенка. Он приближается к простоте как бы на некрепких ногах, делает из нее фундамент, ищет гармонию, примешивая к видимому самое сокровенное из глубоких тайников своей души.

Матвеев сидел один в своей мастерской, безжизненно свесив голову, не помышляя ни о предстоящей работе, ни о себе, ни о ком. Обо всем забыл.

"Уснул я, что ли? — подумал художник. — Как в преисподнюю провалился. В голове — блажь".

Он открыл глаза. Смотрел, как старательно, со тщанием разложены папки с рисунками, которые он привез из Голландии. В антресолях лежали тугие свертки композиций за все годы ученья. На широких полках стопами почти до потолка сложены были небольшие этюды маслом, которые он делал для себя, когда компоновал большие картины с многими фигурами. Раз в два года Матвеев перебирал этюды, рисунки, холсты, безжалостно отбирал и резал ножницами на мелкие куски, выбрасывал, точно они мешали ему, затрудняли и стесняли работу.

Он встал, медленно прошел через всю мастерскую, открыл шкаф, в котором хранил отдельно рисунки и наброски, сделанные с Орины. Ее он писал и рисовал много — одетую и обнаженную, лицом к окну и против света. Всем, что срисовал с милолицей Орины, Матвеев дорожил. Он любил безмятежный покой ее румяного лица, ее тело и круглые, как яблоки, налитые груди, вскормившие двоих детей.

Андрею нравилось смотреть на ее густые, чуть вьющиеся волосы, на доверчивые, кроткие глаза. От нее всегда оставался у Андрея в душе мягкий и чистый свет.

Теперь он перекладывал рисунки, как поэт и влюбленный перебирает свои старые, исписанные стихами листки.

Он чувствовал себя собственником.

Андрей забылся, прикорнул на руке. Снилось ему, что стоит он в ясный, звенящий день среди просторной зеленой долины. В легком, струящемся воздухе плывут и дрожат теплые токи. А в небе вовсю пылает огромное солнце, похожее на распластанного в беге коня. Потом солнечный свет вдруг как-то странно наклоняется, падает, поворачивается. Все чудным образом сдвигается, и происходит нечто невиданное, необычайное. Андрей поворачивает голову и замирает, беззвучно кричит от страха, потому что из-за горизонта выскакивает второе солнце-конь, такое же громадное, как первое, и несется во весь дух по небу. Они сближаются, сближаются и вот-вот должны столкнуться. Белый жаркий огонь опаляет лицо, кожу, волосы, одежду. И тут за вторым солнцем появляется третье. И все они начинают скакать, кататься и резвиться в бескрайнем просторе неба. Свет и цвет постоянно изменяются. Бакан, празелень, желть, голубец веницейский, светлая охра, берлинер блау, бейн шварц, сурик, киноварь, английская красная, неаполитанская желтая, темная грунтовая охра, голландские белила, крутик с рахпигментом — Матвеев, будто на экзамене, называет все краски. Время этого светопреставления замирает.

Он открыл глаза и увидел Оринушку.

— A-а, это ты! Который час теперь?

— Ночь, Андрей, ночь. А спать не могу, страшно мне. Страшно. — Она всхлипнула и закрыла лицо рукой. — Я боюсь, сама не знаю, чего боюсь… За тебя, за себя, за детей. Мне рожи лезут со всех темных углов. Корчатся, пялятся…

Орина встала на колени рядом, уткнулась в него. Матвеев обнял жену. Сейчас он чувствовал в ней опору, защиту. Это была его радость и лучшая из всех картин на его мольберте. Андрей остро понял, почувствовал непреходящую вину перед ней. Он всего себя до последней капельки отдает живописи. Для этого он и возник на белом свете, больше ему и делать тут было бы нечего. А Орина тоже ничем не виновата. На ее плечах дом, дети, ей приходится все сносить и жить рядом с его картинами. Другая б давно лыжу навастривала. А эта — нет. Сколько раз, бывало, приходил Андрей домой средь ночи, сдирая пропахшую потом и красками рубашку, и замертво валился. А она просыпалась и лежала часами, не смыкая глаз. "И то хорошо, — думала она, — что Андрей рядом". А сколько ночей он проводил в мастерской, и Орина постеловала одна. И тогда душа в ней ныла от жалости к себе и от одиночества.

Знал Андрей, что Орина была ему ангелом-хранителем. Самой желанной. Жили они хорошо, у них ссоры случались редко — из-за его вечной занятости, из-за пьянок, без ссор и неурядиц семейной жизни, верно, ни у кого не бывает. Но все плохое таяло, уходило, а чувства оставались. Как зазвенит Орина смешком, как запоет, как обнимет и затормошит его любовью, так все с него и смоет. И Андрей утром встанет обновленный, отмытый. Будто вечного блаженства достиг. И на душе светлей, и жить не тошно.

Для Орины, дочери кузнечного мастера Адмиралтейства Петра Антропова, замужество было счастьем. Она гордилась художеством мужа. Всем сердцем привязалась она к нему, научилась сносить тяжкую долю жены художника. И он в Орине был уверен до последнего лоскутка.

— Слезно прошу тебя, Андреюшка, — говорила ему Орина в первые дни после свадьбы, — что б в нашей жизни ни случилось, как бы ни повернулось, ты меня от себя не отрешай. Ладно? А то руки на себя наложу, мне без тебя не жить.

И то была правда.

Кто б сказал Андрею об нем самом либо об Орине, как кому из них жить или помереть, — никогда б он не поверил. Да и не сказали бы ему, потому что никто и ничего не знает. Одно только Матвеев наверняка знал — что с Ориной ему поталанилось, а потому возносил живописец мольбу к богу, чтобы хранил он жену от всех злых напастей.

И Орина свое знала — что радость любить — высшее, вечное благо на земле. Раз тебе предназначено, располагай по своему разумению. Для Орины любовь Андрея была наивысшим благом в ее судьбе и счастьем. И любовь эта вложена была в Орину как сила, которую вырвать можно и подрезать только вместе с сердцем.

Обыкновенному грешному человеку радость любить помогает бороться с забвением. Хотя Сократ еще сознался: "Я знаю, что я ничего не знаю". И все же художник или сочинитель знают, для чего они живут. Оставляют людям свои труды, свои вдохновения, поселяют среди них свой дух. Они ставят камни труда своего посреди бурной реки времени. И в ней вызываются водовороты. Камни-то стачиваются, а воронки остаются. Другие в эти воронки ставят новые камни. И на этом крепком основании восходит новое художество, всеми силами души пропитанное, взрастает новое сочинительство. И всходы тогда истинны, когда сотворенное свободно, как небо. В давние еще времена мудрецы говорили: кому что дано, так пусть не жадничает, а кому много дано, с того много и взыщется. Матвеева Андрея судьба, слава богу, не обделила! Должно быть, и Орину бог не обидел. Несла она в сердце своем что-то такое светлое, чистое, смиренное, от чего Андрей возле нее просто душою богател. Она была открыта людям, верила в них. И они платили ей тем же.

Андрей знал Орине настоящую цену, но никогда никому не говорил об этом и не старался найти свидетелей своему счастью.

Когда уж становилось невмоготу жить от безденежья, Андрей говорил жене:

— Ты же знаешь, что, горестей дымных не терпев, тепла не видать.

И Орина успокаивала его, откликалась:

— Переживем как-нибудь, переможем, пока ты у меня есть, Андрейчик, солнышко мое, муж мой милостивый и отец детям нашим. Мне знаешь в чем наибольшая отрада? Что ты не только ко мне добрый, но и ко всем остальным. Вижу, как тебя все любят. Только боюсь я, что на износ ты в работах силы разбрасываешь. Ни себя не щадишь, ни меня, ни деток. Что они и я без тебя? Пыль придорожная.

— Ну ладно, ладно! Ты вот что, Оринушка, иди и надень выходное платье, причешись. Я с тебя портрет сработаю.

— Да ты, Андрей, умом рехнулся! Ведь ночь на дворе. Завсегда у тебя горячка, напасть…

— Ну, иди, иди, Орина.

Матвеев достал папки и стал разглядывать свои рисунки, сделанные с Орины. Лицо у нее будет одухотворенное, решил Андрей, а глаза с царственным достоинством. Под руку ему попались два подходящих рисунка. Андрей вспомнил, что сделал их тоже ночью, когда Орина, не дождавшись его, пришла в мастерскую, простоволосая, в длинной тонкой рубашке. Тогда она подошла к нему, обхватила за шею, прижалась, а в следующий миг он почувствовал ее руки у себя на животе. Он стоял, беспомощно улыбался и только отводил в сторону руки с кистями, чтобы не испачкать жену красками. Он смотрел на нее и видел, что щеки у нее пылают и она прекрасна. Ведь люди всегда считают хорошим то, что любят. Андрей нарисовал тогда Орину карандашом, обнаженную, поместив тело и голову в пространство, полное движения и света. Он подчеркнул блики мелками, согрел рефлексы сангиной, смягчил тени промывкой.

Другой рисунок изображал Орину, стоящую у окна вполоборота. Когда рисовал, вспоминал рисунки голландца Корнелиса Висхера, которые очень ему нравились. Тот умел пользоваться светом как цветом. Найдя нужное, Андрей с облегчением вздохнул, как всякий ищущий, когда совсем уже было отчаялся найти и вдруг наткнулся на то, что ему нужно. Затем он снял занавеску с холста, стоящего на мольберте. Там уже была начата фигура Орины, намечено лицо. Все не так! Негоже, бедно, бледно, ничего не выражено, ничегошеньки! Он положил рядом рисунки, поставил небольшой холстик, один из образов своей музы, и почувствовал некоторое удовлетворение. Налил в блюдечко белой нефти, смешал ее с александрийским маслом, обмакнул в раствор белую мягкую тряпицу и как следует протер затвердевшую масляную пленку на холсте. Особо в тех местах, где писаны были лица. Теперь уже верхний слой холста смягчился. Теперь можно писать все, что хочешь. Андрею больше всего хотелось вместо куклы с комнатными щеками, какими всегда были люди на придворных портретах, написать свою Орину, выросшую на воздухе, при солнце и дожде, живой, трепетной. Годами воспитанная у холста стойкость помогла ему быстро настроиться на работу. Вошла Орина, одетая, причесанная, но еще немного заспанная. Он усадил ее. И дело у него пошло. Нужно Орину написать такой, какою любил ее Андрей, всю, до последнего пальчика. Давно известно — кто не мил телом, тот не мил и делом.

Андрей развел телесный колер, взял неаполитанскую желтую с белилами, добавил бакана флорентийского красного, снова смешал, зачерпнул из банки светлой охры и английской красной, подбавил для румянца кремор-тартара, и пока совокуплял краски, смешивал все, уже что-то и решалось, прикидывалось в голове. Вдруг он и совсем ясно понял, как надо писать, лепилось уже вместе, мазок к мазку, вспыхнуло решенье окончательное. Он знал уже наверняка, что делать и как раскладывать цвет на холсте, точно ему открылось неведомое.

Прикоснулся к картине широкой беличьей кистью, чтоб все записать, и в сердцах резким отмахом швырнул кисть в сторону. Неожиданно для себя Матвеев решил не замазывать, а писать по старому рисунку, изменяя его на ходу.

Это было намного трудней, потому что нужно было преодолевать всю моделировку, которая мешала. Зато и давалось другое — можно было вылепить лица светом и тенью, мягко, постепенно.

Андрей сосредоточился на Орине, а себя решил приписать потом, взялся за маленькую кисть и стал осторожно выправлять прежний рисунок. Он наносил краску мелкими мазочками, едва касаясь холста, затаив дыхание. Отходил, смотрел издали, прописывал каждую линию вначале на лице Орины, изменяя очертанья, смягчая и подтягивая цвет. Андрей писал, усмехаясь и похмыкивая. Доводил, скрашивал резкость переходов. Забыл о времени начисто, только раз, подойдя к окну, увидел в щель меж занавесками, что небо уже высветлилось.

Как добьешься, чтобы кистью, слабым этим беличьим помазочком, выкричалась душа, чтоб вся радость, и вся жизнь, и вся горечь надрывной работы вошли в краски, улеглись на холсте не мертво, а держа внутри себя горячую, живую силу? Ясно Матвеев этого себе представить не мог и, когда писал, ни о чем таком не думал, но знал с неотступностью, чувствами и разумом знал, что добиться этого возможно.

Он зажег еще несколько свечей в чугунных канделябрах, расставил их так, чтобы свет падал туда, куда нужно было, чтобы не бликовало, не отсвечивало.

Ну вот! Теперь, кажется, он стал полным хозяином того, что варилось на холсте. Добился, чего хотел… Он писал и приговаривал:

— Орина-малина, душа бунтует, волосы дыбом…

— Дурачок ты, Андрюшка, ровно дитя малое. Среди ночи поднял!

— Глаза извольте на меня… Отменно! Среди ночи! Среди ночи!

…Головку, пожалуйте, вниз…

…Смотрите прямо вот сюда, нет! Сюда!..

…Что ж это вы губы поджали? Не годится…

…Свободно сидите, сва-абодна, сва-абодна…

…Бровей не хмурьте. Не хмурьте, ваше высочество!

…Так… Плечико чуть развернуть. Нет-нет, не так сильно… Во-во! Годится.

Андрей жил зрением и рукой. Он делал что хотел, а что хотел, то и мог. Разговаривал с самим собой, с той, кого знал, любил, кого писал. Глядел на Орину, сердце в нем оживало, словно держал ее в объятиях. "А себя в упор и взахлёб напишу". Глянул мельком на себя в зеркало, довольный, улыбнулся, скорчил себе рожу. Глаза блестели, пылало лицо. Натура была что надо! Все отдай, не греши.

Матвеев писал себя, и выходил у него человек счастливый. Молодой, полный сил и надежд. И трагически обреченный, словно на краткое время возникший. Видел он себя сейчас таким, каким возникал из маленького зеркала. Андрей художника открывал и отыскивал, беспокойного, неукротимого. Мастера, обуреваемого жаждой творить, и человека бесконечной пытливости. Писал себя так, словно укладывал в одну свою жизнь многие остальные жизни. Он прежде никогда не ощущал себя победителем. Шел ощупью, И вот он стал так прочно, как никогда раньше не стоял.

Художник изображал юношескую свежесть, и рождался образ молодого человека с гордым взглядом умных, пристальных глаз. Это был все тот же Матвеев, которого он хорошо знал, — мальчик, случайно замеченный царем Петром и посланный учиться в Голландию, юноша, что стал мужчиной вдали от родимой земли, дотошный, сметливый ученик, что бродил по амстердамским улицам, живописный мастер, который сумел сохранить и пронести нетронутой целизну своего сердца. Это был достойный придворный живописец, что портил себе кровь на мелочных, незначительных заказах, мечтатель и фантаст душой.

Лицо Матвеева, которое сей момент намечалось и едва оживало на холсте, отличала твердость и даже жесткость, знак таланта, данного природой человеку. Она сливалась с удивленной восторженностью и наивной детскостью, постоянно живущими в лицах истинных художников.

Матвеев облазил кистью каждую линию, каждый кусочек лица, и в ответ на этот усердный и ревностный образ каждый мазок заключал в себе не пустозвонкую отвлеченность, а живую плоть и горячий, летящий дух.

Матвеев был сейчас как бы не земным существом, а пухом или небесной звездочкой, телом без веса, плотью неведомого существа… Художник — это живитель. Он проникает в неведомую и протяжную толщу сфер. Он животворит и одушевляет. Матвеев жил у мольберта. Вне художества он существовать не мог. Работа давала ему жизнь, силу, здоровье. Он уже вволю настонался и намучился у своих картин и, хотя был при дворе, не ссучился, не угодничал, а жил просто, и душа у него была чистая и лучезарная, как береста. Больше всего хотелось ему, чтобы в двойном портрете с Ориной отразилось не лицо его, а некое душевное движенье, какое — он и сам не знал. Чувство совести, что ли, с которым был Андрей во всю свою жизнь смертно неразлучен.


Рано утром через день Матвеев повел Орину в мастерскую. Привел, повернул картину к свету. Орина охнула, широко раскрыла глаза и, слабея ногами, присела на кожаный стул у мольберта.

— Что ты наделал, Андрей! Ты рехнулся?! — воскликнула она в ужасе. — Да за такое… И как угораздило! Тебя же на дыбу поднимут, распнут! Эка стрельнуло тебе — нас в виде царствующих особ! Ежели кто проведает, пропали мы! Спрячь это, спрячь, Андрей, или разрежь! Ей-богу, пропадем! — Она захлебывалась словами, чувствуя, как сердце ее колотится в горле, в висках. А глаза ее приковались к картине, не могли оторваться от нее. — Горе мне с тобой, беда! Лихая твоя голова, живописец!

Андрей Матвеев стоял и устало улыбался. Белки его глаз были совершенно красные. Наконец-то! Он сделал то, что хотел, о чем мечтал. И чего Орина так перепугалась?! Перед ним был автопортрет в наилучшем виде, автопортрет с женой, и это он его написал, вот этими вот руками. Художники издавна писали себя. Автопортреты были в Голландии, Италии, Франции. Только в России никто на это не отважился. Если б это был заказной сановный двойной портрет, он выглядел бы сухо, жестко, отрешенно. Теперь уже сам он, Андрей Матвеев, глядел с портрета с достоинством. Это он, живописец, стоял на портрете, словно принц, одетый в коричневый дорогой кафтан и белую рубашку с бриллиантовой запонкой у горла. Это у него темные волосы обрамляли высокий чистый лоб. Рядом была не знатная особа, не какая-то там принцесса, нет, это была его Орина в сером царственном платье и красной накидке. С лица Орины смотрели гордые темные глаза, в которых вера в жизнь сочеталась с женским очарованьем и могуществом. Взгляд этой удивительной модели струился победно. Он исходил из дальних закоулков души. Хотя Андрею и не удалось до конца убрать с ее лица некоторую сонливость.

Слева в фоне картины проступала едва различимая колонна, справа, чуть намеченное, голубело небо с розовыми облаками. Изображенная пара — мужчина и женщина — словно плыла куда-то. В "Автопортрете с женой" Матвееву больше всего хотелось избежать той сухости, что привычно и по всем канонам возникала в придворных парных портретах. Там все подтянуты, замкнуты, отчужденны. Никаких чувств, упаси бог, тем более — никаких объятий. Андрей поставил два лица рядом с необъяснимой для самого себя смелостью. И лица эти были живые, свободные, раскованные. И фигуры такие же. Что-то простое и всевластное веяло над художником и его женой. Андрей хотел нащупать кистью солнечную основу обыкновенной жизни и простой любви — без всякого жеманства. Без всякой манерности. Ему нужно было сохранить на холсте невероятную теплоту, что была в жизни меж ним и Ориной. Себя-то он, когда приписывал к Орине, писал на неудержимом, страшном доверии к натуре. Она не отпускала художника. А Орина выступала во всей своей живой плоти, сердечности и неотразимой трогательности. Это была чистая, первородная русская женщина. Художник возвышал свою модель, придавая ей собирательные черты и признаки. Милая, влюбленная, с пробужденной чуткой душой. И пробуждающая душу в других, которым она доверчиво смотрела в глаза.

Орина не отличалась той строгой, классической красотой, какую всегда любили и всегда воплощали художники с древних еще времен. Но светлое ее лицо, достоинство, ум и гордость, обаяние бесконечной женственности Андрей стремился передать так, как это виделось его влюбленному, доброму и восторженному взору. Орина в его портрете не утратила еще девической свежести, ясности, молодого горенья и стыдливости. Но важней всего для Андрея была мысль закрепить в портрете Орины, запечатлеть навсегда бессмертную душу человека, его способность любить. Думал об этом Андрей много, но больше полагался на то, что чувствовал. Где ж взять художнику разум, рассудок, когда у него в руках кисть? Художник — стихия. Он как ветер — неуправляемый, порывистый. Попробуй разгадай, что у него на уме. Портрет надобно одушевить, вложить в него высший смысл, и тогда он заживет своей обособленной жизнью. И человек, что на портрете, уже не временной лик, а живая душа, с любовью своей, с судьбой, с неисповедимым и непонятным в ней. Не один краткий миг бытия в портрете, а вся жизнь целиком. И сколько ласки к Орине, нежности сколько у живописца к модели! Матвеев удивительно быстро отрешился в художестве от стремления, свойственного всем почти голландцам, да и французам и итальянцам, которых он видел. Непременно познать себя в автопортретах. Спокойная сосредоточенность Орины, скупая точность в рассказе о ней и несколько правее и выше ее лица сам Андрей — дерзкий, независимый мастер, исполненный надежд и внутренней силы. Полная духовная раскрепощенность обоих и полный сплав, единство. Игра рук Андрея и Орины передает заразительное их жизнелюбие. Такой "Автопортрет с женой", как у Андрея Матвеева, мог сотворить только мастер, в своем молодом стремительном разбеге не знающий ни страха, ни препятствий. Знал Матвеев, цепким своим российским разумом понял он, что художник похож на заряжателя. Только его заряд особый, вместо пороха с ядром, пулей и дробью он начиняет картину свою сильной привязанностью, которая начинается простой склонностью, а кончается большой страстью, всепоглощающим огнем любви. И в огне том все равны, потому что художество соединяет времена и всех людей воедино. Труд художника не делится на века, он их перешагивает. Художник живет на земле и имеет дело с земным, но ему не прожить без небесного, заоблачного, того, что посещает его в звездные ночные часы.

* * *

Когда Матвеевы позавтракали, к ним по дороге в Канцелярию от строений завернул ненадолго друг Андрея Иван Вишняков. Они пошли в мастерскую. Вишняков возвышался над худощавым Андреем на целую голову, был кряжист, лицо его носило отпечаток особой твердости и ума. Угрюмые черные глаза смотрели взыскующе, тяжело. А руки были большие, сильные. Руки мастерового. Андрей, глядя на товарища, приободрился. Вишняков был мужик мудрый, основательный. Он если взглянет на картину, скажет тут же все без утайки, как есть, не слукавит. У него слово твердое, хоть терем клади на нем. Андрей развернул мольберт к свету, ухмыльнулся, отошел в сторону. Вишняков смотрел, изумлялся, молчал. У него возникло этакое чувство расширения, как будто он вдохнул в грудь излишек воздуха. Думал Иван Яковлевич про себя: "Вот это картина, гляди-ка ты. Вот оно, русское художество. Оказывается, и так может быть. И позитуры необычны. Ни шаблона, ни кокетства! Ни ремесленной сухости. Умно, сильно сделано! Формы и приемы голландской живописи использованы, но на русский манер. До чего ж правдиво и естественно! Все свое, ни у кого не заемное. Нет каравакковской белесости, фарфоровости. И особенного-то вроде ничего нет, а здорово как написано! Душевно, и каждый вершок хочется рассматривать долго, все хорошо, все!"

— Молодец ты, Андрюха! Просто молодец! Здорово! И как это у тебя вышло! — с жаром сказал Вишняков.

Андрей насторожился. Восторгов от Вишнякова дождаться было не просто. Матвеев посмотрел на Ивана вопросительно и спросил:

— А что здорово-то, ты скажи, Иван, сделай милость.

— Ну что тебе объяснять, сам все знаешь. Ну, сильно мне энто нравится, ну, сильно! И как тебе это в голову пришло? До этого у нас еще никто не додумался. А ведь проще простого!

— До чего до этого? — с хитринкой спросил Андрей.

— У других научась, мы теперь и сами поучить можем, а? — ответил и спросил Вишняков. — Нет, ты скажи, такая сердечность и такая чистота есть в каком иноземном художестве? Есть-то она есть, да совсем не такая! — Он подошел к картине вплотную, стал рассматривать какой-то кусок, потрогал пальцем. — Ты знаешь, Андрюха, мне всего более глаза нравятся.

— Да все с глаз-то и началось, — просто сказал Андрей. — Уж так мне захотелось сделать, чтоб они из самой души смотрели.

Радость распирала Андрея, любил он свою профессию беззаветно и счастлив был безмерно похвалой друга, ибо знал наверняка, что счастье художнику в России, да и в остальной земле тоже, улыбается редко, как ясное солнышко стольному граду Санкт-Петербургу.

Андрей Матвеев, живописных дел знатный мастер, вырвался на простор большого художества, он почувствовал себя уверенно, ничего в пути не растратил. Только в том была препона ему, что надрывался заказами. Так и, глядишь, известись недолго. А все ж сколько ему ни осталось жить, еще поработает. Повезло ему! Работать рядом с такими первостатейными мастерами живописными — Иваном Никитиным и братом его Романом, с Мишей Захаровым и Коробовым Иваном да с этим вот Вишняковым, людьми удивительными, первенствующими среди всех истинностью своего таланта.

После матвеевского "Автопортрета" многим легче было уразуметь ту истину, что с Петра началось, а после него все больше и больше живописное художество распространялось для славы и пользы России. О многом заставлял задуматься этот матвеевский "Автопортрет". К примеру, о бескорыстии. Матвеев вопрошал от своего портрета: "Может ли быть достоин художник сего звания, если он не преследует никаких целей, кроме собственной пользы?" Говорят, что ничего нет на белом свете страшнее болезней и смерти. А корысть для художника куда хуже смерти…

* * *

Начальник живописной команды в Канцелярии от строений Андрей Матвеев был человек душевный и компанейский. А потому слава пришла к нему не по чину и должности, а по праву доброты, достоинства мастера и таланта. С ним считались и при дворе, и за его стенами. Такое бывает редко, ибо живописцы всегда хорошо знают цену тем, кого жалует двор.

Матвеев силу своей немалой власти никому не употреблял во зло, хотя он мог приказывать, гнуть и даже наказывать любого, кто состоял в живописной команде. Все знали, что Андрей Матвеев человек, на которого смело можно положиться. Такой не подведет. Конечно, на него наваливали сочинение исторических композиций для моделей, всяческих дурацких аллегорий, фейерверков, плафонов, виньеток и иллюминаций, украшений для дворцовых балов и увеселений. Это бесило Матвеева, и он, как мог, изворачивался, но никогда не подставлял чужую спину вместо своей, потому что сам терпеть не мог никакого навязывания и угнетения. И потому даже в самых серьезных разговорах он вдруг переводил все на шуточный тон, а мнение свое выражал мягко и только тогда, когда это было нужно.

Живописцы ценили в нем мастера, искусного и сильного и в портретах, и в рисунках, и в баталиях, знавшего все приемы, манеры и хитрости фламандской школы. И когда кто-нибудь в команде, подвыпивши или со зла, отпускал в адрес Матвеева подлое слово, его быстро окорачивали, ставили на место.

Особенно удачен вышел у Андрея портрет императрицы Анны Иоанновны в рост, в короне и порфире, со скипетром и державой, на фоне алого занавеса, за которым открывался вид на Неву и Петропавловскую крепость со шпилем. Это была центральная картина над средней аркой триумфальных ворот на Невском проспекте, воздвигнутых по случаю торжественного въезда самодержицы в Петербург после коронации в Москве.

Тут Матвеев сумел соединить сознательное возвеличение, в котором было его отношение к идеальному облику властительницы России, с мягкостью живописной трактовки и наиболее характерными чертами лица Анны Иоанновны.

Работа вышла отменно хороша. На нее даже приезжали поглядеть московские живописцы, которые прознали об этом. И сама императрица была в восторге. И это еще больше укрепило славу Матвеева. Но она почему-то тяготила Андрея, по натуре он был скромен, хвастовства и высокомерия не выносил. Слава-то у него была, вот денег вечно не хватало. И время от времени он писал прошения, в которых горько жаловался на свои нужды и безденежье. В одном из них он говорил, что "набрал для обучения художеству восемь человек малолетних детей, которых обучает рисовать и лепить", и заверял, "что из них впредь можно ждать успения и приплодия всероссийского, а жалованья определено ему по двести рублев на год, которым пробавляется в домашних нуждах с нималою нуждою". Андрей напоминал, что Каравакку определено жалованья по тысяче рублев на год, да на квартиру двести рублев, всего тысяча двести рублев. И просил он, чтобы ему за живописное художество и за обучение учеников пожаловали прибавочных денег, а також и именоваться живописным мастером. В ответ на это прошение указано было полковнику от фортификации Трезини и архитектору Земцову свидетельствовать живописца Матвеева. От них Андрей получил наилучший отзыв. 14 июня 1731 года в протоколе Канцелярии от строений значилось следующее: "По указу Ее Императорского Величества, Канцелярия от строений, слушав дела о живописце Андрее Матвееве, который в прошлом, 27 году августа 7 дня в ведомстве Канцелярии от строений прислан при письме бывшего Меншикова; и при этом письме с рекомендации из Амстердама, от российского агента фан дер Бурха копия, в которой написано, что оный Матвеев в Амстердаме и в Робандии учился живописному мастерству и истории писать, и его мастерства по всякий год пробы в Петербург посылал и с собою он, Матвеев, привез, надеется, что Его Императорское Величество им доволен будет. И того ради велено оного Матвеева освидетельствовать живописцу Каравакку, который об нем и объявил, — первое задал ему нарисовать при себе рисунок из его вымысла историчный, а именно Ангел изводит апостола Петра из темницы, что он, Матвеев, и сочинил и по оному рисунку на дому и картину написал он не худо. И, как он признавает, имеет он больше силы в красках, нежели в рисунках, потому написал он персону с натураля, которая пришла сходна, и, по мнению его, в персонах лучше его искусство, нежели во историях, потому он, Матвеев, угоден лучше других русских живописцев быть на службе Его Императорского Величества, понеже пишет обоя — как истории, так и персоны, и, как видно, имеет он не малую охоту и прилежность к науке впредь, через помощь школы академической может достигнути совершенное искусство. И по резолюции Канцелярии от строений оному Матвееву учинен оклад жалованья по 200 р. на год. А по данным генваря 1730 году прошением оный Матвеев объявил, что в ведомстве Канцелярии от строений обретался он у живописных работ при домах Ее Императорского Величества и в С.-Петербургской фортификации, к Св. церкви Петра и Павла живописные работы и модели писал определенными ведомства Канцелярии от строений живописцам, с которых оные писали гистории или повести евангельские в оную церковь; також и данных учеников обучает, а определенным жалованьем пробавляется немалою нуждою. И требовал, чтобы за вышереченное его живописное художество и за обучение учеников определить прибавочным жалованьем и именоваться б ему того художества мастером. И по тому прошению на посланные из Канцелярии от строений указы архитектор Трезини и архитектор Земцов рапортом объявили, что они оного Матвеева в живописном художестве освидетельствовали, который как в рисунках, так и в письме красками гисторий и персон силу знает совершенно; модели гисторические и евангельские, с которых писали определенные ведомства Канцелярии от строений живописцы в Петропавловскую церковь картины, он издавал и по его искусству в пиктуре он, действительно, мастером именоваться достоин и награждением Ее Императорского Величества прибавочного жалования, понеже он обоя — как гистории, так и с натураля персоны искусно пишет, как доброму пиктору надлежит. Но и сверх оного из Канцелярии от строений послана была промемория в Академию наук, которою требовано о свидетельстве в живописном художестве оного Матвеева, на которую июня 4 дня сего 731 году под № 1192 проме-мориею ж из оной Академии ответствовано, что помянутый Матвеев, по задании из оной Академии, принес через его намалеванный портрет и образ Богородицы в печатном виде и рисунок, которые штуки предложены профессорам и художникам при собрании, где как от профессоров, так и от художников, по прилежнейшему рассмотрению оного Матвеева работы, объявлено, что в портрете как сходство, так живость в красках и свободная в живописи рука находится, историческая штука, хотя негораздо сильна, однакож довольная похвалы и немалого достоинства есть; а рисунок гораздо изящно и искусно сделан и что его пробы довольно видеть можно, что оный Матвеев к живописанию и рисованию зело способную и склонную природу имеет и время свое небесполезно употребит, если он впредь в своем художестве с прилежанием упражнятися будет, то он весьма искусным мастером быть может, к которому его совершенство немалое вспоможение учинить прибавлением довольного и нескудного жалованья, чего он зело достоин. А в адмиралтейском регламенте напечатано: "Ежели кто из адмиралтейских служителей явится знающий в морском ходу или на верфи в работе и тщателен в произвождении своего дела паче других, о чем должны командиры их доносить в коллегии и их представлять, где коллегия должна то рассмотреть и оных за их тщание повысить чином или прибавкою жалованья, или иным каким награждением, по человеку и делу смотри". А понеже речей ному живописного дела мастеру Каравакке Ее Императорского Величества жалованье и с квартирою дается в год по 1096 р., — приказали: оному живописцу Андрею Матвееву быть живописного художества мастером для того, что мастер Каравакк напред сего объявил, что он, Матвеев, знает больше силу в красках нежели в рисунках. А ныне по свидетельству в Академии показано, что и в рисунках гораздо искусен; к тому же архитектор Трезини и архитектор Земцов объявили, что он, Матвеев, по его искусству в пиктуре, действительно мастером прибавочного жалования достоин. А Ее Императорского Величества денежного жалованья давать ему сего июня с 16-го числа 1731 году по 400 руб. в год, а впредь бы он, Матвеев, в своем художестве упражнялся с прилежанием, дабы мог быть весьма искусным мастером, и для того со оным его окладом и чином написать в штат Канцелярии от строений… а за повышение того ранга при выдаче первого жалованья вычесть у него за месяц… и в верности оного Матвеева привесть к присяге".

И тогда светский авторитет Матвеева возрос и стал почти непререкаем. Ему все чаще поручали теперь самому освидетельствовать живописцев. Даже чужеземных. Теперь он мог себе позволить более свободную трактовку баталий и икон для храмов — вольность, которая не была дозволена никому. Те, кто его прежде не принимал, старались теперь зазвать к себе. Андрея все чаще стали именовать "гоф-малером", хотя таковое звание официально носил только Никитин, а после его ссылки — Каравакк. И все же Андрей утвердился в звании придворного живописца. Это означало многое: близость ко двору и некоторую безопасность, выдачу бесперебойно заказов. Звание и положение его как бы обеспечивало некоторое превосходство, ставило выше иных собратьев, российских и чужеземных мастеров, которые довольствовались одним только трудом от своего художества. Другой бы на месте Матвеева быстро освоился, нажил бы сильных покровителей, влез бы им в уши и в другие места, раздулся б и укрепился. А Матвеев? Ему страшнее всего было увидеть осуждение в глазах друзей или, не дай бог, услышать худое слово от них. Он знал, что всякое звание требует определенной платы от его носителя, оно, правда, дает опору в жизни, положение, большую близость к венценосцам, способно разжечь большую охоту к большим деньгам и к богатству. Оно уводит от нищеты и направляет к достатку, подталкивает к отверстым местам, в которые надобно проскальзывать без задержки и промедления, а главное — без раздумий. При упорстве, охоте вящей и прилежности — ого-го! — такое можно натворить, что присовокупишься к избранным, к тем, кто гребет деньги лопатой и смотрит на всех исподлобья. Словом, к тем, кто пришел в этот мир разделить власть, а не трудиться в поте лица. Но Матвеев по природе своей как был простодушным и наивным, так им и остался. Ровнехонько ничего он из своего положения не выжал для себя.

Еще замечено будет, и не однажды это оправдалось, что никакие таланты не возвысят человека в государстве российском при разных самодержцах без угождения и лебезения. А Матвееву не досталось этих свойств от рождения, да и жизнь их не взрастила в нем. Он не лакействовал и — как ни странно — был в чести и почете. А других пинали, хотя они очень уж старались и со всех ног бросались, чтобы подальше скакнуть и поглубже лизнуть.

Когда на Невском был установлен портрет Анны работы Матвеева, придворный первый моляр Людовик Каравакк, который тоже был автором коронационного портрета императрицы, лично прибыл для осмотра. Андрей краем глаза увидел француза и, смутясь, стараясь прошмыгнуть незамеченным, повернулся к нему спиной, пошел в другую сторону. Он решил прогуляться по Невскому. Но, вернувшись через час, Андрей застал Каравакка все там же — он спокойно сидел на плетеном стульчике возле своей кареты, а лакей держал над ним зонт. Каравакк увидел Андрея, пошел ему навстречу. Он показал вверх, на портрет, щелкнул пальцами, молча и почтительно пожал Андрею руку. Тот в смущении низко поклонился.

Это была большая честь!

Глава третья Письма в Лондон

утра над Санкт-Петербургом туман. В нем всё растворено — небо, земля, деревья, люди, строенья. Все плавает, колышется, смещается, замирает. Туман поглощает даже звуки. Еле слышен слабый звон издали — звонят к обедне.

Во дворе, отгороженном от узкой улицы каменным забором, паслась темно-гнедая лошадь. Пройдет — остановится. Понюхает землю — снова переступит. Поведет головой туда-сюда и опять ходит, ходит, ходит.

Перед окном, задумчиво глядя на двор, сидит красивая женщина, покручивая на пальце светлый локон. Пожалуй, она даже красавица. У нее тонкое, нежное, розовое, породистое лицо. Такой цвет бывает только у дорогих ваз и шелковых тканей. Это леди Рондо, жена английского резидента при русском дворе. Ей скучно, ей некуда девать себя. И вот она неотрывно следит за лошадью, загнанной в такую же тесную ограду, как и она. А та все ходит и ходит по двору. Ходит и нюхает чужую холодную землю. Скучает призовая английская лошадь, скучает и английская молодая леди. Однако свое одиночество она переживает стойко. Судьба забросила ее на чужбину, в, страну непонятных людей. Ее чуть ли не каждый день приглашают во дворец — на гулянья, балы, иллуминации, машкерады. Поэтому она постоянно напряжена и неспокойна. Русские интересны до тех пор, пока в них нет доброго фунта водки. А после они становятся опасны, хватают женщин за что попало, орут, ругаются, дерутся. Потные, грубые, того и гляди обесчестят. А то и по голове хватят в раже. Зачем ей нужны эти варварские развлеченья? Толкотня, мордобой. Дня не проживешь, как тебе хочется, всегда надо хитрить, ловчить, выгадывать. Одна отрада и осталась у леди — письма в Лондон. Она часто пишет своей подруге. Вот и сейчас она начнет такое письмо, вернее, целое послание, подробное и обстоятельное. А там подоспеет время ехать к принцессе Елизавете Петровне в карты играть.

Последний раз она взглядывает в окно. Туман все сгущается и сгущается, и вот уже через него смутно проступают очертания лошади. Она стоит с поднятой головой, как памятник. Леди Рондо вздыхает, усаживается за стол, берет в руки перо. "Петербург. 1738 год, — выводит она медленно. — …Не думайте, что можно заставить женщину говорить о другой или других, если к этому не примешивается что-нибудь скандальное, — пишет леди Рондо, — по крайней мере вы увидите, что я не отступаю от остальных женщин… Недавно у меня была одна из здешних красавиц, супруга русского вельможи г. Лопухина, которого вы видели в Англии. Она статс-дама императрицы и приходится племянницей той особе, которая была любовницей Петра Первого и историю которой я вам рассказывала (то есть Анны Монс), но скандальная хроника гласит, что она не так твердо защищала свою добродетель. Она и ея любовник — если он у нее только один — очень постоянны и в течение многих лет сохраняют друг к другу сильную страсть. Она приезжала отдать мне визит после родов".

Леди Рондо бросила перо в чернильницу и задумалась. Душа ее потянулась туда, в Лондон, где она жила весело и беззаботно. Многое ей тут вспомнилось, и она даже застонала от острой жалости к самой себе. Но надо было держаться, держаться во что бы то ни стало. И она снова взяла перо.

"Когда она родила, то при первой встрече с ея супругом я поздравила его с рождением сына и спросила о здоровье его жены. Он ответил мне по-английски: "Зачем вы спрашиваете меня об этом? Спросите графа Левенвольде, ему это известно лучше, нежели мне…" Видя, что таковой ответ меня совершенно озадачил, г. Лопухин прибавил: "Что ж! всем известно, что это так, и это меня нисколько не волнует. Петр Великий принудил нас вступить в брак, я знал, что она ненавидит меня, и был к ней равнодушен, несмотря на ее красоту. Я не мог ни любить, ни ненавидеть. И в настоящее время продолжаю оставаться равнодушным к ней, к чему ж мне смущаться связью ея с человеком, который ей нравится, тем более что, нужно отдать ей справедливость, она ведет себя так прилично, как только позволяет ей ея положение".

Судите о моем удивлении и подумайте, как поступили бы вы в подобных обстоятельствах? Я же скажу вам, как поступила я: внезапно я оставила его и обратилась к первому, кого увидела. Эта дама говорит только по-русски и по-немецки, а так как я плохо говорю на этих языках, то наш разговор вертелся на общих местах, и потому я могу сказать вам лишь о ея наружности, которая действительно прекрасна. Я презираю себя, однако, за злоязычие, которое вы едва ли захотите мне простить. Мы все очень заняты приготовлением к свадьбе принцессы Анны с принцем Антоном Брауншвейгским. Кажется, я еще не говорила вам, что шесть лет назад его привезли сюда, чтоб женить на принцессе. Его воспитали вместе с нею, дабы заронить в них взаимную привязанность, но, по-видимому, это привело к совершенно противоположному результату, потому что она оказывает ему нечто худшее, нежели ненависть, — презрение. Полагая, что супружество их примирит, или, как говорят в России: обживутся — так и слюбятся, императрица решила заказать одному из лучших русских живописцев двойной портрет принца и принцессы. Императрица рассуждает так: поскольку они в парном портрете будут рядом, как голубь с голубкой, и этот портрет будет у них всегда перед глазами, значит, так и в жизни их случится. В настоящее время говорят, что этот портрет любви поручен для спешного исполнения какому-то Матвееву, живописцу, который считается здесь искуснейшим мастером. Он долгое время обучался за границей. Скажу вам кстати, что здешние живописцы ни в чем не уступают европейским.

В императрице больше расчета, нежели ума: по-видимому, она надеется посредством этого портрета сблизить будущих супругов. Брак этот должен поставить венскому кабинету преобладающее влияние при русском дворе.

Все сказанное мною должно оставаться между нами, вы, конечно, не знаете, что за готовность мою удовлетворить вашему любопытству меня могут повесить, поэтому-то, не желая рисковать, я не отправлю настоящего письма с обыкновенным курьером… Как бы то ни было, но делаются большие приготовления к свадьбе, которая будет праздноваться с возможным великолепием и о которой теперь только и говорят. Итак, будьте верны вашей и проч.

Леди Рондо".

Она поставила точку, встала, подошла к зеркалу, оглядела себя и подумала: "А ведь я еще чертовски хороша. Выбраться бы отсюда поскорей в Англию, родить детей и жить в свое удовольствие".

Писала свои письма леди Рондо в Лондон. Наполняла их сплетнями, слухами, анекдотами, сведеньями. А Матвеев писал свои картины.

В 1773 году письма собрали и не отделывая издали под заглавием "Письма дамы, проживавшей несколько лет в России, к ея приятельнице в Англию, с историческими комментариями". По замечанию историка К. Бестужева-Рюмина, письма леди Рондо — произведение наблюдательной, образованной, умной и веселой светской женщины, чуждой всякого педантства, претензии и предвзятых мыслей.

Наш живописец тех писем не читал. Да и на что они ему нужны были? Многое из того он и сам знал. Ведь художники народ дошлый, догадливый, а чего не знают, так придумают и недорого возьмут. Не про них ли сказано: лапти растеряли, по дворам искали; было шесть, а нашли семь.

И все же очень-очень далек был Андрей Матвеев от всех печалей и забот леди Рондо. Какое ему дело до людей знати, своих забот полон рот, деваться некуда. Ничегошеньки не знал он о своем новом заказе, о котором леди почти воровски успела уже сообщить подруге в не близкую от невских берегов Англию. Да и самое леди Андрей тоже не знал. Видел, правда, ее несколько раз, когда приезжала она с мужем в живописную команду и в Канцелярию от строений заказывать портрет своей матушки.

Леди Рондо вращалась среди вершителей судеб, а Андрей был всего лишь мастер живописного художества, мелкий казенный чин при дворе, от которого старался подальше держаться.

Но кое-кто из тех, кому леди перемывала косточки в письмах, был ему известен. К примеру, Наталью Федоровну Лопухину увидел он еще до отъезда своего в Голландию. Ей тогда, как и ему, было шестнадцать лет. Наталья была дочерью сестры Анны Монс — Матрены Ивановны. Отличаясь замечательной красотой, Наталья вызывала зависть у придворных дам. Страстная, слепая любовь ее к ветреному Левенвольде сыграла в ее жизни роковую роль. Перевернула, исковеркала судьбу. Ненаглядный ее Карлуша беспрестанно изменял ей, издевался над ее чувствами. А она все не отставала и даже при восшествии на престол Елизаветы Петровны, когда Левенвольде был арестован и сослан в Сибирь, все хлопотала о нем, обращалась с прошениями и ходатайствами. Императрица во всем отказывала Лопухиной, и та возненавидела ее. В кружке родных и друзей Наталья не скрывала своей неприязни. Обернулось это для нее весьма скверно — самодержцы не терпят ропота. Наталья Лопухина была наказана плетьми и урезанием языка, сослана в Сибирь, где прожила в нужде и бедности много лет.

Знал Андрей и мужа Натальи Лопухиной. Прежде тот долгое время жил в Лондоне, обучался морским наукам, был человеком знающим, умным, образованным. Его Андрей часто встречал в Адмиралтействе. Между ними существовала даже какая-то симпатия, хотя Степан Лопухин был уже камергером и генерал-лейтенантом.

Лучше других знал Андрей Карла Левенвольде. С него постоянно заказывали живописной команде портреты. От этого живописцам был немалый прибыток. Граф был отменно хорош собой, а на красный цветок и пчела летит. И много этих пчел женского полу прилетало в руки Левенвольде. Покоритель сердец, картежный игрок, жуир и пьяница, он был душой и устроителем самых блестящих придворных праздников. Еще при Екатерине он сделался фаворитом этой государыни, хотя начинал службу простым камер-юнкером. Но в мутных водах придворных интриг он плыл, как старая, опытная щука. Камергер, граф, александровской ленты носитель, владелец портрета императрицы, осыпанного бриллиантами. Все это валилось на него прямо с неба, а получал он из самоличных рук Екатерины.

При дворе Петра Второго граф уже не занимал особенно видного места. Но был одно время дружком и собутыльником Ивана Долгорукого, сына князя Алексея Григорьевича. Сестра Ивана Екатерина была объявлена невестою царя, ей дан был титул "ея величество государыня-невеста", хотя питала она большую страсть совсем не к Петру Второму, а к шурину австрийского посла графу Мелиссимо. Что ни говори, а двор такая яма и так глубоко протязается, что сам черт захромает!

Но вот уж кто был истинным чертом и дьяволом, так это Иван Долгорукий, ближайший любимец Петра Второго. Наибольшее удовольствие ему доставляло уводить чужих жен. Так, увел он жену у Никиты Трубецкого Настасью Головкину и без всякой закрытости жил с нею, да еще бивал и ругивал мужа, имеющего чин генерал-майора. Было бы болото, а черти всегда найдутся! Князь Иван на месяц и на два увозил молодого царя Петра от дел на охоты и пиры, на балы и распутства, на медвежью травлю и кулачные бои. И все это пролетало вдали от Андрея Матвеева, о нем вспоминали только, когда нужно было срочно написать портрет, украсить триумфальные ворота, нарисовать орнаменты, обои, миниатюры, написать иконы или баталии.

Но разбойный вертеп все же больно задел и русское художество. Князь Иван Долгорукий обратил как-то нетрезвый взор на Марию Маменс, жену персонных дел мастера и гоф-малера Ивана Никитина. Стали шептаться об этом при дворе, там тайн нет никаких, все и всё знают обо всех. Дошло и до Никитина. Да еще прибавили к известию этому, что ждет Мария ребенка от князя Ивана. С тех пор, говорят, и стал Никитин угрюм, нелюдим, работал мало, а все больше читал "Жития святых" и "Молитвослов". Верил живописец, что правого и неправого рассудит бог по своей правде, но когда? Кто ж знает?

…Если б дольше пожил Иван Никитич, то узнал бы, что Левенвольде, до которого ему дела не было, сослан в Соликамск, где и почил, а Иван Долгорукий совсем плохо кончил при Бироне — колесовали князя на Скудельничьем поле, в версте от Новгорода.

Глава четвертая Варфоломей Растрелли

ывший флорентинец, а ныне русский итальянского происхождения, высокий и грузный, шел он по Невской першпективе как хозяин, думал что-то свое, сводил что-то в уме и раскидывал, а ухом подслушивал, как шелестит и потрескивает ледок под мостками через Фонтан-реку.

Живописный мастер Андрей Матвеев любил этого человека и, когда его звали с ним работать, являлся сразу же. В растреллиевских дворцах он охотно писал плафоны, расписывал триумфальные ворота, украшал новый Зимний дом, тоже построенный Варфоломеем Варфоломеевичем.

Откуда — и понять нельзя, — но была в этом флорентинце-графе крутая мужицкая закваска. Работал как бешеный. Русскими ветрами его пообдуло, и ко всему он привык. Но как увидит, бывало, граф нерадивость, кось да перекось российскую, как попадет ему на постройке человечишко, что стоит и почесывает то затылок, а то и где пониже, так и вскипит граф и уже совсем по-нашенски заорет: "Ах ты лентяй, огузок собачий!" — да и прибавит еще пару словечек, таких, что каждый россиянин чтит и понимает сразу же. На него не обижались, знали, что зря позорить не станет, что не со зла это. Другой бы и унизил, и поучил собственноручно, да еще б добился у начальства, чтоб вложили нерадивому ума туда, куда следует. Растрелли только огорчался, даже заболевал частенько, когда постройка не ладилась. Вздыхал и жаловался, что в России его служба изрядно тяжела. А строил все равно быстро. Упорен был и добросердечен. А ругань-то — она что? Она на вороте не виснет…

Граф жил в России давно, обрусел порядком, говорил без акцента. И пил порой граф тоже, как самый серый русский мужик. Это у него называлось "вырваться на волю", Тогда обширность Петербурга становилась ему тесна, он брал тройку и летел мимо сосен и берез, над верстами и ночами, над зарослями и прибрежными кустами, по косогорам и лугам, по долам и по горам и оказывался под конец почти под Москвой.

Проезжал он Владимир с его вишневыми садами, лебяжьими церквами, мчал большой излучиной Клязьмы-реки и, еще не вполне пьяный, а только подгулявший, останавливался где-нибудь в Торжке на постоялом дворе. И тут как из-под земли появлялись грудастые блудные девки. Слухи о том, что столичный граф приехал и гуляет, разносились сразу, и девки спешили к нему. Нарядные, веселые, в румянах, пахнущие чисто выстиранным бельем и белым марсельским мылом. Ведь и чужеземные купцы, бывавшие здесь, тоже не скупились ради гульбищ и женской прелести на духи, пудру, сурьму и мыло.

Приезд столичного гостя, крепкого мужика с полным кошельком, был событием, явлением ангела женам-мироносицам. Граф терпеть не мог крохоборов, сам никогда не был таким, и потому веселье захватывало не только постоялый двор, но всю округу. Итальянцу было хорошо и просто. Он лапал своими огромными ручищами всех подряд, при каждом дотроге блажливые девки закатывали глаза и визжали не сильно, а так, как положено, — от этого у графа троилось и плыло в глазах, он переводил взгляд за окно и видел там русское небо, запрокинутое за тощие песчаные пастбища, черные избы, занесенные метелями, колодцы и кресты, и ему становилось еще лучше: там — нищета, грязь, слезы, хлеб с мякиной, калечь и голь, а здесь — тепло, хорошо, укромно. И ничто не запрещено. Дуй, Дунька, поддувай, Дунька! А она, пышная и багровая, дело свое знает, не первоучка, у нее груди по два фунта каждая, таких ни в Европе, ни на придворных балах не увидишь. Хоть тресни глаза. Шум, смех, кто-то на гитаре бренчит, полунагие девки-визгуньи с ногами-колоннами пляшут, они совсем обомлели от сладкого. Нежится Растрелли, легко и приятно здесь.

Знатно! Знатно!

Чем дальше отъезжал Растрелли от двора с его вечными сплетнями, интригами, подлостями, тем веселей он становился. Неслись кони мимо ветхих изб, шарахались бредущие куда-то люди. Беглые, что ли? А далеко ли тут убежишь-то? Ведь вся Русь — одна бескрайняя равнина, заваленная глубокими снегами, и конца и края ей нет — небо да снег. Куда же бежать-то, милые?!

И такая тоска иногда вдруг навалится на графа, что он смахнет слезу и крикнет кучеру: "А ну, поворачивай к дому!"

И тот покачает головой: сдурел, чай, Варфоломеевич-то — с утра велел к Москве мчать, а теперь подавай ему к дому, в Петербург, значит. Ну что ж, дело хозяйское! Эй, милые! Эй, залетные! Впрочем, это случалось с графом редко, обыкновенно он докатывал до своих любимых мест — до Торжка или Валдая, а вот сегодня случилось так…

Растрелли нравилось все — и белая земля внизу, под ногами, и бесконечность неба над головой, он был зодчим России, свод над ним казался ласковым кровом, смягчающим морозное дыхание каменного города-сфинкса… Веселый, румяный, жизнерадостный шел Варфоломей Варфоломеевич по Невской першпективе. Издали завидев Матвеева, заулыбался. Матвеев почтительно снял шляпу.

— Добрый день, ваше сиятельство! Бог в помощь!

— A-а, Матвеев, здравствуй, здравствуй, спасибо! — Растрелли приветливо кивнул ему, крепко пожал руку.

— Далеко ли путь держите? — спросил Матвеев.

— И не спрашивай, ой, не спрашивай, Матвеев, — махнул рукой граф. И помрачнел лицом. — Добродетель губительна, мой друг. В Юстиц-коллегию иду вот давать показания. В пользу мужа. Обвинила его супруга в неисполнении брачныя должности…

Растрелли чертыхнулся, сверкнул глазами, а после беспомощно улыбнулся, а Матвеев расхохотался без удержу.

— Вольно же вам, ваше сиятельство! И кто ж это уклоняется от столь сладкой работы?

— Лицо тебе известное! Оно увещевает свою жену, чтоб жила с ним как ангел и таковые скотские и грешные мысли оставила бы навсегда. Ну, муженек и поучил ее малость. А она за поругание и убытки телесные требует с него ежегодно две тысячи рублев. Я и графиня Растрелли ныне в свидетелях ходим, простым словам нашим не верят, заставляют свидетельскую присягу учинять. А мы учинять ее отрицаемся. Не по нашему закону сие. Уж весь город смеется. А что толку-то? На высочайшее имя прошение подано и отвечено — неукоснительно разобраться. Вот и гоняют нас!

— Ну, если так, то непременно разберутся, — улыбнулся Андрей.

— А черт с ними обоими! — взорвался вдруг архитектор. — Оба они продувные бестии, да там еще любовник-ротмистр объявился. Так что такая там каша, такая катавасия заварилась, что… — Он крепко выругался. — Ты вот что лучше скажи, Матвеев, тебе что, срочный заказ из дворца передали?

Андрей удивленно поднял брови и отрицательно покачал головой:

— Нет! И разговора не было…

— Так вот, — деловито нахмурился Растрелли, — государыня поручила Остерману срочно найти живописных дел мастера для парного портрета принцессы Анны и принца Брауншвейгского.

Андрей замер: неужто счастье само идет в руки?

Он достал из кармана этюдную тетрадь, раскрыл лист с набросками двойного портрета и молча протянул Растрелли.

Тот посмотрел и удивленно спросил:

— Так ты уже знал?

Живописец быстро ответил:

— Не знал, не знал, Варфоломей Варфоломеевич! Никто мне ничего не говорил. Это я для себя пробовал, так, само пришло в голову написать. Если мне дадут, я вам вовек благодарен буду!

— Ах, какие там благодарности! — рассеянно отмахнулся Растрелли. — Считай, что заказ твой! А знаешь, у тебя вот тут отличная композиция, — он ткнул пальцем в один набросок. — Это просто и хорошо. Я верю, что ты сделаешь. Твои эмблемы и картины для триумфальных ворот превосходны!

Матвеев благодарно поклонился архитектору. Он был до глубины души растроган и счастлив. Они тепло распрощались.


Андрей Матвеев словно опьянел от нежданной удачи. "Это ж надо случиться такому совпадению, — думал он, — осенило, и на тебе — сходный заказ!" Теперь в нем разгорался тот огонь, что дает крылья и может поднять ввысь. И этот огонь всегда был в его картинах.

Он шел по городу как будто в первый раз, все виделось остро и свежо. "Ламан тя возьми!" — ругнулся живописец добродушно, глядя, как разросся город. По берегу Большой Невы, словно на плане, стояли подряд морская аптека и лютеранская церковь, шли обширные архиерейские и монастырские подворья и дворы. Каменные строения принадлежали важным сановникам — вице-канцлер Головкин жил рядом с фельдмаршалом Минихом, дом губернатора Плещеева соседствовал с домами князей Голицыных, Долгоруких, Черкасских. Потом шли дома вдовы архитектора — полковницы Трезини, поэта Сумарокова, аптекаря Ягана Грегори, хозяйства купцов и трактирщиков. А во дворах шумные людские и прочие покои, конюшни, сараи, погреба, огороды, амбары, пруды. Откуда побралось что? Голландская пивоварня, артиллерийский лагерь с мортирами, кабаки, харчевни, питейные, гончарная слобода, канатный двор… Царь Петр всему был доброй погонялкой.

С его легкой (да уж, "легкая" — куда там!) руки поплыли по Неве нарядные корабли и барки, полубарки и коломенки, шитики и расшивы.

Смотрел Андрей на Неву, а вспоминались ему голландская речка Амстель с серебристой водою и ратуша из белого камня, улицы амстердамские с каналами, а по сторонам их бежали удобные дороги, в иных местах такие широкие, что можно было цугом проскакать. Вспоминались и великие деревья при канале на берегу. И вдруг так отчетливо заиграли в его ушах башенные амстердамские часы, что даже звон курантов ему почудился. И вспомнилось доброе щекастое лицо мастера Ягана Ферстера. Вот уж кто завораживал колокольным игранием!

Когда Андрей возвращался и думал-гадал, как устроится его жизнь в России, он больше всего уповал на покровительство князя Меншикова. И не ошибся. Но вышло так, что в августе 121-го он вернулся, а в сентябре светлейшего запичужили в ссылку, в Березов. Хорошо, что успел Андрей портрет князя написать, преподнес ему перед арестом и отправкой. Запомнил живописец провожанье князя. Весь город вышел тогда смотреть. Экипажи были у князя собственные, великолепно убранные. Процессия была знатная: шли пять берлинов, шестнадцать колясок, десяток фургонов. Ехали с Данилы чем в ссылку дворецкий и подьячий, повара и сапожники, приказчики и певчие, лакеи и шорники. Опальный вельможа вооружил всех служителей ружьями и пистолетами. С Матвеевым он ласково простился, наказал, как ему себя держать. Сказал на прощанье:

— У нас в столицах полно выскочек, они вот и меня слопали, смотри в оба, обходи их стороной, не мудрись. Но и теснить себя не давай! Знаешь, говорят: жены стесняться — детей не видать… Твои картины — твои дети, гляди за ними. А я жив буду, бог даст, не оставлю тебя… Прощай, сынок!

Глава пятая Молчал матвеевский портрет

е сладко в Березове, не сладко… Вой ветра похож на человеческий крик. Истошный, отчаянный. С ума можно спятить.

Боже, боже! Вот занесло Меншикова. Даже его привычная выдержка изменяет, озноб словно льдом всего обхватывает.

В большой, просторной светлице сумрак, три плошки горят, толстые фитили постреливают. Вздыхая и проклиная свою судьбу, сидит Александр Данилович и пьет горькую — сам не сам!

Косая слепящая пурга за окном гонит целые стога снега, наваливает сугробы. Казалось, весь белый свет померк и по всей земле разливается этот страшный вой. Но только в Санкт-Петербурге не так: здесь веет ссыльно, а там вольно. И кто же он, что сидит в этой трущобе? По временам Ментиков забывает, кто он и где. Это не он ли наголову разбил прославленного шведского генерала Мардефельда при Калише? Не его ли, Меншикова, царь Петр называл "дитя сердца моего"? Не у него ли были девяносто одна тысяча крестьян и семь миллионов деньгами, бриллиантами и банковыми билетами? Все прахом, все ушло… Не ему ли даден был диплом князя Римской империи? И что же? Вот так и смерзнуться в этой березовской мгле?

Приехал Меншиков сюда с надеждами, гоголем держался, думал: "Ну, погодите, еще пожалеете, еще попросите. Ох, как еще попросите!"

Пождал-пождал — нет, не просят! Словно его и не было… И стал светлейший понемногу сдавать. Какой-то дряхлый стал, какой-то подержанный, несостоятельный какой-то. Никто ему, сердечному, в утешенье словечка не скажет, поясница ноет, дочери ходят с постными лицами, будто по ним качалкой прошлись. И так уж прескверно на душе-то, такая побежденность и растоптанность, так уж подло, мрачно и каторжно, что и не высказать!

И за что на них, на Меншиковых, такая напасть! Все эти проклятущие минихи, головкины, левенвольды, князья да графья… Ведь лебезили же, без мыла лезли, заискивали, а он, сын капрала петровской гвардии, едва имя свое мог подписать. Свели-таки счеты, сволочи!

"Нет! — так и вскинулся Меншиков. — Нет!" Шмякнул кулаком в стол. Ссылкой его не возьмешь. Не сломишь. Не таковский. Знаем мы и сами, что кривы наши сани. Да только разве муха может убить орла, а муравей может ли повредить льву! Нате-ка! Выкусите!

Злоба пробежала в потухших старческих глазах Александра Даниловича. Налил он себе еще стакан водки, выпил, крякнул, утерся ладонью, не стал закусывать.

Ордена, ленты, бриллиантовые звезды — все было! Шпаги с драгоценными каменьями, женские ласки, власть, сундуки с золотыми деньгами, зеркала из Парижа, мраморные столы, люстры, наилучшие картины, английские кареты — все было, и все Меншиков оставил дома, в Петербурге. А здесь, в Березове, у него одни только простуды, головные боли, смятенье духа, тоска по невозвратимым утратам.

Совсем Александр Данилович в Березове задубел. Холодно и сыро ему стало жить, а еще и шестидесяти не стукнуло. Все он ждал чего-то, да так, видно, и не дождется никогда. Отчаялся и поник светлейший. Разлюбил жизнь. "Что остается впереди?" — сам себя спрашивает. А ответа нет. Охоты, гульба, пьянки, бабы развеселые, всеобщее уваженье — все враз отпало. Покуражился — баста!

Нынче аминить пора, вроде как об угол острый головой ударился. Одной радости ему осталось — это глядеть на свой портрет, что Андрюшка Матвеев списал с него. Перед самым отъездом в ссылку принес. В неделю намахал и в добром художестве. Хорошо в Голландии научился, мастак!

Засиживался Меншиков с глазу на глаз со своим портретом, беседовал, шептал что-то, качал утвердительно головой. Так они и сидели: по одну сторону ссыльный старик с ноющей печенью в животе, по другую сторону, на портрете, — орел мужик, ладный, удачливый, в орденах и лентах, а главное — в соку, с кровью, естеством. Да, такому, как в портрете, хоть два века жить, ничего не сделается. "Постарался Андрейка", — ласково думал о живописце Александр Данилыч, любуясь картиной. С душою писал, раскусил он его, понял, каков он человек! Многие ценности побросал Данилыч, а эту картину матвеевскую увез с собой. Особливо нравились ему в картине глаза. Умные, твердые, наигранные, открытые настежь, это глаза властелина с веселым нравом.

Умилялся Меншиков. Будто ему из масляных красок проглядывало прежнее ясное солнышко. Да, переменчива жизнь: на всякий час ума не напасешься, и хорошее до святок никак не растянешь.

Вон ничего уже и не хочется, а каков был молодец!

Не забыть ему никогда, какой у него был вид, какой гордый манер. Вон он, портрет. Персона! Герой, поклонник наук и свободных художеств, законодатель, друг и соратник Петра, царство ему небесное, тот судил, да не ссылал, знал цену! Десять лет по судам таскали за казнокрадство, а не трогали. Петр Алексеевич умел прощать промахи. Знал он, что Алексашка до всего своим умом дошел. А что на руку нечист, так кто же чист!

Храбр был Александр Данилович, талантлив, за дело Петрово радел, за это, за муки и затраты свои, и стал светлейшим князем, и герцогом Ижорским, и наследным господином Аранибурха и иных городов, и первым действительным тайным советником, и генерал-фельдмаршалом, и генерал-губернатором Санкт-Петербургской и многих других провинций, и кавалером Святого Андрея, и Слона, и Белого и Черного Орлов, и прочая и прочая…

Молчал матвеевский портрет, а мог бы и сказать…

Молчал матвеевский портрет, а Меншиков Александр Данилыч пил горькую, житья ему оставалось два года. Нашел он могилу свою там же, в Березове.

А портрет его кисти гоф-малера Андрея Матвеева затерялся…

…Когда Матвеев вернулся домой после разговора с Растрелли, Орина, серьезная и взволнованная, подала ему письмо с печатями. Андрей торопливо вскрыл его.

"Господин гоф-малеру Матвееву. Объявляю тебе мое соизволенье: чтобы ты в незамедлительное время исполнил в живописном добром художестве парный портрет с принцессы Анны и принца Антона Брауншвейгского. Дальнейшие распоряжения получишь у графа Остермана. В прочем пребываю благосклонна.

Анна".

Собственноручное письмо императрицы! Настал наш черед садиться наперед!

Андрей схватил Орину, притянул к себе:

— Ну, Орина, заживем, денег будет — ого! И работа по мне!

А про себя подумал: "Писать буду их высочества, а видеть на полотне себя с Ориной. Вот повезло так повезло! Будь здоров, граф Варфоломей Варфоломеевич, подгадал ты мне, дорогой, сто годов тебе жить, а что прожил — не в зачет!" Страсть как ему подфартило!

Глава шестая У Остермана

утра у вице-канцлера графа Остермана болела голова. Подобное может быть со всякой живой тварью. Лекаря считают, что происходит сие от полнокровия. А люди говорят, что от дурного характера и злобства. Ломило глаза, напирало на затылок. Боль была такая, что граф мычал в подушку и его всего выворачивало.

Подошла жена с деревянной банкой в руке.

— Ну что ты расстонался, не всякая болезнь к смерти. На вот, выпей, Андрей Иваныч, аптекарь сказывал, что мед с морсом от головы спасенье.

— А что, Марфенька, ты доверяешь этим прощелыгам?

— Пей ты, пей! И от прощелыг польза бывает.

Андрей Иваныч поморщился и залпом осушил кружку.

И действительно, вскоре ему стало вроде бы полегче.

— Пойду к себе, там и лягу. Как спросит меня живописный мастер Матвеев, вели, чтоб ко мне проводили!

Вице-канцлер Остерман, по мнению многих, считался лучшим в Европе дипломатом, искуснейшим политиком. На язык остер был и крайне изворотлив. О нем говорили, что вертится он, как лысый бес перед заутреней. Как орехи расщелкивал граф тайны придворных каверз. В прошлом у него был успех — заключение выгоднейшего для России Ништадтского мира, тогда он стал любимцем царя.

— Ну, Андрей Иваныч, этот мир для нас такое благо, такое счастье, — сиял Петр, — я уж не знаю, как мне тебя и наградить!

Остермана возвели в баронское достоинство, осыпали деньгами и орденами. Пожаловали деревнями.

— Ну вот, — сказал царь, — ты теперь, Андрей Иваныч, знатен и богат, но в России ты еще чужой человек, без родства. Я хочу тебя просватать. Есть у меня на примете одна невеста. Как смотришь?

И через несколько дней Петр женил его на дочери ближнего стольника Марфе Стрешневой.

Зажили молодые счастливо. Остерман к России привык. Мужчины уважали его за трезвость ума, женщинам нравилось, что граф большой любезник и к каждой умеет найти свой манир. В свою очередь Остерман смотрел на женщин как на забавные игрушки. Ему приятно было слушать их легкую, заливчатую болтовню. Вице-канцлер был не жаден до богатства, образцово честен. Не станет Петра, и его бывшего любимца приговорят за несуществующие вины к смерти, замененной пожизненным заключением в Сибирь. И окажется вдруг вершитель судеб Европы на берегу Сосьвы-реки, там, где она впадает в Обь, в Березове, посередине тайги. А вослед ему полетит особая инструкция — содержать арестанта под крепким и осторожным караулом, наблюдая, чтобы никто с ним не разговаривал. Ему не позволят ни с кем видеться, ему запретят иметь чернила и бумагу и станут смотреть, чтобы служители его ходили в город только для закупки провизии раз в сутки, не иначе как в сопровождении солдата. А обо всем прочем доносить в Сенат. В случае же чего виновных под строжайший караул и о том обстоятельно рапортовать в Сенат же.

Туда, в Березов, Остерман поехал вместе с женою Марфой, десятком гвардейских солдат, тремя лакеями, поваром и двумя горничными. Увидел он край суровый, где порой так прижмет мороз, что птицы мертвыми валятся в снег. Холод теснит дыханье. Кругом кедр, ель, сосны. Не убежишь. До ближайшего большого города Тобольска от Березова отмерена ровным счетом одна тысяча шестьдесят шесть верст. Через озера и протоки, через зыбкие болота и хвойный лес, через погибель и дремучую чащу.

В Петербурге о ссыльном не забудут. Императрица, зная, что бывший вице-канцлер лютеранин, пошлет ему пастора с жалованьем в полтораста рублев в месяц. Молись, дескать, о душе. Но и пастор не поможет. Проживет в Березове граф пять лет и помрет. А жена его верная Марфа вернется в Петербург. Два сына их будут служить капитанами в Преображенском полку. Один станет московским генерал-губернатором, другой — президентом Коллегии иностранных дел. Детки умом в отца… Но это все потом.

А пока еще вице-канцлер в полной силе. Его слово — закон.

К нему-то и велено явиться живописцу Андрею Матвееву. Чтоб уяснить спешный царский заказ на двойной портрет.

* * *

Матвеев встал рано. Он проспал сряду часов шесть беспросыпно, что с ним редко бывало.

Наконец-то потеплело. Вместо серого, тяжелого и пасмурного неба над головой разлилась нежная синь. А солнце стало белое, теплое, ласковое. Прямые его лучи подсушили землю. Дышать стало легко. Матвеев, приятно освеженный сном, почистил камзол, надраил туфли с медными пряжками.

Живописец одну в голове держал мысль — не спугнуть бы, не проворонить этот заказ. Быть начеку в разговоре с Остерманом. О коварстве и хитрости канцлера Матвеев знал хорошо.

* * *

С течением времени Матвеев почувствовал себя в Петербурге вполне уверенно. За эти двенадцать лет приходилось ему взбираться на все более крутые высоты — и в жизни, и в художестве. Вечное карабканье закалило его, отняло хрупкость. Но и теперь, опытный, тертый, наторелый, гнался он только за одним — чтобы каждая новая работа была искусней предыдущей. Он был признанный художник в столице, глава живописной команды в Канцелярии от строений. Боже мой, что с того, что ушла молодость и нет уже тех мыслей и порывов, что были у него прежде! У него внутри еще жил солнечный зайчик его юности, а это и есть в человеке самое главное. Если в молодости можно жить просто, радостно и бездумно, то в зрелости каждый прожитый год дает тебе право видеть все яснее и четче, как в новом зеркале.

Мысли Андрея вертелись вокруг предстоящей ему работы — двойного портрета. Это был его выигрыш, вселявший счастливое спокойствие полной уверенности в себе. Предстояло взять еще последний барьер — разговор с Остерманом, — и можно натягивать холст на подрамник.

Денек, как на заказ, выдался отличный, солнце горело победно. Вокруг все сверкало, и Андрей подумал, что погода хороша не случайно — она тоже и порука, и благословенье. Он верил и даже веровал в погоду, как в защитника.

Андрею было хорошо и весело, он шел большими упругими шагами, и вспомнился ему Петергоф, где он расписывал царские покои. Может быть, потому пришло это в голову, что сейчас было тепло, солнечно, мягко, а там стоял сырой полумрак. Спину там сводило так, что даже теперь, при одном воспоминании, охватывала дрожь. Андрею рассказывали, что вся царствующая фамилия страдала от ревматизма. В комодах и шкафах императрицы взрастали грибы и кудрявилась плесень, а в ее спальне, находившейся на одном уровне с землей, появлялись в дождь маленькие крикливые лягушки.

Андрей взглянул на слепящее серебряное солнце, и впечатление сырости ушло.


— Ну, Матвеев, — сказал Остерман приветливо, сановито подступая к нему, — здравствуй. Весь Петербург на тебя смотрит. — Он говорил против силы бодро, подходя к живописцу и вперяя в него тяжелый взгляд. — Присядем-ка вот здесь, побеседуем! Рассужденье приличествует мужчинам, мы не прекрасный пол. Это они больше чувствуют, чем думают.

Андрей смотрел в колючие выпуклые глаза Остермана, стараясь предельно собраться и побороть холодок в груди.

Губы у Остермана были плотно сомкнуты, и Матвеев вдруг подумал, что вице-канцлер привык жить в мире, где каждое слово взвешено, где его нужно раскалывать, как орех, чтоб добраться до сердцевины. Часто иностранные дипломаты беседовали с Остерманом по нескольку часов и ничего не могли от него выведать. Если он не находил, что отвечать, то смотрел вверх и молчал, а то вдруг начинал говорить так загадочно, что от этакой занеси у него самого уши вяли. Такому палец в рот не клади — отхватит до самого локтя не моргнув.

Как человек, наделенный большой властью, — не зря ж его звали "царем всероссийским", — Остерман был готов пойти на все ради достижения цели. Ни подлость, ни обман его остановить не могли. Жажда власти обостряла его чувства, ведь он постоянно ходил по острию ножа. Власть, а вернее, боязнь потерять ее, вскормила в нем сильную волю, безжалостность и решительность. Положение при дворе все время требовало самоконтроля и жесточайшей осторожности.

Когда-то этот сын пастора из Вестфалии учился в Иенском университете. Будучи изрядным повесой, он попался, и одна его история наделала много шуму. Пришлось спешно менять место, почти бежать, и он переехал в Голландию и поступил на службу камердинером к известному мореходу Корнелию Крюйсу, а тот как раз по уговору с царем Петром собирался в Россию. Так Остерман появился на берегах Невы.

А Матвеев? Что взять с живописца? Он корпел над моделировками, изучал технику, краски, все свое существо подчинял волшебству кисти, учился несколькими мазками выразить то единственное, сокровенное, что таится за внешностью.

В минуты тоски и разочарований он напрягал все силы для того, чтобы не отчаиваться и повиноваться только своему внутреннему голосу.


И вот они сидят друг против друга. Один — служитель верховной власти и другой — служащий чему-то еще более высокому, почти недосягаемому, небесному. Один непроницаем и бессонными ночами обдумывает быстрые ходы в политической и дипломатической игре. Другой открыт, наивен, простодушен. И покорен до конца только одной власти — художеству.

Остерман пытливо оглядел Матвеева с ног до головы. Черный камзол живописца сильно оттенял его слишком бледное лицо. Вице-канцлер, привыкший смотреть в неверные и ласковые глаза царедворцев, видел теперь перед собою совсем иной взгляд. Прямой, гордый, светлый. "Умен, строптив", — отметил Остерман и позавидовал, подумав, что человеку с такими глазами ничто уже не страшно. Нет духа повиновения, и он уж не свернет с избранного пути. А живописец меж тем спокойно разглядывал не хозяина, а его кабинет. В нем было множество латинских и греческих книг, библий, статуэток, гравюр, географических карт. Порой Матвеев выжидающе взглядывал на Остермана, и тот снова отмечал про себя: "Да, с характерцем молодец, с характерцем. Такого не заставишь рабствовать, уж слишком много в нем независимости. Такие не гнутся — только ломаются".

Матвеев знал: здесь живет политик, который, быть может, творит историю. Карты тут были расцвечены особыми значками, кружками и стрелками. На них все было поделено, засечено, расписано. Остерман покалывал Андрея взглядом, то есть вроде и не смотрел, а высматривал.

Матвеев простодушно переводил глаза с одного на другое. То его как будто привлекала голландская гравюра на стене, то он дураковато таращился на чучело какой-то сизо-голубой птицы, то рьяно изучал линию рисунка на поставце из красного дерева.

Голова у вице-канцлера прошла, стало совсем легко. Остерману Матвеев нравился, но, как всегда, он сразу подавил в себе даже тень тени личной симпатии. Ведь речь шла о государственном заказе.

— Итак, — начал Остерман, насупив брови и глядя вверх, — принцесса Анна Леопольдовна и принц Антон станут вскоре супругами. Это имеет свои важные причины. О них пока лишь немногие лица, коим сие надлежит знать, осведомлены. Этот брак имеет важное для России политическое значение. Таким образом, Матвеев, это не просто картина, а некий важный государственный акт. Посему императрица изъявила намерение заказать двойной портрет с бракосочетающихся.

Матвееву вдруг стало необыкновенно весело, он прикрыл глаза рукой, чтобы Остерман не увидел его взгляда.

А тот продолжал ровным, холодным тоном:

— Граф Растрелли, коему я очень доверяю, рекомендовал тебя как отменного мастера персонного письма, способного сделать и выразить то, что нам надобно. А надобно в обличье сочетающихся запечатлеть согласье. Писать будешь во дворце. Исполнение работы должно быть окончено в один месяц. Срок достаточный. Заплачено будет двести рублей. Ну вот, теперь говори ты! Какое твое на этот счет намерение? — Остерман уставился на Матвеева настороженно и выжидающе.

На минуту наступила тишина. Живописец делал вид, что раздумывает.

Потом он коротко вздохнул и сказал:

— Премного благодарен вам, ваша светлость. Для меня сие честь великая. Я наперед знаю, как надобно писать такой портрет. Ваши пояснения мне много помогут. Подобную мотиву я и ранее обдумывал. Когда будет приказано приступить?

Остерман поглядел на него мягче, усмехнулся, встал.

"Хорошее все же у этого Матвеева лицо, — подумал он с некоторой даже завистью. — Видно, добряк и славный парень, справится с делом".

Но он снова сжал губы и сухо сказал:

— Обо всем остальном узнаешь завтра у гоф-маршала двора, он будет ждать тебя во дворце пополудни. Не опаздывай, и с богом, милый!

Матвеев почтительно поклонился.

Пейзаж с ласточками

Весеннее утро, бодрящая свежесть, ласточки… Великое множество птиц живет на Руси. Но ласточка птица особенная, нежная.

Матвеев сидел на крыльце, щурился от яркого солнца и смотрел, как мелькают в струящемся воздухе черные с синим блеском спинки ласточек. На душе у него было хорошо и тихо.

Си-зить! Сии-зиить! От ласкового тепла и душного медвяного запаха глухой крапивы на душе вольней, беспечней. Как значительна жизнь в своей простоте, одиночестве! Сколько суеты и ничтожности в мирских делах! Вон ласточки гнездо строят, и нерасторжимо их единство с лазоревым небом, с радостной свежестью земли. А ласточки работали так славно, споро и слаженно, будто сам всеизвестный архитект Растрелли невидимо отдавал им нужные приказанья. Нырком скользили они на своих длинных и острых крыльях к земле, исчезали куда-то, затем снова падали уже сверху с соломинкой и глиной в плоском широком клюве. Ласточки непрерывно спорили, ругались, переговаривались, мостили гнездовище пухом, скрепляли прутиками, снова улетали.

Сколько в них жизни, совершенства, терпенья!

Матвеев старался не шевельнуться, чтоб не помешать их делу. А день был удивительный — мягкий и такой тихий, что слышно было, как трутся птичьи крылья об воздух.

Какое блаженство на родной земле! Где-то в самых глубинах ее всегда есть охранительные силы, которые поддерживают в нас исконное право на простую и счастливую жизнь, на то заветное, что живет в увеличенной любовью душе и отталкивает из нее, просясь наружу.

* * *

Прошения писать — вроде пополам гнешься. А во дворец писание особое. Тоскливое, нудное, и тщательство требуется отменное.

С тяжелым чувством вывел Андрей: "Доношение гоф-малера Матвеева вседержавнейшей императрице Анне Иоанновне".

Рука стала писать как бы сама, без насилия:

"Всепресветлейшая, державнейшая, великая Государыня императрица Анна Иоанновна, самодержица всероссийская! Нижайший чрез присланного ко мне своеручно приписанного и бесценного письма Вашего императорского величества имел я сего числа получить, о чем донести честь имею.

Яко сиятельного заказу касается, то оный быть не чаю, как в живописании нетерпеливо сотворить. Наперед верен, что сей знак чести и монаршего благоволения вашего похвальное мне поощренье к оказанию отечеству вящих услуг и к приобщению большей милости вашей, августейшей самодержицы.

Что же впредь об исполнении того, о чем всенижайше донести не премину. Уповаю на ваше императорское величество в том деле моего художества свое надзирание и приращение ко успеху сделать соизволите. Осмеливаюсь усердно благодарить Ваше величество за многие милости, на каковые я покусился, нижайший, уповательно по силе указу блаженные и вечной славы достойные памяти его величества государя императора Петра Великого.

С отменным усердием в исполнении вверенного дела писания двойного портрету принцессы Анны и принца Антона отныне устремлюся. Как оный портрет, так и впредь готов на добрые услуги в моем художестве потребные. В уповании, что не оставите благосклонностью меня, нижайшего и фамилию мою Вашего императорского величества всеподданнейший раб

Гоф-малер Матвеев Андрей".


Глядел Андрей на листок, на буковки и крючочки, и тяготило что-то его. Со въедливостью перечитал каждое словечко по нескольку раз. Морщился. Видел все фразы отдельно, одна другую отодвигающие. Укоризненно, с гадким чувством читал слова свои.

Глубоко вздохнув, Андрей скомкал исписанные листки, отшвырнул их прочь. Сразу полегчало — освободился. Подумал о том, что во все времена пишутся царям прошения, и прежде писали, и чрез сто лет кто-то униженный будет писать такую же мерзость и просить о добродетели. Мыслишка крохотна, а действует вполне успокоительно.

Взял Андрей чистой бумаги, твердо стал писать новое доношение:

"Гоф-малер Матвеев Андрей — Ее величеству императрице Анне Иоанновне.

Нижайший услугою себе признаваю великою всемилостивейшее участие, принятое Вашим величеством в деле моего художества.

Совершенно ничтожное занятие мое новое дарует счастливое благо. Послушно внимая указу Вашего императорского величества, буду без задержки приближать развязку в деле двойного портрета.

Вашего императорского величества всеподданнейший раб гоф-малер Матвеев".

И письмо почти такое же, как прежде, а неприятное чувство у Андрея рассеялось.

Он запечатал письмо, почувствовал прежнюю в себе твердость.

Двор всю минувшую неделю занимался смотрами трех полков гвардейской пехоты, конного гвардейского и кадет в присутствии двенадцати щеголеватых высших французских офицеров, специально приглашенных для этого в Петербург.

День первого сеанса во дворце, имеющий быть неделю тому назад, все откладывался: принцесса Анна сказывалась больной.

Матвеев с нетерпением ждал вызова и в этом ожидании получил второе собственноручное письмо императрицы. Дело затягивалось, и это беспокоило Анну Иоанновну. "Господин гоф-малер Матвеев, — писала она, — по случаю, что недомогает принцесса, как о том донес ты мне, я предоставляю тебе учреждать писание портрета, взирая на соответствование ея здоровья. Уведомляй чрез нарочного об исполнении ево. Пребываю благосклонна.

Анна".

Вниманье двора все же чуточку льстило живописцу. Но не только льстило. Настораживало. Собираясь во дворец, Андрей невольно перебирал свои возможные вины. Так, на случай. "А что, как там спросят, зачем взял к себе мальчишек-сирот в учение от попавшего в опалу доброго приятеля своего персонных дел мастера Никитина Ивана?" Ненависть к сосланному в Тобольск живописцу раздута была до ярости. Она шла из Тайной канцелярии, подогревалась дворцом, била всеми четырьмя копытами, как табунная лошадь, спущенная с аркана. "Как бы не лягнуло!"

Не за себя Андрей боялся. А за Орину и деток…

Каждый человек в империи жил своим законом. Вчера Матвееву повстречался знакомый царедворец, бывший дружка Стучалкин. Узнав, что Андрей будет скоро во дворце, чтоб писать, придворный удостоил советом:

— Как увидишь императрицу, не оплошай, и как пожалован будешь к руке, не суетись! И помни: каждый раз, как нам выпадает честь поцеловать руку государя своего, — монотонно цедил Стучалкин, — мы тем самым возобновляем свою верноподданническую присягу. Уразумел?

Андрей Матвеев думал: "Ну и хорошо же его вышколили, вдолбили крепко!" Он молчал, потом пристально взглянул в глаза царедворца.

— Слушай, брат… — И так горячо, по-свойски кончил Матвеев речь свою, что Стучалкин на миг оторопел.

— Бестолков же ты, Матвеев, — хладнокровно, однако, сказал он. — Вы, моляры, все какие-то бешеные! Тебе говоришь по-дружески, как лучше, а ты свое гнешь. Гордость в тебе бесовская. Вы, рукоделатели, только и можете, что образа знаменовать…

Он сказал это важно, махнул рукой и пошел, не прощаясь, от Андрея.

"А ведь он хорошо понимал хитрость врачебную, — подумал Матвеев ему вслед, — лучше б лекарем стал, чем царедворцем. Там подержат и выбросят, а в добрых лекарях всегда нужда!.."

Глава седьмая Клубок дворцовых интриг

ешению вызвать живописных дел мастера во дворец и поручить ему парный портрет Анны Леопольдовны и принца Антона предшествовали события, смысла которых Матвеев не знал и не мог знать. Да и на что они ему, художнику? Он понимал толк в пропорциях, умел пользоваться всем богатством цвета, оттенков, тонов и полутонов, по-настоящему любил и чутко понимал художество.

Он постиг тайны самых хитрых учителей, знал, как надобно смешивать синило и желть, как трутся краски на водке и прибавляется к ним немного желчи рыбьей — из щуки или же карпа, как добиваться звучания кремор-тартара — алой краски с квасцами, как смешивать мел с крушинным соком, чтоб вышел отличный желтый шижгиль, умел готовить отменные белила на пшеничном клею, вязать кисти, перепускать краски, грунтовать холст тонким пшеничным тестом, помазывая поверх водою, знал секреты камеди александрийской, на которой растворяются все краски и киноварь, мастерски варил рыбий клей — корлук. Художество, как любая профессия, имело множество секретов, и Матвеев знал их совершенно. Не зря же Академия наук со своей стороны заключала, что оной Матвеев к живописанию и рисованию зело способен и склонную природу имеет.

И все же в штат Академии наук Матвеева так и не зачислили.

Но где была первопричина, почему двойной портрет нужен? Узелок развязывался скрытно, манекены издавали звуки, нажимались невидимые пружины, мчались гонцы, происходили тайные совещания, перешептывания, посылались записочки, клубком свивались дворцовые интриги, и в этот грозный водоворот оказался втянутым бедный и скудный наш художник, удостоверясь печальным опытом в своем полнейшем неразумении корыстей, неправд и подсидок. Все дворцовое вызывало в Матвееве духовное отягощенье. Он часто страдал от срочных заказов, писать приходилось то, что требовал двор. Зато он мог все, завяжи ему глаза — напишет получше прославленного Каравакка или Ротари. Матвеев был невольником своей жизни, потому что в картине никуда не спрячешься, колер все выдаст, распахнет дальше некуда.

Причина же вызова ко двору гоф-малера Матвеева была вот какая. Вскоре после вступления на престол императрицы Анны Иоанновны, так как она была бездетна, граф Остерман и граф Левенвольде-старший стали опасаться самых дурных последствий для немецкой партии в случае внезапной кончины бездетной императрицы. Они забеспокоились о престолонаследии, зашевелились. Имея намерение утвердить престол в своем роде, императрица решилась выдать дочь своей сестры, герцогини Мекленбургской, за какого-нибудь иностранного принца. А потом уже избрать наследника престола из детей, которые произойдут от этого брака, не обращая внимания на право первородства. Остерман и Левенвольде указывали прямо на будущих детей Анны Леопольдовны, а не на нее лично, имея в виду, во-первых, утвердить на троне мужское поколение и, во-вторых, устранить всякое влияние и вмешательство находившегося еще в живых отца принцессы, беспокойного, непутевого герцога Мекленбургского, который не замедлил бы причинить России много затруднений и неприятностей, если б дочь его сделалась русской императрицей.

После некоторых колебаний царица согласилась на такое предложение и поручила графу Левенвольде отправиться за границу и высмотреть где-нибудь рядом, под рукою, принца, достойного сделаться родителем будущего русского императора.

Узнав об этом решении русской самодержицы, австрийский император Карл Шестой поспешил в интересах своей политики рекомендовать в женихи Анне Леопольдовне племянника своего, принца Брауншвейг-Беверн-Люнебургского Антона-Ульриха. В ход были пущены все средства — и дипломатические, и подспудные, о которых знали только те, кто их употреблял.

Благодаря представлениям венского двора и стараниям задобренного Карлом Шестым Левенвольде принц Антон был приглашен в Россию и в феврале 1733 года приехал в Петербург. Двумя годами раньше Анна Леопольдовна, которой шел тринадцатый год, была взята ко двору, помещена в императорских покоях, воспитывалась в правилах православной веры и была торжественно миропомазана и наречена Анною, тогда как ранее она звалась Елизавета Екатерина Христина. Некоторые иностранные писатели о России уверяли, будто императрица "удочерила" Анну Леопольдовну.

Девятнадцатилетний принц, худой, небольшого роста, неловкий и застенчивый, произвел весьма невыгодное впечатление на русскую императрицу и уж совсем не глянулся Анне, будущей своей супруге. Несмотря на это, был принят очень вежливо — русский двор был по-европейски учтив. Антон сделан был подполковником кирасирского полка, названного в честь его Бевернским.

"Принц нравится мне так же мало, как и принцессе, — говорила Анна Иоанновна своим приближенным, — но ведь высокие особы не всегда соединяются по склонности. Впрочем, он кажется мне человеком миролюбивым и уступчивым, и я, во всяком случае, не удалю его от двора, чтобы не обидеть австрийского императора".

В ожидании совершеннолетия невесты принц остался жить при русском дворе. Он попытался сблизиться с Анной, но все его старания встречали с ее стороны холодность и явное нерасположение. Вскоре еще и открылось, что сердце молодой принцессы уже принадлежит красивому саксонскому посланнику графу Линару и что гувернантка ее госпожа Адеркас вместо наблюдения за своей воспитанницей содействует развитию в ней этой страсти. Адеркас была немедленно выслана за границу, а Линар по просьбе императрицы отозван своим двором.

Между тем Бирон, убедившись в полном равнодушии Анны Леопольдовны к принцу Антону, задумал воспользоваться этим обстоятельством и женить на ней старшего сына своего Петра, подполковника конной гвардии, именовавшегося наследным принцем.

Чтобы иметь более свободы и времени для достижения цели, Бирон под предлогом военного образования принца Антона отправил последнего в армию Миниха волонтером. Принц участвовал в турецкой кампании 1737–1738 годов, успел несколько раз отличиться.

По возвращении в Петербург в награду за оказанную храбрость получил чин генерал-майора.

Надежда Бирона на доставление своему потомству русского престола не осуществилась. Когда императрица предложила племяннице сделать окончательный выбор между сыном Бирона и принцем Антоном, Анна Леопольдовна, ненавидевшая Бирона и все его семейство, отрубила:

— Если на то воля вашего величества, я лучше пойду за принца Брауншвейгского, потому что он в совершенных летах и старого дома.

Императрица была счастлива тем, что Анна во всем покоряется ей, хотя и не сразу, но безропотно. Ответ принцессы и настойчивые представления венского двора решили наконец судьбу принца Антона. И еще до того, как было совершено торжественное бракосочетание, с целью сблизить будущих супругов Анна решила прибегнуть к помощи искусства. "Я их сведу в парном портрете, рядом, рука в руке, — думала Анна Иоанновна, — может быть, хоть так зародится в них намек на взаимную привязанность. Пока будет писаться портрет, они привыкнут друг к другу, меньше станет в них притворства, убавится неприязнь". Тут же императрица вспомнила слова Анны, что она всегда покоряется приказаниям ее величества. Но готовилась к свадьбе Анна с отвращением и говорила, что желала бы лучше умереть.

Анна Иоанновна представила себе парный портрет, на котором принц Антон, женственный и белокурый, стоит рядом с Анной, которую он обнимает правой рукой, держа в своей левой ее левую руку. Он одет в красный кафтан и белый камзол, — да, так будет хорошо — в контрасте чистоты и молодой страсти, голова повернута налево. А во что же нарядить Анну? Вопрос этот надолго занял императрицу, она перебирала весь свой гардероб мысленно, пока не остановилась на простом сером платье с розой на груди, которую на портрете Анна будет придерживать правой рукой. А по левому плечу пойдет красная драпировка. Пусть все это будет изображено моляром на фоне голубого неба, колонн, неоглядных далей молодой жизни. Она тут же велела нарядить принцессу и Антона так, как задумала. Достала из потайного ящичка с драгоценностями ожерелье из яхонтов с бриллиантами и позвала Анну к себе.

— Возьми, душечка, эту прелесть, надень, — сказала императрица, протягивая ожерелье Анне. — А? Ты посмотри только на себя в зеркало! Чудесно, чудесно!

Анна улыбнулась. Ей мало было утешенья в той красоте, которую она видела в зеркале, потому что суждено было отдать ее плюгавому заике Антону, он, кажется, так и не избавился еще от страха, в котором находился постоянно со времени своего приезда в Петербург.

Анна вспомнила графа Линара — бойкого красавца с приятным, воркующим баритоном, с точеным профилем. Вот уж это был настоящий мужчина — с твердостью в глазах, в руках, во всей фигуре.

А как он бывал страстен… Счастливая улыбка осветила лицо принцессы, она обняла Анну Иоанновну, и та подумала: "Ну, слава богу, кажется, мои усилья были не напрасны". Она заглядывала в сухие, блестящие странным возбуждением глаза племянницы, словно говорила ей: "Отдай, милочка, свое сердце Антону, а больше — мне и русскому престолу. У тебя все впереди, и ты еще научишься скрывать свои чувства".

Императрица велела пригласить к вечеру живописца Матвеева, подготовить ему комнату для первого сеанса.

Судьба Антона, невзрачного прусского цветка, не прижившегося к русской почве, и впоследствии ломалась и раскалывалась на крутых русских ухабах. Жена родила ему сына Ивана, потом еще четырех детей, Антон получил звание генералиссимуса русских войск, впоследствии был арестован, содержался с семейством в рижской крепости, в Динамюнде, Ранненбурге и, наконец, в Холмогорах. Здесь он лишился жены, оплакал сына, задушенного в Шлиссельбурге, ослеп и умер, проклиная день и час своего отъезда из родного дома.

Глава восьмая Пейзаж с галкой

зимнем императорском доме господствовали тишь, отупенье, полусон, полумрак. Все зевали. По залам неслышно, совсем по-мышиному, скользила прислуга, на ходу потягиваясь и мелко крестя отверстие рта. За высокими окнами ничего более не было, как этот нескончаемый равнодушный дождь. Он проникал, казалось, во все, что встречал на своем пути, — в дерево, в человека, в птицу, в дома и амбары и даже в матово поблескивающий шпиц на петропавловской колокольне.

Ненастный санкт-петербургский ситничек сеялся и сеялся, одевая весь белый свет в серо-лиловый саван.

Императрица подошла к окну во двор, отворила его и некоторое время тоскливо глядела в небо. Назвать то, что она видела, небом едва ли кто-нибудь мог, потому что оно обычно шло, двигалось, менялось, а теперь вот уже несколько дней стояло беззвучно и заморенно. И было это небо тусклое, неясное, грязное.

Клонилось уже к вечеру. Караульный внизу встрепенулся, узнав государыню. Он подтянулся и замер, стремясь вжаться в голубую дворцовую стену. В него вонзился страх, ноги разъезжались, и солдату казалось, что набухшая земля вот-вот начнет выталкивать влагу обратно и что повсюду забьют фонтаны.

В глубине сада кружила над старой липой одинокая галка. Она беспокойно и горько вскрикивала, слетала с верхних веток на землю и снова в несколько сильных взмахов подымалась вверх.

Потом птица резко взмыла и странно подымалась, распластав крылья. В этот миг из окна раздался оглушительный выстрел. Галка, приняв в свое тело лишний вес, остановилась в воздухе, зависла и, заваливаясь на одно крыло, камнем упала под дерево.

Со страху караульному стало трудно дышать, в груди сперло. Он попятился, не отрывая спину и зад от стены, завернул за угол и тотчас же растворился во мгле.

Отшвырнув от себя тяжелое ружье и поморщившись от грохота, императрица велела комнатному лакею призвать девицу Анну Федоровну Юшкову, дочь боярина. Та обещала для развлечения государыни доставить во дворец Настасью Филатовну Шестакову, давнюю знакомую Анны Иоанновны.

Юшкова неслышно вплыла в опочивальню. Но государыня имела звериный слух. Не оборачиваясь она спросила:

— Ты обещала Филатовну. Доставили?

Юшкова встрепенулась:

— Доставили, доставили!

— Зови немедля!

Филатовну привели, когда императрица уже изволила раздеться ко сну.

Ее величество позволила Филатовне пожаловать к ручке и взяла ее за плечо так крепко, что с телом захватила.

Она подвела ее к окну, разглядывала, засматривала в глаза. Потом сказала:

— Стара ты очень стала, Филатовна, не так, как раньше была. — Она тяжело вздохнула. — Пожелтела вона как!

— Уже, матушка, — запричитала Филатовна, — запустила я себя, прежде пачкалась, белилась, брови марала, румянилась, так и получше была. А ноне захирела!

Анна Иоанновна улыбнулась.

— Румяниться не надобно, а брови марай! Получше будешь! Ну, а я, Филатовна, стара ли стала, погляди-ка?

— Никак, матушка, ни капельки старинки в вашем лице, ну ни капельки в вашем величестве нет!

— Ну, а толщиною я какова? — спросила государыня. — Небось уже с Авдотью Ивановну Чернышову? А? Только не ври!

— Господь вам судья, матушка, нельзя и сравнить ваше величество с нею, она же вдвое толще!

— Вот, вот видишь ли! — удовлетворенно протянула императрица и строго приказала: — Ну, говори, Филатовна!

Та замигала часто, замешкалась:

— Не знаю, что, матушка, и говорить. Дай отдохнуть, матушка!

— На том свете отдохнем! На том! — Императрица рассмеялась, видя неловкость и смущение Филатовны, и приказала: — Ну, поди ко мне поближе!

Филатовна плюхнулась пред нею в самые ножки.

— Подымите ее! — крикнула Анна Иоанновна.

Мужеподобная шутиха, что неотлучно была при императрице, бросилась со всех ног подымать Филатовну. А та еще пуще растерялась, не умея встать. Наконец кое-как Филатовну поставили на ноги.

Императрица снова велит:

— Ну, Филатовна, говори! А то отдам Бирону на конюшню! Он на тебе ездить будет!

— Спаси и помилуй, не знаю, матушка, что и говорить!

— Рассказывай страшное, про разбойников. Живо!

Гостья про себя подумала: "Вот навязалась, ведьма, на мою голову", — а вслух сказала:

— Да я же с разбойниками, матушка, и не живала.

— Не живала! Ну, так выдумай! Ну что, не можешь? Ладно уж, иди спать!

Обрадованная Филатовна выплыла из опочивальни лебедем. Уже за дверьми передохнула: "Фу, слава богу, отцепилась!" А поутру, в десятом часу, ее снова призвала императрица.

— Чаю, тебе не мягко спать было, Филатовна?

— Мягко, матушка, мягко, уж так выспалась! — Филатовна снова упала в землю перед ее величеством.

Императрица тешилась. Она встала с утра в хорошем расположении духа.

— Подымите ее, а то сызнова уснет! Ну, Филатовна, рассказывай! Не томи!

— Да что и говорить, матушка! Вчерашний день я была будто каменная. С дороги устала. И ко встрече, как к исповеди, готовилась.

— Ну, Филатовна, говори, говори еще!

— Не знаю, что и говорить, всемилостивая!

— Эко ты поглупела, милая, к старости! Где твой муж, у каких дел?

— В селе Дединове, матушка, в Коломенском уезде, управителем служит. Живем хорошо с ним, ладно.

— А вы же раньше были в новгородских?

— Да, матушка, а нынче эти волости, государыня, отданы в Невский монастырь.

— Ну, и где же вам лучше?

— В новгородских лучше было, государыня! А в энтих беднее…

— Ну, а мужики в ваших местах богаты ли?

— Богаты, матушка, в достатке.

— Почему вы от них не богаты?

— А кто знает! Может, они ловчат, может, воруют… А у меня, всемилостивейшая государыня, муж честен и беден. Он спать ляжет и говорит: "Я сплю и ничего не боюся, и подушка в головах не вертится".

— Так-то лучше, Филатовна! Не богатство пользует, а честь, не воровство избавляет от смерти, а правда! Или не так?

— Так, матушка, истинно так!

— Ну, Филатовна, говори, говори!

— Да уж все высказала, матушка!

— Еще не все! А скажи-ка, стреляют ли дамы у вас в Москве?

— Видела, государыня, князь Алексей Михайлович Черкасский учит стрелять княжну из окна. А мишень у них на заборе поставлена. Вот и тешатся…

— Ну, а попадает ли княжна в мишень?

— Иное, матушка, попадает, а иное кривенько.

— Ну, а в птиц стреляет ли?

— Да, видела сама, государыня, посадили голубя близко к мишени и застрелили в крыло. И голубь, бедный, ходил накривобок, уж так, сердешного, жалко мне было, а в другой раз его княжна и пристрелила.

— Ну, а другие дамы стреляют ли?

— Не могу, матушка, донесть, не видывала. А врать не стану!

— А я, Филатовна, страсть как люблю стрелять! У меня возле Аничкокой слободы сад для охоты заведен — ягдгартен прозывается. Так там устраиваем гоньбу и стреляние оленей, кабанов, зайцев. Ну, что скажешь, Филатовна?

— Вольному воля, матушка, стреляй себе на здоровье! Все благо, в чем душа подможение находит!

— Верно говоришь, Филатовна, верно! Не зря тебя сюда завезли.

Императрицу пришли одевать, и она, занятая туалетом, оставила Филатовну в покое.

— Отпускаю тебя, Филатовна, пока, только прости, а я опять за тобой пришлю. Вот тебе сто рублев. Гляди, на безделку не трать! А знаешь, Филатовна, я помню ваше Дединово, с матушкою ездила молиться к Николе Родовицкому, между Коломною и Рязанью. Места там хороши! Не то что у нас — сыплет дождик, как горох, на все двенадцать дорог.

— Вот бы, матушка, ты и ныне к Николе-то чудотворцу пожаловала помолиться!

— Куда там! Молись богу, как мир будет, а пока что турка надобно воевать. А ты сходи-ка, Филатовна, в сад мой, погляди, а уж после тебя домой возвратно отвезут! Моих птиц погляди-ка!

Филатовна вышла в сад. Там все было ухожено, подстрижено, посыпано. Только сильно тянуло сыростью. Там Филатовна передохнула от расспросов державных. Радехонька она была — и сотне за пазухой, и близкой дороге домой. Ходила-ходила да вдруг и вышла на диковинных птиц, и рот от их чудного вида разинула. Птицы те от копыт до головы были величиною с лошадь. Копыта на них были коровьи, а коленки лошадиные и бедра тоже лошадиные. Птицы ходили величественно, что-то выискивали в траве. Они подымали крылья, выклевывали под ними, сверкали голыми бедрами. Их длинные, лебяжьи шеи несли гусиные головки с черными бусинами глаз. Перья на птицах были необычайно длинные — такие Филатовна не видывала на шляпах.

— Как же их зовут-то, птиц энтих? — спросила Филатовна у лакея, что стоял неподалеку.

— А ляд их знает! — Лакей поскреб по спине тремя пальцами. Потом он поправил камзол и сказал Фила-товне: — Ты постой-ка здесь, я мигом сбегаю!

Он помчался во дворец и вскоре вернулся.

— Страхокамин! — выпалил он. — Тьфу, пропади они пропадом, забыл! Строфокамил! — вскричал он радостно. — Точно, стро-фо-камил! Привезены из жарких стран. За великие деньги! Они яйца несут во какие! В одну руку не уберешь. Не видала? Эх, ты! В церквах такие яйца по паникадилам привешивают.

— Ну, спаси тя Христос, милый! Так уж ты мне хорошо разъяснил.

Филатовну пришли звать в дорогу. Карета была снаряжена.

Глава девятая Пейзаж с купцом

вольные, и казенные живописцы — народ глазастый, приметчивый. Все вокруг высмотрят. И знают, и помнят. И любая малость страсть как любопытна. Имеют свойство глядеть на все земное спокойно, неторопливо, основательно. А там — помогай бог! — употребят в дело то, что сгодится.

В стольном городе гвалт стоит, снуют, ровно им нашатырем под хвост плеснули. Девки попадаются сдобные, румяные, круглые, взоры в них горят опасно. Тут на все свой закон, своя форма.

У Матвеева-живописца глаз вострый, так и нижет, так и раздевает. Его не оттолкнешь, не вытравишь. На спор Андрей может ловко отгадывать, что за человек ему встретился. Поглядит на прохожего и тут же говорит, кто есть кто. Уже не раз ему собратья художники и пивы ставили за проигрыш, и водку.

Нынче идет Андрей, глядит, не для спора, а для себя отмечает. Вон тот, к примеру, носом шмыгает, будто не знает куда его девать, — наверняка стряпчий. Щами от него за версту прет. А этот семенит — церковный причетник. Вон бабенка, растерянная улыбка на устах. Видать, любви ищет, скучает. А сама тельная еще. Вдова! Взор потух оттого, что мужика у ней давно не было. А талья точеная и бедра полны. Этот суровый дядя, бровастый, с иголками, заколотыми в борта, в короткой поддевке — суконного дела мастер. И выпить мастак, бровка дугой, а в глазу искра так и взыгрывает.

Ага, шведский капитан пожаловали морем. Посадский человек. Корабельный мастер. Монастырский слуга. Все спешат. И отчего, думает Матвеев, люди больше свою телесную жизнь устраивают, а о душе меньше думают?

Молодость ведь пташкой скачет, а старость черепашкой добирается. Суета сует!

А тот вон гусь с длинным, книзу носом — канцелярист? Точно. Руки чо локоть в чернильях. Этот, верткий, в лоснящемся камзоле, — провиантмейстер, должно быть. Их ты! Вот так чучело-мучело. Из-за моря или наш купец так вырядился? Они теперь толк узнали, как поездили по чужим землям, все норовят на заморский манер вырядиться. О, камзол зеленый — суп несоленый… А ну, дай-кось спрошу, кто таков. Рожа добродушная. Или мимо пройти?

— Слушай, ты кто будешь-то, мил человек? — спрашивает Андрей приветливо. — Уж не обессудь на любопытстве, я живописных дел мастер, свой интерес имею…

— Я будет сдесь торговайль, — охотно отзывается зеленый камзол, а рожа у него вся лоснится улыбкой и довольством. Он тычет себя в грудь, называется: — Эзоп Мариот аус Гамбург, кюпець. — И губы складывает на манер куриного зада. Ему, гамбургскому купцу, нравится, что так сносно у него по-русски получается.

А Матвеев ему в ответ на чистом германском режет:

— О, du bist hipsch kaupon! Primal[5]

Гамбуржец и рот открыл, смотрит на Андрея как на духа или же на привидение. "В этой России все непросто, первый встречный, и не с пьяных глаз, по-немецки к тебе заговорит. А выпьет, так того и гляди Вергилия читать начнет".

— Чтоб какой-никакой торговлишкой промышлять, — Андрей вдохновенно говорит, — первое — хитрость каналью нужно, — он на руке пальцы загибает, — второе — твердость, а третье — ловкость. А? Разве не так?

Купец согласно кивает.

— Двум купцам на одном дереве тесно, не усядутся, — продолжает Андрей, — в вашем деле семечки лузгать некогда! Только гляди. А еще и крепость нужно, — он показывает сжатый кулак, — ну как у каната в двойную нить.

— Kabelgaren, ja?[6] — переспрашивает купец. Он в восторге, что все понимает, что русский говорит со знанием их тонкого ремесла. — О, хорошо говорить рюс, ошшень хорошо говорить, — от удовольствия у немца в горле клокочет. — Давай пьем небольшой стаканчик? — Немец хлопает себя по горлу указательным пальцем.

— Благодарствую, но не могу. Вызван в царский дворец, а туда надобно быть как стеклышку. Не дай бог холуйский нос почует запах, пропала моя голова тогда. Понял, друже? Я бы с радостью поговорил с тобой без толмача, и хлопнули бы по фляжечке под грибки. Ну, еще встретимся небось… Таскает нас по свету, как почтарь депешу, все бегом-бегом, а там и шмякнет обземь. Прощевай пока что!

Андрей крепко жмет руку немцу — и дальше. А купец долго смотрит ему вслед, улыбается, качает головой.

Глава десятая …С разумом и намерением

Все на свете мне постыло.

А что мило, будет мило!

Пушкин

атвеев любил петербургскую осень, когда затихали и унимались люди, жизни и дела. Весь город становился тише. Повсюду читался след осени, неспешной ее поступи — на серой мокрой земле, в светлых сумерках и в светло-сером небе, что подымалось прямо из невской воды.

Приезжему могло показаться, что невской столице спокон веку свойственно было такое притишье. Ах, не видывал он Петербурга шумного, взбудораженного, когда зажигались фейерверки! Гудели питейные дома с галереями, катился огненный шар веселья, поджигая гульбу по обоим берегам Невы. Тогда-то и выказывал Петербург свой норов, скованный до того холодом и застегнутый на все немецкие и французские пуговицы. Тогда говорили друг другу: "Хорошо пить да гулять — ни забот, ни печалей".

И пили, и гуляли, не помня себя, дети и внуки тех самых подкопщиков, мастеровых крестьян, что все это выстроили. Многие из них лежали тут же, под мостовыми, проглоченные болотом и голодом. Раньше на месте домов и улиц были временные кладбища, потом их сровняли с землей и позастроили. И редко кто вспоминал, что было раньше, потому что красота зачеркивает убогость. Шел Андрей, смотрел, как холодные лучи солнца расписали и осветили меншиковский посольский дворец, где принимают иноземных послов, и палаты Кикина, и дом вице-канцлера Шафирова. А на дворцовой набережной с золотыми лепными наличниками, превосходя нарядностью все здания Адмиралтейского острова, выступали хоромы генерал-адмирала Федора Матвеевича Апраксина. Их-то и облюбовала себе для житья Анна Иоанновна. Стояли хоромы на самой середине между Миллионной улицей и Невой. К ним пристроили набережные палаты и залы для торжеств.

Анне Иоанновне понравился этот обширный теперь дом. Она избрала его для жительства после торжественного своего приезда в Петербург в 1732 году. А в старом своем дворце поселила придворных музыкантов и служителей.

Внутренняя отделка дворца, в которой принимал участие и Матвеев со своей живописной командой, отличалась редкостной роскошью.

Пышность Анна Иоанновна любила до крайности, денег не жалела до расточительности, считалось, что ее двор превосходил великолепием все европейские.

Лакеи, встретившие живописца, чинно шли рядом. Они не спешили, так как им велено было повременить.

Андрей мог спокойно разглядывать каменные вазы в бронзовой оправе, изящные терракотовые статуэтки, чудесный кубок розовой слоновой кости с крышкой, на которой толпились амуры.

Когда Андрей работал здесь, он просил для вспоможения из Москвы Ивана Вишнякова и Мишу Захарова как мастеров искусных в писании фигур, но они были тогда при Каравакке, который тоже обретался в Москве. Тот уперся, пока не последовал указ императрицы — выдать средства и подводы и отправить в помощь Матвееву одного Михаила Захарова. Тогда они вместе с Мишей писали баталии в "Залу для славных торжествований" и картины в Петропавловский собор. Их все время понукали, подгоняли, они писали до изнеможения, похудели, осунулись, но были веселы и никому не жаловались. Для Андрея Миша Захаров был истинным идеалом живописца. Он учился в Италии вместе с братьями Иваном и Романом Никитиными, много знал, много видел, но был всегда скромен, искренен. И беззаветен в художестве. А такого верного в товариществе человека, как Миша Захаров, трудно было сыскать! Вот кто был даровит, самостоятелен в суждениях. От него Андрей всегда черпал духовную силу. Он без труда вызвал в памяти бледное Мишино лицо, густые черные брови, острые скулы, большой рот, всю его ладную рослую фигуру с крупной головой, упорным взглядом карих глаз. От него веяло тихой отрадой, а для такой добрейшей души, как у Миши, не жалко было пожертвовать и своей. На таких, как Миша Захаров, Вася Ерошевский, Вася Белопольский, Логин Гаврилов, Иван Вишняков, Иван Милюков, держалась не только живописная команда. Они были опорой всему русскому художеству. Люди это были стойкие, твердые, все устремления ума и духа отдавали они ремеслу своему. А больше им ничего и не требовалось.

Из них многие усвоили европейскую манеру, но с годами выработали и свой собственный, очень трогательный и простой почерк, открывая в художестве новое, дотоле никому не известное, дерзкое, свое.

Они были наделены редкой чуткостью не только к ремеслу, к цвету, но и ко всему окружавшему их. Эта отзывчивость впиталась в них как бы сама собой от икон и парсун. В художестве для них не было пророков, они соглашались с советами, предписаниями, но делали по-своему. Они писали мягко и любовно, сочно и резко. У них было и прирожденное, и вполне сознательное понятие об истине и лжи в художестве, о воле и любви. Среди них мало было кротких и тихих, а больше буйных, вспыльчивых, неуживчивых. Их художество начиналось и оканчивалось самоотверженьем, которое всегда согласуется с честью и достоинством человека.

Они вывернули льстивый парадный портрет с изнанки на лицо. От них требовали жеманной и кокетливой грации в портретах, вельможное дворянство хотело видеть себя величественным, красивым и умным. Портреты оплачивались наличными, но кисть этих художников оставалась неподкупной.

Они ломали и отбрасывали каноническую точность, не боясь обвинений в наивности и неумении. Они исправно молились, взывали к богу, но в ремесле хотели проникнуть в святая святых души и слушали только свою совесть. Они свершали то, что считали нужным. У них обо всем были свои понятия. Они были верны в дружбах и не раз спасали Матвеева всякой помощью. Глядя на труды своих сотоварищей, Андрей не раз думал, что искреннее и самобытное российское художество таит в себе разума и живости гораздо более того, чем это кажется на первый взгляд. Хотя давалось это нелегко, много было отреченья, мук и доблести.

Один писатель о художниках и сам художник Иван Урванов составил "Краткое руководство к познанию рисования и живописи исторического рода, основанное на умозрении и опытах". В нем говорится: "Что же касается до кисти художника, оная должна быть смела, легка и приятна, и чтобы из оной каждому можно было усмотреть, что живописец употребляет ее везде с разумом и намерением". И вот с таким-то разумом и намерением и Никитин, и Вишняков, и сам Матвеев, и вся его живописная команда трудились в поте лица.

"Академии мы проходили Флорентийские, Антверпенские, — думал Матвеев, — краска у нас ирис-грин да лазурь берлинская, а судьба-то русская, никуда от этого не уйдешь. В наших-то российских европиях начнешь писать облака или снега, так бери белила московские, или немецкие, или бьянка ди Венеция. А что утеплить нужно, добиться тельного цвета, так тут тебе бакан, киноварь, сурик, кармин. Хочешь фона да цветы списывать, празелень есть и ярь веницейская, черные тучи желаешь изобразить — бери кость слоновую и кельнские земли, в плафоны небеса делать из ультрамарина, и горной синей, и голубец хорош. Шпарь себе на доброе здоровье. А еще под рукой и умбра, и охры, индиго и шафран. Одни краски свет поглощают, другие отталкивают от себя. Холст от этого то темнеет, то ярче горит. Тени, светотени, тона, переходы, оттенки… Все дает живописи свободу и полет.

Вона я как "Автопортрет с женой" писал, так мазок стушевывал, краску жидко разводил на масляном лаке, а ныне гуще писать стал и уж такого тонкого ровного слоя не придерживаю. А все равно краска имеет мягкость и нежность, ежели её положить куда следует. Упаси бог промазать!" Андрей хмыкнул…

* * *

Он не упустил ничего из увиденного — ни бронзовой головы фавна итальянской работы, ни кресел, обитых гобеленами, ни большого серебряного, вызолоченного кувшина с двумя ручками и с изображением на шейке грубо исполненных портретов Петра Первого и Екатерины Первой. В покоях рядом над зеркалами по стенам между резьбою писаны были под натуру цветы, искусно исполненные Захаровым. Его руку Андрей узнал сразу. И хотя делалось это при нем, он смотрел так, будто видел впервые. "Мишка — бес, всю земную красу на стене намахал".

Войдя в следующие, отделанные золотом хоромы, прямо от дверей живописец увидел на стене большой рисунок Микеланджело в массивной раме. Это расстарался кто-то из русских послов. С рисунка выступала мадонна с прильнувшим к ней ребенком. Андрей обмер от напряженного звука в каждой линии, которые разбегались по всему ласту мягко и плавно. Он видел в рисунке удивительную святость и красоту. Он принимал в себя тепло сердца мастера, который как бы протягивал к Нему с рисунка руку и говорил: "Ну, здравствуй, Матвеев!"

Мадонна смотрела в сторону, устремив взгляд прямо в окно, за которым шумели молодые деревья. В ее ангельском лице была сама жизнь, поразительная в своем искушающем спокойствии. Весь ее облик был ласков и ясновидящ, он вырывался за пределы бренного бытия и парил по залу, не прикасаясь ни к стенам, ни к потолку.

Увлеченный необыкновенным лицом мадонны, в чертах которой было движение доброго материнского чувства, Андрей думал о том, какая высокая мысль владела Буонарроти, когда он рисовал.

Великий итальянец не старался подражать живому, но и не отказывался от той помощи, которую предлагает природа художнику.

Вся эта нежность и все благородство мадонны, ее женственность, чистота, доверчивость были достижением руки художника, послушной ему до конца. "Каждый художник, — думал Матвеев, — таков, каков он есть, с его успехами и промахами. Он не может быть лучше себя, не может прыгнуть выше. Он дает жизнь красоте. Художество заставляет понять ничтожество всех мирских превратностей. Каждый час нашей жизни оно напоминает, что радости непрочны и мимолетны. И среди всех огорчений нас успокаивает одна мысль: ничто на этом свете не продолжительно, только искусство — вечно. Нашему брату не прожить без спокойной веры в свои силы, без самоотверженной любви к художеству. Кажется, еще Рубенс говорил, что она, эта любовь, не желает знать соперников и права свои она уступит не охотнее, чем властитель свой трон и жених брачное ложе. Плавная семейная жизнь или светская и вообще всяческая размеренность нам не по зубам. Наверно, поэтому в жизни живописца все чрезмерно — и любовь, и горе, и радость. Мы чувствуем как тысяча душ вместе. В художество надобно вложить, как в утробу, все, что знаешь и умеешь, что слышишь наяву и что выходит извне. Великие живописцы постоянно проявляли в своих творениях такую мощь духа, что только диву даешься…"

Устремив глаза на рисунок, Матвеев подумал, что его собственная жизнь складывалась трудно, но счастливо, и если бы ему пришлось начать ее снова, то он снова стал бы художником. Только, может быть, не следовало быть таким аскетом во всем, что было за художеством. Так ведь набело прожитое не перепишешь. Многим невдомек: как это художники умеют так по-ребячьи жить — то веселы и беспечны, то задумаются глубоко и скорбно… Зато счастью каждого мига жизни они предаются всей душой.

Звук угодливого голоса вывел Андрея из оцепенения. Его вводили в следующую залу — обширную, нарядную, светлую. Здесь еще не успели убрать после пышного бала. Увитые зеленью стены и потолки производили впечатление рая. Только там могло быть такое.

Зала была украшена померанцевыми и миртовыми деревьями в полном цвету. Деревья, расставленные шпалерами, образовывали с каждой стороны аллею. А среди залы оставалось еще много места для танцев. День на дворе был холодный, но печи в зале поддерживали тепло.

Воображение Матвеева разыгралось, и он быстро населил залу людьми, представил себе разноцветье бала, шумное торжество, естественность предметов и тел, освещенность и тени. И тогда то тут, то там замелькали перед ним красивые женские головки с большими завитыми локонами, закружились грациозные легкие фигурки, зашелестели платья, вспышки света вырывали из пространства красные, синие, зеленые, желтые мундиры сухопутных и морских офицеров, камзолы иностранных негоциантов, парики и банты чинов Академии, упитанные фигуры министров и царедворцев.

Андрей увидел, как вдали составляются кадрили. Первая пара была одета в домино оранжевого цвета с маленькими, такого же цвета шапочками на головах, с серебряными кокардами и с маленькими воротничками из кружев, затем шли зеленые домино с золотыми кокардами. За ними — голубые домино с кокардами розового цвета, потом лимонные с зелено-серебряными кокардами.

Живописец так был поглощен картиной, представшей перед ним, так поражен, что остановился в рассеянности и стоял, сощурив глаза, чтобы еще яснее и лучше видеть все. В своем возбуждении он даже стал явственно слышать музыку, которая гремела со всех сторон. А мимо, все убыстряясь, обдавая его пахучим легким ветром, проносились танцующие и лакеи с чаем, кофеем, горячительными и прохладительными напитками. Лакеи были стремительны и почти бесплотны. Изящные кавалеры старались потеснее прижаться к своим очаровательным дамам, одетым в корсажи из белой ткани, с серебряными цветами на платьях.

Мерцали восковые свечи в позолоченных люстрах. Они оплывали, давая струящуюся копоть. Чтобы избежать этого, на них надевались специальные банкетные налепы большой и малой руки, белого, желтого и зеленого цвета. Повсюду слышались говор и женский смех. Матвеев достал карандаш в дереве и толстую тетрадь, с которыми никогда не расставался, и бегло, почти не отрываясь, набросал всю сцену, представшую внезапно перед ним. Сопровождавший его слуга удивленно поднял брови и смотрел на тонкую руку живописца, уверенно чертившую в тетради. Не справившись с любопытством и сломав колебания, он наклонился над художником и разглядывал его рисунок, поражаясь, что тот рисовал фигуры, которых в зале не было.

Тогда как Матвеев находился в цветущей и благоухающей роще, за окном дворца видны были только мокрый снег и лед, и этот контраст наполнял душу живописца странной мечтой и отрешенностью небытия. Он и впрямь был уже в раю, нежданном и странном, обители полубогов и небожителей.

А еще взял себе на заметку Андрей то, что во внутренних покоях часто попадались ружья. Ему рассказывали, что они всегда были заряжены. Государыня императрица стреляла из них в летавших мимо окон птиц. Все знали, как страстно любила она охоту, особенно парфорсную — с гоном зверя собаками. Посему в галерее дворца находился большой тир, где назначалась призовая стрельба, в которой должны были принимать участие все придворные, не исключая и дам.

Анна Иоанновна приобрела в стрельбе большую сноровку.

Глава одиннадцатая Первый сеанс

ебольшая комната, в которой установили мольберт и где предстояло писать Матвееву, была не роскошна, опрятна, покойна. В ней были гладкие белые стены. На одной из них висело овальное зеркало в раме с бронзовою оправою. И расставлено было несколько стульев с высокими овальными спинками и черными кожаными подушками. Маленький круглый столик на искривленных ножках был приготовлен для красок. В углу высилась огромная печь, сложенная из синих изразцов. По всему полу настелена была узорчатая клеенка на войлоке. Тут было тепло, хорошо, ничто не мешало.

Мольберт Матвеев переставил так, чтобы свет из окна правильно падал на холст. С наслаждением расставлял он баночки с красками и раскладывал кисти.

Матвеев решил сделать предварительный рисунок черным голландским мелом. Он давал отменную черноту и широкую густую тень. Сам он не считал себя портретистом, но уверенность глаза, свобода руки, а более всего любовь к работе во всех ее мельчайших подробностях вселяли в него радость и надежду.

Он всегда боготворил работу живописца, его мускулы становились упругими, голова ясной, душа вольной. Ему не нужно было приспособлять себя к живописи. Он жил только ради нее одной, и она жила в нем. Он испытывал счастье, когда под его кистью оживали безразличные до того времени люди и предметы, художник оживлял их, они оживляли его. И тогда радость его была паче меры.

…Матвеев часто взглядывал на смуглое и привлекательное лицо принцессы Анны, встречался по временам с ней рассеянным взглядом, но у него это было мимолетно, потому что он старался запомнить посадку головы, движение бровей, склад губ…

Его особенно поразило ожерелье на шее Анны. Оно было из сапфиров и изумрудов в серебре, с бриллиантами. "Ух какое знатное ожерелье, чудо! — думал Андрей, разглядывая подробней, как оно лежит на шее. — Оно создает вокруг себя какой-то удивительный, сияющий воздух, это пригодится". Он дивился красоте яхонтов, чистоте и силе цвета, вложенных в камень самой природой. Видать, этот яхонт належался где-нибудь в глубине крутой горки против солнышка, набрал там силенок.

Самоцветы сияли, испускали свой собственный свет, который прыгал снопами летящих искр. Они перебегали в длинные лучи, вспыхивая и дрожа. Камни словно рвались из глухих закрепок, и нежные ажурные лапки, казалось, едва сдерживают их. Мерцающий свет канделябров будто дразнил бриллианты, и они лучились всей своей огранкой, манили глаз радужностью.

Андрею всегда самое большое наслажденье доставляла игра цвета. Весь мир виделся ему цветным, и каждый раз он восхищался игрой дополнительных цветов и оттенков.

Бесконечный перламутр, праздник цвета его зачаровывал. Его глаза схватывали цвет на лету, в паренье, и Матвеев уже не видел ни близкого, ни далекого — все сходилось в одной точке. Цвета сталкивались и колебались, все подчиняя своему движению. Цвет становился формой, которую Андрею предстояло воплотить в рельеф и рисунок.

Живописцу внезапно захотелось увидеть это чудное яхонтовое ожерелье на шее Орины, чтобы оно шло поверх царского платья. "А что, как заместо принцессы напишу я когда-нибудь Оринушку в таком же одеянье? — подумал вдруг Андрей и улыбнулся своей мечте. — Повторю по-иному "Автопортрет с женой", но уже спустя десять лет после того… А что, возьму и впрямь напишу, — уже твердо решил он. — Пусть будет что будет, хоть трава не расти!"

Дрожь злобного наслаждения сотрясла его. Он широко и простодушно улыбнулся принцессе. А она, приняв улыбку художника как знак восхищения ее красотой, улыбнулась ему в ответ.

Затея будто подхлестнула Андрея. Он стал писать яростно, заметно повеселел, что тут же вызвало тревожное любопытство у принца Антона, который сидел поодаль. Принц взглянул на живописца с удивлением.

— У тебя пошло дело, не правда ли? — тихо спросил Антон по-немецки.

— Так точно, ваше высочество, — быстро и с поклоном ответил Матвеев по-немецки же и поморщился.

Спрашивая, принц не думал даже, что художник поймет его. Он удивился, инстинктивно чувствуя какую-то неприязнь со стороны этого мужлана.

Андрей делал подмалевок английской краской, прописывал платье от шеи, прорисовывал мягкой кистью глаза, намечал вохрой красной губы, искал выразительный поворот и думал про себя о том, что у этих немецких принцев, — а их он повидал достаточно еще в Голландии во время учебы, — странная манера налезать на человека. Пишут тебя, ну и стой покойно. Андрей был хлесток рукой и глазом, не зря попал в лучшие ученики в Антверпенской академии художеств. За эту резкую манеру письма полюбил его ректор Клас ван Схоор, суровый старик с желчным лицом, который увидел в Матвееве единомышленника и собрата, крепко привязался к нему.

Андрей с удовольствием вглядывался в черты Анны, она нравилась ему своей непосредственностью, простодушием, порывистостью. Принцесса тоже прониклась к живописцу симпатией и, сама не зная почему, улыбалась ему. Может быть, чтобы досадить принцу Антону.

"И она будет принадлежать этому пучеглазому прусскому заике", — думал Андрей с неприязнью. Он даже осмелился ревновать Анну. От этого еще яростнее шваркал кистью по холсту. Упоенно отбегал от мольберта, возвращался обратно. Был странно, непонятно счастлив и даже тихонько поскуливал от полноты чувств.

Он видел только холст и пятно белого нежного лица Анны в резко очерченном овале.

Принцу Антону вся эта возня с двойным портретом казалась пустой и ненужной затеей императрицы, оспорить которую он конечно же не мог. Да и сам живописец производил на него довольно странное и неприятное впечатление. "Все эти пиктуры с придурью, — думал Антон, бледнея от злости. — От них всего можно ожидать. Давно известно: художники и сумасшедшие — одного поля ягоды".

Принц с недоумением увидел на лице Матвеева ухмылку и несколько даже взъярился. Но вдруг живописец сделал два больших шага к Антону. Тот вздрогнул от неожиданности. Это не скрылось от Анны, и она, не показывая виду, от души веселилась. Испуг принца не ускользнул и от Андрея. Но внешне он оставался сосредоточенным, нахмуренным, погруженным в работу.

Антон негодовал. Он презирал этого самодовольного, дерзкого моляра и смотрел на него с нескрываемым раздражением. "Всыпать бы ему горячих, чтоб знал свое место!" — думал принц.

А живописец поводил головой в сторону, смотрел в кулак, отходил в дальний угол комнаты, снова подходил к холсту, что-то там тер, размазывал, подтирал, скреб. В его угрюмых глазах загорались веселые искорки, по тонким губам пробегала довольная улыбка.

Антон недоумевал. "Что бы это, — думал он, — значило?"

— Получается? — нетерпеливо спрашивал он у художника.

— Непременно получится, ваше высочество, — односложно отвечал Матвеев.

Антон досадовал, что принужден тратить время, которое он мог бы с большей пользой употребить в обществе юной француженки, капризной пылкой камерфрейлины Мари.

— А ты обучался у Каравакка? — спросила Анна у художника.

— Он желал меня привлечь, ваше высочество, к учению у себя, — отвечал Матвеев. — Полагая ошибочно, что я в том весьма нуждаюсь. Сие могу объяснить тем лишь, что иные иноземцы думают, будто русские все еще находятся в глубоком невежестве. Мы же убеждать их можем самим делом, что они в таком своем мнении изволят заблуждаться!

— Да, — сказала принцесса, — русские не раз показали себя. Есть среди них отменные мастера живописного художества.

— Осмелюсь спросить, ваше высочество, вы любите ли на качелях качаться? — негромко спросил Андрей у Анны.

— Да, — быстро ответила она, — это прелестно. А почему ты спрашиваешь? — удивленно сказала Анна.

— На качелях человек счастлив, ваше высочество. Все внутри обрывается… Ничего более не надобно. Подобное и в живописном художестве. Когда получается что в задумке. Не знаю, как объяснить, но вы это поймете, ваше высочество.

— Да, я очень понимаю, — задумчиво сказала Анна, и лицо ее сделалось грустно.

У Анны было мало общего с Ориной. Но все же какое-то неуловимое сходство существовало. То ли в выражении лица, то ли в глазах. Жену свою Андрей обожал и теперь, как в первые годы супружества. Считал ее для себя невероятным ангелом.

Ему хотелось видеть Орину свободной от забот по дому. Чтоб не стирала, не варила, не обихаживала детей. Чтоб была гордым, красивым животным, каковым, по мнению Матвеева, надлежит быть истинной женщине. "Такой я ее и напишу! В этом ожерелье и в царском платье, — решил Андрей, — эта картина — крик любви".

Здесь, рядом с Анной, жизнь представлялась Матвееву светлой и полной. Он работал, соображась со своими набросками, сделанными раньше. Взглядывая на Анну, он старался бежать внешней похожести, старался изучить, насколько возможно, все ее особенности. Постичь душу и даже уловить наклонность мыслей. На принца Андрей смотрел косо.

Он видел одну Анну. Ему неожиданно захотелось поцеловать ее. Но невозможно, никак нельзя. Головой поплатишься за одно только желанье, да еще этот с угреватым лицом сверлил его рыбьими глазами.

— Живописцу, вероятно, открывается в людях много злого, нечистого? — снова спросила Анна у Матвеева. — Вы ведь насквозь видите. — И поглядела на Антона, который вслушивался в их разговор с явным недоброжелательством. Они разговаривали по-русски, а он почти ничего не понимал. "И откуда у этого живописца взялось такое словотечение?" — думал принц.

— Ваше высочество, — воскликнул Матвеев, — вы очень правы! От нашего глазу не укроешься. — Он даже топнул ногой от удовольствия.

Принц Антон дернулся и остолбенел. "Распустили этих моляров, они имеют еще наглость топать и выкрикивать в царском дворце".

А живописец растирал весь холст большим пальцем, держа кисти во рту. Он горячо добавил:

— Художеству, ваше высочество, всем нашим творениям, потребно вечно бдящее, совестливое сердце. Без душевного трепетания и к холсту нет нужды подходить. Оно одно способно возвысить живописное дело, одушевить его.

Андрей потер рукой подбородок, оставив там жирный след черной краски. Анна улыбнулась, даже Антон осклабился. Но живописец этого не заметил.

— Я знаю совершенно точно, ваше высочество, что такое грех в живописи, но что такое грех в жизни, этого мне знать не дано. С этим всечасным терзанием души я и помру, ваше высочество. Простите мою болтливость.

Анна внимательно слушала художника. Она будто читала на его лице отражение своих сокровенных мыслей.

Антон взял Анну за руку и молча показал ей на выход. Он с радостью увидел наконец, что Матвеев протирает тряпкой кисти, складывает их в деревянный ящик на толстом ремне.

Сеанс был окончен.

Стоило поддаться сомнениям, неуверенности — всё летело к чёрту, ныла душа. Матвеев знал, что где-то есть выход, но задуманное им осуществить было нелегко. В двойном портрете их сиятельств принцессы Анны Леопольдовны и принца Антона ему хотелось, оставя все на своих местах, чуть-чуть переписать лица, глаза, найти им новое выражение. Когда он писал во дворце, то в картине его между царствующими особами пробегала какая-то тень неприязни, явно не получалось согласия. Приятно и заманчиво было думать живописцу, что принцесса Анна под его кистью вдруг превратится в Оринушку. Жена его в новом обличье будет сидеть рядом с принцем Брауншвейгским. В царском платье, с бриллиантовым в яхонтах ожерельем. А потом и сам принц в той же обволочи станет едва похожим на живописца Матвеева. И тогда совсем иначе будут те же двое рядом, появится между ними тепло, о котором так пеклась императрица, уверенная, что из двойного портрета оно постепенно перейдет и в жизнь будущих супругов.

Чтобы сделать задуманное незаметно, Матвееву нужно было употребить все свое усердие, все искусство. Живопись такая уж трудная штука: чуть тронешь кистью — и появится дыханье совсем другой жизни. Одним мазком в зрачке можно изменить весь характер натуры. И в те же хорошо устроенные на холсте фигуры вдохнется новое. Появится душевное движенье, трепет. Мягкая, добрая Оринушка будет глядеть своими глазами, а во всем остальном это будет принцесса.

Жесткость уйдет, новое выражение лиц иначе согласует картину внутри, фигуры и лица тогда выйдут чисто, как медный звон колокола, как гимн тому самому ангелу любви, что держит нас на земле.

Глава двенадцатая Второй сеанс

следующий сеанс, который был и последним, Андрей выверял портретное сходство, он тонко прорисовал глаза Анны с припухлыми веками, высветлил кончик носа. Широко посадив на лице глаза, Андрей добился выражения внутреннего, глубоко спрятанного страдания Анны. Антон у него получался таким, каким и был в жизни, — худым, небольшого роста, с длинными бесцветными ресницами, неловкий, застенчивый, безвольный. Двойной портрет рассказывал о любви тех, кто был на нем изображен. Таков был приказ. Сердцу императрицы портрет должен был доказать убедительно, что родственный союз с Австрией упрочит положение в России немецкой партии, чего от нее так настоятельно добивались.

Для Матвеева писать красками было чистое наслаждение. Не сравнимое ни с чем. Как нужна была живопись его жизни! Разве, так работая, не достигнет он желанного? У него были ученики, семья. Был дом на Васильевском острову. Много за жизнь содеяно. Батальные полотна для Летнего дома. Плафоны для меншиковского дворца расписывал. В Петропавловский собор иконостас выполнил. Портреты достойной памяти Петра Великого с арапчонком, на коне и без учинил. Анну Иоанновну писал дважды. Декоративные росписи в новый Зимний дворец намахал.

Он испытал а труде своем минуты неизъяснимые, сладостные. Так, невольно улыбаясь от восторга, можно было и закончить жизнь, только бы дописать свое. Невысказанное. Дойти до самой сути цвета, до гармонии. Давно известно, что легче измерить глубину моря, чем постичь глубины человеческой души. Андрею порою казалось, что он проживет очень долго, до глубокой старости. И узнает цену славы, которую ему прочили еще в Голландии.

И в этот раз, как и в прошлый, Анне было приятно позировать живописцу. Она, словно играя, тоже старалась так же въедливо смотреть на Матвеева, как он смотрел на нее. Обезьянничала. Будто не он с нее писал портрет, а наоборот. "Ужасно глупо все-таки сидеть безо всякого дела", — думала принцесса.

А живописца одушевляло сегодня одно желание, ему хотелось хотя бы на холсте сорвать с Анны все покровы, пробиться через чопорность, стыдливость к телу, к душе. Хотелось заставить ее, чтобы там, под модной высокой прической, хоть что-нибудь шевельнулось ему навстречу.

Просветленными глазами глядел он на Анну и на свой едва закрашенный холст, где вдруг сильно проступила полунагая женская фигура. "Увидели бы это, огнем бы жгли в ушаковской канцелярии", — весело подумал Матвеев. И провел кистью еще и еще, чтоб хоть самому себе доказать что-то. Ну! Его как обжарило, когда сам увидел. У Андрея даже лопатки вспотели. Он неистово, оголтело, нахраписто писал. Холст звенел под ударами кисти, он его скреб шпахтелем, разглаживал ладонью. Его напористость обвораживала Анну. "Послал бы мне бог такого любовника", — подумала она игриво. Матвеев самозабвенно жил в самом себе и наносил краску с такой силой, что подрамник, мольберт и, кажется, даже пол и стены — все тряслось и колотилось. Матвееву пришлось обхватить картину свободной рукой. "Что-то он не в себе. У него сегодня не все дома, что ли?" — подумала Анна. Да нет! У каждого из этих художников есть то, чего никогда не встретишь во дворцах. Они — бесхитростные, живые люди. Как только пахнет на них краской, закусывают удила, срываются во весь опор. Принцессе Анне приходилось позировать немцам, итальянцу. Те исполняли заказ бесчувственно, холодно, с расчетом. Казалось, что в них остановилась кровь и сердце, страшно было даже вздохнуть, чтоб не нарушить эту академическую застылость. Наверное, эти блаженные беседуют с музами в полусне, сладким шепотом. Видела Анна и других живописцев — огненных, темпераментных. А этот Матвеев был просто безумец. Он полыхал, как печь, глаза свел к переносице, ходил с выкрутасом, вскидывался, выгибался, отбегал в сторону, прищуривался, отводил голову вбок, бежал к холсту, неистовствовал. "А может, он опытный любезник, — подумала Анна, — и нарочно развел здесь эту комедь. Попробуй отгадай… Нет, он все же походит на бешеного сегодня", — решила она и, чтобы успокоить его, ласково ему улыбнулась. Матвеев удовлетворенно поджал губы.

Хоть и велико было расстояние между ними — он живописных дел мастер, которого можно нанять, можно цыкнуть и прогнать, она принцесса, без пяти минут русская императрица, — но расстояние между ними явно сократилось. Это грело Андрееву душу. Что-то в Анне все же стронулось, потеплело, в глазах что-то такое пробежало. Ему это и нужно было, иначе он бы наврал в портрете. Всегда он искал с натурой особой, таинственной связи. У каждого живописца есть своя тайная уловка: когда Матвеев писал женскую персону, он любодействовал с ней, кто б она ни была. Это были его сладкие мечты. Но ему нужно было уравнять себя с тем, кого он писал. Станешь ниже — вранье, станешь выше — тем более вранье.

Ему чудилось… Белый шелк. Роскошное царское ложе. Женщина, которую пишет… Рядом он. Вьются амуры. Рисовались картины его воображению одна обольстительней другой. Он переживал миг любви. И натуре передавалось его волнение. Не шутейное, не наигранное. Он завораживал, колдовал. И портрет выходил хорош.

* * *

Ему нужно было знать, что каждую картину он чеканит так, чтоб никто не сказал: "Постой, ты что ж это тут намарал? Дай-ка я тебе поправлю!" Орина умоляла его отдохнуть. От изнеможения он валился замертво. Она укладывала его в постель. Андрей отлеживался день-другой и начинал ощущать скуку. Он шел в мастерскую к ученикам, поправлял, испытывая блаженные минуты, когда встречал у своих ребят понятие о настоящем художестве. Жизнь для него была в родном запахе орехового и льняного масла, в прикосновении к холсту. Он становился к мольберту.

Перед ним возникало прошлое, оно было далеким, манящим, обволакивающим. Особенно часто вспоминал в последнее время Голландию. Климат там походил на питерский, и небо такое же белесое. Солнце в решетчатом окне вспоминал Андрей, строгую чистоту комнат и холод кафельных полов. Он закрывал лицо руками, и перед его взором скользили пейзажи — в зеркалах рек тяжелые облака, голландские поля и дороги. Воспоминания смягчали душу. Всплывали знакомые звуки неспешных крестьянских песен. Возникал облик милой подружки Жюльетты. Как давно все это было! В Голландии люди и особенно молодые женщины умели наслаждаться каждым мигом жизни, а прежде они казались Андрею довольно-таки постными. В России таких редко встретишь, и с чего это у нас женщина непременно томится, скучает, страждет? Будто перемучивается за весь род человеческий. Прошлое — едва различимо, долго не держится в памяти, уходит. Но помнит, ничего не забывает художник. У Андрея снова тяжко перехватывало дух. Неужто жизнь и впрямь ставит точку? Словно кто-то зажег свечу и ангелу, и черту одновременно. Ангел тянет в небо, черт душит, гнет и вжимает в землю.

Родители и провидение вложили в Андрея талант, а тело было хрупким и отказывалось нести такую непосильную тяжесть. Черт с ним, с телом. Сердце отказывало, вот что скверно.

А как он был здоров и крепок в Голландии! Писал тогда матушке своей в Россию, что страх как много занимается живописью, дни и ночи напролет сидел — и хоть бы что. Особая живучесть в нем была. И самознатнейший портретист Карель де Моор оказывал Андрею всякую помощь, так, будто он был ему сыном родным.

Вспоминал он один праздник — живописцы отмечали святого Луку, покровителя художеств, к Андрею приезжали друзья — россияне Мичурин с Мордвиновым. Во дворе были накрыты столы, играла музыка. Кушанья были отличные и вина старые, добрые, крепкие. Пили всю ночь, спорили до хрипу. К языку голландскому Андрей привыкнул быстро и разговорную речь в совершенстве разумел. А после и по-письменному научился.

А как деловиты и шумны были женки голландские! Бывало, напьется мастер, так его жена схватит за шиворот и волоком тянет спать. А другая порой как хватит своего взашей — хрясь! Только звон идет. Крик, визг, а весело. А нынче ни веселья, ни роздыху! Да и то сказать, проживешь один день художником — все равно что век…

Да, повезло ему на учителей — Моор, Боонен, ван дер Верф, Клас ван Схоор. Многоопытные, искушенные мастера. Учился у них — так будто ввысь подымался. И все годы обучения остались в памяти светом в окошке. А иные из собратьев-пенсионеров скучали, приелась им чужбина. Бузили. Бедный господин агент фан ден Бург, на попечении которого находились русские ученики в Голландии, не уставал жаловаться на свои злострадания в отчетах: один запил, другой подрался и голландцу глаз вышиб, а тот пятьсот ефимков запросил, третий схватил лихую болезнь. Дивился Андрей. Заслонки им на глаза поставили, что ли! На кой черт ехали за тридевять земель, чтоб научиться пить и деньги тратить, так это и дома можно. Художество их с себя сбрасывало, как норовистый конь. Ведь одно только и спасает художника — соучастие со всем сущим, сострадание людям, оно даже в душе распоследнего подлеца хоронится. И коли ты художник воистину, так докопаешься, как пить дать докопаешься до сути, до самого дна. Только был бы тебе внятен язык страдания. На то ты художник, а значит работник и страдалец вечный. А если душа слепа или жирком облачилась — грош тебе цена. Тогда топай в придворные комедианты, вон как Балатри, италианский певец и кастрат, что царя Петра тешил.

Когда Матвеев закончил предварительную работу над двойным портретом во дворце и, завернув холст, сложив рисунки, готовился уходить к себе в мастерскую, к нему подошел дворецкий и медленно, важно протянул кошель с деньгами:

— От ее величества императрицы!

Тут же в комнату торопливо вошла принцесса Анна. Она приказала дворецкому уйти. А потом, оглянувшись по сторонам, быстро сунула Андрею толстый перстень с бриллиантом.

— Возьми! Это от меня…

От явного нарушения этикета и всех дворцовых правил Андрей растерялся. Открыв рот, он недоуменно пялился на принцессу. А потом ощутил смущение и радость, принял дар и низко склонился в учтивом поклоне.


Загрузка...