Что-то хрустнуло под ногой, шевельнулось, и я понял: «сейчас будет больно» ещё до того, как стало больно. Было время выбрать, куда упасть, так что я приземлился на чистую полянку и перекатился на спину. Крик боли вышел очень натуральный, потому что боль оказалась настоящая, всё сильней и сильней. В траве валялся стык от строительных лесов, и я на него наступил. Болело всё резче, и собственные стоны даже удивили меня. Ступня стала мокрая, ботинок наполнился кровью, похожей на красную, густую, тёплую воду. Вытекая, кровь остывала, пропитывала носок.

Все сгрудились вокруг меня. Лайам нашёл стык, поднёс его мне к самому носу. Тяжёлый даже на вид — Лайам держал его с усилием — большой, впечатляющий. Кровь лилась потоками.

— Это что ещё такое? — обалдел Синдбад.

— От лесов.

— Тупой идиотище.

Надо было стаскивать ботинок. Я тянул за каблук и постанывал. Все наблюдали. Я медленно, медленно тянул, и уже мелькнула мысль: не попросить ли Кевина, чтобы помог снять ботинок, чтобы было как в фильме? Нет, Кевин так дёрнет, что свету не взвижу. Вроде уже не так хлюпало, просто тёплая кровь под пальцами, и побаливает. Ох, как побаливает. Да, охромел я. Поднимаю ногу. Вроде крови нет. Носок сполз до самой пятки. С надеждой я стащил его рывком. Все смотрели, не шевелясь. Я снова застонал и сдёрнул носок. Все хором ухнули и засопели.

Блеск! Я сорвал ноготь с большого пальца. Выглядело и болело кошмарно. Я аккуратно поддел ноготь. Все глазели, как в цирке. Я мучительно втянул в себя воздух:

— А-а-а!..

Попробовал поставить ноготь на место, но заныло так, что ну его, этот ноготь. Носок обратно не налезал. Сразу захотелось домой.

Лайам шагал с ботинком в руках, я брёл, опираясь на Кевина. Синдбад мчался впереди.

— Засунет маманя твою ногу в деттол, — говорил Эйдан.

— Ой, заткнись ты, — отмахивался я.

Ферм не осталось. С футбольным полем пришлось попрощаться: сперва провели трубы, потом выстроили целых восемь домов. Пустырь за магазинами пока был наш, мы играли туда всё чащё. За дома Корпорации мы уже были не ходоки. Там обитало иное племя, покрепче нашего, хоть никто из нас в этом и не признавался. Мы неотвратимо лишались своих земель, вели за них безнадёжную битву, играя теперь не за ковбоев, а за индейцев.

— Дже-ро-ни-мо!

Построили вигвам на пустыре за магазинами. Лайама с Эйданом папаня перепутал, сказал, что это иглу. Он ходил в магазин и навестил нас на пустыре из любопытства.

— Это, парни, у вас иглу, — сказал он.

— Нет, вигвам, — не согласился я.

— Нет, типи, — подал голос Кевин.

Лайам с Эйданом молчали, хотели, чтобы папаня скорее ушёл.

— А, ну да, типи, — поправился мистер О'Коннелл и достал из сумки для писем коричневый бумажный пакет. Я догадывался, что там.

— Печеньица хотите?

Мы встали в очередь, пропустив Лайама с Эйданом вперед — это же их папаня.

— Видали саквояж? — таинственно спросил Кевин, когда мистер О'Коннелл ушёл.

— Это не саквояж, — обиделся Эйдан.

— Нет, саквояж, — сказал Кевин, но никто его не поддержал.

За домами Корпорации тоже были пустыри, правда, идти туда было далековато, к тому же не хотелось бегать мимо этих самых домов.

Перед самыми летними каникулами мы проходили в школе ориентирование по компасу.

— Сейчас я указываю — КУДА?

— На восток.

— Не хором, один кто-то — ТЫ.

— На восток, сэр.

— Просто для уверенности, что ты не повторил тупо за мистером Брэдшоу, сориентировавшемуся в сторонах света раньше тебя — ТЕПЕРЬ КУДА?

— На запад, сэр.

На западе дома Корпорации. На востоке побережье. На юге Рахени. А на севере интересно.

— Последняя граница, — как говорил папаня.

Настроили ещё новых домов. Так пока никто не жил, потому что их, ещё недостроенные, затопили подземные воды. За домами расстилалось холмистое поле, где раньше сажали огороды, а потом забросили, и оно сплошь заросло. Здорово там было строить хижины. За холмами был микрорайон «Приморский».

«Приморский» ещё не весь достроили, однако не стройплощадки нас интересовали, а совершенно дикие очертания будущего посёлка. Улицы кривые, гаражи непонятно где, какими-то кучками вдалеке от жилых домов. Вниз по тропинке, во двор — и перед тобой целая гаражная крепость. Бессмысленное место. Мы ходили туда, чтобы потеряться.

— Это лабиринт.

— Лабиринт!

— Лабиринт, лабиринт, лабиринт!

По «Приморскому» мы катались на велосипедах. Велики — наши боевые кони — стали вдруг необходимы. Мы мчались среди гаражей и на той же скорости возвращались обратно. Я приладил к рулю верёвку и привязывал велосипед к телеграфному столбу, как лошадь к коновязи, чтобы не бросить его на обочине — ещё поцарапается. В спицах переднего колеса запуталась верёвка; я так и кувыркнулся через руль. И рухнул, не успев сообразить, что происходит. Шарах! — и велосипед сверху, а я снизу. К счастью, я был один и даже не расшибся. Мы въезжали в гаражи:

— Ву-ву-ву-ву-ву-ву-ву!

И гаражи принимали наш детский шум, а отдавали другой — грозный и взрослый. Вырывались с другой стороны, выезжали на улицу и обратно, в новую атаку.

Стащили дома материю, соорудили себе повязки на головы. Моя была в шотландскую клетку, с чаячьим пером. Скинули свитера, рубашки, майки. Джеймс О'Киф снял брюки и в одних подштанниках проехал вдоль Залива. Так вспотел, что задницей прилип к седлу и ёрзал со скрипом. Мы закинули его брюки, рубашку и майку на крышу гаража, а свитер разложили на берегу.

Как удобно оказалось лазать на крыши гаражей! С велосипедных седел мы залезали наверх и брали штурмом укреплённый форт.

— Ву-ву-ву-ву-ву-ву-ву!

Когда мы развлекались так первый раз, из окна спальни выглянула какая-то женщина, сделала нам страшное лицо и замахала руками — спускайтесь, мол, спускайтесь. Мы тут же оседлали наших железных коней и умчались подальше, как ошпаренные. Полицию вызовет. А вдруг у неё муж полицейский? А вдруг она ведьма? Я спрыгнул с крыши прямо в седло и оттолкнулся от стены. Чуть не грохнулся, но удержался. Объезжал гаражи, пока все наши не спаслись от ведьмы.

Велосипед мне подарили два Рождества назад. Я проснулся, то есть подумал, что проснулся. Дверь спальни медленно закрывалась, а к моей кровати притулился бочком велосипед. Я смутился и струсил. Хлопнула дверь, но шагов за ней было не слыхать. Я не вставал. Проходили месяцы, а я и не связывался с велосипедом. Нам они и незачем были: куда веселее бегать на своих двоих по полям, пустырям и улицам. Мой велосипед мне не нравился, и невдогад было, кто же додумался его подарить. Что есть он, что нет его… Золотой «Рэли». Как раз мне по росту, и это тоже было противно. Хотелось взрослый, как у Кевина, с прямым рулём и удобными, по руке тормозами. У меня тормоза отставали от руля снизу. Чтобы остановить велосипед, нужно прижать тормоз к ручке руля, а этого как раз у меня не получалось, рук не хватало. Одобрил я только наклейку Манчестер Юнайтед, которую нашёл у себя в чулке наутро, когда снова проснулся. Нашёл и прилепил под седло.

Велосипеды по-прежнему были незачем. Мы ходили и бегали. Удирали. Самое лучшее в любом хулиганстве — это удирать. Дразнили сторожей, кидались в окна камнями, играли в постукалочку — и удирали. Барритаун был весь наш. Навечно. Целое государство.

Царством велосипедов стал Приморский.

Кататься я не умел. Умел перекинуть ногу через седло, поставить на педаль, нажать — и всё. Не едется, не стоится неизвестно почему, а вроде всё делаю правильно. Я разогнался, вскочил в седло и рухнул, заранее зная, что рухну. Я перетрусил и сдался. Завёл велосипед в гараж. Папаня рассердился, но мне уже было наплевать.

— Тебе кто подарил этот велик? Санта-Клаус! Осталось научиться ездить на драндулете этом чертовом!!

Я не отвечал.

— Этому учишься, — с отчаянием сказал папаня, — Всё равно, как ходить.

Ходить-то я умел. И попросил папаню показать, как кататься на велосипеде.

— Будет время, — ответил он.

Я сел на велосипед; папаня придерживал багажник, а я крутил педали. Вперёд-назад. Вперёд-назад. Папаня думал, я наслаждаюсь, а я ненавидел этот велик. Стоило ему отпустить багажник, я покорно падал.

— Крути педали, крути педали, крути педали…

Я падал. Падал не по-настоящему, просто сползал с велосипеда или спускал на землю левую ногу. Папаня совсем расстроился и со словами «Не стараешься» забрал у меня велосипед.

— Давай лезь в седло.

Легко говорить «лезь в седло», а как? Велик-то у него. Папаня смекнул это, отдал мне велик. Я встал. Папаня молча взялся за багажник. Я крутил и крутил педали. Мы покатили по саду. Я набрал скорость, чего бояться, папаня же держит. Оглянулся — нет никого. Сразу рухнул, но ведь до того сколько сам проехал! Значит, могу. Значит, папаня не нужен. Значит, ну его, папаню.

Папаня и ушёл домой.

— Скоро настропалишься, — бросил он напоследок. Сам устал, наверное, и заленился.

Я не падал. Раньше доезжал до ворот, слезал, поворачивал велосипед, снова садился. А теперь сам поворачивал, не падая. Три круга по саду. Чуть не врезался в изгородь. Но не падал.

Мы правили в Приморском. Разбивали лагерь на крышах гаражей, разводили костры, несли дозор, готовились отразить нападение. В Приморском были другие мальчики, в основном младше, настоящие сопляки. Наши ровесники тоже оказались сопляками. Мы поймали одного мелкого и взяли его в заложники. Мы загнали его на конёк крыши, потом окружили, прижали к скату и надавали пенделей. Я размазал его по стенке.

— Если твои будут мстить, тебе конец, — угрожал ему Кевин.

Мы держали его в плену десять минут. Заставляли прыгать с крыши. Он не разбился, и вообще ничего особенного не случилось. Мстить никто не приходил.

Особенно здорово выходило в Приморском играть в постукалочку. Ночью. Ни заборов, ни изгородей, ни садиков настоящих. Ряд дверей со звонками. Плёвое дело. В конце каждого ряда поворот или переулок. Удрать ничего не стоит. Но самая сила — второй раз позвонить в одну и ту же дверь. Наш рекорд был семнадцать. Семнадцать раз звонили и успели убежать! В одном доме не было звонка, и я стучал в дверное стекло. Под конец кружилась голова. Мы играли по очереди: сперва я, потом Кевин, Лайам, Эйдан и снова я. Какая весёлая лихорадка: начинать игру по новому кругу и не знать, где та дверь, за которой тебя караулят.

— Уехали, наверное.

— Да нет, — сказал Кевин, — они все дома.

— Почём ты знаешь

— Дома, дома, — подтвердил я, — Видел я.

Холодало. Я опять напялил рубашку и свитер.

— Уже утро?

— Непросыпальное.

Я никогда не бередил ссадины и болячки. Никогда не спешил. Дожидался, пока она не заживёт а корочка не оттопырится над коленом. Тогда болячка сходит чистенько и легко, крови под ней нет, только розовая новая кожа. Это значит, что коленка зажила. Болячки, или струпья, состоят из так называемых кровяных телец. В крови тридцать пять биллионов различных кровяных телец. Запекаясь, струп помогает организму не истечь кровью до смерти.

И, если веки слипались, я тоже их не ковырял, а оставлял как есть, и глаз переставал открываться. По утрам такое случается. Один глаз аж к подушке прилип. Маманя считала, что это от сквозняков. Я перевернулся на спину и занялся больным глазом. Маманя называла это «сплюшки» и тщательно промывала полотенцем, когда я прибежал к ней со слипшимися веками первый раз. Теперь ни за что к ней не побегу. Так и стану ходить. Я полежал. Когда маманя устала звать нас к завтраку и прикрикнула, вылез из постели, оделся. Снова проверил глаз. Пооткрывал веки пальцами. Слиплись не надо крепче и засохли. Я оделся, сел на постели и аккуратно потрогал глаз, вокруг глаза и в уголках. Начав со внешнего уголка, аккуратно, кончиком пальца сдёрнул корочку и прозрел. Думал, на пальце останется плотная корка, а там всего ничего, какие-то легкие хлопья. Веки раскрылись, и на глазное яблоко пахнуло холодом. Так что я протёр глаз, и он открылся. Разглядывал потом в зеркале в ванной — глаза как глаза, ничего особенного.

Синдбад ничего не замечал. Между бранью и слезами были большие перерывы, во время которых он всё забывал. Спокойно — значит, всё в порядке; так он, дуралей, рассуждал. Это такой малец: нипочём не признает, что неправ, даже когда положишь его на обе лопатки.

Как мне было одиноко: единственному, который понимал. А понимал я больше, чем сами родители. Они-то в этой каше варились, а я только со стороны смотрел. Я даже больше обращал внимания чем оба они, из раза в раз повторявшие одно и то же:

— Не буду.

— Будешь.

— Не буду.

— Будешь, будешь, как миленький.

Я ждал от них чего угодно, любой ругани и брани, лишь бы она была не как прежде: глядишь, и до чего-нибудь дельного доругаются, и дело подойдёт к концу. Их ссоры, их драки напоминали игрушечный поезд, застрявший на повороте, и хочешь-не хочешь, надо подталкивать его поправлять. Я мог только прислушиваться и загадывать желания. Молиться выходило плохо, потому что я не знал подходящей молитвы. Ни «Отче наш», ни «Аве Мария» как-то не годились. Зато покачивался туда-сюда, как бы молясь. Вперёд назад, в ритме молитвы. Самая короткая молитва — перед едой, потому что все проголодались и не дотерпеть до завтрака.

Я качался туда-сюда.

— Хватит, хватит, хватит, хватит…

Наверху. На лесенке перед задней дверью. В кровати. Сидя рядом с папаней за кухонным столом.

— Ненавижу, ну и пакость.

— В прошлое воскресенье ел и похваливал.

На завтрак по воскресеньям папаня ел одну поджарку. Каждому досталось по сосиске, и черного пудинга сколько хочешь, вдоволь. До мессы целый час.

— Ешь сию секунду, — предупредила меня маманя, — а то к причастию не допустят.

Я глянул на часы. До половины двенадцатого осталось девять минут. Месса в пол-первого. Я разрезал сосиску на девять кусочков.

— Сколько раз повторять, ненавижу, когда жидкое, непрожаренное.

— Непрожаренные были на той неделе, сегодня прожарились.

— Ненавижу, ну и пакость. Не буду есть…

Я качался туда-сюда.

— В туалет приспичило?

— Не-а.

— Что с тобой тогда?

— Ничего.

— Тогда не шатайся как полоумный. Завтракай.

Папаня молча съел всё, в том числе и жидкое яйцо. Вот мне даже нравилось, когда яйцо жидкое. Папаня легко собрал яйцо ломтиком хлеба. У меня так никогда не выходило, просто гоняю желток туда-сюда хлебом. А папаня очистил тарелку за полминуты. Он молчал, но было понятно, что он видит, как я качаюсь, и догадывается, почему.

Похвалил чай.

В пол-двенадцатого он ещё жевал. Я засёк время, ждал, когда минутная стрелка подойдет к цифре «шесть». Что-то внутри часов клацнуло. Опоздал на целых тридцать шесть секунд.

Я помалкивал. Увидим, с какой рожей он пойдёт к Святому причастию. Я всё видел. И Господь тоже.

Мне нравилось перенастраивать приёмник, крутить ручку. Я клал его перед собой на кухонный стол, потому что выносить его из кухни запрещалось. Я быстро-быстро крутил ручку настройки до упора, пока не начинало ныть запястье. Мне нравилось поскрипывание иглы и голос, потом опять поскрипывание, уже другое, снова голос, теперь вроде бы женский; Я не вслушивался. Туда-сюда, туда-сюда, музыка, бульканье, голоса, тишина. На пластмассовой решётке, откуда выходил звук, было много грязи, похожей на грязь под ногтями. В нижнем углу была золотая наклейка «Буш». Маманя слушала «Кеннеди из Каслросса». Я, как водилось на каникулах, сидел с ней на кухне, но сам не слушал. Сидел в кресле, ждал, когда кончится эта тягомотина, и смотрел, как слушает маманя.

Открыв коробку «Персила», я высыпал пригоршню в море. Ну, и что ужасного стряслось: на воде расплылось пятно и исчезло. Я сыпанул ещё. Ничего худого у меня и в мыслях не было.

— Дай сюда, — потребовал Кевин, и я отдал ему всю коробку.

Он схватил за шкирку Эдварда Свонвика. И мы схватили, когда поняли, что он задумал. Эдвард Свонвик по-настоящему с нами не дружил, вечно был сбоку припёка. Я никогда за ним не заходил, не бывал у них даже на кухне. А в Хэллоуин, бывало, постучишься к ним домой — ни конфет, ни денег не дадут, одни фрукты. А миссис Свонвик предупреждала нас не есть их все сразу.

— Это как это — не есть все сразу?

— Её не касается, что мы едим, а что нет, — отрезал Лайам.

Мы повалили Эдварда Свонвика на землю и заставили его открыть рот. Заставить человека разинуть рот — проще простого, сложно сделать так, чтобы рот не закрывался. Кевин сыпал порошок Эдварду Свонвику в рожу, Лайам держал за уши, чтобы он не отвернулся, а я одновременно выкручивал нос и сиську. «Персил» попал ему и в нос, и в рот, и в глаза немножко. Эдвард Свонвик давился и дрожал, пытаясь нас стряхнуть. Порошок кончился. Кевин запихал пустую коробку Эдварду Свонвику под свитер и отпустил его. Тот молчал, потому что не мог ничего сказать: если бы стал возмущаться, вылетел бы из компании, как пробка из бутылки. Потом его вырвало: несильно и в основном «Персилом».

Тащили мы не что попало, а с умом. Леденцы с прилавка поди свистни: они за стеклом, и продавщица заметит. Конфеты охраняли бдительно, с чего-то решив, что на остальное никто не будет заморачиваться. Э, что они понимали в воровстве? Даже не догадывались, что мы воруем не ради украденного, а ради дерзости, страха и победы над страхом.

Между Рахени и Бэлдойлом было магазинов шесть, которые страдали от наших налётов. Торговали там женщины. Универсамов ещё не построили, зато были зеленные лавки и магазинчики «тысяча мелочей». Однажды, гуляя с нами, маманя зашла купить вечернюю газету, четыре шоколадных мороженых «Чок-попс», пакет чаю «Лионский зелёный ярлык» и мышеловку, так вот, продавщица собрала нам всё за две минуты без проволочек. Я занервничал, потому что пару дней назад спёр отсюда упаковку воздушной пшеницы и боялся, что хозяйка меня узнает. Так что, пока маманя рассуждала с ней о погоде и новых домах, пришлось прятаться. Воровством мы занимались только в хорошую погоду. В Барритауне ни разу не воровали, это же идиотство. На лавочке миссис Килмартин свет клином не сошёлся; другие лавочники и продавцы дружили с нашими родителями. Они в одно и то же время поженились и переехали в Барритаун. Поголовно первопроходцы, говорил папаня. Я слабо понимал, что имеется в виду, но отец любил повторять эту фразу. Ему нравилось ходить по магазинам, болтать с хозяевами — со всеми, кроме миссис Килмартин. Однажды он рассказал, что мистер Килмартин сидит у жены в плену на чердаке.

— Да не слушай ты, чепуха! — ахала маманя, — Мистер Килмартин в Англии на флоте служит.

— На корабле?

— Надо думать, на корабле.

— Где угодно, только не дома, — добавил папаня.

Он только что починил расхлябавшееся кресло на кухне и слегка гордился собой, что заметно было по тому как он расселся в этом кресле, поглядывает себе на ноги и пытается в нём покачиваться.

— Отлично теперь, — похвалил он сам себя, — Правда?

— Восхитительно, — отозвалась маманя.

Барритаунский зеленщик был дядька симпатичный. Звали его мистер Фицпатрик. Он всегда угощал ломаными печеньями, и помногу, щедро. Мистер Фицпатрик был настоящий великан. Нависал над тобой, как дерево. Помню, я был маленький, так он взял и через меня перешагнул. У мистера Фица мы ни крошки не украли бы. Во-первых, он догадался бы, что это мы, а во-вторых, всем он нравился. Родители бы нас убили. В хорошую погоду миссис Фиц сидела в кресле перед входом, как реклама. Она была настоящая красавица. Дочка Фицев Наоми тоже уродилась красавицей, вся в мать. Она училась в школе, а по субботам подрабатывала в лавке: собирала заказы на субботу и воскресенье во все дома Барритауна. Кевинов брат доставлял заказы на дом, ездя на исполинском черном велосипеде с корзиной спереди, получал семь шиллингов шесть пенсов. Однажды он сказал: Наоми эта может бутылку лимонада открыть без открывашки. Я спрашиваю: как так — без открывашки? А он отвечает: а так. Пиздой. Я чуть ему не врезал за поганый язык. Втайне я мечтал спасти Наоми от смертельной опасности.

Возьми самую здоровую коробку. Идея была Кевинова, значит, гениальная. Кто сопрёт самую большую вещь, тот выиграл. Но коробка должна быть полная, — это стало основным правилом после того, как Лайам вынес из магазина огромную пустую упаковку из-под кукурузных хлопьев. Красть можно не во всяком магазине. Надо соблюдать осторожность. У каждого места своя особенность, хотя тётки за прилавками зачастую не знают этого. Вот в одном заведении в Рахени здорово было таскать журналы, а комиксы лежали на прилавке, под бдительным присмотром трёх старых ведьм. Журналы тырить куда проще. Женщины — дурёхи. Думают, что на дамские журналы и альбомы с вязанием мальчишке плевать, и складывают это добро на полку возле дверей, а те, что покрасивей — у окошка. Потом: первыми всегда обслуживают взрослых. Стоя на улице, я выжидаю подходящего момента. Шнурок завязываю. Входит дама; все три старухи кидаются услужить ей, тем временем я ныряю в окошко и хватаю сразу пять женских еженедельников. Потом мы уносили их к новой библиотеке и рвали в клочья прямо на улице. Однажды я украл журналы «Футбол» с подоконника. Глазам не поверил, когда заметил. Наверное, с прилавка соскользнули. Скользнула даже мыслишка, что это приманку положили для воров. Призадумался, осмотрелся и — спёр. Другой магазин, в Бэлдойле, прямо приглашал: ну, стащите из меня печеньица! Полные жестянки печенья расставлены вдоль полочки прямо под прилавком. И пока тётка отсчитывает тебе анисовые шарики — не зевай, набивай карманы. В одной коробке «Золотое зерно», причём ни одной молочной печенюшки, одни шоколадные. Мы строились в затылок перед этой коробкой, ждали своей очереди красть. Продавщица думала, это мы такие воспитанные. В магазине-то тьма кромешная; крошек ей не видно.

За коробками ходили к Тутси.

— Четверть фунта желейных конфет, Тутси. На всех.

Тутси работала в большом неряшливом магазине неподалёку от побережья, где мы купались. Тамошние окна были не окна, а кладбища высушенных солнцем ос, а мы ещё и подбрасывали. Считалось развлечением наловить в банку ос и пчёл, а потом смотреть, как они дерутся и издыхают. Дохлых насекомых относили к Тутси и высыпали между стёкол, пока Тутси не смотрит. Мы сомневались, смотрит ли она вообще: уставится, бывало, и глядит невидящим взором, сто лет пройдёт, пока додумается. Тутси была не хозяйка магазина, а просто продавщица. Всё она делала медленно-медленно. Форменный покадренный повтор: возьмёт товар, уронит, подберёт, еле-еле-еле, на последнем издыхании, перепроверит цену. Сначала запишет цены столбиком на бумажном пакете, аккуратненько так. Потом линейкой проводит под столбиком черту. Потом складывает, сбивается, складывает заново, опять ошибается… Будто спускается по шатким ступенькам стремянки. Пока суд да дело, что-нибудь да вынесешь. Мы спёрли даже её лесенку, по которой она поднималась к верхним полкам. Я взял за один конец, Кевин за другой, и вынесли. Эта тётка, Тутси, была приезжая, мы её не знали. С серьёзными физиономиями, мы притворялись, что помогаем. Потом швырнули лесенку в море. Шум получился отличный, но всплеск невысокий. Когда вода спадала, можно было прыгать по ним и играть в хождение апостолов по воде. Тутси можно было задать любой вопрос.

— Автомобили в продаже есть, Тутси?

— Нету.

Ещё призадумается поначалу.

— Что вдруг — нету? Не завезли?

Смотрит, молчит.

— Носороги в продаже есть, Тутси?

— Нету.

За прилавком, на крышке холодильника были заметны следы Тутсиных пальцев, вечно перемазанных кремом из пирожных. Жирные, несмываемые следы жёлтых сливок. Холодильник был низенький, но широкий, для эскимо и брикетов мороженого. Я скрючился за прилавком и выдернул штепсель из розетки.

В Рахени две женщины держали булочную. Как там пахло! Слаще, чем в любом магазине! Не хлебом, не резким запахом горелого, обволакивающим, точно банный пар, а чем-то тихим, не жарким, не душным, не противным. Аромат — даже не аромат, а часть воздуха — успокаивал и радовал. Пироги и кексы стояли на полочках во всю длину застеклённого прилавка, без ценников. Каждый сорт на отдельной тарелочке, каждая тарелочка на полочке, футах в двух от другой такой же тарелочки; пирожные крохотные, а не такие грубые, крупные, сочащиеся взбитыми сливками, как мы привыкли. Пироги были яркие, приятно твёрдые, а печенье до того славное, что даже называть печеньем его не хотелось. Как сказочные пряники, из которых построили пряничный домик. Не знаю, где это всё пекли. Возможно, за задней дверью, но женщины плотно закрывали её, когда входили-выходили. То одна, то другая. Никогда не обе сразу. Обязательно если одна выскочила, другая сидит за прилавком и вяжет. Они обе здорово вязали, на такой скорости, будто состязание устроили. Зайти туда «просто так, посмотреть» не разрешали, и притвориться, что ищем что-нибудь, мы не могли. Что там искать мальчишке? Просто прилавок, а под ним полки. Поэтому мы таращились в окно. Иногда хватало на пирог, далеко не такой вкусный, как казалось со стороны. К тому же приходилось делиться. Приходилось держать пирог, прикрывая его пальцами, чтобы остальные откусывали только понемножку.

Нас выследили.

Нас заметила маманя и рассказала папане. Она гуляла с сестрёнками и заметила, как мы тащим пачку журналов «Жизнь женщины». Я натолкнулся на неё взглядом, ещё не выйдя на улицу, и тут же притворился, что не замечаю. На секунду отказали ноги, в желудке засосала пустота. Я еле сдержал стон. Что она делает в Рахени?! Ни разу в Рахени не ездила, это же не ближний свет. Немедленно приспичило по-большому. Я спрятался в кусты, а остальные стояли вокруг и пялились. Я сказал им про маманю, они тоже перепугались. Я утёр пот носовым платком Синдбада, который со слезами рвался вслед мамане. Кевин устроил ему китайскую пытку, всё время косясь на меня: всё ли, мол, делаю правильно? Синдбад и без того рыдал, не обращая внимания на боль, и Кевин от него отстал. Потом изучали мою говешку. Совершенство! Как пластмассовая. Никто не насмехался, все завидовали.

Обратно на улицу можно было выбраться только одним путём — тем же, каким забрались. Маманю я ненавидел. Небось за углом караулит. Отшлёпает небось. Как младенца, и Синдбаду заодно перепадет при всём народе.

Это Кевин виноват. Я только рядом стоял.

Попробовал неправду на вкус — на отмазку не тянет.

На разведку отправился Иэн Макэвой. По его лицу я догадался, что маманя не караулит. С криками «ура» мы полетели вниз по переулку. Она нас не видела!

Нет, видела.

Нет, не видела. Мы вернём «Жизнь женщины» в магазин и попросим у продавщиц прощения. Слишком далеко шла, не узнала. Не видела, чем мы заняты, бежим и бежим. А мы не бежали, мы просто в догонялки играли. А мы заплатили за журналы. А они старые, нас тётки попросили их забрать. Слишком далеко шла. Я похож на двух двоюродных братьев. Свалю на них. Я скинул свитер. Где-нибудь спрячу и приду домой в одной рубашке. Это не я, раз я без свитера, просто парень в голубом свитере, похожем на мой. Поправляла Кэти одеяльце. Была занята.

Нет, она нас видела.

И папане рассказала. И папаня меня убил. Даже оправдываться не позволил, и к лучшему. Начни я отпираться, вообще бы света не взвидел. Порол ремнём. Сам ремня не носил, а для порки держал. Не по попе, а сзади по ногам. И по руке, которой я беспомощно прикрывал ляжки. Та рука, за которую он таскал, потом болела дня три-четыре. Кругами по гостиной. Стараясь оказаться точно впереди ремня, тогда не так больно. Надо в следующий раз по-другому: поближе к ремню, чтобы не оставалось места размахнуться. В доме плакали и орали все, не один я. Свистел ремень; папаня старался хлестнуть покрепче. Играет со мной, развлекается — во как называется это. Потом перестал. Я дёрнулся вперёд, ещё ожидая удара, ещё не сознавая, что папаня совсем отстал от меня. Руку он отпустил, и я почувствовал, что она болит. Плечевой сустав прямо выкручивало от боли. Я уже не подавлял рыдания, но облегчения слёзы не приносили. Потом задержал дыхание. Всё, всё. Теперь ничего не случится. Игра стоила свеч.

Папаня обливался потом.

— А теперь — к себе в комнату. Немедленно, — Голос у него был не такой твёрдый, как он старался.

Я оглянулся на маманю. Она стала белая, как полотно, и губы белые. Ей шло.

Синдбад уже был в комнате. Ему тоже слегка перепало, хотя вина была целиком моя. Он ревел, лёжа ничком на кровати. Увидел, что зашёл всего-навсего я, и приутих.

— Вот, любуйся, — показал я Синдбаду свои исхлёстанные ноги, — теперь ты хвастайся.

И половины моего не получил. Я молчал. Сам видит, сколько ему причитавшихся ударов досталось мне. Я знал, что он об этом задумался, и вполне утешался этим.

— Он большой ублюдок, — выругался я, — Правда?

— Ага.

— Он большой ублюдок, — повторил я с наслаждением.

— Он большой ублюдок, — отозвался Синдбад.

Мы залезли под одно одеяло и устроили бой вслепую. Я любил пододеяльную темноту, от которой захочешь, и избавишься. Особенно приятной казалась тяжесть одеял, особенно давление на макушку. И тепло. Откуда-то свет. Кто-то поднял одеяло. А, Синдбад лезет.

Наши жалюзи были из разноцветных пластинок. Однажды, в сильный дождь, я понял, что это узор. Нижняя жёлтая, потом голубая, потом розовая, потом красная. И снова жёлтая. Верх был синий, а рама и шнур — белые. Я лежал на полу, ногами к окошку, и пересчитывал пластинки, всё быстрей и быстрей.

В Барритауне у многих вместо занавесок были жалюзи, но у нас единственных (насколько я знал) они висели и в задних комнатах, и в передних. Мы с Кевином обошли все дома и насчитали семнадцать криво висящих жалюзи, и это только в передних окнах, выходящих на улицу. В Барритауне было пятьдесят четыре дома, не считая домов Корпорации и других новых зданий, которые ещё пустовали. Мы обошли каждый: одиннадцать из семнадцати перекосило влево. Справа жалюзи доходили до подоконника, а слева не хватало планок пяти. У Келли были самые безобразные жалюзи, зато из целых десяти пластинок. Миссис Келли сидела в комнате и ничего особенного не делала. У Лайама с Эйданом в комнате, где мы играли, пластинки висели криво и к тому же покоробились. Зато спальня мистера О'Коннелла наверху блистала ровными, красивыми и вечно закрытыми жалюзи. Только в двадцати домах висели занавески.

— Без толку.

У Кевина тоже были разноцветные жалюзи.

— Разноцветные красивее.

— Угу.

Стирая жалюзи (всего второй раз в жизни) маманя набрала полную ванну воды. Я лез помогать, а заодно проверить, в верном ли порядке соберёт их маманя, но в ванной не хватало места. Маманя выдернула шнур изо всех пластинок, каждую выстирала отдельно. Пока она кормила сестрёнок, я сравнивал две жёлтых: стираную и грязную, уложив их рядом. Совершенно разные цвета. Я поскрёб грязь ногтем; показался жёлтый свежий цвет.

Я упрашивал маманю не стирать по одной каждого цвета, всё зудел:

— Ну, не надо, не стирай…

— А почему?

Маманя всегда ждала ответа на этот вопрос. Она действительно хотела знать, почему.

— Чтобы…

Мне было трудно объяснить, это было как тайна.

— Чтобы сравнить.

— Солнышко, они же грязные до тошноты.

Укладываясь спать, я уже понимал, что больше не лежать мне на полу, не любоваться радугой. Маманя пришла выключить свет, положила мне на лоб ладошку. От её рук пахло водой и пылью из-за холодильника. Я убрал голову и подвинулся в уголок.

— Из-за штор сердишься?

— Не-а.

— А что ж так?

— Жарко мне.

— Хочешь, унесу второе одеяло?

— Не-а.

Сто лет маманя подтыкала мне одеяло. Я и хотел и не хотел, чтобы она ушла.

Синдбад спал. Однажды он просунул голову между перилами кроватки, застрял и ревел всю ночь напролёт, пока на рассвете я его не разглядел. Много лет назад. Теперь-то он спит в нормальной человеческой кровати. Её привёз дядя Реймонд на крыше машины. Матрац отсырел, потому что по пути дядя Реймонд угодил под дождь. Мы с Синдбадом шутили, что это сыновья дяди Реймонда насикали. Пока матрац не просох, то есть двое суток, мы и не догадывались, что это новая кровать Синдбада. После дядя Фрэнк увёз детскую кроватку на крыше машины.

— Они, Патрик, грязные, — повторила маманя, — а когда вещи грязные, их нельзя не стирать. Особенно детские вещи. Понимаешь?

Если бы я сказал «да», это означало бы больше, чем я смог понять. Подражая Синдбаду, я промолчал.

— Патрик?

Молчу.

— Щекотно тебе, что ли?

Я сдерживал смех, как ненормальный.

Эйдан — гениальный комментатор. Перед матчем нужно сообщить ему, за кого из настоящих футболистов играем. Мы играли на дороге, потому что плакало наше футбольное поле, сделав ворота на обеих обочинах. Нас восемь человек; играем четверо на четверо. У кого оказывается мяч, когда проезжает машина, пробивает пенальти (естественно, когда машина уедет). Если решил рискнуть, а водитель гудит и ругается, то гол (в случае, если гол забит) не засчитывается. Нельзя вести мяч вдоль поребрика. Всё, что выше столба, считается выше верхней планки.

Я играю за Джорджа Беста.

Кевин болел не за «Манчестер Юнайтед», а за «Лидс». Раньше болел за Юнайтед, а потом стал подражать брату, помешанному на «Лидсе».

Настала Кевинова очередь выбирать.

— Эдди Грэй, — бросил он.

Эдди Грэем быть никто не хотел. Иэн Макэвой болел за «Лидс», но играл непременно за Джонни Джайлза. Однажды, когда Кевин болел, Иэн Макэвой выбрал Эдди Грэя.

— А почему не Джонни Джайлза?

— Ну-у…

Уел-таки я Иэна Макэвоя.

Четверо из нас болело за Манчестер Юнайтед и все хотели быть Джорджем Бестом. А из Синдбада делали Нобби Стайлза, так что он плюнул на Юнайтед и переметнулся к Ливерпулю. Впрочем, мелкому, было всё равно, за кого болеть. Было время, когда я чуть е переметнулся к Лидсу, но душа не вынесла. Все посмеивались, что это я Кевина боюсь, но на самом деле, я просто любил Джорджа Беста.

Кевин брал четыре палочки от эскимо, разламывал одну, и каждый болельщик Юнайтед брал по палочке. Кому достанется сломанная, тому первому выбирать игрока.

Сломанная палочка попалась Эйдану.

— Бобби Чарлтон, — выбрал он, догадываясь, что с ним станется, если он выберет Джорджа Беста. Я его изуродую. Судьи-то не было. Делай что хочешь, хоть лупи своего однокомандника. Эйдана я отколотил бы запросто. Дрался он хорошо, но драк не любил. Всегда ослаблял хватку, прежде чем дашь ему сдачи как следует. Ну, и огребал за это.

Кевин выбросил одну длинную палочку. Теперь сломанная досталась мне.

— Джордж Бест.

Лайам стал Дэнисом Лоу, а выбрал бы сломанную палочку — играл бы за Джорджа Беста, и ничего бы я с ним не сделал. Он был не то, что Эйдан, с ним я ни разу не дрался. В нём появилось что-то победительное. И не то, чтобы Лайам был крупнее, сильнее. Просто в нём что-то появилось. Раньше такого за ним не замечали. Он и сейчас-то был не великан, а совсем недавно — вообще малявка. Но вот глаза изменились. Абсолютно тусклые. Когда братья были рядом, друг возле друга, легко было видеть в них всё тех же Лайама с Эйданом: маленьких, смешных, печальных и славных. Мы и дружили-то с ними потому, что их ненавидели; лучше ненавистные союзники, чем ненавистные враги. Я был опрятней их, толковей их, во всём их лучше. А по отдельности братья оказались разные. Эйдан не дорос пока, какой-то был недоделанный. А Лайам становился опасен. Похожими они казались, только стоя рядом. Встретишь сперва одного, потом другого — в жизни не додумаешься, что два брата. Но друг без друга они не ходили, хотя близнецами не были. Лайам был старше Эйдана. Оба они болели за «Юнайтед».

— Так им дешевле, — острил Иэн Макэвой, когда братьев рядом не было.

— Игра вот-вот начнётся, — сказал Эйдан комментаторским голосом.

Я, Эйдан, Иэн Макэвой и Синдбад играли против Кевина, Лайама, Эдварда Свонвика и Джеймса О'Кифа. Раз нам достался Синдбад, мы получали два гола форы, ведь мелкий был много младше нас. Если в команде Синдбад, выигрыш обеспечен. Мы все думали, что из-за форы. Ничего подобного. Один матч мы выиграли со счётом семьдесят три: шестьдесят семь, и выиграли потому, что Синдбад — классный футболист. Однако мы на это плевали, а играли с ним, с мелочью пузатой, лишь потому, что он был мне младший братишка. У Синдбада был дар к обводу. Я и не догадывался, пока мистер О'Киф, Джеймса О'Кифа папаня, мне не объяснил.

— Для футболиста очень важен центр тяжести, а этот юноша прекрасно держит равновесие, — объяснял мистер О'Киф.

Я не сводил глаз с Синдбада. Это был всего-навсего мой младший братишка. Я ненавидел его. Он никогда не вытирал нос. Он ревел. Он мочился в постель. Он не жрал ничего за обедом. Он носил очки с чёрным стёклышком. Он бежал за мячом, как никто другой не бежал. Все прочие ждали, пока мяч сам к ним подлетит. А мой брат бежал и всех расталкивал, будьте покойны. Он блистал, и, в отличие от других хороших футболистов, был скромный. Наблюдать за ним было как-то жутковато: и здорово, и так бы и прикончил поганца. Гордиться младшим братом — ещё недоставало.

Ещё не началась игра, а у нас уже два- ноль.

— Капитаны, пожмите друг другу руки.

Я пожал руку Кевину изо всех сил. Он меня тоже не пощадил. Мы играли за Северную Ирландию, Кевин — за Шотландию. Бобби Чарлтон играл за Северную Ирландию, просто потому, что однажды ездил туда на каникулы.

— Шотландия начинает.

Играли быстро: это вам не по травке гонять, да и к тому же дорога неширокая. Мы сбивались в плотную кучку. Ворота были заперты, и удар мяча в ворота означал гол. Около половины голов забили сами же вратари. Мы хотели поменять правила, но тут заспорили вратари: какой смысл ловить мячи, если не позволяется их забивать? В ворота становились бесполезные игроки, но нельзя же и совсем без вратаря. Однажды Джеймс О'Киф, который вообще-то играл хуже нас всех, в очередной раз изображая голкипера, так пнул мяч из собственных ворот, что забил неплохой гол в ворота противника. Однако мяч отскочил, перекатился через улицу и влетел в его же собственные ворота. Джеймс О'Киф забил два гола одновременно: и противнику, и себе.

— Даю вам честное слово! — восклицал комментатор, — Это ошеломляюще!

«Шотландия» врезала по мячу из центра.

— Денис Лоу пасует Эдди Грэю…

Я врезал по мячу. Гол!

— Ура!

— Даю вам честное слово. — Да что он прицепился к честному слову! — Автор гола — Джордж Бест, Один-ноль в пользу Северной Ирландии.

— Э, э! — напомнил я, — А Синдбадова фора?!

— Три-ноль в пользу Северной Ирландии. Какое начало! Чем порадует Шотландия?

Шотландия порадовала тремя мячами подряд.

Кружилась голова. Мяч гулко стучал о дорогу. Он кое-где продрался. Пинать его было больно.

— Не упомню такой восхитительной игры, — вещал комментатор, — Даю вам честное слово.

Он только что сам забил.

Через какое-то время игра замедляла свой ход, а если бы не замедляла, то теряла бы смысл. Глупо не успокоиться, когда пальцы ног уже гудят от мяча.

— Семнадцать-шестнадцать в пользу северной Ирландии.

— Семнадцать-ноль!

— Неправда, я считал.

— Какой счёт? — спросил Кевин у Эдварда Свонвика.

— Семнадцать-ноль.

— Вот! — сказал Кевин.

— Он вообще-то в твоей команде, — сказал я, — и за тобой повторяет.

— Он в твоей команде, — ткнул Кевин пальцем в комментатора.

— Да, рефери должен позаботиться о контроле над ситуацией…

— Ты! Заткнись!

— Что значит «заткнись»? Я комментатор, комментировать — моя работа.

— Заткнись, твой папаня алкаш.

Вот так всегда.

— Ладно, — примирительно сказал я, — Семнадцать-ноль, мы так и так побеждаем.

— Поглядим ещё.

Кевин возвратился к своей команде:

— Давайте просыпайтесь! Просыпайтесь!

А вот Лайам с Эйданом никогда не злились, если скажешь что-нибудь про их папаню.

Игра затягивалась. Эйдан устал комментировать. Темнело. К вечернему чаю игра заканчивалась. Стоит Джеймсу О'Кифу опоздать к чаю, и его маманя отдаст его порцию коту. Однажды он даже прокричала на всю улицу (Джеймс О'Киф прятался за изгородью):

— Джеймс О'Киф! Ещё минута, и твои рыбные палочки у котика в кормушке!

И он побежал домой. Потом, правда, отбрёхивался, что решил: к чаю будут не рыбные палочки, а рубленое мясо с репой. Врал небось. Джеймс О'Киф был самый большой враль в Барритауне.

Двадцать семь — двадцать три; мы выигрываем.

— Даю вам честное слово, — комментировал Эйдан, — Роджер Хант создаёт проблемы защите шотландцев.

Роджер Хант — это наш Синдбад. С ним не справиться, потому что он малявка и хорошо ведёт мяч. Кевин неплохо ставит подножки, но игра идёт на дороге, и бояться Синдбаду нечего. Сбить с ног легче того, кто одного с тобою роста. И ещё: Синдбад никогда не забивает гол сам. Передаёт мяч тому, что не промахнётся — мне, например, — я забиваю, и вся слава достаётся мне. Вот и сейчас — двадцать один гол мой. Семь хет-триков.

— А почему называется «хет-трик»?

— Потому что для хет-трика надо уметь хитрить.

Играешь за команду Ирландии — надевай кепи. Кепи — это вроде школьной шапочки с именем и фамилией. У английских кепи сверху такая штука, как шнур у папани на халате. Кепи можно даже и не носить. Ставишь в такой специальный ящик со стеклянными дверцами, и гости, когда приходят, любуются на кепи и на медали. Когда я болел, мне разрешали надевать папин халат.

Команду «Барритаун Юнайтед» придумал мистер О'Киф. Мистер О'Киф мне нравился. Они разрешал нам называть его по имени: Томми. Поначалу это казалось диким. Джеймс О'Киф, естественно, не называл его Томми, да и из нас никто не осмеливался, тем более в присутствии миссис О'Киф. И не потому, что он нам запрещал. Не называли, и всё. Джеймс О'Киф не знал, как его маманю зовут по имени.

— Агнес.

Так звать маманю Макэвоя.

— Герти, — сказал Лайам. Герти звали Лайама с Эйданом маманю.

— Прямо так на могиле и написано: Герти?

— Ага.

Пришла очередь Джеймса О'Кифа.

— А я понятия не имею.

Я ушам своим не поверил: думал, он не хочет говорить, чтобы мы не смеялись. Потому что мы смеялись над всеми именами, кроме Герти. Мы пытали его китайской пыткой с двух сторон одновременно и пришли к выводу — он вправду не знал имени родной матери.

— Узнай, — выговорил Кевин, когда мы отпустили Джеймса О'Кифа, который уже захлёбывался кашлем.

— А как?

— Пойди и узнай. Это тебе будет секретное задание.

Джеймс О'Киф был просто в панике.

— Подойди к ней и спроси, — начал я.

— Ты ему не подсказывай, — оборвал Кевин, — К обеду чтобы знал как миленький, — сказал он Джеймсу О'Кифу.

Но к обеду мы уже забыли про задание.

Миссис О'Киф была неплохая тётка.

— Джордж Бест Alan Gilzean локтем в лицо.

— Я пальцем к нему не прикоснулся, — возмутился я и остановил игру, выкатив мяч за пределы поля. — Я пальцем к нему не прикоснулся. Он сам меня с ног сбил.

Это же всего-навсего Эдвард Свонвик. Вон, стоит, за нос держится, притворяясь, что кровь хлещет ручьём. А глазки-то на мокром месте.

— Плачет, — дразнился Иэн Макэвой, — Полюбуйтесь, мужики, плачет.

Кого другого я бы не стал бить локтем в лицо. Все это знали, и всем было чихать: ведь это всего-навсего Эдвард Свонвик.

— И нельзя не согласиться, — сказал Эйдан комментаторским голосом, — что Алан Gilzean варит из этого небольшого столкновения большую кашу.

Откуда что бралось? Эйдан никогда так удачно не шутил, когда был самим собой, не комментировал. Сорок два — тридцать восемь в пользу Северной Ирландии. Шея Кевина наливалась багровым; он проигрывал. Прямо бальзам на душу. Темнело. Миссис О'Киф, заменявшая финальный свисток, могла прозвучать в любую минуту.

— «Барритаун Юнайтед».

— «Барритаунские бродяги».

Мы обдумывали название.

— «Барритаунские кельты».

— «Барритаун Юнайтед» лучше всего.

Это я сказал. Либо Юнайтед, либо никак. Мы сидели у О'Кифов в палисаднике. Мистер О'Киф, покуривал сигарету, сидя на кирпиче.

— «Барритаунский лес», — выдал Лайам.

Мистер О'Киф захохотал, а мы даже не улыбнулись.

— «Юнайтед»!

— Лучше сдохнуть!

— А давайте проголосуем, — предложил Иэн Макэвой.

Мистер О'Киф потёр руки:

— Что ни толкуй, а голосовать — самое осмысленное предложение.

— Я сказал «Юнайтед»!

— Ни за что!

— Ш-ш, — зашикал мистер О'Киф, — Ш-ш, тише. Ладно, хорошо; поднимите руки, кто за «Барритаунский лес».

Лайам приподнял руку и сразу опустил. Мы закричали «ура».

— «Барритаунские бродяги»?

Ни одного голоса.

— «Барритаун Юнайтед».

Болельщики «Манчестер Юнайтед» и «Лидс Юнайтед» в едином порыве подняли руки. Не проголосовал один Синдбад.

— «Барритаун Юнайтед», — подытожил мистер О'Киф, — Большинством голосов. А ты-то как хотел? — обернулся он к Синдбаду.

— Ливерпуль, — высказался Синдбад.

Было так здорово называться Юнайтед, что никто не стал размазывать Синдбада по стенке за кретинизм.

— «Ю-най-тед»! «Ю-най-тед»!

Растопырить руки, напрячь их до боли. И закружиться. Воздух сопротивляется, останавливает — не спеши, не спеши; тугой, неуступчивый, как вода. Я кружусь и кружусь. С открытыми глазами меленькие шаги по кругу, каблуки месят траву, давят зелёный сок; настоящая скорость — дом, кухня, изгородь, задний двор, другая изгородь, яблоня, дом, кухня, изгородь, задний двор, — ещё немного — ещё чуть-чуть — стоп. Я никогда не думал «вот перестану, вот упаду», просто подступало — другая изгородь, яблоня, дом, кухня, изгородь, задний двор — хватит — наземь, навзничь, взмок, задохнулся, всё ещё кружусь. Небо вертится и вертится, аж тошнит. Весь я вспотел, бросает то в жар, то в озноб. Сглатываю. Теперь лежи, пока не пройдёт. Круг за кругом; лучше не закрывать глаза, стараться смотреть на что-нибудь определённое. Тогда отпускает. Сопли, пот, круг за кругом, круг за кругом. Для чего, ради чего я кружился — не понимаю. Кружиться было жутко, вот почему, наверное. Самое же приятное — приходить в себя. Останавливаться неприятно, но необходимо. Не мог же я кружиться вечно. Оклёмываюсь, прильнув к земле. Ощущаю вращение планеты. Притяжение держит за плечи, прижимает книзу; лодыжки ноют. Планета шарообразная. Ирландия как нашлёпка на боку планеты. Понятно, зачем я кружусь — чтобы свалиться с Земли. Хуже всего, что небо чистое, глазу не на чем остановиться — синева, синева, синева.

Однажды даже вырвало.

Опасно разводить деятельность сразу после обеда. Кто плавает сразу после обеда, может утонуть. Однажды я решил проверить, правда ли это, и, как следует пообедав, вошёл в море по самый пупок — просто для проверки. И ничего. Вода та же самая, и никуда меня не засасывало. Хотя много ли значит такая проверка? Стоять в воде хоть по подбородок — это все-таки ещё не плавать. Плавать значит хоть пять секунд, но не стоять ногами на песке. Вот это — плавание, вот тогда тонешь пообедавши, с набитым брюхом. Брюхо раздутое, тяжёлое. Ноги не держат, руки опускаются. Глотаешь воду, давишься. Умираешь сто лет, а умереть не можешь. Кружиться — то же самое, только не умираешь. Хотя, если мутит и лежишь на спине, а повернуться на бок не успел — сознание потерял, допустим, или крепко спишь, или башкой ударился — запросто можно захлебнуться блевотиной. Потом задыхаешься, разве что обнаружат вовремя и спасут: перевернут ничком и с силой стукнут по спине, чтобы освободить от воды дыхательное горло. Кашляешь, давишься. Когда вытащат, делают искусственное дыхание — поцелуй жизни. Прикасаются губами к твоим губам. А если облевался? Спасателей самих от тебя стошнит. А если мужчина делает искусственное дыхание? Практически целует, фу. Женщина — тоже фу.

Целоваться глупо. Вполне прилично целовать маманю, когда уходишь в школу или куда-нибудь ещё, но целовать кого-то, потому что он, видите ли, тебе нравится, кажется красивым — это кретинизм какой-то. Бессмыслица. Валяются вдвоём, на земле или в постели, мужик сверху.

— Постель, передай дальше.

Прокравшись в спальню Кевиновых родителей, мы разглядывали их постель. Поржали. Кевин толкнул меня на кровать, запер в этой спальне и не выпускал, держал дверь.

Однажды меня стошнило от кружения. В обморок я не падал, ничего такого, просто лежал на траве — трава была тёплая, жесткая — почувствовал, что сейчас поднимется рвота, попробовал встать, но упал на одно колено, меня стошнило. Не по-настоящему вырвало, а прямо еда вывалилась из желудка. Маманя вечно твердит: жуй, прежде чем глотать. Я никогда не жевал: трата времени и занудство. Иногда проглотишь большое что-нибудь, и горло саднит; причём ежу ясно, что будет саднить, но выплёвывать уже поздно, уже проскочило в глотку и ничего не поделаешь. Картошка варёная, жирные куски бекона, капуста — всё валялось на земле. Зефир, клубника. Молоко. Каждый кусочек знакомый. Мне полегчало, как-то покрепче стоялось на ногах. Я поднялся. Дело было на заднем дворе. Голова сама собой повернулась — дом, кухня — но я сдержался. Проверил одежду — не забрызгало. И кроссовки чистые, и брюки. Всё валяется на земле, как еда, упавшая с тарелки. Убрать, не убрать? Это же не дома на полу, не на дорожке, а на заднем дворе. Не на пустыре, не на чьём-нибудь там заднем дворе, а на нашем. Убрать? Или всё-таки не убирать? Я побрёл в сторону кухни, потом обернулся, долго разглядывал блевотину и всё никак не мог взять в толк, видно её или не видно. Я, конечно, видел. Но только потому, что знал, куда смотреть. Потом зашёл спереди и прикрыл её цветами. Потом зашёл сбоку, обогнул кухню — нет, со стороны кухни не заметно. Так там и оставил. Наутро проверил: всё засохло и почернело. Свинину всё же выкинул в сад к соседям, Корриганам. Аккуратно перебросил через забор, чтобы, если вдруг смотрят из окна, не заругались: фу, блевотина летит. Подождал реакции. Тишина. Вымыл руки. Тошнота отступила. После дождя рвота опять стала похожа на рвоту. Через две недели всё перегнило и превратилось в землю.

— Просыпальное утро или не просыпальное?

— Не просыпальное.

— Идите досыпайте, парни…

Стол был грязный, вчерашняя посуда не убрана. Мою чашку для хлопьев маманя поставила на грязные тарелки.

Мне это не понравилось. Утром стол должен быть чистый и пустой. Только солонка с перечницей посерёдке, бутылка кетчупа, и чтобы кетчуп не присох к крышечке, не люблю этого, и салфеточки, а на салфеточках по ложечке: мне и Синдбаду. Как всегда.

Я поел, стараясь не прикасаться к столу, вместо своей грязной ложки взял Синдбадову чистую. Мелкий страдал в туалете. Похоже, опять пол опрудил, как обычно. Боится, что ему на стручок сиденье упадёт. Сиденьице-то нетяжёлое, пластиковое, но он всё равно боится до обморока Я попадаю в унитаз, просто подняв подкову сиденья, потому что я старше и умнее. Никогда не мочусь мимо, а если случится грешок — убираю за собой. Всегда. Туалет — родина инфекций. Если у вас заведётся крыса, поселится она непременно в туалете.

Маманя напевает.

Идиотизм с её стороны — не вымыть посуду вечером, пока объедки ещё не засохли, легко отчищаются: сполосни водой, и порядок. Да, придётся теперь ей поскрести! Семь потов сойдёт. С кровью, потом и слезами. Работы будет по горло и выше. Вперёд наука. Надо было мыть вечером, как все нормальные люди.

Утро — начало нового дня, а встречать новый день нужно в чистоте и опрятности. Раньше я вставал на стул, чтобы поплескаться в раковине. Помню, как смешно толкал перед собой этот стул, а он упирался и не пускал меня к кранам. Теперь стул уже не требовался, да и особенно тянуться не приходилось. Если раковина переполнится, и наклоняешься слишком низко, свитер будет мокрый. С этими свитерами никогда не знаешь, когда мокнешь. Заметно становится только в последний момент. Теперь я не плескаюсь в раковине. Глупо. Соседи с улицы увидят, ведь шторы днём не задёргиваются. По вторникам, четвергам и субботам мою посуду сам. Я продемонстрировал мамане, как здорово достаю до кранов, и свершилось: она разрешила мне мыть посуду три дня в неделю. Иногда маманя мыла за меня, потому что я просил или даже без просьбы. Я мыл, Синдбад вытирал, но толку от него было чуть: свет не видывал такого тормоза. Целую вечность пытается удержать в одной руке тарелку, а в другой руке — полотенце. Как будто не верит собственным рукам, если обматывает их полотенцем. Больше всего ему нравилось вытирать чашки, потому что у нас чашки — при всём желании не разобьёшь. Обмотает кулак полотенцем, наденет чашку на полотенце кверху дном и поворачивает за ручку. Я хотел проверить, вылил ли он мыльную воду. Мыльную воду ни в коем случае нельзя пить; это настоящая отрава.

А он не даёт проверить, поганец.

— Покажи.

— Нет.

— Покажи, говорю.

— Нет.

— Сейчас получишь.

— Я сам вытру, это моё дело…

— Я за главного.

— Кто так сказал?

— Маманя.

— А я не хочу.

— Так мамане и передам. Я старший.

Синдбад сейчас же протянул мне чашку.

— Нормально. Годится, — кивнул я.

Скажешь ему «Я старший», он живо встаёт по стойке «смирно». Он аккуратно поставил чашку на стол, окинул взглядом — ровно ли стоит, отдёрнул руку и отпрыгнул, мол, разобьётся — я не виноват. Если мне что-то разрешали, а мелкому нет, мамане с папаней приходилось ему напоминать, что я старше, и он переставал капризничать. Он и на Рождество получал меньше подарков, и денег карманных меньше — куда ему, сопляку, деньги.

— Рад, что я не ты, — съязвил я.

— Рад, что я не ты, — съязвил он в ответ.

Я ему не поверил.

Синдбад без разговоров протянул мне чашку.

— Фу, мыльная вода, — скривился я.

— Где?

— В гнезде.

И я выплеснул мыло мелкому в глаза. Заслышав дикий рёв, вбежала маманя.

— Я не хотел в глаза, — оправдывался я, — Кто ж знал, что он их не закроет?

Маманя уняла Синдбада; В чём — в чём, а в этом она была гением. Только что Синдбад верещал как резаный, а глядишь, уже хохочет.

Сегодня утро четверга. В среду была не наша очередь мыть посуду, маманина. Я спросил её прямо в лоб.

— Ты почему посуду не вымыла?

И я ещё не договорил, как что-то случилось; сам голос мой переменился. Начинал я фразу одним голосом, а закончил другим. Причина упала на меня, как кирпич с крыши. Почему не вымыла посуду? Есть на то причина. Помню, я катался в лифте вверх-вниз. Так вот, понять причину — это как на лифте вниз. Я даже не договорил: какой смысл договаривать вопрос, если знаешь ответ, если с каждой секундой он раскрывается всё яснее и шире? Причина.

— Да времени не хватило, — ответила маманя.

Какая! И не врёт, и правды не говорит.

— Ты уж извини, — и улыбнулась. Не настоящей улыбкой, не полной.

Опять у них драка.

— Работы тебе будет по горло и выше, — сказал я.

Тихая.

Маманя рассмеялась.

Визг — шёпотом; рёв — шёпотом.

Маманя рассмеялась мне в лицо.

Она всегда первая плакала, а он хлестал её словами, взглядом.

— Да, да, я знаю, — ответила маманя.

Первый раз вышло иначе. Она плакала, и папаня отстал от неё. Потом всё долго было в порядке.

— С кровью, потом и слезами.

Маманя опять расхохоталась:

— Да ты, Патрик, у меня остряк.

Как здорово было раньше. Незачем ни красться, ни притворяться, что ничего не слышим. Синдбад вообще не умеет притворяться. Ушам не верит, только глазам. Как будто это в телевизоре. Надо было его увести.

— Что там?

— Дерутся.

— Неправда.

— Правда.

— Почему?

— Нипочему, дерутся и дерутся.

Когда же драка прекращалась, Синдбад вечно уверял, что ничего и не случилось. Забывал, наверное.

— Кровью, потом и слезами! — провозгласил я. Маманя снова посмеялась, но уже не так весело.

Первая битва закончилась победой папани. Маманя плакала, значит, он её довёл, победил. Заживём по-прежнему, лучше прежнего. Всё, война закончена, побеждённых не бьют. Я составил тарелки стопкой, ножи и вилки положил на них сверху, остриями в одну сторону. Теперь драки не заканчивались. Бывали перемирия, и достаточно долгие, но я им не доверял. Всего лишь временные затишья. Я медленно переворачивал и опрокидывал тарелки и блюдца, подталкивал их к краю, пока не вытолкнул наклонную часть нижней тарелки, а значит, и тех, что на ней лежали, за край стола. Интересно, сдюжит ли мой мозг, удержатся ли мои руки от того, чтобы столкнуть всю стопку на пол?

— Их надо в дефективный класс.

Я был согласен с Кевином. Мы ненавидели этих тупиц. Наступил сентябрь, началась учёба, и в наш класс приняли двух мальчиков из домов Корпорации. Звали их Чарлз Ливи и Шон Уэлан. Хенно вписывал их имена в классный журнал.

— Скажи ему, — прошептал я.

— Чего? — шёпотом же спросил Кевин.

— Скажи, что их надо в дефективный класс. Там и места есть.

— Давай.

И Кевин поднял руку. Я опешил. Ведь это была шутка! Нас обоих убьют, если Кевин спросит! Я хотел пригнуть руку Кевина, да разве пригнёшь чью-то руку, не нашумев при этом?

Хенно, уткнувшись в журнал, медленно выводил буквы. Кевин защёлкал пальцами.

Sea?[19] — спросил Хенно, не поднимая головы.

Кевин спросил:

An bhfuil cead agam dul go dtí an leithreas?[20]

Níl[21], — ответил Хенно.

— Обманули дурака на четыре кулака, — сказал Кевин шёпотом.

Хенно остался с нами и в четвёртом классе. Мне исполнилось десять. В основном всем нам исполнилось десять. Иэну Макэвою — только девять, зато он был самый рослый. Чарлз Ливи был младше меня месяца на два; оба назвали даты рождения, Хенно вписал в журнал и их. Шон Уэлан оказался почти моим ровесником. Называя дату рождения, он быстро проговорил число и месяц, а на годе запнулся. Явственно запнулся.

— Тупица.

Его посадили с Дэвидом Герахти, и первым же делом он едва не растянулся, споткнувшись о костыли нашего калеки. Мы засмеялись.

— Что смешного? — вопросил Хенно, но поскольку был занят, ответов наших не ждал.

Шону Уэлану не надо было объяснять, над кем все так покатываются. На лице его была досада, однако он собрался с духом и посмеялся с нами. Поздняк.

— Видали, видали, сам над собой гогочет!

Следующим шёл Чарлз Ливи. Хенно встал, прикидывая, куда бы его посадить.

— Так-так.

Поодиночке сидели двое, Лайам в том числе. Он занял лучшую парту: заднюю у окна, а рядом с ним никто не сел. На физии Лайама было написано блаженство: он, похоже, рассчитывал, что Кевин или я станут набиваться ему в соседи, но пока что сидел один. Один за партой остался и Злюк Кэссиди.

— Итак, мистер Ливи, посмотрим, что мы можем вам предложить.

Злюк украдкой потянулся за парту к Лайаму.

— Оставайтесь на своём месте, мистер Кэссиди.

Хенно думал посадить Чарлза Ливи со Злюком Кэссиди, это я руку дал бы на отсечение.

— Сюда, пожалуйста, — и Хенно указал на Лайамову парту.

Мы заржали. Хенно понял, почему.

— Ти-ш-ше.

Блеск! С Лайамом покончено; словом с ним, с предателем, не перемолвимся. Я был в телячьем восторге, не знаю, отчего. Мне нравился Лайам, но то, с кем он сидел, перечёркивало нашу дружбу. Если выбираешь себе лучшего друга — как я выбрал Кевина, — приходится вдвоём ненавидеть почти всех прочих. Это сближает. И вот Лайам сидит с этим новеньким, Чарлзом Ливи. Остались я и Кевин, а больше никто.

Дэвид Герахти перенёс полиомиелит. Поэтому никто не хотел с ним сидеть: помогать надеть ранец, нюхать лекарства, которыми от него разило. Я сидел с ним целую неделю, Что называется, повезло: удачно сдал произношение, а Дэвид Герахти опозорился. Блеск, до чего повезло! Я сидел самом краешке парты, чуть не сваливаясь, а ползадницы висело в воздухе. И Дэвид Герахти начинал трепаться. Треплется и треплется, никак не заткнёт фонтан. С утра до вечера треплется; одна половина рта не закрывается, а другая — как парализованная. Еле слышно, и в то же время не шёпотом. Хенно, сдавалось мне, слышал его трепотню отлично, однако ничего не делал: наверное, жалел Дэвида Герахти, который, хоть и на костылях, а учился вообще-то лучше всех в классе.

— Видишь, у него волосы в носу. Считай. В одной ноздре пять, а в другой семь…

И вот так с утра до вечера. Потом я сообразил, что, раз Дэвид Герахти ни разу не вляпался со своей трепотнёй, значит и я, его сосед по парте, не вляпаюсь. Сел я за парту ровно и сам себя развлекал.

— А в жопе у него семнадцать волосин. По пять в три ряда и две сверху. Его жена их расчёсывает gach maidin[22].

С утра до вечера.

Он разрешил мне пройтись на костылях. Сразу руки затряслись, а потом выпрямить их не мог, локти болели. Да, это не то, что металлические подпорки, с которыми ходишь, если ногу сломаешь. Старинные, деревянные, обитые кожей, как у парнишки, нарисованного на кружке для пожертвований в пользу больных полиомиелитом. Такие костыли по росту не подберешь. Руки у Дэвида Герахти были не слабее, чем ноги. Иногда хотелось опять посидеть с Дэвидом Герахти, но я всегда радовался, что с ним не сижу.

Шон Уэлан носил очки. Хранил их в чёрном очечнике, который клал на парту, над канавкой для ручек и карандашей. Стоило Хенно приблизиться к доске, как Шон Уэлан брал очечник и успевал надеть очки, когда учитель начинал писать. Хенно отходил от доски, и Шон Уэлан тут же снимал очки и убирал обратно. Учитель опять пишет — Шон опять надевает очки. Я отвлёкся от Хенно и стал смотреть на Шона Уэлана. Где Хенно, легко было догадаться по движению руки Шона Уэлана. Крадётся к очечнику, замирает, возвращается обратно; опять к очечнику, берёт, раскрывает, достаёт очки, надевает на нос. Снимает, свешивает руки по швам. Сейчас снова полезет в очечник, тем более Хенно замолк. Я уставился на Шона Уэлана в ожидании сигнала, но тот вперил стеклянный взгляд в затылок Томасу Брэдшоу. Слегка покосился в мою сторону. Тут Хенно как мне врежет! Прямо по затылку. Шон Уэлан аж подпрыгнул. Это было последнее, что я видел, прежде чем нырнуть рожей в парту и зажмуриться в ожидании добавки.

— Подъём, подъём, мистер Кларк!

Класс загоготал, как по команде, и утих, как по команде.

Ладонь у Хенно была твёрдая, как доска. Схлопочет у меня Шон Уэлан! Это он виноват. Свистну у него очечник, сломаю. И очки сломаю. У Шона Уэлана были бурые жёсткие волосы. Они росли торчком, но кто-то, скорее всего, заботливая маманя, зачёсывал их набок. Не макушка, а холма верхушка. Ему, очкарику, отомстить — раз плюнуть. Сдачи не даст. Он у меня схлопочет. Вид у него совершенно не грозный.

Как Чарлз Ливи.

Чарлз Ливи носил голубые сандалии-«мыльницы». Мы посмеивались над сандалиями, но с опаской. В первый учебный день он явился в школу с пустыми руками. А когда Хенно поинтересовался, почему это новичок без ранца, ничего не ответил. Только выразительно уставился на свой рукав, продранный у локтя. Не стыдился, не смущался. А прореха была здоровая, рубашку видать. Чарлз Ливи стригся очень коротко и ровно. Снова и снова он вытягивал шею и делал такое движение головой, точно отбивает футбольный мяч, даже не глядя на него. И пристально посмотрел мне в глаза. Я не отвёл взгляда, но меня обдало жаром ужаса.

— Ирландские книги. Leabhair Gaeilge[23]. Страница… Какая, вы полагаете, страница, мистер Граймс?

— Первая, сэр.

— Правильно.

A h-aon,[24] сэр.

— Благодарю вас, мистер Граймс. Sambo san Afraic[25]. Вот Самбо плывёт в каноэ.

Мы посмеялись тихонько — уж очень забавно он выговорил «каноэ». Под названием рассказа была красно-чёрная картинка с белым небом. Чёрный мальчик без рубахи плывёт в красном каноэ среди чёрных джунглей. Я огляделся. Лайам и Чарлз Ливи читали по одной книге, прижимая страницы рукой, чтобы она не закрывалась. Чарлз Ливи обождал, пока Лайам дочитает, потом ссутулился над книгой сам. А вот у Шона Уэлана собственный учебник, заботливо обёрнутый в обои. Читая, он снимал очки.

В одиннадцать часов, на малой перемене мы строились в линейку. Я оттеснил Шона Уэлана и пролез вперёд него.

— Смотри, куда прёшь!

Шон Уэлан не издал ни звука, не шевельнулся. Казалось, он непреклонно отводит от меня глаза; я прямо обрадовался и стал проталкиваться к Кевину.

— Этот Уэлан получит у меня, — шепнул я другу. Он ответил:

— Да-да, несомненно.

Я удивился и даже немного расстроился.

— Получит! Как пить дать, получит. Он меня толкнул.

Теперь драки было не избежать. Я оглянулся на Шона Уэлана. Тот неподвижно уставился сквозь меня куда-то в угол.

Как покойник.

Драка застала меня врасплох. Я как раз хотел как-нибудь отмазаться, но Кевин толкнул меня прямо на Шона Уэлана, — за воротами, через дорогу, на свежевскопанном поле — а тот встретил меня локтем, нарочно или просто так получилось, но не только я его двинул, но и он меня. В общем, здорово я удивился. Я сжал кулаки и стал водить ими как боксёр, но не оставалось времени подготовиться, вспомнить правильный удар. Я промешкал. Шон Уэлан врезал мне башкой в подбородок, аж зубы лязгнули. Я увернулся от его хватки и пнул его: занёс левую ногу и с оттяжкой пнул. Шон Уэлан старался сбить меня с ног, но я вовремя отступил на шаг и не растянулся. Шон Уэлан отступал, парни, стоявшие сзади, пропускали его, потому что я хотел его лягнуть. И ведь лягнул. Удачно лягнул, аж выше колена. Шон Уэлан с хрипом упал навзничь, будто ног лишился. Победа; убил я его. Тут неплохо было бы схватить за волосы и ударить лицом об колени. Раньше этот приём мне не удавался, только однажды с Синдбадом. Мелкого, впрочем, достаточно было пригнуть головой пониже: он тут же поднимал крик, и пинать его в лицо становилось жалко и стыдно. Дёрнуть за волосы я мог, а ногой в рожу — никак. Эх, Шон Уэлан не Синдбад, а то сграбастал бы я его за дурацкие космы…

И нежданно-негаданно я скорчился от адской боли. Меня пнули в левое бедро и наступили на ногу, на самые кончики пальцев. Шон Уэлан стоит спереди. Я соображал туго, но всё-таки…

Это Чарлз Ливи ударил меня ногой.

Крики «ура» затихли. Дело принимало серьёзный оборот. Мне приспичило в туалет. Пальцы ныли, как отмороженные. Шон Уэлан уже стоял в толпе и наблюдал. Я кое-как притворился, что ещё дерусь.

И снова Чарлз Ливи двинул меня ногой.

Никто не прыгал и не галдел, никто вообще не шевельнулся. Все всё понимали. Ожидался бой, какого раньше не видывали. Кровь, выбитые зубы, разорванная одежда. Переломы. Драка без правил.

Терпение моё иссякло. Лучше бы я не пинал Шона Уэлана! Потому что справиться с его другом Чарлзом Ливи сил не имел. Я поскольку ничего поделать было нельзя, оставалось только ничего не делать.

Он занёс ногу.

— Эй, вы! Нечего тут!

Это прикрикнул один из рабочих. Он сидел на стене и клал кирпич. Некоторые убежали, только заметив его, и остановились поодаль: посмотреть, что дальше будет.

— Не хрен ногами пинаться, — сказал рабочий, — разве это драка?

У него было громадное пузо. Я сразу вспомнил этого рабочего: это его мы дразнили в июне, а он за нами гонялся.

— Не хрен пинаться! — повторил рабочий.

Кевин стоял от него дальше, чем я:

— Не твоё собачье дело, толстобрюхий.

И мы драпанули. Просто блеск! Я бежал, чуть не плача. Слышно было, как учебники-тетрадки колтыхаются в ранце, хлопают по спине. Точно конский галоп. Я спасён. Как больно было смеяться! Пошли медленней, только когда выбежали на новую дорогу.

И ведь никто не вступился, когда Чарлз Ливи меня убивал! Сама фраза казалась бессмысленной, и я долго повторял её про себя, чтобы привыкнуть. Чтобы она получила смысл. Спокойно ждали, чем закончится. Стояли и глазели. Кевин стоял рядом с Шоном Уэланом, тоже глазел.

Под кроватью родителей стоял огромный, весь в трещинах, коричневый сундук. На вид кожаный, а звук, если постучать, — как по дереву. Я поскрёб его изо всей силы и бурая шелуха стала сползать сама собой. В сундуке было пусто. Синдбад влез туда и разлёгся, как в собственной кровати. Я захлопнул крышку.

— Ну как?

— Здоровски.

Я застегнул сундук с одной стороны; пряжка громко щёлкнула. Подождал, что будет делать мелкий. Застегнул вторую пряжку.

— А сейчас как?

— Всё ещё здоровски.

И я ушёл: шумно поставил ноги на пол, потопал по линолеуму, раскрыл дверь со свистом, захлопнул… ну, не совсем захлопнул. Папаня злился, если мы хлопали дверьми. Я ждал, что мелкий начнёт лягаться, визжать, царапать крышку сундука. Потом выпущу.

Подождал ещё.

Пел, спускаясь с лестницы.

— Сынок, ты юный холостяк,

До старости останься так…

Потом прокрался обратно, перешагивая скрипучие половицы, скользнул к двери. Блеск! Гроб гробом. И внезапно бросился к сундуку, потому что жутко перепугался.

— Синдбад, а Синдбад?

Я опустил язычок, чтобы освободить пряжку, но язычок отскочил и порезал мне руку.

— Фрэнсис.

Другую застёжку заело. Я приподнял крышку сундука, но через получившуюся щёлочку ничего не смог разглядеть. Просунул туда два пальца, до Синдбада не дотянулся. Поскрёб только обивку. Расширил щель пальцами, чтобы Синдбаду хватало воздуха, и тут кто-то цапнул меня за палец зубами. Показалось?

Послышался тоненький вопль. Сам я и вопил, как оказалось.

Дверь я закрыл за собой, чтобы никто оттуда не выскочил. Всю дорогу цеплялся за перила. В прихожей было темно. Папаня сидел в гостиной, не включив телевизор.

Я всё ему выложил.

Он просто вскочил, не сказав ни словечка. Естественно, я смолчал, что сам же и запер, только промямлил, что не могу отпереть. Папаня вбежал в прихожую, дождался меня.

— Давай показывай, — быстро произнёс он, и побежал за мной по лестнице. Мог бы обогнать, но не стал. С Синдбадом всё обойдется.

— Как ты там, Фрэнсис?

— Он, кажется, уснул, — прошептал я.

Папаня нажал, и замок с громким щелчком открылся. Подняли крышку. Синдбад лежал там обомлевший, с широко распахнутыми глазами. Полежал, перевернулся на живот, оттолкнулся руками, встал, вышагнул из сундука. И замер безмолвно, не глядя ни на нас, ни на что другое.

Папаня всегда похвалялся тем, что может сидеть перед телевизором и не обращать внимания на то, что происходит на экране. Смотрел он только новости, и ничего, кроме. Читал газету либо книгу, дремал. Сигарета сгорала почти до пальцев папани, но непременно он просыпался в самый последний момент. У папани было личное кресло: вернётся он с работы, и мы соскакивали с его места, как с теста. Я, Синдбад и маманя с сестрёнками на коленях свободно помещались в папанином кресле. Однажды шёл сильный ливень, и мы сто лет слушали его шум, сидя в креслах. В комнате сгущались сумерки. От мамани вкусно пахло обедом и мылом.

Если назвать Синдбада Синдбадом, он теперь не откликается. Мы с Кевином надавали ему дохлой ноги и справа, и слева за то, что не слушается. Научился плакать беззвучно. Чтобы понять, плачет он или не плачет, надо внимательно посмотреть ему в лицо.

— Синдбад.

Он прикрыл глаза.

— Синдбад!

Хватит называть его Синдбадом. Не похож уже на Синдбада-Морехода, щёки сплюснулись. Я был пока крупнее брата, но не так заметно. В драке я клал его на лопатки с лёгкостью, но то, каким он рос, меня пугало. Позволял себя вздуть и преспокойно уходил.

И ночник ему не нужен. Маманя зажжёт его, прежде чем выключить верхний свет, а он ночью вскочит и погасит. Ночник купили специально для Синдбада, он сам выбирал. Белый кролик, с розовой лампочкой внутри. В комнате стояла кромешная тьма. Неплохо бы включить ночник, но он ведь принадлежал Синдбаду, нельзя взять и включить. Мне ни к чему был этот ночник, я всегда твердил, что он дурацкий, что не спится при свете. И вот уже неделю маманя включала ночник, а Синдбад выключал. Раз! — и выключал, а я маялся в тёмной ловушке.

Папаня тащил за руку Синдбада, грозно нависая над ним. Однако не бил пока. Синдбад поник головой. Он не толкался, не рвался, не пытался освободиться.

— Господи Иисусе, — повторял папаня.

Синдбад напихал сахару в цистерну с бензином мистера Хенли.

— Зачем ты это сделал? Почему ты всё это творишь?

Синдбад ответил чётко и ясно:

— Меня искушает сатана.

Пальцы папани разжались. Он нежно взял Синдбада за щёки.

— Хватит реветь. Перестань. Слезами горю не поможешь.

Я запел:

— Наша радость, наше счастье,

Краше всех в родном Белфасте…

Папаня подхватил, взял Синдбада на руки и покружил его. Потом пришла моя очередь.

Впервые услышав этот звук, я безошибочно узнал его, но умом не понял, что это и почему. Родители были на кухне. Я один играл в прихожей: лёжа на животе, пускал игрушечный «Роллс-ройс» по гладильной доске. Там отбился кусок, и с каждым проездом «Роллс-ройса» отваливалось всё больше краски. Зато стук был здоровский. Мама с папой переговаривались.

И тут я услышал звук удара. Разговор прервался. Я схватил с доски Роллс-ройс. Со свистом распахнулась кухонная дверь. Это вышла маманя. Быстро побежала наверх, я даже пропустить её не успел, — чем выше, тем быстрее.

Только сейчас я понял, что узнал звук пощёчины. Дверь в спальню закрылась.

Папаня остался на кухне один. Он не выходил. Дейрдре проснулась и ревела в колыбельке. Открылась и закрылась задняя дверь, и я расслышал папанины шаги на дворе. Он бродил туда-сюда по тропинке; его было видно через волнистое стекло парадной двери. Его очертания радужно переливались и гасли, когда он приближался к калитке. Куда он пойдёт? Я не двигался с места. Маманя должна, должна была спуститься. Дейрдре заливалась.

Ударил, ударил. Прямо по лицу; шлёп. Попытался представить себе: бессмысленное что-то. Но слышал же пощёчину! Маманя выскочила из кухни и сразу пошла в спальню.

Прямо по лицу.

Я смотрел. Слушал. Стоял. Караулил её.

Ничего не случилось.

Я не понимал, что делать. Если бы я там оказался, он бы никогда… Вот и всё тут. Я перестал спать. Прислушивался. Когда заклонило в сон, побежал в ванную и окати пижаму холодной водой. Всегда быть начеку. Это значит — чтобы было неудобно и холодно, а то угреешься и захрапишь. Дверь приоткрывал. Прислушивался. Ничего не слышал. Домашку делал по сто лет, чтоб не ложиться подольше. Переписывал страницами учебник английского языка и врал, что это задано. Заучивал правописание слов, которых в программе и не было, просил маманю проверить.

— С-у-б-м-а-р-и-н-а.

— Хороший мальчик. Субстанция?

— С-у-б-с-т-а-н-ц-и-я.

— Хороший мальчик. Чудно, чудно. А как остальное?

— Я сделал.

— Что сделал-то? Покажи.

— Прописи.

Она сравнила страницы книги — две страницы без единой картинки, — и страницы моей писанины.

— И для чего вы этим занимаетесь?

— Для красивого почерка.

— Превосходно.

Я писал и писал за кухонным столом, потом шёл за ней в гостиную. Когда маманя укладывала девчонок, он сидел со мной в комнате, значит, ничего не случалось. Мне нравилось переписывать учебник, я этим просто наслаждался.

Он улыбался мне.

Я любил его. Ведь он же мой папаня. Смысла не было. Ведь она же моя маманя.

Я стоял на кузне один как перст. Наверху кричали. Стучу по столу — совсем не громко. Ещё постучал. Звук что надо. Хотя какой-то глуховатый, пустой. Может быть, снаружи по-другому слышно. Из прихожей. Интересно, он, когда разойдётся, стучит по столу? Очень возможно. Я снова постучал. Меня словно бес искушал, мысли разбрелись. Я застучал ребром ладони. Маманя бы выбежала с кухни, поднялась бы прямо в спальню. Промолчала бы. Не глядела бы на меня. Уж не от того, что он по столу стукнул. Я снова постучал. Старался разойтись и тоже, как он… Ведь он так оттого, что не сдержался! Наверное, поэтому она бежала мимо меня наверх. Пряталась. Наверное.

Я не знал.

Я вернулся в гостиную, где он поджидал меня. Хотел поверить, как я заучил правописание слов. Ну, пусть проверит. Не знаю зачем, я нарочно переврал одно слово. Взял и переврал, пропустил «р» в слове «субмарина».

Итак, я прислушивался, приглядывался и делал домашку.

Прихожу домой в пятницу вечером:

— А меня посадили за парту отличников.

И это была правда. Ни единой ошибки за целую неделю, все примеры решены верно. Таблица умножения на 12 — уложился в тридцать секунд. Почерк:

— Значительные улучшения, значительные.

Собрав учебники и тетради, я неторопливо прошёл за переднюю парту, где сидели отличники. Хенно пожал мне руку.

— Посмотрим, сколько вы просидите на сем высоком месте, — пошутил он, но прибавил, — Вы молодец, мистер Кларк.

Соседом моим оказался Дэвид Герахти.

— Наше вам с кисточкой.

— Я лучший ученик, я за партой отличников сижу, — возвестил я папане.

— Правда? — изумился он, — Нехило.

И пожал мне руку.

— Давай пять. А ну скажи по буквам «Субмарина»?

— С-у-б-м-а-р-и-н-а.

— Крутота.

Дождя не было, а трава сырая. Дни короткие, не успевает высохнуть. Уроки кончились; скоро вечер. Выкопали новую канаву — широченную и глубокую. Дно зыбкое, сырое, грязь раскисла и подплывала.

— Зыбучие пески.

— Сам ты зыбучий.

— Почему это я зыбучий?

— Зенки разуй, тут одна грязь, — буркнул Эйдан из канавы, — Пески!

Лайам с Эйданом иной раз прогуливали школу. Их папаня разрешал посидеть дома — только, мол, ведите себя прилично. Ну, заметили: белые шесты торчат из травы. Сообразили, что это вехи, пошли поглядеть, что они там обвеховали, и Эйдан грохнулся в канаву, а выбраться не смог. Зацепиться было не за что.

— Тонет, тонет!

Я изучал Эйдана.

Ботинок увяз полностью. Нога по колено в грязи. Я посчитал до двадцати: вроде не вязнет дальше. Лайам побежал искать лестницу или веревку. Лучше бы верёвку.

— Как он там очутился?

Вопрос тупой. С кем не случалось-то? Упасть куда-нибудь плёвое дело. А вот попробуй выберись.

Я проверил Эйданову ногу: по колено увяз. Тонет. Кое-как держится за стенку, старается не упасть, не разреветься. Недавно плакал, по лицу видно. Я подумал, не покидать ли в него камнями. Похоже, это не требовалось.

Мы сели на ранцы.

— А в грязи можно утонуть? — озадачился Иэн Макэвой.

— Ага.

— Не-а.

— Громче говорите, — съехидничал я шёпотом, — Эйдану не слышно.

Иэн Макэвой призадумался и опять спросил:

— Нет, правда, в грязи можно утонуть?

— Бывает.

— Ботинки если засосало, и не устоишь на ногах, как раз утонешь.

Мы притворялись, что Эйдан нас не слышит. Он внизу отчаянно дёргался, пытался высвободить ногу, фиг уж с ним, с ботинком. Грязь жирно чавкала. Кевин тоже зачавкал и захлюпал, а вслед за Кевином и все мы. Эйдан поскользнулся, но не упал.

Тут-то я и затрясся. Эдак он и вправду у нас потонет! А мы стоим, любуемся! А что — отойти? Ведь и отходить как-то непорядочно. Трава вдруг показалась невыносимо мокрой, холодной. Как в том сне, когда рот забивается навозом, сухим летним навозом, не разжевать, не проглотить, рот не закрыть. Рот уже переполнен, навоз набивается глотку, в дыхательное горло, глубже, глубже. Челюсти болят, перемалывают грязь, и ясно, что поражение не за горами, а рот всё наполняется, и ни сглотнуть, ни вздохнуть, ни словечка вымолвить. Лайам привёл своего папаню с лестницей, и Эйдана вытащили. Потом Лайама с Эйданом папаня ходил ругаться на строителей. Но нам пойти тоже поругаться не разрешил.

Вот Кит Симпсон потонул, правда, не в канаве, а в пруду. В дальнем пруду, там, где ещё не вели строительство. Шесть или семь полей пройти, и тогда только пруд. Там хороший лёд, а летом полно лягушачьей икры. Совсем неглубокий, зато илистый — босой ногой ступить противно. Зимой обопрёшься на лёд, а он гудит. И вообще, это не озеро, а всего лишь пруд.

Там-то и нашли Кита Симпсона. Только что нашли. Никто понятия не имел, как он туда угодил.

Маманя плакала. Она, как, впрочем, и я, с Китом Симпсоном не общалась, он жил в домах Корпорации. В лицо, кстати, я его знал — шпингалет такой в веснушках. Маманя шмыгала носом: видно, поплакала. Барритаун — городок ужасно тихий, новости как сами собой расползаются. Упал лицом вниз. Пальто, свитер и штаны намокли, отяжелели. Не сумел встать; так, по крайней мере, болтали. Одежда отяжелела от воды. Я провёл опыт: окунул собственный носок в полную раковину. Носок впитал почти половину воды и отяжелел чуть не вдвое.

Я знал, который дом Симпсонов — угловой. Однажды я видел на крыше дядьку — наверное, отца этого Кита Симпсона. Он устанавливал антенну. Сейчас занавески были закрыты. Я подошёл поближе. Потрогал калитку.

Когда мы вернулись, папаня обнимал маманю. Он ходил на похороны, пожимал руки родителям Кита Симпсона. Я видел его, когда пришёл с классом. Всю школу привели к службе, и все в приличных костюмах. Хенно заставил нас по очереди прочесть «Аве Мария» — сначала первую половину, а потому вторую, а потом сразу увёл. Маманя осталась сидеть. Стояла длиннейшая очередь пожимать руки, вокруг церкви, по всем остановкам Крестного пути. Гроб был белый. Во время Дароприношения кто то уронил поминальные записки. Они шлёпнулись на пол. Гремел орган. Кто-то в первом ряду всхлипывал, поскрипывало одеяние священника, звенел колокольчик служки. Рёву было много.

В общем, на кладбище нас не пустили.

— Пойдёте и помолитесь сами когда-нибудь потом, — говорила мисс Уоткинс, — Вот в следующее воскресенье. Так лучше будет.

Глаза у мисс Уоткинс были заплаканные.

— Просто не хотят, чтобы мы смотрели, как опускают гроб, — авторитетно заявил Кевин.

Уроки отменили. Мы сидели на расплющенном ящике на пустыре за магазинами, постелив расплющенный ящик, чтобы не запачкаться, и чтобы наши мамани нас не убили. На ящике хватало места троим, а нас было пятеро. Эйдану пришлось остаться, Иэн Макэвой ушёл домой.

— Он мне брат двоюродный, — соврал я.

— Кто? — спросил Кевин, хотя, как и все прочие, отлично понимал, кто.

— Да Кит Симпсон, — ответил я.

Мамины слёзы навели меня на эту мысль. Так плакать — точно двоюродный какой-нибудь, на худой конец троюродный. Я аж сам себе поверил.

— Харикари.

— Не харикари, а харикири, — поправил я.

— А что такое харикири? — спросил Иэн Макэвой.

— Не знаешь? — засмеялся Кевин, — Ну лопух.

— Япошки себе делают харикири. Убивают себя так, — объяснил я.

— А на кой?! — удивился вдруг Эйдан.

— Что на кой?

— Убивают себя на кой?!

— На то есть масса причин.

Каков вопрос, таков ответ. Какая разница, на кой?

— Потому что их на войне победили, — ответил Кевин.

— И до сих пор всё не успокоятся? — продолжал ужасаться Эйдан, — Война же кончилась?

— Мой дядька воевал, — встрял тут Иэн Макэвой.

— Не надо песен! Не воевал твой дядька.

— Нет, воевал.

— Нет, не воевал.

Кевин заломил ему руку за спину. Иэн Макэвой и не отбивался.

— Не воевал, — приговаривал Кевин. — Не воевал ведь?

— Не воевал, — пролепетал Иэн Макэвой без паузы.

— А что ж ты брешешь: воевал, воевал?

Это было нечестно; раз Иэн Макэвой сказал «Нет», его полагалось отпустить.

— Что брешешь?

Он притянул запястье Иэна Макэвоя за спину, и тому, хочешь не хочешь, пришлось наклониться. Он молчал: похоже, не знал, что выдумать, чтобы Кевин от него отстал.

— Да отвяжись ты от него, — сказал Лайам. Сказал, точно в школе отвечает урок и сам понимает, что отвечает муру. Но всё-таки сказал. Взял и сказал. Я надеялся, что Кевин пропишет Лайаму как следует, раз он сказал «отвяжись», а я нет. Кевин ему пропишет, и у меня на душе полегчает. Кевин заводил руку Иэна Макэвоя всё выше, пока он не согнулся в три погибели и не взвыл благим матом. Только тогда Кевин его отпустил. Выпрямившись, Иэн Макэвой притворился, что ему и больно-то не сделали — так, повозились. Ждал я, ждал и Лайам. Ничего не случилось. Ничего Кевин не сделал. Эйдан вернулся к разговору.

— Так что ж, они, япошки, обязаны самоубиться?

— Нет, конечно, — сказал я.

— Тогда на кой?

— Ну, если ничего другого не придумаешь, только самоубиться. Или если очень захотелось, — прибавил я на всякий случай.

— А когда им хочется? — пристал уже Синдбад.

Я думал сказать братцу «Заткни глотку» или вмазать ему, но отчего-то не было желания. У него торчали из носу две сопли, хотя было не то чтобы холодно.

— Ну вот проиграл япошка, скажем, битву, или что-то в этом роде, — сказал я.

— Или горе у него, — пробормотал, не то спросил Эйдан.

— Во-во, — подхватил я, — Бывает и с горя.

— Ну, тогда должно быть очень большое горе.

— Во-во.

— Не то чтобы с левой ноги встал — и харакири.

— Какое там! Должно быть настоящее горе, чтоб ревёшь-ревёшь и нареветься не можешь. Мать, допустим, умерла. Или собака.

Только тут я вспомнил, что Эйдана с Лайамом мать умерла. Но братья ничего не сказали, даже не переглянулись. Один Лайам задумчиво покивал: вроде «знаю, о чём ты».

Были ещё две семьи, где умерли родители: у Салливенов маманя, а у Рикардов — папаня. Мистер Рикард погиб в автокатастрофе. После его смерти Рикарды переехали, но потом опять вернулись. Меньше чем через год вернулись. Все три сына Рикардов ходили не в нашу школу. Ещё была старшая дочка, Мэри.

— Девица слегка с придурью, — говорила про Мэри наша маманя.

Мэри сбегала из дому в Лондон. По крайней мере, в Лондоне её отыскали. Мэри была единственной в Барритауне настоящей хиппи. Её искала и нашла английская полиция, а домой привезли под охраной.

— Берёт япошка нож, хрясть себе в брюхо и проворачивает, — рассказывал я дальше.

«Не может того быть!» — стояло в глазах у моих друзей, и в душе я с ними соглашался. Как так: в собственное брюхо ткнуть ножом?! Наглотаться таблеток — вполне представимо. Плёвое дело таблетки, а если запить бутылочкой чего-нибудь там, кока-колы, молока, так и вообще плевее некуда. Лучше кока-колой. С моста под поезд сигануть — и то больше похоже на правду. Я прыгал (не под поезд, конечно). Я и с такой верхотуры прыгал, по сравнению с которой мост не верхотура. А вот задушить себя собственными руками не получится ни при каком раскладе. Тут либо лезть в воду, где поглубже, и чтобы никто не спас, и чтобы самому плавать как топор, либо просто фигово плавать. А с другой стороны, крошкой за обедом поперхнулся — вот и задохнёшься. Но нож в собственное пузо! Нет, вообразить не могу, не то что экспериментировать.

— Не хлебный же ножик, — добавил я, — И не перочинный.

— Мясницкий?!

— Точно, мясницкий.

Легко сообразить, как сильно можно порезаться ножом даже ненарочно. Однажды мы видели мясника за работой. Он сам велел нам смотреть. Пустил за угол. Миссис О'Киф, Джеймса О'Кифа маманя, высунулась из своей каморки, где хранила деньги, и кричала на нас: мол, опилки воруете, мол совесть совсем потеряли. А опилки были нужны до зарезу для морской свинки Иэна Макэвоя. Опилок там было выше крыши. А с утра пораньше они чистенькие, свеженькие. Мы распихивали опилки по карманам пригоршнями. Это ж не кража. Опилки нисколько не стоят. Мы ж для морской свинки. Она всё кричала: ни слова вразумительного, один крик. И тут мы разобрали имя:

— Сирил!

Сирилом звали мясника. Мы и бежать не бежали. Это ж всего-навсего опилки. Разве мы думали, что она зовёт мясника, чтобы он устроил нам головомойку? Этот Сирил пришел из задних комнат, где был большой холодильник для мяса.

— Чего там?

Она ткнула в нас пальцем. Бежать поздняк.

— Вот, — сказала она.

И мясник увидел, что нас в руках опилки. Он был великан, этот Сирил. Самый рослый и дородный дядька в Барритауне. Он, впрочем, в Барритауне не жил. Большинство наших лавочников так и жили в комнатах над лавкой, а вот мясник приезжал на работу на Хонде-50. Он скорчил такую физиономию, будто бы миссис О'Киф надоела ему хуже горькой редьки. Она время тратила, а он дело будет делать.

— Пойдёмте-ка, ребятки, я вам что покажу!

Мы были вчетвером: Кевин, Иэн Макэвой и я с Синдбадом. Лайам с Эйданом опять гостили у тёти в Рахени. И, все четверо, мы покорно пошли за ним.

— Стойте там.

Он зашёл в холодильную камеру и вернулся оттуда в белом халате, с ногой животного на плече. Кажется, нога была говяжья.

— За мной.

И мы потащились за прилавок, где стояла деревянная колода, идеально чистая, с заметными царапинами от мясницкой щётки. Мясницкая щётка похожа на обычную, но вместо щетины у неё проволока. Сирил одним движением руки сбросил огромную ногу на колоду. Мясо звучно шлёпнулось.

— Ну вот, ребятки.

Нож в чехле висел над столом на крюке. Мясник вынул его. Нож подался со свистом.

— Посмотрите, посмотрите, ребятки. Он сотни фунтов стоит. Только не трогайте лезвие.

Мы, собственно, и не собирались.

— Ну, любуйтесь, — и с этими словами Сирил провёл вдоль шкуры ножом — всего лишь провёл — и отрубил целый ломоть. Огромный шмат мяса отломился без малейшего усилия. Раз, и всё. Ни шума, ни усилия. Ну, взмок слегка. Кость он рассёк другим ножом — тесаком. Рубанул кость раз, два, три, и кусище мяса плоско упал на колоду.

— Ну вот, — выдохнул мясник, — И всего делов. Ещё раз поймаю вас, поганцы, что вы опилки таскаете, будет с вами то же самое.

Больше всего ужасало его выражение лица — спокойное, дружелюбное.

— На обратном пути чтобы все опилки ссыпали, где взяли. Пока, ребятки.

И опять пошёл к холодильнику. Я высыпал опилки на то же место, откуда нагрёб. Синдбад тщательно вытряс древесную крошку из карманов и только потом побежал.

— Синдбад-то наш — издевался я потом при всех, — в штанишки наделал.

— По ногам ползёт

Дерьмо, тра-ля-ля…

— Полны ботинки дерьма, — прибавил я.

— По ногам ползёт

Дерьмо, тра-ля-ля…

Морская свинка сдохла в холодную ночь. Иэн Макэвой собирался в школу — дай, думает, проверю, как там моя свиночка. А та лежит в уголке коробки, уже заиндевела вся. Иэн Макэвой сердился на свою маманю — зачем не позволила взять свинку в постель.

— Наверное, думала, что ты её заспишь, — оправдывал я миссис Макэвой.

— Меня пусть бы заспали, чем насмерть заморозили, — горько сказал Иэн Макэвой.

— Ночью было ниже нуля, — просветил я остальных.

Средняя продолжительность жизни морской свинки семь лет, особенно если менять ей воду ежедневно, а на обед зимой давать горячую мешанку из отрубей. Иэнова свинка протянула от силы три дня. Ей даже имя дать не успели. Иэн Макэвой приставал к своей мамане, что такое горячая мешанка из отрубей. Она сказала: понятия не имею. Травы ей хватит за глаза и за уши.

От папани его тоже помощи не дождёшься:

— Купи своему свину ветровочку. — Смешно до колик.

Мы свистнули у его сестры куклу и булавку, контрабандой вынесли в поле. Кукла была вовсе не похожа на миссис Макэвой.

— Это всё равно, — сказал Кевин.

— Она ж не такая белобрысая? — сомневался я.

— Это всё равно, — опять сказал Кевин, — важно держать её в уме, когда вгоняешь булавки.

Мистера Макэвоя должен был изображать Крепыш, но Эдвард Свонвик не разрешил нам портить его Крепыша, а кроме него, ни у кого такой игрушки не было.

— Это всё равно, — в третий раз сказал Кевин, — Умрёт миссис Макэвой — он загорюет, тоже умрёт, и дело в шляпе.

— Ну, это вряд ли, — засомневался Иэн Макэвой. — Не так-то папаня в маманю влюблён.

— Влюблён не влюблён, а скучать будет, — настаивал Кевин.

Эдварда Свонвика мы всё равно побили, но не по лицу.

Кевин снова изображал верховного жреца, хотя первым вонзить булавку поручил Иэну Макэвою. В конце концов, это его мамаша, его булавка и его сеструхи кукла.

— Миссис Макэвой! — воззвал Кевин, подняв руки к небу. — Миссис Макэвой!

Мы держали куклу за руки и за ноги, как будто бы она собиралась удрать.

— Умрите!

Иэн Макэвой ткнул булавкой в живот куклы, сквозь платье. Я вдруг представил, что где-то далеко совсем незнакомая девчонка, белокурая и большеглазая, стонет от смертельной боли.

— Умрите же!

Я вогнал булавку кукле в лоб. Кевин проткнул одно место, Лайам — задницу, а Эйдан — левый глаз. Следы проколов получились едва заметные. Иэн Макэвой не разрешил бы раздраконить «мамашу» как следует, ведь куклу надо было вернуть сестре. Он пошёл проверить, как там жертва, а мы ждали на улице. Вышел он растерянный.

— Обед варит.

— Чёрт.

— Ирландское рагу.

Как раз была среда.

Мы изображали великую досаду, хотя не особенно расстраивались. Дохлая морская свинка пригодилась: мы запихали её в почтовый ящик Килмартинов. Миссис Килмартин так и не дозналась, кто подсунул ей свинку, потому что мы тщательно стёрли с ящика отпечатки пальцев.

Она слушала его внимательнее, чем он её. Отвечала подробнее, чем он. Две трети беседы, считай, были на мамане. Притом она была отнюдь не болтушка; просто больше интересовалась, хотя именно папаня читал газеты, смотрел новости и требовал тишины, даже если никто вообще не шумел. Я всегда сознавал, что маманя лучше разговаривает, чем папаня: грамотнее, охотнее, вежливее. Иногда он был добрый, иногда бесполезный, иногда нельзя подойти с вопросом или что-то рассказать. Папаня терпеть не мог, когда его сбивают с толку. Он несколько раз повторил эту фразу. Я, хотя прекрасно знал, что значит «сбить с толку», с трудом понимал, какой толк он имеет в виду, если ничем толковым не занят. Я не возражал. Или возражал, но редко. Отцы все одинаковы, кроме мистера О'Коннелла, но такого папани, как мистер О'Коннелл, я себе не пожелал бы. Разве что по выходным и праздникам. Ломаное печенье вкусное, но долго на нём не протянешь. Нужны овощи, мясо и прочая не ах какая лакомая, зато сытная еда. Все отцы сидят в углу и не позволяют себя беспокоить. Всем отцам надо отдохнуть. Они — кормильцы. По пятницам папаня приносил еду на плече, в несусветной величины холщовой сумке. Сверху горловина сумки затягивалась шнуром. Такая завязка больно режет руки, врезается под кожу, колет мелкими щетинками, если слишком дёргать и натягивать. Маманя разбирает сумку, доверху полную овощей. Папаня купил их на Мур-стрит. Вся наша еда, все вещи покупались на папанины деньги. В выходные папа должен набраться сил. Иногда я не верил, что по такой пустяковой причине надо держаться подальше от родного папани, когда он забивается в угол и не кажет носа. Иногда он просто бывал вредный.

Меня наградили медалью. Я пришёл вторым на дистанции сто ярдов, хотя ста ярдов там не намеряешь, от силы пятьдесят. Была спортивная суббота, одна из первых спортивных суббот в нашей школе. Бегунов набралось двадцать человек. Мы выстроились вдоль стартовой полосы. Хенно со свистком и флагом, взмахнуть которым всё-таки забыл, подал сигнал. Дорожка оказалась вся в колдобинах, поди пробеги по ней прямо! Трава кое-где вымахала по щиколотку. Злюк Кэссиди, немного опережавший меня, даже растянулся с подвёрнутой ногой. Я тут же обогнал Злюка, но долго ещё слышал его странное, с присвистом сопение. Я поднял руки к небу, как настоящие спортсмены на настоящих финишах. Думал, что выиграл: вокруг никого, а финишную ленточку не догадались натянуть. Победил Ричард Шилс, обошёл меня чуть ли не на ярд. Я пришёл вторым из двадцати, значит, победил восемнадцать человек. Тут уж Хенно пришлось меня похвалить, деваться некуда:

— Превосходно, мистер Кларк. В классе бы так скоры были на верные ответы.

А ведь я и в классе был не из последних, кое в чём разбирался получше самого Хенно. Ублюдок всё-таки наш Хенно. Ублюдок, как известно, — это ребёнок неженатых родителей, иначе — рожденный от незаконной связи. Хенно, хоть и не ребёнок, был всё же ублюдком. Нет чтобы спокойно наградить меня медалью, непременно нужно цирк с клоунами устроить. Термина «незаконный» в словаре не было, «законный» определялось как согласующийся с правилами, законами. Ежу понятно, незаконный — это противоположность законному. Гипертрихоз — это, вообразите, повышенная волосатость. Ничего себе.

— У него гипертрихоз яиц.

— Гипертрихоз!

— Гипертрихоз гипертрихозистый!

Медаль была без надписей, зато с изображением бегуна в красных шортах и белоснежной футболке, но почему-то босого. Кожа бегуна и фон медали не отличались по цвету. Домой я брёл нога за ногу; набегался, что поделаешь. Сначала пошёл к папане.

— Уйди, не сейчас.

Даже головы от газеты не поднял. По субботам он вечно рассуждал о «Заднескамеечнике», пересказывал мамане статьи из этой газеты. Вот и сейчас, наверное, уткнулся в «Заднескамеечника». Сложил газету, расправил. Вроде не злой.

Я чувствовал себя кретином. Сперва надо было сходить к мамане; легче было бы пережить папанину грубость. На подгибающихся, резиновых ногах я приблизился к двери. Папаня сидел в салоне. Где ж ещё в этом сумасшедшем доме найдётся мир и покой для уставшего отца? Подождать? не страшно, я согласен, но даже головы не поднял!.. Я уже хотел аккуратно прикрыть за собой дверь.

Он меня заметил.

— Патрик?

— Извини, пожалуйста.

— Да ладно, заходи.

Газета упала на пол и сложилась углом; папаня не стал поднимать.

Я отпустил дверную ручку. Не забыть смазать. Отступил в ужасе и восхищении одновременно. Жутко приспичило по-маленькому, и в какую-то секунду я решил, что обмочился. Заплетающимся языком спросил:

— Ты «Заднескамеечника» читаешь?

Он вдруг просиял.

— Эй, что у тебя в руке?

— Медаль вот получил…

— А ну-ка покажи! Что ж ты раньше молчал? Выиграл и молчишь.

— Второе место.

— Рядом с первым.

— Угу.

— Молодец.

— Я думал, я выиграю.

— Следующий забег выиграешь, конечно. Серебряная медаль, отлично. Дай-ка посмотреть, — и протянул руку.

Чего бы я не отдал, чтобы папаня с самого начала так заговорил! Так нечестно — чуть до слёз не довёл, и вдруг разлетелся ко мне и сделал всё, как я мечтал. Так, конечно, случалось не всегда, но папаня постоянно присваивал себе то одну, то другую комнату, и в выходные дом становился как чужой. А нечего было мчаться, очертя голову, проверить бы сперва. Злился я не столько на папаню, сколько на газету. Идиотство газеты эти: Третья мировая война у ворот, Третья мировая война у ворот, а всего-то-навсего израильтяне арабам всыпали. Терпеть этого не могу. Сказали «убью», значит, убивайте.

— Я тебя накажу.

Так правильнее.

Газеты — нудятина. Иногда папаня читал мамане своего «Заднескамеечника»: чушь и нудятина. Маманя, правда, слушала, но только потому, что читал папаня — её муж.

— Замечательно, — говорила она, однако таким серым, скучающим голосом, как будто бы имела в виду «Спать пора».

— Слово стало плотию!

Свист. Удар!

— Заднескамеечник!

Сама газета была громадная, а шрифт меленький: хоть с утра до вечера читай, особенно по субботам и воскресеньям. Я читал передовицу в вечерней газете о вандалах, нанесших повреждения старинному ирландскому кресту. За восемь минут одолел. Была там и фотография роскошного резного креста, наверное, до того, как его испортили. Если послали в магазин за газетой, а на дворе славный летний денёк, солнечно, ни облачка, то в газете будет фотография девушек или детворы на пляже, обычно по трое в ряду и у каждого совочек и лопатка. Это всегда оправдывалось. А папаня, если уж уселся за газету, не успокоится, пока не дочитает. Думает небось, доброе дело делает. Весь день насмарку. Ворчит, кипятится, ничего не успевает. Шрифт меленький, глаза устают. Субботний вечер называется: маманя нервничает, мы дружно ненавидим папаню, а он плюёт в потолок, ворчит и почитывает свою газетёнку.

Я тебя на кресте распну.

Джеймса О'Кифа маманя так говорила Джеймсу О'Кифу, и братьям его, и сестрёнке даже. Это означало «Делай как велено». Я тебя заживо освежую. Шкуру спущу. Кости переломаю. Надвое разорву. Изуродую.

Дураки они все-таки.

Спляшу над ямой за тебя. Понятия не имею, что это значит. Миссис Килмартин выкрикнула эту фразу в лицо своему отсталому сыну Эрику, когда он открыл и рассыпал шесть коробок галет.

— Это значит, — объяснила маманя, — что миссис Килмартин готова убить Эрика и попасть на виселицу за это преступление. Но на самом деле она так не думает.

— А почему она не скажет, как думает?

— Да это ж просто выражение такое…

Как, наверное, здорово быть умственно отсталым. Делай что пожелаешь, и в настоящую беду не попадёшь. Правда, здоровый может строить из себя умственно отсталого, а наоборот не получится. Домашки никакой, мусоль свой обед, сколько вздумается.

Агнес, которая работала в магазине миссис Килмартин, потому что миссис Килмартин подсматривала из-за дверей, часами каждый Божий день вырезала кусочки из первых страниц газет: только название и дату выпуска.

— А зачем?

— Назад отправить. В редакцию.

— Зачем? — поразился я.

— Ну, целая газета не нужна им.

— Почему не нужна?

— Что значит почему? Не нужны, и всё. Они же старые, никчемные.

— А можно мне взять?

— Нет, нельзя.

Газеты были и мне ни к чему, а спросил я только потому, что проверял Агнес.

— Миссис Килмартин ими жопу подтирает, — высказался я. Правда, тихонечко.

Синдбад поглядывал в дверное окошко, за которым и находилась миссис Килмартин.

Агнес спокойно отпарировала:

— Катись отседова, щенок, всё хозяйке расскажу.

Эта Агнес жила со своей маманей, значит, была не настоящая женщина. Жили они в коттедже, затесавшемся среди новых домов. Непонятно, как его не снесли до сих пор. Газон у Агнес в саду был в полном смысле безупречный.

Читая газету, папаня менялся в лице: выдвигал челюсть, сводил брови к переносице. Иногда губы приоткрывал, а зубы стискивал. Какой странный звук, откуда это? Папаня зубами скрежещет. Озираю комнату. Подымаюсь. Сажусь на пол у ног папани, жду, когда он перестанет скрипеть зубами. Так ничего не видно. Разглядываю маманю. Читает журнал «Женщина»: не читает. А так. Притворяется, листает страницы, смотрит невидящим взглядом, снова листает. На каждую страницу — одно и то же время. Смотрю на папаню — слышит ли он собственный скрежет, как будто зубы сейчас сломаются. Губы папани шевелятся. Я наблюдаю. Губы папани шевелятся в такт шуму. Шум исходит из них. Сейчас точно зубы сломаются. Хочу предупредить папаню и в то же время ненавижу. Газеты — ублюдки.

— Думаю на ужин свинину приготовить.

Слова не проронит, головы не повернёт.

— Свинина неплохая.

Уткнулся в страницу, а глаза неподвижные. Тоже ничего не читает. Провоцирует.

— А ты как думаешь?

Сосредоточенно, усердно он смял газету и опять её разгладил. Ответил, но не произнёс слова, даже не прошептал, а будто выдохнул.

— Делай как знаешь.

Нос в газету, ноги жёстким крестом, речь неритмичная.

— Как знаешь, делай.

На маманю не оглядываюсь. Не сейчас.

— Ты вечно…

Не оглядываюсь.

Она не отвечает.

Я слушаю.

Слышу только его дыхание. Фыркнул как-то носом. Вдыхает кислород, выдыхает углекислый газ. Растения дышат наоборот. Теперь прислушиваюсь к ней, к её дыханию.

— Можно телик включить? — спросил я, чтобы напомнить: вот он я, здесь. Назревающую драку может остановить присутствие ребёнка. То есть меня.

— Телевизор, — поправила маманя.

Всё как обычно. Она всегда поправляла. Маманя презирала слова-половинки, слова-огрызки, слова-уродцы. Только полными именами.

— Телевизор, — покорно соглашаюсь я.

Против «ага», «не-а» и тому подобного, маманя никогда не возражал. Но сокращённые слова терпеть не могла. Это называется «телевизор» — не сдавалась она. А это макинтош. А это туалет.

Голос у неё вроде обычный.

— Можно включить телевизор?

— А что там? — спросила маманя.

Я не знал и знать не желал. Звук заполнит комнату, это главное. Папаня поднял глаза.

— Что-то такое… По-моему, про политику. Интересное что-то.

— Интересное?

— Фианна Фаль против Фине Гэл[26], — выпаливаю я. Папаня даже оторвался от газеты.

— Что-что?

— Кажется, — промямлил я, — Не уверен.

— Футбольный матч, что ли?

— Нет, — догадался я, — Дискуссия.

Папаня смотрел без притворства только передачи с разговорами и «Вирджинца».

— Хочешь включить телевизор?

— Ага…

— Так бы и сказал.

— Я так и сказал.

— Ну, включай.

Папаня положил ногу на ногу и покачивал ею: вверх-вниз, вверх вниз. Иногда он сажал Кэтрин или Дейрдре и покачивал так. Помню, и Синдбада катал на коленках, когда он был совсем малявка. Значит, было время, и меня катал. Я встал.

— Домашнее задание сделал?

— Да.

— Целиком?

— Да.

— И устно?

— Да.

— Что задали?

— Десять словарных слов.

— Десять? Какое первое, докладывай.

— Известняк. По буквам произносить?

— Не понимаю, зачем вам это слово, но давай.

— И-з-в-е-с-т-н-я-к.

— Известняк.

— Т-р-ё-х-с-о-т-л-е-т-и-е.

— Трёхсотлетие.

— Ага. Так называется трёхвековой юбилей.

— Так называется день рожденья твоей маменьки.

Я справился. Всё снова в порядке, снова спокойно. Папаня сострил! Маманя смеялась. Я смеялся. Он сам вообще покатывался со смеху. Впрочем, я смеялся дольше всех. Думал, разревусь, не выдержу. Однако пронесло. Моргал как ненормальный, но не разревелся.

— В слове «известняк» три слога, — сказал я.

— Отлично, — похвалила маманя.

— Из-вест-няк.

— А сколько в «трёхсотлетии»?

Я подготовился. «Трёхсотлетие», в отличие от «известняка», нам задали.

— Трёх-сот-ле-ти-е.

— От-лич-но. А сколько в слове «спать»?

Я хотел ответить, даже рот открыл — и понял шутку. Вскочил.

— Иду, иду.

Уйти хочется, пока всё славно. И я сам сделал, чтобы стало славно.

Двое учителей заболели, и Хенно приходилось присматривать за чужими классами. Он оставил нас с открытой дверью и кучей примеров на доске. Мы особо не шумели. Я любил длинные примеры, на целую строку, даже писал эти строчки по линеечке — чтобы были абсолютно прямые. Ещё нравилось угадывать ответ, пока решаешь. Вдруг раздался скрип и хохот… Кевин, перегнувшись через стол, вырисовывал одну, зато огромную каракулю на тетрадке Фергуса Шевлина. Ручку он держал кверху пером, и следа не оставалось, но Фергус Шевлин всполошился. Я этого не видел, потому что сидел спереди во втором ряду, а Кевин — в середине третьего ряда.

Всегда заметно, что учитель вернулся. Всё в классе замирает на несколько секунд. Он в классе, это точно. Я не поднял глаз. Почти дорешал.

Он навис надо мной.

Сунул прямо под нос открытую тетрадь. Чужую. Все страницы были во влажных светло-синих потёках размокших чернил. Через весь лист шли голубоватые полоски, точно хозяин тетради отирал слёзы рукавом.

Бить будет.

Я поднял глаза.

Хенно вёл с собой Синдбада. Тот недавно плакал, по роже ясно и по тому, как дыхание прерывается.

— Вот, полюбуйся, — сказал мне Хенно.

Он имел в виду: взгляни на тетрадь. Я полюбовался, как приказано.

— Это, по-твоему, не позорище?

Я смолчал.

Всего-навсего слёзы. Ну, размылись слегка строчки, ничего страшного. Написано-то всё верно. Буквы крупные, извилистые немного, как ручейки, но это оттого, что он ужас как медленно пишет. Некоторые предложения вылезают за строчку, но не сильно. Всего-навсего слёзы.

Я выжидательно молчал.

— Вам чертовски повезло, что вы не в моём классе, мистер Кларк-младший, — сказал Хенно Синдбаду, — можете полюбопытствовать у братца.

А я всё не соображал, что не так, почему я должен проверять братнину тетрадку, зачем Синдбаду стоять столбом. Теперь он не плакал, и с физиономии сошли красные пятна.

И тут пришло совершенно новое чувство: чувство творящейся несправедливости, напрочь кретинской и от этого не менее несправедливой. Синдбад всего-навсего плакал. Хенно его не знал и всё же срывал на нём злость.

Он приказал мне.

— Положите эту писанину в ранец, дома покажете матери. В ту же минуту, как войдёте в дверь. Пусть порадуется, какой экземплярчик висит у неё на шее. Вам ясно?

Ничего не оставалось, как пробормотать:

— Ясно, сэр.

Как хотелось объяснить всё мелкому, хоть взглядом. Как хотелось всем всё объяснить.

— В ранец, сейчас же.

Я аккуратно зарыл тетрадь. Страницы ещё не просохли.

— Проваливайте с глаз моих, — приказал Хенно Синдбаду. Тот поплёлся вон из класса.

— Да дверь за собой извольте прикрыть! В хлеву никак воспитывались?

Синдбад безропотно прикрыл дверь. Хенно вскочил и снова распахнул её: чтоб слушать, не шумят ли другие классы.

Я вернул тетрадку Синдбаду со словами:

— Не буду ничего мамане показывать.

Он не ответил.

— Ничего ей не скажу, — прибавил я. Хотелось, чтобы он понял.

Однажды утром маманя не встала с постели. Папаня побежал к миссис Макэвой договариваться, чтобы она посидела с сестрёнками. Мне с Синдбадом предстоял очередной школьный день.

— Идите завтракать, — скомандовал он, открывая заднюю дверь. — Мылись уже?

И умчался прежде, чем я сказал, что давно взрослый и всегда умываюсь перед завтраком. И хлопья себе сам готовлю, достаю чашку, всыпаю хлопья — ни разу не рассыпал, вливаю молоко. Потом сахар. Умею придерживать ложку ногтем, чтобы сахар не рассыпался повсюду. Но сегодня утром так переволновался, что не знал, за что хвататься. Чашки нет нигде. Ну, да я помню, куда маманя их ставит. А сам переставляю — не могу потом найти. Молока тоже нету. Наверняка ещё на крыльце стоит. А сахарок вот он. Я полез за сахаром. Только бы ни о чём не думать. Только бы не думать, как там маманя наверху. Как ей больно. Только бы к ней не идти. Я жутко трусил.

Синдбад ходил за мною хвостом.

Если не больна, если скоро встанет, знать бы, почему она не выходит? Знать ничего не хочу. Наверх идти не хочу. Знать ничего не хочу. Вернёмся из школы, а всё уже в порядке.

Я сожрал столовую ложку сахару. Прямо так и проглотил, не подержав во рту до настоящего вкуса. Аппетита не было. Ну его, этот завтрак, что с ним морочиться. Поджарю хлебушек. С газовой плитой всегда здорово поиграть.

— Мамочке плохо?

Я боялся услышать собственный голос.

— Заткни глотку.

— Что с ней, что с ней?

— Заткни глотку.

— Ей дурно?

— От тебя ей дурно; заткнись.

— Ей нехорошо?

Газ зашипел и вкусно запахнул. Ух, здорово! Я сгрёб Синдбада и ткнул его мордой чуть не в газовую струю. Мелкий отшатнулся. Да, труднее стало с ним справляться. Руки у Синдбада стали сильные, но куда ему меня побить! Никогда не побьёт. Всегда буду больше его. Он отскочил.

— Расскажу, расскажу.

— Кому ты расскажешь?

— Папане.

— И что ты ему расскажешь? — подступил я к нему.

— Что ты с газом балуешься.

— Ну и что?

— Нам же не разрешают, — и мелкий удрал в прихожую

— Маманю разбудишь, — злорадно сказал я, — Ей хуже станет, а ты будешь виноват.

Синдбад заткнулся.

— Энергии, то есть дурости, в тебе на двоих хватит.

Папаня всегда так говорил.

Я распахнул заднюю дверь, чтобы газ выветрился.

А если маманя не больна, а они просто… разодрались? Но я же ничего не слышал. Укладывались спать — смеялись. Значит, просто разговаривали.

Загрузка...