Как будто кто-то паясничал, неумело строил из себя привидение, пытался напугать. А ведь когда наверняка знаешь, что тебя хотят напугать, нет и охоты бояться. Но это был настоящий ужас, кошмар. Вот Лайам перед нами, у всех на виду. Он воет привидением, как паясничая, но не паясничает. В глазах его стоит этот нелепый, жуткий вой.
Если бы случилось что-то не из ряда вон выходящее, мы бросились бы бежать. Не дожидаться же головомойки просто за то, что рядом стоял. Потому что так всегда. Один парень пинает мяч, мяч летит в окно, и десять человек за это огребают.
— Я всех вас призову к ответу.
Так сказала миссис Квигли — вернее, прокричала из-за стены, когда Кевин разбил ей окошко мячом. Не видя нас, она отлично знала, кто мы такие.
— Я знаю, кто вы такие.
Мистер Квигли давно умер, а миссис Квигли была совсем не старая, значит, его порешила. Почему-то нам казалось это чрезвычайно логичным. Мы даже предполагали, что миссис Квигли растолкла бутылочное стекло и начинила им омлет для мистера Квигли — я высмотрел такой способ убийства в «Хичкок представляет» и нашёл его осмысленным. Кевин разболтал своему папане. Тот посмеялся и сказал, что миссис Квигли попросту занудила супруга до смерти, но наша версия нравилась нам больше. Однако мы совсем не боялись миссис Квигли. Она ненавидела, когда мы сидели на её стене, всячески нас гоняла, стучала в окно то на первом этаже, то на втором.
— Чтобы мы не догадались, что она безвылазно сидит в гостиной и таращится из окна.
Нет, не боялись мы миссис Квигли, отравительницы.
— А чего её бояться. Насильно же она отраву не скормит.
Действительно, что миссис Квигли могла сделать с человеком? Только отравить. Была бы она малорослая и в морщинах, тогда ещё был бы смысл бояться, а она была покрупнее моей мамани. Крупные, толстые тётки — это нормально. Бояться надо малорослых, мизерных тёток и дюжих дядек.
У миссис Квигли не было детей.
— Она их съела.
— Ну, знаешь!
Это уж был перебор. Кевинов брат предложил более здравое объяснение:
— У мистера Квигли висел на полшестого!
Через стену мы ни разу не перелезали, чем я и оправдывался перед папаней и маманей, когда миссис Квигли нажаловалась. Раньше она такого себе не позволяла. Родители, как водится, заперли меня в комнате, пока не решат, как со мной поступить. Я терпеть не мог эти манёвры, но толк от них был, и немалый. Высиживать в комнате приходилось часами. Я принёс в комнату книги, машинки и прочее, но сосредоточиться на чтении не получалось, а с машинками играть в ожидании казни — ведь дело было в субботу — как-то глупо. Тем более — войдёт папаня, а я с машинками играю. Сразу выводы сделает. Мне хотелось, чтобы он сделал совсем другие выводы. Нужно было изобразить, что уроки давным-давно сделаны. Темнело, но, чтобы включить свет, надо подойти к двери, а подходить к двери было нельзя. Я сидел на кровати в углу, дрожал, клацал зубами. Аж челюсти заболели.
— Объяснись.
Ах, это коварное «объяснись», эта ловушка. Что бы я ни сказал, всё теперь будет неправдой.
— Объяснись, кому говорят.
— Я ничего плохого не…
— Это мне решать, — сказал папаня, — Объяснись.
— Я не виноват.
— Объяснись.
— Не виноват.
Повисло молчание. Папаня внимательно посмотрел мне в левый глаз, потом в правый.
— Ничего я не делал, — проблеял я, — Честное слово.
— И из-за твоего «ничего» миссис Квигли пошла через всю улицу….
Всего-то пять домов.
— …чтобы на тебя, невиноватого, пожаловаться?
— Ничего я не знаю, не я это.
— Что «не ты»?
— Что она сказала, то и не я.
— А что она сказала?
— Ну я ж не знаю. Я ничего плохого… Честное слово, папочка. Папочка. Ей же Богу, чтоб мне провалиться. Крест на сердце кладу. Вот, смотри.
Я перекрестил левую сторону груди. Всегда так делал, если вру, и ничего, не проваливался.
Но сейчас-то я не врал, действительно ни в чём не был виноват. Разбил-то окно Кевин.
— Но чего-то ради она же примчалась, — сказал папаня.
Дела шли на лад. Папаня дрался, только когда бывал не в духе. А сейчас он был в духе.
— Наверно, думает, что я виноват.
— А ты не виноват.
— Ага.
— Точно?
— Ага.
— Скажи «да».
— Да.
Это маманина фраза: «Скажи „да“», и всё.
— Я только…
Уверенности в том, что я говорю умное, нужное, совершенно не было, но поздно идти на попятный, это у папани на лице было написано. Маманя села прямо и сверлила глазами папаню. Мелькнула мысль рассказать им обоим, что миссис Квигли отравила мистера Квигли, но я не поддался соблазну. Папаня никогда не верил сплетням.
— Я всего делов-то: на стене сидел.
Папаня мог и ударить, но просто сказал:
— Вот и не сиди у неё на стене больше. Ладно?
— Ага.
— Скажи «да», — эхом отозвалась маманя.
— Да.
И всё! И на этом всё закончилось. Папаня огляделся, ища, на что бы отвлечься. Ага, проигрыватель. Папаня повернулся спиной; значит, разрешается идти. Невинный. Без вины виноватый. Неправедно осуждённый. В тюрьме приручал птиц и стал специалистом по орнитологии.
Лайамов вой пригвоздил нас к земле: не пошевелиться, ни подойти к Лайаму, не удрать. Это вытьё ввинчивалось в меня, я превращался в часть вытья. Какая это была безнадёга! И в обморок упасть не выходило, как ни старайся.
Лайам умирал.
Он несомненно умирал.
А никто не приходил.
Он грохнулся не с изгороди миссис Квигли. С миссис Квигли каши не сваришь. Её изгородь считалась самой здоровой на нашей улице. Лайама с Эйданом изгородь выглядела, конечно, пышнее, ветвистее, но Лайам с Эйданом ведь не на нашей улице живут. А эти кусты и росли быстрее, и листва у них была мельче и тусклее, чем у обычных изгородевых кустов. Листья, если присмотреться, не сплошь зелёные а с сероватой изнанкой. В основном изгороди не очень разрастались, потому что улица наша была недавней постройки. Только вот эта изгородь; мы приберегали её напоследок, на финальный прыжок.
Это была ограда палисадника Хенли. Ею, как и всем прочим в саду, занимался лично мистер Хенли. Он даже выкопал за домом прудик и пустил туда золотых рыбок. Зима стояла морозная, и рыбки застыли до смерти.
— Он их оставил где были, и они протухли.
Я не верил.
— Плавали и протухали.
Я не верил. Мистер Хенли вечно ковырялся в саду, подбирая мусор, листья, веточки — подбирая прямо руками, я свидетель. Голыми руками. Копая, он опирался на стену. Иду, бывало в магазин, а за стену цепляется рука мистера Хенли. Самого его не видно, только руку. Всё время я старался пройти мимо, пока мистер Хенли не выпрямился, но бежать стеснялся, только шагал побыстрее. Я старался, чтобы он меня не замечал; нисколько его не боялся, но всё равно старался. А мистер Хенли не догадывался, что я за ним слежу. Однажды я заметил, что мистер Хенли лежит навзничь в саду, ногами на клумбу. Я решил, что он умер, но проверять побоялся — вдруг кто-то, убийца, например, следит за мною из окна. Когда я вернулся, мистера Хенли уже не было. Он не ходил на работу.
— А почему?
— На пенсию ушёл, — растолковал папаня.
— А почему ушёл на пенсию?
Вот поэтому у мистера Хенли был самый красивый сад в округе, и вот поэтому проникнуть туда было самым дерзким хулиганством на свете. Вот поэтому Большой Национальный турнир заканчивался именно у Хенли. Через изгородь, вверх, в ворота, победа! Лайам даже не побеждал.
В принципе, выиграть несложно. Побеждает тот, кто первый завершит дистанцию. Ни мистер Хенли не достанет, ни его сыновья — Билли с Лоренсом. Те, кто шёл последними, оказывались в самой большой опасности. Мистер Хенли гнался недолго: сдавался и ругался вслед, плюясь. В уголках его рта всегда собиралась слюна. У многих стариков рты так устроены. Билли Хенли, а уж тем более Лоренс Хенли такие — поймают, убьют.
— Скорей бы эти два бездельника женились, что ли, и проваливали бы отсюда.
— Кому они нужны?
Лоренс Хенли, хоть и толстяк, бегал здорово. Схватил нас за волосы. Только Лоренс Хенли хватал в драке за волосы, потому что был, во-первых, толстый, не мог драться по-нормальному, а во-вторых, был злой. Это тихий ужас, когда хватают за волосы. Гораздо больнее, чем даже щипки. Пальцы жёсткие, острее кинжалов. Одной рукой хватает за волосы, а пальцы другой — четыре костяных кинжала — впиваются в бок.
— Проваливай из нашего сада.
Подзатыльник в довесок, и можно проваливать.
— Чтоб я тебя здесь больше не видел!
Иногда пинался, но из-за толщины не мог пнуть как следует. Штанины его были насквозь мокрые от пота.
Большой национальный турнир — это десять заборов. Все заборы на нашей улице были стандартные, совершенно одинаковой высоты, и различались только расположением колючих живых изгородей и деревьев. За изгородями и стенами — сады, которые тоже входили в маршрут; в садах разрешалось драться и ставить подножки, но только не толкаться. Эта игра была идиотизм и блеск одновременно. Старт в саду Иэна Макэвоя. Трасса прямая. Форы никому не давали; запрещалось и стартовать раньше других. Собственно, никто и не рвался делать фальстарт. Ведь пока все добегут до первой стены, никому не улыбается стоять в чужом саду и ждать, пока догонят. В саду Бёрнов. У миссис Бёрн одно стекло в очках было чёрное. Её дразнили «Трёхглазка», а больше в ней не было ничего смешного.
Сто лет мы строились в прямую линию, чтобы она действительно получалась прямая. Обязательно толкались. Это разрешалось, лишь бы локти не поднимались выше плеч.
— Участники обязаны соблюдать правила, — прошептал Эйдан.
Ползком мы продвигались вперёд. Если замешкаешься во время гонки, во-первых, победы не видать, а во-вторых, Лоренс Хенли запросто сцапает.
— Горизонт свободен!
Больше Эйдан не комментировал — дыхания не хватало.
Первый забор несложный. Стена Макэвоев упирается в бёрновскую стену. Изгороди у них нет. Просто проверь, есть ли пустое место, куда приземлиться. Кое-кто из нашей компании — я, например, — умеет перелетать через стену «без ног», только опираясь руками, но должно быть где развернуться. Через бёрновский забор. С визгом и гиканьем. Без боевого клича чемпионат не чемпионат. Пусть поймают тех, кто в хвосте. С газона прямо на клумбу, через тропинку, на стену. Опять колючки. Забраться на стену, коснуться рукой изгороди, выпрямиться, спрыгнуть. Внимание, внимание. Забор Мёрфи. Пышные цветущие кусты. Попинать их как следует. Обежать машину. Перед стеной колючая изгородь. Ногой на бампер; прыжок. Прямо на изгородь. Перекат. Наш дом. Обежать машину. Изгороди нет, лезем на стену так. Уже никто не кричит и не сопит. Укололся об изгородь, шея чешется. Ещё две изгороди: большие.
А мистер Маклафлин как раз стриг газоны, а тут мы всей ордой на заборе, его чуть сердечный приступ не хватил.
Вот и забор Хенли. Тут придётся хвататься за колючки. Ноги выпрямить; теперь становится труднее, потому что устаёшь. Прыжок, перекат и бегом из ворот.
Победа.
Я смотрел поверх голов проигравших.
— Как женился впервой — вот так, вот так —
Как женился впервой — вот так, —
Мною любовались тётушка, дядя и четвёрка двоюродных братцев-сестриц. Все сидели на диване, а двум мальчикам места не хватило, они сидели на полу.
— Как женился впервой —
Ох, и поднял же вой —
Я любил петь. Упрашивать меня не приходилось.
— Возвратись, одиночество-о-о —
Мы гостили у дядюшки с тётушкой в Кабре. Я знал, что это Кабра, но точнее адреса не помнил. Первое причастие Синдбада. Двоюродный братишка хотел посмотреть его молитвенник, а Синдбад не разрешил. Я запел громче.
— Я женился опять — вот так, вот так —
Маманя уже приготовилась похлопать. Синдбада ждал подарок к первому причастию. Дядя уже шуровал в кармане. Это очень бросалось в глаза. Дядюшка даже ногу вытянул, чтоб сподручнее было монетки доставать.
Тётя сунула в рукав носовой платок. Рукав заметно топорщился. Сначала обойдём ещё два дома дядюшек-тётушек, а потом — в кино.
— Я женился опять —
Жёнка злее раз в пять —
Возвратись, одиночество-о-о —
Все зааплодировали. Дядя вручил Синдбаду два шиллинга, и мы засобирались.
Умирая, индейцы — краснокожие индейцы, а не индийские, — отправлялись в край счастливой охоты. Убитые викинги входили в чертоги Валгаллы. Мы попадаем в рай — или в ад. В ад — если совершили смертный грех. Даже если идёшь к исповеди, и тут тебя — бац! — грузовик переехал, и в ад. А прежде чем пустить в рай, мурыжат в чистилище какое-то время, ну, скажем, пару миллионов лет, — очищают душу от грехов. Чистилище похоже на ад, но не навечно.
— В чистилище, мальчики, имеется запасный выход.
За каждый простительный грех — миллион лет чистилища, а то и больше, в зависимости от греха. Если уже грешил так раньше и обещал больше не грешить, срок увеличивался. Лгать родителям, браниться, поминать имя Господне всуе — миллион лет чистилища.
— Господи Иисусе.
— Миллион.
— Господи Иисусе.
— Два миллиона.
— Господи Иисусе.
— Три миллиона.
— Господи Иисусе.
А вот воровать в магазинах — больше грех. Журналы воровать грешнее, чем конфеты. Четыре миллиона лет за «Футбол», два миллиона за еженедельник «Лучшие голы». Но если прямо перед смертью хорошенько исповедуешься, чистилище вовсе отменяется: полетишь прямиком в рай.
— Даже если кучу народу поубивал?
— Ну да.
Нечестно.
— Э, для всех правила одни.
Рай считался замечательным местом, но о нём знаний было маловато. Там много обителей.
— Каждому по обители?
— Верно!
— И что, обязательно надо жить одному?
Отец Молони мялся с ответом.
— А маманя имеет право жить в моей обители?
— Мама — имеет право.
Отец Молони каждую первую среду месяца приходил к нам в класс поболтать. Нам он нравился, неплохой был священник. Он жутко хромал, а брат его играл в оркестре.
— И куда тогда денется её обитель?
Отец Молони воздел руки горе, но ухмылялся, непонятно почему.
— В раю, дети, — проговорил он и помолчав, продолжил, — в раю можно обитать где угодно и с кем угодно.
Тут забеспокоился Джеймс О'Киф.
— Отец, а вдруг маманя со мной заселяться не захочет?
Отец Молони зашёлся от хохота, но какого-то несмешного, ненастоящего.
— Тогда ты у неё поселишься, чего проще.
— Нет, если она совсем от меня откажется?
— В раю мамы от детей не отказываются, — заверил отец Молони.
— Ещё как отказываются, — пробурчал Джеймс О'Киф, — если дети — лодыри.
— Ага, ты сам ответил на свой вопрос. В раю не бывает лодырей.
На небесах всегда ясная погода, кругом зелёная трава, и не бывает ночи — сплошной день. Вот, собственно и всё, что я знал о небесах. Ещё там обитал мой дедушка Кларк.
— А ты уверена? — спросил я маму.
— Уверена, — ответила она.
— На сто процентов?
— На сто процентов.
— А вдруг он ещё в чистилище?
— Ни в каком не в чистилище. Он хорошо исповедался, ему в чистилище не нужно.
— Везуха деду?
— Везуха…
Я радовался за деда.
Сестра, которая умерла, тоже наверняка была в раю, Анджела. Она умерла до того, как вышла из маманиного живота, но маманя утверждала, что её успели крестить; в противном случае Анджела поселилась бы в лимбе.
— А точно сначала вода на неё капнула, а потом она умерла? — допытывался я у мамы.
— Точно.
— На сто процентов?
— На сто процентов.
Я задумался, как сестрёнка там одна — часу не прожила, ничего ещё не соображает.
— Дедушка Кларк за ней присматривает, — объяснила маманя.
— Пока ты не прилетишь??
— Да, сынок…
Лимб — это для некрещёных деток и домашних животных. Там красотища, как в раю, только нет присутствия Божия. А вот Иисус заходит иногда, и Богородица навещает. Ну там, должно быть, и кавардак: кошки, псы, младенцы, морские свинки, рыбки аквариумные. Дикие животные никуда не попадают: просто сгнивают и смешиваются с землёй, удобряют. У них нет душ, а у домашних животных есть. Поэтому в раю не бывает зверей, разве что кони, зебры и обезьянки.
Я опять пел. Папаня учил меня новой песне.
— Я спустился к ручью,
Стал на рыбок весёлых смотреть…
Противная какая песня.
— Я спустился к ручью,
А в ручье караулила сме-е-ерть — мой Бог…
У меня не получалось правильно спеть это «смерть»; надо было взлететь голосом, а я не взлетал, а Хэнк Уильямс на пластинке — взлетал.
Следующий куплет мне нравился.
— Взял я, прыгнул в ручей,
И тотчас же ручей пересох…
— Недурно, — похвалил папаня.
Был воскресный день. Папаня скучал. А когда он скучал, то всегда учил меня новым песенкам. Первым делом мы разучили про Брайана О'Линна. Пластинки такой не было, а слова нашлись в книжке «Ирландские уличные баллады». Папаня дирижировал одним пальцем, и мы распевали на два голоса:
— Ночевал наш Брайан с тёщей,
Но была перина тощей.
«Лучше бы я лёг один…
К сте-сте-стенке ляг!» — молвил Брайн О'Линн.
Ну и всё в таком роде, легко и весело. Я пел Брайана О'Линна в школе, но мисс Уоткинс остановила меня, когда Брайан наш пошёл к подружке. Думала, дальше пойдёт какая-нибудь похабщина. Я сказал, ничего подобного, но мисс Уоткинс не поверила.
Последний куплет я исполнил во дворе, в одиннадцать часов, когда у нас была перемена.
— Там не похабно, — честно предупредил я.
— Пой, пой, не суть.
— Ну ладно.
Брайан О'Линн с женой и тестем…
Все загоготали.
— Говорю, не похабно!
— Молчи и пой.
— По мосту шагали вместе,
Мост сломался на двое половин.
«Не пешком, так вплавь», — молвил Брайн О'Линн.
— Ну, куплет тупее некуда, — сказал Кевин.
— А я предупреждал.
Я совсем не считал этот куплет тупым.
Тут явился не запылился Хенно и разогнал нас, решив, что намечается драка. Меня он сгрёб за шиворот, заорал, что я зачинщик, что он давно за мною наблюдает, а потом отпустил. Он ещё не был нашим учителем, взял наш класс год спустя, так что совсем меня не знал.
— Следи за собой, сына, — велел он.
— Ты у-хуу-шла-хаа рано у-ху-ху-тром…
Не получалось у меня, не получалось. Я понять не мог, как это Хэнк Уильямс так выворачивает голосом.
Папаня меня двинул.
В плечо. Я пялился на него, думая, как объяснить, что не годится мне эта песня, чересчур трудная. Смешно: я понял, что папаня мне врежет, за несколько секунд до удара — у него переменилось лицо. После он вроде бы раздумал, сдержал себя, но тут я сначала услышал удар, а потом ощутил боль, словно папаня забыл сказать кулаку: «Не бей, кулак, моего сына».
Папаня не убрал иголку с грампластинки.
— Ты сказала: «Мужик, не страшись, на меня положись!»
На тебя положась, положил я, дурак, свою жизнь…
Я потёр плечо через свитер, рубашку и майку: не болело, но как будто росло и обратно сжималось, чем-то переполнялось и сжималось.
Я и не заплакал.
— Валяй пой, — сказал папаня.
Тут он убрал иголку, и мы начали сначала.
— Я спустился к ручью,
Стал на рыбок весёлых смотреть…
Папаня положил мне руку на другое плечо. Хотелось сбросить её, но я терпел, а там уж и успокоился.
Проигрыватель — это такая красная коробка, которую папаня принёс с работы. И шесть пластинок можно положить на полочку над проигрывателем. У нас было только три пластинки: Черные и белые менестрели, Южный Пасифик и Хэнк этот Уильямс, король кантри-музыки. А когда проигрыватель только принесли, была всего одна пластинка Южный Пасифик. И весь вечер в пятницу отец слушал да слушал свой Пасифик, и все выходные слушал. Хотел меня выучить блюзу «Выполощу мысль о парне из своих волос», но тут уж мама вступилась: заявила, что если я спою в школе или на улице этот кошмар, то придётся продавать дом и переезжать со стыдухи куда-нибудь подальше.
У проигрывателя было три скорости: 33 оборота, 45 и 78. 33-оборотные — это долгоиграющие, у нас все три такие. Кевин спёр из дому братову пластинку «Манкиз» «Я верю», так это была сорокапятка. Правда, папаня запретил нам её ставить. Сказал, она, мол, поцарапана, а сам даже и не глянул. Проигрыватель был папанин личный, поэтому стоял в одной комнате с телевизором. Когда папаня слушал пластинки, телевизор не включали. Однажды папаня поставил «Черно-белых менестрелей», когда их же показывали по телевизору, а звук в телевизоре убрал. Получилось не очень удачно. Рот певца, чёрного дядьки, исполняющего серьёзную песню, открывался и закрывался, когда пластинка уже кончилась и игла вот-вот поднималась, да так и не поднялась. Чуть не поцарапала бороздки. Папаня её поднял сам.
— Ты с проигрывателем баловался? — обратился папаня ко мне.
— Не я.
— Ты, что ль?
— Нет, папа, — ответил Синдбад.
— Кто-то же баловался.
— Да не трогали они его, сдался им твой проигрыватель, — сказала мама.
Я ждал: вот-вот что-то случится, вот-вот он ей ответит, и лицо моё наливалось краской.
Однажды папаня врубил Хэнка Уильямса посреди новостей. Блеск! Чарлз Митчелл будто бы пел: «Теперь смотри на парня, как сходит он с ума, сама пришла удача, потом ушла сама…» Мы ухохотались. Нам с Синдбадом разрешили лечь спать на полчаса позже.
Когда мы купили машину, чёрную Кортину, такую же, как у Хенно, отец катался взад-вперёд по улице: учился водить самоучкой. Нам даже садиться в машину не позволялось.
— Не сейчас, не сейчас.
Он ехал на побережье, а мы топали пешком за ним следом. Папаня долго не мог развернуться, потом заметил, как мы таращимся издали, и подозвал к себе. Я решил: сейчас убьёт. Всех семь человек. Обратно папаня ехал задним ходом и распевал из «Бэтмена»; иногда он сходил с ума, великолепно и блистательно дурел. Мы шли сзади толпой. У Эйдана из носу текла кровь; он поскуливал. Папаня встал на колени и, придерживая Эйдана за плечи, вытирал ему нос своим платочком, «давай, парень, высмаркивайся, а то засохнет всё это добро, будут вечером настоящие носовые раскопки». Эйдан захихикал.
Все наши пошли на поле искать и ломать хибарку больших мальчишек, а я не пошёл. Я хотел с папаней. Всю дорогу сидел рядом, на переднем сиденье. Мы ехали в Рахени. На повороте папаня сполз на обочину и въехал в сточную канаву.
— Очень умно здесь канаву копать.
Какой-то дядька на нас загудел.
— Ёк-макарёк, — выругался папаня и загудел мужику вдогонку.
Мы вернулись в Барритаун по главной улице, папаня решил твёрдо. Подкатились под самые наши окна. Я высунул локоть из машины, но папаня велел локоть убрать. Припарковался на газоне за два дома до нашего и сказал:
— Хорошенького понемножку.
Синдбад маялся на заднем сиденье.
На следующее утро мы поехали на пикник. Лил дождь, а мы всё равно поехали. Я с Синдбадом на заднем сиденье, маманя с Кэтрин на коленках — впереди. Дейрдре уже была, но ещё не родилась. Мамин живот круглился, пряча мою сестрёнку. Мы ехали в Доллимаунт.
— А почему в Доллимаунт? Почему не в горы? — лез я с вопросами.
— Патрик, сиди спокойно, — отмахивалась маманя.
Папа готовился свернуть с Барритаун-роуд на главную дорогу. Вообще-то неплохо было в Доллимаунт и пешком пройтись: остров уже видать прямо из машины. Папаня свернул направо. «Кортина» подпрыгнула и издала странный звук: точно фыркнула. Мы выехали на мостовую. Что-то подозрительно скрипело.
— Что этот там скрипит?
— Ш-ш, — прислушалась маманя.
Будьте уверены, восторга особого она не испытывала. Ей полагался день отдыха, а вместо отдыха получалось фиг знает что.
— Вон горы! — показал я пальцем, перевесившись между передними сиденьями, — за бухтой, совсем недалеко. Смотрите.
— А ну сядь!
Синдбад сполз на пол.
— Там лес…
— Патрик, сиди спокойно.
— Поганец! Сел и сиди!
В Доллимаунт ехать милю, ну, может быть, чуть больше, но ненамного. Въедешь на остров по деревянному мосту, а дальше… дальше скукота.
— Хочу в туалет, — закапризничал Синдбад.
— О Господи Иисусе, мати Пресвятая Богородица!
— Пат, Пат, — сказала маманя папане.
— А вот поехали бы мы в горы, — встрял я, — Синдбад бы зашёл за дерево.
— Я тебя самого заведу за дерево и там забуду, если ты не прекратишь стоять над душой!
— Папочка нервничает…
— Кто нервничает?! Я нервничаю?!!
Нервничал он, нервничал.
— Просто хочется покою, а вы покою не даёте!
— А в горах сплошной покой.
Это Синдбад высказался. Оба расхохотались, и папаня, и маманя, но особенно папаня.
Итак, мы добрались до Доллимаунта, и папаня проехал мимо моста два раза, сначала пропустил поворот, а потом забыл замедлить ход, прежде чем на него въехать. По-прежнему лил дождь. Папаня припарковался лобовым стеклом к морю, но давно начался отлив, и никакого моря видно не было. Да и не отлив бы — с выключенным мотором дворники не работают. Зато приятно было слушать дождь, шелестевший по крыше. Маманя предложила: вернёмся домой и устроим домашний пикник.
— Ни за что! — отрезал папаня, вцепившийся в руль, как в кусок ветчины. — Раз уж притащились… — и, не договорив, пнул руль.
Маманя вынула из-под сидений соломенную сумку и стала накрывать на стол в машине.
— Не крошите. Всё кругом умудряетесь загадить, — сказал папаня мне и Синдбаду.
Пришлось есть бутерброды, ведь спрятать их было негде. Впрочем, они были вкуснющие — с яйцом, по-настоящему плоские, сплюснутые, в хлебе даже не осталось дырочек. Между мной и Синдбадом стояла банка фанты. Маманя не разрешала нам открывать фанту самим. Поддевала крышку за ободок, продавливала треугольное отверстие для питья, а с другой стороны — дырочку, чтобы входил воздух. Я сделал несколько глотков: фанта была тепловатая, в ней плавали ошмётки еды.
Маманя с папаней молчали. У них была фляжка с чаем и две чашки: одна — перевёрнутая крышечка от фляжки, а другая — настоящая, тщательно завёрнутая в туалетную бумагу. Маманя протянула чашки папане. Он бы держал, а она бы наливала чай. Но почему-то папаня чашки не взял. Уставился прямо перед собой, на лобовое стекло, по которому красиво стекали струи ливня. Маманя, не проронив ни слова, поставила перед собой чашку и налила чаю через голову Кэтрин. Протянула папане. Тот взял — чашка, вернее крышка фляги, была большая, — выпил чаю и сказал «спасибо» таким тоном, как будто бы хотел сказать совсем не спасибо.
— Поехали уже?
— Нет.
— А что — нет?
— Нет, и всё.
— Сыро очень, — сказала маманя, — Сам же простудишься и пиши пропало.
Синдбад сунул ладонь под мышку и прижал руку. Раздался неприличный звук. Нас так научила подружка мистера О'Коннелла, Маргарет. Подождал немножко, гад, и снова изобразил пуканье.
— Ещё раз так сделаешь, — сказал папаня, даже не обернувшись, — будешь знать.
Синдбад снова сунул ладонь под мышку. Я прижал его за локоть, чтобы за компанию самому не огрести. Синдбад заулыбался. Когда надо, Синдбад никогда не улыбнётся, даже когда папаня нас фотографирует. Наша задача всегда одна и та же — тесно встать впереди мамани, а папаня ходит туда-сюда, глядит на нас через объектив фотоаппарата — его купила маманя с первой зарплаты, когда ещё не встретила папаню — и командует, как встать, и целую вечность смотрит то в объектив, то на нас, то в объектив, то на нас, и вдруг обращает внимание, что Фрэнсис не улыбается.
— Улыбочку, улыбочку, — говорил он сначала всем нам.
Улыбаться — плёвое дело.
— Фрэнсис, — говорил он уже братцу, — Фрэнсис. Ну-ка, голову кверху.
Мама, положив руку на плечо Синдбаду, кое-как придерживала младших.
— Чёрт побери, опять проклятущая туча.
Тут Синдбад опускал голову, и у папани лопалось терпение. Все наши фотографии были одинаковые: мы с маманей ухмыляемся, как идиот с идиоткой, а Синдбад землю носом роет. Мы так долго улыбались, что получалась неестественная гримаса. Потом маманя уходила, и в кадре появлялся папаня. Уж он-то сиял настоящей, неподдельной улыбкой. Синдбад же так понурялся, что его физиономии вовсе не становилось видно.
Сегодня мы не фотографировались.
Печенье мама завернула в фольгу, каждому по штучке. Таким образом, не приходилось делиться, и мы не дрались. По форме я понял, какие это печенья: четыре «мариэтты», сложенные сандвичем, с маслом внутри, а квадрат внизу — это «Поло». Я тоже приберёг бы «Поло» напоследок.
Маманя что-то сказала папане, я не расслышал. Но по одному выражению маманиного лица понятно было, что она ждёт ответа. Что это было за лицо… Неописуемое.
Берёшь «мариэтту», сжимаешь, а масло так и ползёт из дырочек. Потому-то мы иногда называли «мариэтты» журчащими жопками, но маманя ругалась: гадко издеваться над едой.
Я забрал у Синдбада фанту. Он не сопротивлялся. Банка оказалась пустая. Очень мило.
Я смотрел на маманю, маманя смотрела на папаню. Кэтрин засунула маманин палец себе в рот и пребольно кусалась — у неё уже прорезалось несколько зубов. Маманя руку не отнимала.
Синдбад ел печенье в своей обычной манере. Я, впрочем, ел так же. Сначала обмусолить края, потом обкусать аккуратно, и «мариэтта» снова кругленькая, только поменьше. Не забыть слизать масло из дырочек. Обслюнив края печенья, мелкий задумался и замер. Я схватил его за руку, сильно стиснул, и печенье раскрошилось мелко-намелко. Дальше есть было нечего. Вот тебе за фанту, гадина.
Маманя вылезла из машины неуклюже — ей мешала тяжёлая Кэтрин. Я думал, раз мы вылезаем, значит, дождь кончился. Не тут-то было. С неба сыпалась морось.
Что-то стряслось, что-то стряслось…
Маманя не захлопнула дверь, только слегка прикрыла. Мы ждали, что папаня хоть пошевелится, хоть даст нам понять, что делать. Он перегнулся и дёрнул дверь на себя. Она со стуком закрылась. Выпрямляясь, папаня закряхтел.
Синдбад зализывал руку.
— А куда маманя пошла? — расхрабрился я.
Папаня вздохнул и повернулся, так что я увидел его профиль. Но ничего не ответил. Он уставился в зеркало заднего вида. Глаз папани я не видел. Синдбад привычно понурил голову. Я протёр запотевшее заднее стекло, а ведь не хотел его трогать, пока не вернёмся. Мили и мили песка, никаких следов мамани. Я неправильно сидел. У папани за спиной.
— Она в туалет пошла?
Я снова протёр стекло.
Дверь открылась, и в машину влезла мама, пригибая голову, следя, чтобы Кэтрин ни обо что не стукнулась. Мокрые волосы облепили ей спину. Ничего она нам не принесла.
Маманя помолчала и обратилась к папане:
— Очень сыро для Кейти.
Папаня завёл машину.
— Ты вырастешь высокий-превысокий, — проговорила маманя, пытаясь застегнуть мне штаны. Молния, похоже, поломалась.
— Скоро станешь высоченный, как папаня.
Я мечтал стать высоченным, как папаня. Недаром меня назвали в его честь. Я специально ждал, не показывал молнию, пока папаня уйдёт на работу, чтобы он не принялся чинить. Он бы починил, а я надеялся, что застёжка сломалась окончательно и бесповоротно. Я ненавидел эти брюки. Жёлтые вельветовые брюки. Раньше их носил двоюродный брат. Они были какие-то не мои собственные.
Маманя с ожесточением поддёрнула брюки, стянула ширинку, чтобы молния зацепилась и пошла. Я не то что не надувался — наоборот, втянул живот.
— Да ну, без толку, — сказала мама и отпустила молнию.
— Накрылись брючки. Больно быстро растёшь, Патрик, — добавила она, как будто имея в виду что-то другое.
— Надо бы булавкой, — и тут маманя увидела моё лицо.
— Только на сегодня, только на сегодня!
Все твердили в один голос: сегодня проверяют БЦЖ. А Хенно ничего не сказал. Только скомандовал — в очередь попарно, в передней комнате снять свитера, рубашки и майки. Кто замешкается, будет иметь дело с ним, с Хенно. Двое уже зашли, но не вышли. За нами должен был присматривать Хенно. Но не присматривал — умчался наверх, в учительскую чаю попить со словами:
— Малейший шум будет мною услышан. Не извольте беспокоиться.
Он громко топал по деревянному полу, и в коридоре раздавалось гулкое эхо. Целую вечность мы умирали от ожидания.
— Шёпот в стенах школы недопустим. Помните, я всё слышу.
И умчался. Топот так и раздавался по лестнице. Потом затих.
Иэн Макэвой смекнул, что стена его надёжно защищает, и затопал ногами, передразнивая Хенно. Все так и покатились со смеху, но внезапно замолчали: сейчас спустится. Не спустился. Мы всей толпой затопали. Но никакая наша обувь не шла в сравнение с буцалами Хенно по силе и громогласности топота. Никто не галдел, не дрался — все сосредоточенно топали.
БЦЖ, проверяют БЦЖ.
А если прививки не все, то что?
Должно быть три прививки, это и есть БЦЖ.
— Прямо там и привьют недостающее.
Прививки треугольником на левом плече. Смешные кружочки на коже.
— Значит, у тебя полиомиелит.
— Что ты несёшь, какой у меня полиомиелит!
— Значит, будет полиомиелит.
— Не обязательно.
Дэвид Герахти из нашего класса, больной полиомиелитом, стоял за нами в очереди.
— Герахти, а Герахти, — спросил я, — тебе БЦЖ делали?
— Ага, — ответил Герахти.
— Тогда почему же у тебя полиомиелит? — полюбопытствовал Злюк Кэссиди.
Очередь распалась и обступила Герахти.
— Да почём я знаю, ребята? — пробормотал он, — Я ж не помню.
— Может быть, ты такой родился?
Дэвид Герахти скорчил такую мину, что стало ясно: сейчас разревётся. Очередь распрямилась, все пытались отойти от заразного Герахти как можно дальше. Первая пара всё не выходила.
— Если пить воду из унитаза, точно будет полиомиелит.
Тут дверь распахнулась и вышли оба: Брайан Шеридан и Джеймс О'Киф. Одетые. Не бледные, не испуганные. Не заплаканные. Другая пара зашла.
— Что, что они там делали?
— Ничего такого.
Оба не знали, что делать дальше. Возвращаться в пустой класс — чего ради? Идти домой — Хенно убьёт. Сняв свитер, я кинул его на пол.
— Что они делали?
— Да ничего, — промямлил Брайан Шеридан. — Смотрели просто.
Он как-то резко скис, помрачнел лицом, завозился с ботинком. Я аж перестал снимать рубашку. Кевин схватил Шеридана за ворот.
— Отзынь!
— Что они там делали? Признавайся!
— Смотрели на меня.
Физиономия у него была просто малиновая, он так и отворачивался от Кевина, чтобы тот не увидел его малиновой физиономии. Сейчас и этот заревёт.
Джеймс О'Киф краснеть не стал.
— На яйца наши они смотрели, — сообщил он.
Стало тихо-тихо, аж слышно, как повизгивали об линолеум резиновые наконечники Дэвидовых костылей. Джеймс О'Киф уставился в конец очереди. Он сознавал свою власть, и сознавал, что это ненадолго. Кровь моя застыла в жилах. Джеймс О'Киф был убийственно серьёзен. Он не шутил, нет, не шутил.
— Отвянь!
Кевин отвял.
— Зачем?
Джеймс О'Киф даже не удостоил нас ответом. Плохи наши дела.
— Нет, правда, зачем?
— Просто смотрели?
— Ага, — снизошёл Джеймс О'Киф. — Она наклонилась и рассматривала прямо. Мои. А евоные — трогала.
— Неправда! — закричал Брайан Шеридан, — Не трогала она!
Чуть опять не расплакался.
— Нет, трогала, — не унимался Джеймс О'Киф. — сам ты врёшь, Шерро.
— Не трогала!
— Такой палочкой, — уточнил Джеймс О'Киф.
Мы аж застонали: «Да не тяни ты!»
— Палочкой! Палочкой, не руками! — простонал, изнемогая, Брайан Шеридан. По лицу его было понятно, как это важно, что палочкой, а не рукой.
— Не руками! Не пальцами!
Он еле успокоился, и лицо его пошло алыми и белыми пятнами. Кевин схватил Джеймса О'Кифа, я набросил ему на шею свитер петлёй. Нам требовалось знать, зачем палочка, больше, чем прочим: наша очередь приближалась.
— А ну, говори!
Я хорошенько придушил О'Кифа.
— Говори, О'Киф! Мы тебя слушаем.
Я приотпустил свитер. На горле Джеймса горела красная отметина. Мы не шутки шутили.
— Она подняла его яйца палочкой. Такой, как от мороженого.
Он обернулся ко мне:
— А тебя я достану, будь уверен.
Кевину ничего не сказал, а мне сказал.
— А зачем? — спросил Иэн Макэвой.
— Посмотреть с обратной стороны, — провозгласил Джеймс О'Киф.
— Зачем?
— Я почём знаю?
— Проверить, нормальный он или нет.
— И он нормальный? — обратился я к Брайану Шеридану.
— Да!!
— Чем докажешь?
Дверь распахнулась, вышли ещё двое.
— Она тебе трогала этой палочкой? Трогала?
— Не-ет. Она ж только глянула? Ребят, докажите.
— Только глянула.
— И как тебе понравилось? — вопросил Кевин.
Брайан Шеридан зарыдал.
— Да она ж только глянула.
Мы от него отстали, потому что шли следующими. Я скинул рубашку и куртку, и тут только забеспокоился.
— А что ж мы должны целиком раздеваться?
Мне ответил Джеймс О'Киф:
— Там ещё много чего делают.
— Чего делают?
Двое в предбаннике отчаянно копались. Медсестра взяла их за локти и решительно повела в кабинет. И дверь прикрыла.
— Это она? — шепнул я Джеймсу О'Кифу.
— Она, она, — сказал он.
Та самая, с палочкой. Та, что опустится на колени и будет разглядывать наши яйца. Медсестра, кстати, совсем не казалась такой ужасной. Более того, была симпатичная. С улыбкой на лице она вела наших в кабинет за локти. Волосы взбиты в пышный узел, и несколько прядок падали на лоб и на уши. Без шапочки. Молодая.
— Дерьма-пирога, — простонал Дэвид Герахти.
Мы разразились смехом, потому что это было смешно, да и потому, что «дерьма-пирога» выдал именно Дэвид Герахти.
— У тебя и яйца полиомиелитные?
Кевин не получил того, на что рассчитывал. Герахти бодро подтвердил:
— Ещё какие полиомиелитные. Их она трогать не захочет ни за какие коврижки.
Тут мы опомнились.
— Чего они там делают?
Брайан Шеридан стал рассказывать. Пятна сошли с его физиономии, и он снова сделался на себя похож.
— Доктор слушает через трубочку. Спину и живот.
— А трубка холоднющая, — влез Джеймс О'Киф.
— Ага, ага, — поддакнул Шеридан.
— Ага, — подхватил парень, который недавно вышел, — самое противное — эта трубка.
— А БЦЖ смотрят?
— Ага…
— Сколько можно одно и то же…
Я снова проверил свои прививки Все три отметины на месте. Выделяются чётко, как на верхушке ореха. Я проверил заодно и Кевиновы БЦЖ. Тоже никуда не делись.
— А уколы делают? — спросил кто-то.
— Нет, — ответил Брайан Шеридан.
— Нам не делали, — сострил Джеймс О'Киф. — Но тебя непременно на шприц насадят.
— Заткни, О'Киф, глотку.
Тут снова вылез Дэвид Герахти:
— А с задницей что-нибудь делают?
Раздались смешки. Я ржал громче, чем хотелось, как, впрочем, и все остальные. Мы все боялись, а Дэвид только что из-за нас глотал слёзы. Впервые он громко, перед всеми удачно сострил; я им гордился.
Вышли ещё двое, противно улыбаясь, и дверь открылась для нас. Была наша с Кевином очередь. Я зашёл первый. Пришлось. Кевин меня затолкал.
— Попроси, чтобы палочкой, — напутствовал Дэвид Герахти.
Я гоготнул, но не сразу.
Та, с палочкой, ожидала нас. Как только она глянула на меня, я словно ослеп.
— Брюки и нижнее бельё, мальчики, — пропела страшная медсестра.
Тут только я вспомнил о булавке на штанах, которую прицепила-таки маманя, и густо покраснел. Слегка отвернувшись от Кевина, я сунул булавку в карман. Потом повернулся и стал насвистывать, чтобы согнать краску со щёк. Трусы у Кевина были грязнее некуда: прямо посерёдке прямая бурая полоса, яркая с изнанки и светлая снаружи. На свои трусы я и не глядел, скинул да оставил валяться. Я вообще ни на что не глядел: ни на Кевина, ни на пол, ни на врача, сидевшего за столом. Я ждал. Ждал прикосновения кошмарной палочки. Медсестра встала передо мной. Я не смотрел. Не чувствовал яиц. Вообще ничего не чувствовал. При первом же прикосновении палочки заорал бы благим матом и обгадился. Медсестра всё не уходила. Наклонилась. Пригляделась. Уставилась. Потерла подбородок, наверное. Призадумалась. В углу кабинета, прямо над доктором, висела громадная сухая паутина. Нити её покачивались на сквозняке. А та, с палочкой, всё думала и думала. Если что-то не так, поднимет, и посмотрит с изнанки. Не гляну вниз — она не станет… И я высматривал и высматривал паука. Если палочка, мне конец. Самое невероятное в пауках — то, как они ткут свои паутинки. Не быть мне уже нормальным…
— Всё в порядке, — улыбнулась медсестра, — Теперь, мальчик, к доктору Маккенна.
И никакой палочки. И никто меня не трогал. Я чуть не забыл трусы надеть. Шагнул, вспомнил и ну их напяливать. Между полужопиями было мокро от пота. Наплевать. Главное, никакой палочки. Три прививки БЦЖ.
— Трогала у тебя? — шепнул мне Кевин в дверях.
— Нет, — сказал я.
Как хорошо жить на свете!
— И у меня не трогала.
Про грязные трусы я Кевину не сказал.
Под столом была крепость. Если поставить под стол шесть стульев, ещё полно останется места; когда стулья, лучше, потому что секретнее. Я просиживал в крепости часами. В гостиной стоял хороший стол, который накрывали только на Рождество. Под него лазить — и наклоняться не приходилось, макушка оказывалась точно впритирку под столешницей. Это мне нравилось: помогало сосредоточиться на полу и собственных ногах. Под столом было много интересного. Сами собой скатывались комки пуха и волос, росли, кружились по полу, точно перекати-поле. Линолеум был в сетке мелких трещинок; надавишь — трещинка расширится. В солнечных лучах плясали хлопья пыли, и я задерживал дыхание, но пылью прямо любовался — совсем как снежинки. Папаня стоял совсем неподвижно. Его ноги цепко держались за землю, шли, только когда надо было идти. Маманины ноги казались совсем другими. Всё им не было покоя, всё решались и не могли решиться. Я часто засыпал под столом. В жару там всегда стояла прохлада — не холод, а именно прохлада, — а когда хотелось погреться, было тепло. Линолеум приятно остужал лицо. Даже дышалось по-другому, не как в комнате — безопасно. И как пахло под столом, мне тоже нравилось. Папаня носил смешные носки со стразами.
Однажды я проснулся, накрытый одеялом с головой. Вот бы так пролежать всю жизнь — у окна, слушая птичье пение. Папаня сидел, скрестив ноги, и напевал под нос. Вкусно пахло с кухни, но аппетита не было, плевать мне было на еду. Ирландское рагу. Четверг. По четвергам всегда ирландское рагу. Маманя тоже напевала: ту же песенку, что и папаня. Даже не песенку, просто мотивчик, несколько нот. И, похоже, они не знали, что поют одно и то же. Просто нотки перебегали из одной головы в другую, скорее всего из маманиной в папанину, потому что в основном пела маманя, а папаня подпевал. Я потянулся, аж упёрся ногами в ножку стула, и опять свернулся клубочком. На одеяле остался песок ещё с пикника.
Помню, тогда ещё не родились Кейти и Дейрдре, а Синдбад не умел ходить. Ползал на заднице по линолеуму. У меня ползать уже не получалось. Вот под стол пешком — получалось, только стоило выпрямиться, и шарах макушкой об столешницу. Макушка болит, ноги ноют, и страшно — вдруг застанут за таким занятьицем. Я, конечно, ходил под стол пешком, но понимал, что это глупость.
Почти все мы могли выпрямиться, стоя в трубе. Только Лайам да Иэн Макэвой наклонялись слегка, чтобы не удариться затылком. И считали себя героями, потому что нас переросли. Лайам нарочно стукался затылком и ворчал. Ещё мы спускались в канаву, глубоченную, как траншея на передовой. Землекопы, которые рыли канаву — а мы караулили, пока они пошабашат, — лазали вверх-вниз по деревянным лестницам, а потом заперли лестницы в своей хибарке. Пришлось брать доски. Спустишь доску в канаву и бегом по ней. Даже лучше, чем лестница. И бежишь к дальней стенке канавы, врезаешься в неё плечом со всей силы Главное: вовремя убраться с пути, прежде чем на доску ступит следующий.
Сто лет — целую неделю — канава обрывалась у наших ворот. Близилась Пасха, день становился длиннее, а рабочий день кончался по-прежнему в полпятого. Водопроводная труба была огромная. Наверное, по ней потечёт вода в новые дома вдоль дороги, до самого Сэнтри, или на фабрики. Или польётся грязная вода из домов и фабрик. А зачем? Мы слабо понимали.
— Эта труба — для нечистот, — туманно пояснил Лайам.
— Что такое нечистоты?
— Дерьмо, — разъяснил я.
Я знал, что значит слово «нечистоты». Однажды у нас засорился сток, и папане пришлось открывать квадратный люк под окном туалета, лезть туда и шуровать в трубе старой вешалкой для пальто. Я стал приставать к папане, зачем нужна дырка, зачем трубы, он пустился в объяснения, несколько раз сказал «нечистоты», а потом взревел: «А ну мотай отсюда, не мешайся!»
— Он помочь хотел, — вздыхала маманя.
Я ещё хныкал, но уже держал себя в руках.
— Там грязно, Патрик.
— А папаня там с ногами стоит, ему можно…
— Что ж делать, надо ремонтировать.
— Он ругался на меня.
— Работа грязная, суматошная…
Потом папаня разрешил покрыть люк крышкой. Воняло адски. Папаня смешил меня, изображая, что сам наложил в штаны и никак не сообразит, откуда вдруг понесло.
— Туалетная бумага то же самое, — добавил я.
Мы стояли в канаве. Лайамов резиновый сапог засосало в грязную жижу. Ногу он выдернул, а вот сапог засосало. Синдбад побоялся спускаться и стоял на краю канавы.
— И волосы.
— Волосы — это не нечистоты, — заспорил Кевин.
— Ещё какие нечистоты, — сказал я, — Волосы знаешь как трубу забивают!
Папаня обвинял маманю, ведь волосы у неё одной длинные. Трубу закупорил громадный клок волос.
— Ну, знаешь! — возмущалась она, — У меня пока что волосы не выпадают.
— А у меня, что ль, выпадают?!
Маманя усмехнулась.
Трубы делались из цемента. Целые пирамиды их высились в начале улицы сто лет, а потом вдруг начали копать канавы. Наша часть Барритаунской улицы, где, собственно, и стояли дома, была прямая, но за домами начинались кривые загогулины, а изгороди так вымахали, что за ними ничего не разглядишь. Городской совет запретил чинить заборы: всё едино их сроют. Улица заметно сузилась. Трубы строились друг за другом в линеечку, а с ними выпрямлялась и новая улица. Каждый вечер, когда землекопы расходились по домам, мы шли в поход по трубе и выбирались всё дальше и дальше по дороге: сначала к магазинам, потом к дому Макэвоев, потом — к нашему дому. Выкорчеванные изгороди лежали на боку и оказались не ниже в ширину, чем были в высоту. Да, немудрено, что за ними ничего было не видеть. Маманя думала, что их после воткнут на место.
Бегать по трубе — самая жуть и самый блеск из всех моих занятий. Я первый не струсил, промчался по трубе от собственного дома до побережья. Несколько шагов — и ты в кромешной темноте. Только люк, открытый в цементной платформе, которую построили над трубой, немного освещал трубу; остальной путь вёл обратно во мрак, в черноту без просвета. По звуку собственного дыхания и шагов можно было отличить, когда уклоняешься в сторону — а пятнышко света в конце всё ширится, всё разгорается, бегом из трубы, кричать во всё горло, навстречу свету, руки к небесам, победа!
И беги хоть со всех ног, хоть быстрее ветра — всё равно остальные стоят на выходе, караулят.
Кевин не выходил.
Мы стали смеяться и дразнить:
— Кева-Кева-Кева-Кева…
Лайам засвистел по-бандитски; он здорово свистел, у меня так не получалось. Суну четыре пальца в рот — язык не помещается, горло пересыхает и тянет блевать.
Кевин не выходил. Мы весело кидались в трубу навозом, который предназначался для Кевина. А тем временем он в трубе… истекает кровью? Я спрыгнул в канаву. Навоз высох и затвердел комьями.
— За мной! — заорал я наконец, хотя отлично понимал, что никто за мной не побежит. Поэтому и орал. Спасти Кевина я хотел в одиночку, чтобы получился подвиг, а не ерунда. Входя в трубу, я оглянулся, как космонавт, входящий в космический корабль. Правда, помахать не догадался. Остальные уже лезли из канавы. Да, эти спасать не побегут, даже когда станет слишком поздно.
И почти сразу я заметил Кевина. От входа его было не разглядеть, а стоило чуть-чуть углубиться — и вот он, пожалуйста, сидит неподалёку. Поднялся. Я даже не стал орать: «нашёл!» или что-то в этом роде. Я и Кевин — мы были вместе, оба зашли в трубу так глубоко, что остальные нас не видели и не слышали. Кевин оказался не ранен, но я даже не разочаровался. Лучше пусть не раненый.
Мне совсем не улыбалось сидеть в кромешной ночи, однако я сидел. Мы оба сидели рядом. Соприкасались боками, чтобы не потерять друг друга во мраке. Я привык к темноте, рассмотрел очертания неподвижной фигуры Кевина. Вот он шевельнул головой, вот вытянул ноги во всю длину. Я был счастлив, и как всегда в моменты счастья, меня клонило в сон. Страшно было разговаривать даже шёпотом, чтобы не разрушить тишину. Где-то вдали, за десятки миль, гомонили остальные. Я придумал новую игру: подождём, пока остальные затихнут и выбежим из трубы, пока они не рассказали родителям или взрослым. Рассказать они собирались не потому, что мы могли ушибиться, пораниться, а чтобы устроить нам взбучку, а себе — игру в спасателей.
Меня потянуло на разговор. Холодало. Глаза, приспособившиеся к темноте, подсказывали, что стемнело ещё сильнее.
Кевин пёрнул. Мы замахали руками перед носом. Он пытался заткнуть мой смеющийся рот ладонью, а сам корчился от хохота. Мы затеяли потасовку: так, толкали друг друга и старались, чтоб самого не толкнули. Скоро нас выследят; наши услышат смех, крики и примчатся. Последние наши мгновения. Мои с Кевином.
А потом он прищипнул меня.
В нашей школе прищипывание строго воспрещалось. Директор, мистер Финнукан, застал Джеймса О'Кифа и Альберта Женоччи за этим делом. Высунулся проверить, какая погода, гнать нас со двора или не гнать, — и застал. Он глубоко шокирован (прямо так и сказал, когда обходил все классы с беседой!), он шокирован возмутительным зрелищем, и как может один ученик поступать так с другим? Он убеждён, что виновный не рассчитывал причинить боль, покалечить; он от души надеется, что мальчик не желал нанести товарищу вред. Но…
Его «но» повисло над нами, как туча.
Это было что-то. Джеймс О'Киф вляпался, как не вляпывался никогда прежде. Да что Джеймс О'Киф! Никто в школе так не вляпывался с самого сотворения мира. Джеймса О'Кифа подняли из-за парты. Он потупился, хотя мистер Финнукан любил, чтобы голову держали высоко, и постоянно поучал нас:
— Всегда держите голову высоко, мальчики. Вы — мужчины.
Я не знал наверное, услышал ли это слово — прищипывание — или мне померещилось.
— …так называемое прищипывание.
Да, так директор и сказал, и словно огромная яма разверзлась передо мной — да перед всем классом, легко догадаться по выражению физий, когда из уст директора прозвучало это слово. Что он дальше скажет? Последний раз мистер Финнукан проводил беседу по поводу украденной бутылки чернил, которую он почему-то держал не в кабинете. А вот теперь — по поводу прищипывания. Ужас остановил моё дыхание.
— Подойди сюда, Джеймс, — произнёс директор, — И голову — выше, как я учил.
Альберт Женоччи учился не в нашем классе, а в старшем. С нами учился его брат Патрик Женоччи.
— Знаю-знаю, вы просто так играли, — начал мистер Финнукан.
Хенно стоял у него за спиной, тоже красный как помидор. Это он присматривал за нами на дворе и обязан был первый заметить, что происходит. Спасения не было. Пропал наш Джеймс О'Киф.
— Только забавлялись. Но в этом нет ничего забавного, мальчики. Ничего смешного. Такие игры, как я наблюдал сегодня утром, могут нанести серьёзнейший вред.
И всего-то?
— Эта часть тела очень нежна и чувствительна.
О да, мы знали.
— Ты мог сломать этому мальчику жизнь. Просто шутки ради покалечить его навсегда.
Директор не собирался делать ничего ужасного или смешного. Он даже не употребил слов «яички», «член» или «половые органы». Мы почувствовали некоторое разочарование, зато проходило время контрольной по истории (тема — жизнь фениев) и сейчас будут убивать Джеймса О'Кифа.
— Садись, Джеймс.
Я ушам своим не поверил. Джеймс О'Киф тоже не поверил. Да никто не поверил.
— Садись.
Джеймс О'Киф полусидел-полустоял за партой. Что за надувательство! — читалось на его физиономии, — Где же порка?
— Я не желаю сталкиваться с этим снова, — прибавил мистер Финнукан.
И всё.
Хенно мог устроить ему взбучку по уходе мистера Финнукана. Однако не устроил. Мы вернулись прямо к контрольной.
Проходил месяц за месяцем, и все каникулы улицы у нас не было, одни руины. Папаня припарковался у магазинов, потому что больше стало негде. Миссис Килмартин, хозяйка магазина, которая славилась умением выслеживать воришек, постучалась к нам, злая, как чёрт: грузовой машине поставщика негде было встать из-за нашей, Кевинова папани и трёх других легковых. Впервые в жизни я видел такую злющую женщину. Это вам не парковка, ёрш его медь, разорялась она, я, в конце-то концов, налоги плачу! Щурилась, потому что отвыкла от дневного света, вечно в магазине, за тусклым дверным стёклышком. Маманя стояла столбом: папаня был на работе, а сама она водить не умела. Миссис Килмартин протянула руку:
— Ключи.
— У меня ключей нет, я…
— Да Бога ради!
Уходя, сломала ворота. Ну, то есть не сломала, а так толкала, что могла бы и сломать.
Я побежал отворить ей, а она процедила вместо спасибо: «Т-твою мамашу».
Я подумал, что вляпался. Один раз миссис Килмартин меня уже ложно обвинила. Забежал что-то купить, стал выбирать, а она подумала: вор. Как-то взял посмотреть неудачно, будто бы сейчас в карман суну.
У миссис Килмартин я сроду ничего не воровал.
Попасть в тюрьму можно, если украдёшь зараз на десять шиллингов. Моего и Кевинова возраста людей в тюрьму не сажают. Пожурят и разведут по домам. Поймают во второй раз — посылают в Артейн. Там как побреют голову налысо…
Бегать по трубе мы перестали — слишком далеко она выводила, вообще за город. Настало время исследовать люки, возвышавшиеся над дорогой, как домики. Облепленные цементом, они сравнялись с мостовой и превратились в часть дороги. Мы поймали Эйдана и засунули его для смеху в люк. Он провалился на платформу, и мы швыряли в него грязью. Мог бы и спрятаться, ведь платформа была намного шире люка. Тогда мы кидали бы комья грязи пониже, под углом, чтобы попасть в стенки платформы и, если удастся, в Эйдана. Мы его окружили. На месте Эйдана я спрыгнул бы в трубу и вылез бы в другой люк, прежде чем остальные догадаются, куда я смылся. А потом бы всласть покидался камнями. Но Эйдан не двигался с места и ревел. Мы всё косились на Лайама: он всё-таки Эйдану брат. Лайам невозмутимо кидался навозом в люк. Так что и мы кидались.
Новая дорога на всём протяжении была прямая, срезала по краю доннеллиевские поля, срубила изгороди, и дом фермера стал как на ладони: точь-в-точь кукольный домик Кэтрин, если распахнуть дверцы. Все окрестные стройки вдоль поля были видны, и ферма выглядела, точно в окружении врагов. Коров перевезли на новую ферму в громадных грузовиках-скотовозках. Пахло очень смешно. Одна корова забрыкалась, не хотела подниматься по пандусу в кузов. Доннелли наподдал ей тростью. За его спиной стоял дядя Эдди, тоже с палкой, и тоже наподдал корове. Интересно было поглазеть, как коров загоняют в грузовики, и как они, бедняги, просовывают морды через загородку.
Дядя Эдди уселся в грузовик рядом с водителем и выставил из окошка локоть. Мы махали ему и кричали: «Ура!», когда набитая коровами скотовозка выползла в развалившиеся ворота фермы и свернула налево, на новую дорогу. Как будто дядя Эдди тоже переезжает.
Потом я столкнулся с дядей Эдди поздно вечером. Он нёсся в магазин купить Доннелли вечернюю газету.
Старый железнодорожный мост был маловат для новой дороги, так что выстроили новый, из великанских бетонных плит, прямо рядом со старым. Дорога ныряла глубоко под мост, чтобы могли проехать большие машины, грузовики, автобусы. Землю с дороги разгребли бульдозерами, и по обочинам высились целые земляные горы. А чтобы эти горы не сползали на дорогу, построили ограждение, тоже из бетонных плит. Шептались, что на этой работе погибли двое. Сами мы при этом не присутствовали, но верили. Кусок доннеллиевского поля упал им на головы, накануне прошёл дождь, земля сырая, тяжёлая. Они захлебнулись в грязи.
Иногда мне снилось, будто я жую что-то сухое, с песком пополам, но никак не могу ни разжевать, ни хотя бы слюной размочить. Зубы ныли, рот не получалось закрыть, я давился, отплёвывался, пытался звать на помощь: ни звука. Я просыпался в холодном поту, с пересохшим разинутым ртом. Интересно, я вопил? — углублялся я в раздумья, надеясь, что нет. Но так было охота, чтобы мама прибежала, и спросила: «Что ты, сыночка?», и присела на кровать поболтать со мной.
А старый мост не взорвали. Мы думали, взорвут, а не взорвали.
— Взорвали бы старый, и новый бы взлетел на воздух, — ляпнул Лайам.
— Да ну! Зачем? Дураки они, что ли?
— А как иначе?
— Что значит «как»?
— Но ведь взрывная волна…
— Для разных построек делаются и взрывы разные, — стал объяснять Иэн Макэвой.
— Ты-то почём можешь знать, жирдяй несчастный?
Кевин в своем репертуаре. Иэн Макэвой был вовсе не жирдяй, но почему-то у него выделялась грудь, как у женщины. С тех пор, как мы заметили у него этот недостаток, он перестал с нами купаться.
— Уж я-то знаю, — отпарировал Иэн Макэвой, — Управляемый взрыв, слыхал про такое?
Нам уж и неинтересно сделалось.
Итак, гикнулся старый мост. Снесли на фиг, а обломки и мусор увезли в грузовиках. Эх, скучал я по старому мосту! Так классно было прятаться под ним и орать благим матом. Две машины не могли на нём разъехаться, поэтому папаня, минуя мост, всё время давил на клаксон: еду, мол! Не суйтесь никто другой. Новый мост в ветреные дни посвистывал, вот и все его преимущества.
В окно он разрешал заглядывать, но не больше того. В дом приглашались только избранные. Даже диван отодвинул, чтобы «Скейлектрик» с улицы был виден во всех подробностях. Алан Бакстер единственный во всём Барритауне, был хозяином «Скейлектрик». Он был протестант, протик, и постарше нас — ровесник Кевинова брата. Он ходил в школу второй ступени и играл в крикет настоящей битой и с настоящими колодками для ног. Когда большие парни играли в лапту за магазинами, он то скидывал свитер, то надевал, но лучше играть от этого не начинал, если честно. Принимая мяч, Алан Бакстер, наклонялся вперёд, поставив руки на колени. Сущая сопля был Алан Бакстер, но у него был «Скейлектрик».
Конечно, не такой красивый, как в рекламе, трасса ничем не отличается от игрушечной железной дороги — две дорожки, соединённые восьмёркой — а уж машинки… не подтолкнёшь, не поедут. Но всё равно блеск. Какие рычаги, какие ручки настройки! Синяя машинка оказалась лучше красной. Теренс Лонг выбрал красную, Алан Бакстер — синюю. Мы не только надышали на стекло, но и захватали его грязными руками, хоть мой после нас. Теренс Лонг, в четырнадцать лет переросший отметку шесть футов, возился с красной машинкой; она виляла, застревала на углах, иногда утыкалась в стенку, продолжая вращать колёсами. Синяя ехала всегда прямо. Кевинов брат, схватив красную машинку, заглянул ей под брюхо, но Алан Бакстер сказал — положи-ка на место. Они играли в гостиной втроём: Алан Бакстер, Теренс Лонг и Кевинов брат. Остальные, и я в том числе, смотрели с улицы, потому что были намного младше. Самое ужасное начиналось, когда темнело: так противно делалось, что мы на дворе, а они в доме. Кевина один раз пустили: брат замолвил словечко. Я-то был старший, никто не повёл бы меня за руку в гостиную — пойдём, братка, поиграй. Кевину тоже не дали играть, только смотреть.
Однажды Кевинов брат здорово вляпался. Звали его Мартин, был он на пять лет нас старше. Ну вот, он сходил в туалет через шланг прямо в окошко машины миссис Килмартин. А Теренс Лонг, который держал шланг, наябедничал своей мамаше, потому что боялся, что подумают — он тоже налил туда, и накажут, а уж Теренса Лонга мамаша доложила Кевина с Мартином мамаше.
— Теренс Лонг сидит в седле,
Яйца тащит по земле.
Этот Теренс Лонг добивался и от Кевинова брата, и от остальных, чтобы его называли Терри, Тер, но всё равно называли Теренсом все поголовно, особенно мамаша его.
— Теренс Лонг — дурачок,
Как китаец, без носок.
Он действительно летом ходил в сандаликах, огромных, вроде монашеских, и без носок. Кевина с Мартином папаня убил Мартина и заставил его драить сиденья в машине миссис Килмартин. При всём народе! Мартин ревел. Миссис Килмартин сама не вышла смотреть экзекуцию, а с ключами от машины выслала Эрика. Эрик, её сын, был умственно отсталый.
Мартин курил и вылетел из школы после предвыпускного экзамена. Он пил кока-колу с аспирином и мучился тошнотой. Он вечно прогуливал, целыми днями шлялся вдоль побережья даже зимой. Он прислуживал в алтаре, кстати, но даже оттуда его выперли — изрисовал белыми полосами чёрные кроссовки. Они с Теренсом Лонгом и примазавшимся Аланом Бакстером однажды поймали Синдбада, закрасили чёрным другое стекло его очков, и в этих слепых очках заставили добираться до дома с белой тросточкой — веткой, которую сами же вымазали белилами. Маманя ругаться не стала, пела ревущему Синдбаду:
— Прощай, наш Мёршин Доркин,
Я работою заторкан…-
— а когда он наревелся, сбегала в гараж за растворителем, и оттирала эти стёкла, и Синдбада научила оттирать. Я предлагал помочь, маманя сказала: «пусть сам». Папаня посмеялся; когда он вернулся с работы, Синдбад уже спал, а я нет. В общем, папаня посмеялся, и я с ним. Он твердил, что Синдбад сам, когда подрастёт, будет вытворять штуки ещё почище Кевинова брата. Потом папаня вдруг озлился — его обед был накрыт тарелкой, и тарелка прилипла к подливе и никак не хотела отлипать. Маманя отправила меня спать.
Летом Мартин носил длинные брюки. Он не вынимал рук из карманов, прилюдно причёсывался специальным гребешком. Я считал, что Мартин — блеск. Кевин тоже считал, что Мартин — блеск, и потому ненавидел его лютой ненавистью.
Миссис Килмартин он всё-таки отомстил — дал Эрику в морду, а тот и рассказать толком не мог, кто его звезданул. Этот Эрик и говорить-то не умел, издаёт какие-то звуки, и понимай, как знаешь.
Мартин со своей компашкой строил шалаши. Мы тоже строили — сопрём чего-нибудь со стройки и строим, как лето, так мы и варганим шалашик. Но нашим шалашам до мартиновских было, как до луны ползком на четвереньках. За самым новым из «наших» домов было просторный пустырь — там-то обычно и строили хижины. За магазинами ни разу не строили. Холмы смахивали на дюны, только не песчаные, а глиняные. Ещё несколько лет назад там была ферма. На краю поля ещё виднелись развалины фермерского дома. Стены были не кирпичные, а из светло-бурой глины пополам с гравием и камушками покрупнее. Разломать их оказалось раз чихнуть. В крапиве под стеной я нашёл осколок чашки. Унёс домой, намыл. Показал папане, он посмеялся: осколок, мол, стоит целое состояние, но покупать у меня пока он поостережётся, так что спрячь в безопасное место. На осколке цвели цветы. Целых два с половиной цветка. В конце концов я его посеял.
Поле, кажется, раскопали под стройплощадку, а потом забыли. Посредине тянулась широкая, шире улицы канава с ответвлениями. Некоторые пустыри и поля стройка не затронула. Папаня уверял, что строительство прекратили потому, что ждут, пока проложат главные трубы и пустят воду.
Я бегал по нетронутой части поля — просто так бегал, без причины. Трава там выросла мне почти по пояс, и приходилось поднимать ноги высоко, как когда бежишь в воде. Трава была с колосками, как пшеница, и очень резучая. Я порядком набрал колосков, но маманя меня разубедила: хлеб из них не пекли. Я сказал: а ты напеки, а она сказала: ну, не пекут, не пекут, такая досада. Трава шуршала под ногами. И вдруг у меня прямо перед носом что-то зашумело и трава шевельнулась. Я застыл как вкопанный, и длинная птица, выпорхнув прямо из-под ног, низко полетела над полем, громко хлопая крыльями. Фазан. Я побрёл обратно.
Мартин с компашкой строил шалаши на холмах. Сначала копали длинную канаву, одолжив дома лопаты. У Теренса Лонга имелась собственная сапёрная лопатка: ему подарили на день рождения. Копали отсеки и комнатки. Накрывали досками, иногда конопатили сеном из амбара Доннелли. Получался подвал.
Вылезешь из шалаша — и все волосы в грязи и глине, хоть стоймя их ставь.
Стены строили в основном из дёрна. В Барритауне куда ни плюнь, повсюду резали дёрн, даже в садах, перед домами: квадраты голой земли, ровные-ровные. Кевинов брат совершенно без усилия пронзал траву лопатой и втыкал прямо в землю. Мне нравилось, как влажный штык со свистом разрезает сплетённые корни. Теренс Лонг вставал на лопату обеими ногами, раскачивался, слезал, и опять забирался. Нарежут дёрн кирпичиками и кладут, как строители стену. Постройка выходила внушительная на вид, но разломать её было пустяковое дело. Впрочем, начнёшь ломать: убьют. Уж Кевинов брат дознается, кто ему подгадил. Поставят несущие стены — разгораживают хижину на комнатки, сверху доски, кусок полиэтилена, а на полиэтилен — хорошую дернину. Издалека — ну совершенно холмик, только чуть-чуть квадратный. Пока не приглядишься поближе, и не догадаешься, что это люди соорудили.
Из дёрна ползли червяки.
Вокруг хижины мы понастроили ловушек: прикапывали банки из-под краски и маскировали их травой. Если просто наступишь на такую ловушку, ничего особенного не случится. Ну упадёшь, растянешься. Но если наступишь на бегу, перелом обеспечен. Ясно даже и ежу. Одну банку с краской мы закопали, но пока ещё никто туда не вступил. Поэтому мы раскокали молочную бутыль и набили осколками банку, которую прикопали у самых дверей шалаша.
— А вдруг из наших кто-нибудь наступит?!
Ловушки-то предназначались для врагов.
— Мы не наступим, — хмыкнул Кевин, — Мы же помним, где какая ловушка, болван, мы же их сами ставили.
— А Лайам не ставил!
Лайам в то время жил у тётки.
— А Лайам не в компании.
Я даже и не знал, что Лайам, оказывается, не в компании, ещё вчера вместе играли. Но смолчал.
Ещё мы заостряли колья и втыкали в землю, остриём к той стороне, откуда должен был трусливо красться враг. Колья пригибали к земле — враг скажем, ползёт по-пластунски, а тут ему остриём в рожу
Иэн Макэвой бежал по пустырю за магазинами, споткнулся о колючую проволоку, и ему накладывали швы в больнице.
— Нога на ниточках висит, отдельно.
Настоящая колючая проволока, не шнурок, какой повесили бы мы. Мы не могли понять, кто же это догадался поставить такую ловушку — растянуть проволоку на ничейном пустыре между двумя деревьями. Там и жилья-то никакого не было, мы и хижин там не строили: слишком уж плоский был пустырь, на семи ветрах. Иэн Макэвой играл с ребятами в реливио, около магазинов. Вдруг дверь Килмартинов открылась, и ему померещилось, что сама миссис Килмартин идёт ругаться. Он кинулся на пустырь и вляпался в проволоку. Ловушка была ужасной тайной.
— Гады из Корпорашки, вот кто.
Первый ряд домов Корпорации достроили, и там поселились шесть новых семей. У них в садах вместо деревьев стояли полупустые мешки с цементом и кучи битого кирпича. Попадались в домах Корпорации и наши ровесники, но мы с ними водиться не собирались.
— Трущобные подонки.
Мама услышала, что я так ругаюсь, и набила меня. Никогда не била, разве что подзатыльники давала, а тут здрасте, набила.
— Не смей, не смей, не смей так говорить!
— Да я не знаю даже, что это значит, — оправдывался я.
— Больше никогда не ругайся так! Это гадость неимоверная!
И вправду я понятия не имел, что значат эти слова. В городе есть трущобы…
Новая улица, проложенная к шести домам Корпорации, не выводила на какую-нибудь другую улицу, а заканчивалась тупиком, не доходя первого дома. Туда сделали поворот с нашей улицы, прямо возле доннеллиевского поля, но улицы хватило всего на несколько футов. Наше футбольное поле, всего с одними воротами, располагалось на пустыре между двух дорог. Другие ворота обозначались двумя свитерами, лежащими друг напротив друга. Обычно игра шла в одни ворота по системе «три-и-меняться». Забить легко, особенно с левой стороны, потому что там пригорок и можно пустить мяч вратарю выше головы. На пригорке-то все и толпились. Команд не было, каждый играл сам за себя. То есть двадцать игроков — двадцать команд, а бывало и побольше двадцати. В результате по-настоящему играло, старалось забить гол только трое- четверо. Прочие, большей частью малышня младше Синдбада, просто носились за мячом, даже не пытаясь пнуть его, хохотали, особенно когда приходилось внезапно поворачивать в другую сторону. А толкать и пинать мелких запрещали правила. Стоило мне получить мяч, я скрывался от тех, кто играет по-настоящему: Кевина там, Лайама, Иэна Макэвоя — за толпой малявок. Те окружали меня плотной кучкой, а настоящему игроку было уже не дотянуться. Как в том фильме, где Джон Уэйн спасался от погони: пригнулся, низко свесился с коня и въехал в самую толчею всадников. В толпе никто не обратил на него внимания. Потом, оказавшись в безопасности, ковбой сел в седле ровно, обернулся назад, отсалютовал и с милой улыбочкой умчался вдаль. Единственный минус «три-и-меняться»: когда выиграешь, то есть забьёшь три гола, изволь стоять на воротах. Я играл лучше Кевина, но бросал стараться после двух голов и никогда не побеждал, потому что ненавидел быть вратарём. Эйдан играл отлично, у него был талант к обводам, и при этом, когда мы играли пятеро на пятеро, его выбирали в команду последним, предпоследним; никто не хотел с ним связываться. Он единственный играл за настоящую команду Рахени в группе «до одиннадцати лет», хотя ему девяти не исполнилось.
— Твой дядька распорядитель в команде, вот ты и играешь…
— Никакой он не распорядитель, — отбрёхивался Лайам.
— Чем докажешь?
— А он ничем не распоряжается, только смотрит.
У Эйдана была синяя футболка с настоящим вышитым номером: 11.
— Я нападающий, — гордился он.
— Ну и нападающий, ну и что?
Ух футболочка. Плотная, настоящий джерси. Эйдан её не заправлял. Майка из-под неё не просвечивала.
Вратарь из него тоже получался гениальный.
Игра пятеро на пятеро никогда не заканчивалась. Вернее, победа оказывалась всегда за теми, кто защищал ворота из двух свитеров, и вот почему:
— Чарлтон Бесту… Го-о-ол!
— Какой гол?! Над свитером пролетело, значит, штанга!
— Нет, между штангами… то есть свитерами.
— Ага; дуплет.
— Ни фига.
— Нет, фига.
— Тогда я не играю.
— На здоровье, не играй.
Случалось, мы играли во время школьного завтрака. Однажды я, уже забив два гола, нарочно пнул мяч едва-едва, чтобы Иэн Макэвой уж всяко не пропустил. А он в это время отвернулся положить свой дурацкий бутерброд на свитер, и мяч проскакал мимо него. Третий гол, становись на ворота вместо этого горе-вратаря.
— Ты нарочно, — толкнул я Иэна Макэвоя.
— Не нарочно, ты, кретин, — дал он мне сдачи.
— В воротах стоять надоело.
Толкать его в ответ не хотелось. Лучше пну.
— Ты нарочно пропустил, поиграть захотелось, а я с поля долой, значит?
— Ни фига.
— Шевелиться потому что надо! Мяч ловить, а не хитрить!
— Я буду за вратаря.
Это сказал парнишка из домов Корпорации, который стоял за воротами, сделанными из свитеров.
— Нет, я! — закричал я.
Он был младше и ниже меня. Настолько ниже, что ни в жизнь меня не уделает, пусть хоть на боксера выучится. Так что я вытолкал его из ворот.
— Это наше поле.
Здорово я его толкнул. Парнишка обалдел и чуть не упал, заскользил по сырой траве. Скажу не совру: он не знал, уйти ему или остаться. Спиной повернуться боялся, драться тоже трусил: вдруг я наброшусь и разорву его на клочки. А не драться было нельзя. Ведь я его толкнул: или давай сдачи, или трус и цыплак.
— Это наше поле, — повторил я и прописал ему пенделя.
Маманя вечно твердила: не играйте с бельевым катком, держитесь от него подальше. Ролики были действительно твёрдые, но всего-навсего резиновые. На донышке одного их них я вырезал значок хлебным ножом. Мне нравился жар-пар по всей кухне, когда маманя пропускала через каток простыни и папанины рубахи. Простыни так и переливались мыльной радугой, на них надувались громадные пузыри, а маманя вкладывала уголок очередной простыни в каток и проворачивала ручку. Простыня вытягивалась из воды, как загарпуненный кит. Вода стекала по ней, и пузыри лопались. Радуга втягивалась между роликов, а выползала гладкой, обыкновенной тканью. Сверкание куда-то пропадало. Ещё простынку! резина скрипит и стонет, а потом легко проглатывает ткань. Помогать маманя запретила. Мне разрешали только стоять за стиральной машиной и сторожить бельё в красном тазике: тёплое, какое-то хрусткое, тяжёлое. Чтоб пальцы были в безопасности. Одёжки поменьше я ловил с другой стороны и складывал стопкой на простынях. Таз наполнился. Теперь время складывать в машину пелёнки. В кухне клубился пар, который очень меня занимал, на стенах оседала влага.
Битум на дороге пузырился. Для игры требовались палочки от мороженого. Играли мы первый раз в году, поэтому загодя их не заготовили. Я с Кевином и Лайам с Эйданом — всего нас было четверо. Иэн Макэвой гулять не пошёл — у него болели ноги. Сильные приступы боли в спине, сказала его маманя, на почве роста. Мы стучались в парадные двери только поздно вечером, играя в постукалочку. На моей стороне улицы в воротах тенёк и прохлада; одно удовольствие, особенно в жаркие дни. Туда никогда не заглядывало солнце. В углах нашей арки годами копилась пыль: рассыпались пластмассовые машинки, прыгая по гравию. Под дверью были просверлены три небольшие круглые дырочки для вентиляции подвала, чтоб там всё не заплесневело. Если в дырку провалится, скажем, солдатик, прощайся с ним навеки. А ещё оттуда мыши выбегают. Палочкой от мороженого удобнее всего расковыривать пузыри. Ею можно поправить пузырёк, сплющить его, собрать воздух в одну сторону — что угодно.
Сильные приступы боли на почве роста. Иэна Макэвоя привязали к постели. Рот заклеили пластырем, чтобы не стонал, как Джону Уэйну в кино. Когда ковбою прострелили ногу, друг влил ему в рану виски. Я накапал виски на Синдбадову болячку: совсем чуток. Он стонал и корчился ещё до этого, поэтому не знаю, болело ли у него от виски, как у Джона Уэйна, и помогло ли ему.
Мне с Кевином досталась та сторона, где магазины, а Лайаму и Эйдану — другая. Нам больше повезло: там этих палочек до фига и выше. Синдбад с нами не гулял, снова болел. Если к вечеру не оклемается, маманя вызовет врача. Она всегда повторяла, что мы оба только и ждём каникул, чтобы расклеиться и разболеться. Шли пасхальные каникулы, Светлая Пятница. Небо было синее-синее.
Все мостовые в Барритауне делались цементные. Где не перекопано, везде цемент, а швы заливали битумом. С первого взгляда трудно отыскать, где битум размяк и пузырится, зато если нашёл — здорово. Старая корочка серая и вся в морщинах, как шкура у слона вокруг глаз, но под этой шкурой, только ковырни, скрывался свежий битум, чёрный, сочный, похожий на ириску. Если расковырять пузырь, полезет свежий, не запылённый битум; верхушка пузыря лопнет — и получится вулкан. Извержение, булыжники во все стороны, все умирают со страшными криками:
— Нет, нет, только не это! Спасите! А-а-а…
Пчёлы, например. Если, конечно, наловить получится. Потрясёшь хорошенько банку, — пусть пчела наверняка оцепенеет до полусмерти, — и переворачиваешь вверх дном, прежде чем она очухается. Мы подталкивали пчелу палочкой поближе к вулкану, и наконец, она увязала в битуме. Мы наблюдали. Трудно понять, больно пчеле или нет: она же не кричит, не ругается. Потом разрывали пчелу пополам и хоронили в битуме. Я непременно оставлял пчелу в битуме, для примера остальным. Нередко пчеле удавалось спастись. Если не полоумная, вылетит, когда мы перевернём банку, и не разобьётся оземь. Пусть летит, мы не держим. Пчёлы могут зажалить до смерти, но кусаться им не нравится, они нападают только в безвыходных ситуациях. Не то, что осы. Осы кусаются нарочно. Один парень из Рахени случайно проглотил пчелу, она ужалила его в горло, он умер. Задохнулся. Бежал, разинув рот, и пчела влетела в горло. А когда умирал, раскрыл рот, чтобы попрощаться, и пчела как вылетит! По крайней мере, так болтали. Мы наполняли банки листвой и цветами, чтобы пчёлы чувствовали себя как дома. Против пчёл мы ничего не имели. Они же мёд делают.
Я нашёл семь штук, а Кевин — шесть. Лайам с Эйданом ушли далеко вперёд: на их стороне магазинов не было, но пусть попробуют перейти на нашу сторону. Пусть только попробуют: таких получат, что до новых веников не забудется. Китайская пытка обеспечена. У кого меньше всего осталось палочек, тот съест ком битума. Наверняка битум достанется Эйдану. Главное, чтобы он точно проглотил. Мы добрые, мы чистенький найдём. Я подобрал ещё одну, совсем свежую. Кевин побежал за следующей, я обогнал его, подобрал первый, а он, пока я бегал, нашёл ещё две. Теперь будет гонка, а после гонки всегда бывает драка. Или так, потасовка. Я наклонился за палочкой в канаву — мы давно прошли магазины — а Кевин как меня толкнёт! Я так и полетел с палочкой в руке. Посмеялся и вылез обратно.
— Хватит хулиганить.
Тут Кевин сам полез за палочкой; ну что ж, моя очередь. Я пихнул его, но не сильно. Пусть поднимает свой мусор. Потом оба заметили одну, помчались, я перегнал, а он как толкнёт в спину. Такой подлянки я не ожидал и рухнул во весь рост, не сумев затормозить, потому что слишком быстро бежал. Содрал всю кожу с коленок, ладоней, подбородка, костяшек пальцев. Но палочек не выронил. Я сел. Кровь на ладонях смешивалась с грязью. Кровавые пятнышки наливались полновесными каплями.
Я затолкал палочки в карман. Уже болело.
Однажды на школьном дворе я проглотил уховёртку. Полз по земле, вдруг уховёртка, я хоп! — и проглотил её. Да, вот это был вкус! Я сглотнул, и эта гадость проскочила так, что не выкашляешь. Из глаз хлынули слёзы. Вкус был кошмарный. Хуже керосину. Я помчался в туалет, сунул голову под кран, и пил, и пил сто лет, не отрываясь. Лишь бы смыть этот яд, а если повезёт, утопить уховёртку. Она, дрянь такая, проскочила прямо в пищевод.
Я никому не рассказал.
Один парень поехал в Африку на каникулы…
— Ты же не ездишь в Африку на каникулы!
— Заткни глотку.
И вот он в Африке ел салат на ужин, вернулся в Ирландию, и у него жутко заболел живот, и повезли его на Джервис-стрит, ведь он корчился в агонии — привезли на такси — а врач не знал, что с ним стряслось, а парень словечка вымолвить не мог, только орал от боли, положили его на операцию, вскрыли, а там, в желудке, ящерицы! Двадцать штук, целое гнездо. И жрут его желудок изнутри.
— Ты всё ещё не съел салат, — настаивала маманя.
— Он умер от салату, — ныл я, — Умер тот парень-то.
— Ешь сейчас же! Ешь давай. Он мытый.
— А тот парень от такого же салату взял и умер.
— Повторяет вот и повторяет за дураками дурость всякую, — пожаловалась маманя куда-то в сторону, — Слушал бы поменьше чепуху.
Вот бы помереть! То есть дожить в страшных мучениях до папанина прихода, нажаловаться папане на бессердечную маманю и уж потом помереть.
Ящерки в банке на Джервис-стрит. В холодильнике. Для тех, кто учится на врача. Наглядное пособие. Все в одной банке. Плавают в специальной жиже, чтобы не сгнили.
Штаны у меня все в смоле, особенно колени.
— Как, опять?!
Маманя обязательно говорит: «Как, опять?!» И в этот раз вскрикнула: «Как, опять?!» Пора бы уж привыкнуть.
— Ах, Патрик, Бога ради, только не опять.
Заставила снять штаны. Заставила снять штаны прямо в кухне, наверх не пустила. Указала мне на ноги и защёлкала пальцами. Я стащил с себя штаны.
— Сначала ботинки, — потребовала маманя, — Покажи подошвы.
Хотела проверить, нет ли на подошвах битума.
— Да чистенькие, — убеждал я маманю. — Я ж проверил.
Я так и стоял в полуспущенных штанах. Маманя, чтобы я поднял вторую ногу, пошлёпала по колену сбоку, несколько раз раскрыла ладонь, пока я не понял, что от меня требуется, и не поставил ступню ей в руку. Рассмотрела подошву.
— Я же говорил… — пробубнил я.
Маманя отпустила мою ногу. Когда её что-то раздражало, она не могла говорить — только показывала рукой и щёлкала пальцами.
Как говорил в древности Конфуций, ложишься спать с зудящей задницей — встаёшь с утра с вонючим пальцем.
Он сделал из пальцев птичий клюв и, сжимая-разжимая пальцы, тыкал мамане в нос:
— При-ди-ра, при-ди-ра.
Маманя беспомощно огляделась и снова посмотрела папане в глаза.
— Падди, — прошептала она.
— Войти не даёт, с порога придирки…
— Падди…
Я отлично понимал, что значит «Падди», вернее, то, что вкладывает маманя в имя «Падди». Понимал и Синдбад, и даже маленькая Кэтрин соображала, иначе бы не переводила так испуганно огромные глазища с маманиного лица на папанино.
Он застыл. Вздохнул глубоко, ещё раз вздохнул. Сел. Он уставился на нас, как бы узнавая. Потом вроде опомнился.
— Как учёба?
Синдбад захохотал, причём старался хохотать громче и веселее. Понятно, зачем.
— Здорово, папочка, — сквозь смех выговорил он.
Мне было понятно, зачем Синдбад хохочет, но подгадал он не вполне удачно. Решил — всё, гроза прошла. Папаня сел спокойно, интересуется насчёт учёбы, значит, ужас кончился.
Ничего, научится.
— Почему здорово? — задал вопрос папаня. Вопрос нечестный, чтобы подловить Синдбада, как будто бы он тоже участвует в ссоре.
— Просто здорово! — бросился я на выручку.
— Да? — папаня смотрел не на меня, а на Синдбада.
— Одного парня вытошнило на уроке, — бодро выпалил я. Синдбад вытаращил зенки.
— Неужели? — обратился к нему папаня.
— Точно, — ответил я.
Отец выжидательно посмотрел на Синдбада, тот отвёл от меня взгляд и пробормотал:
— …точно.
Сработало. Папаня изменился. Скрестил ноги, смешно зашевелил ступнёй вверх-вниз. Это знак. Победа! Я спас Синдбада.
— Кого?
Я победил папаню. Малой кровью.
— Фергуса Суини.
Синдбад опять вытаращил зенки: Фергус Суини учился в другом классе.
Папаня обожал всякие гадости, поэтому спросил:
— Бедный Фергус, как же он так?
Но мелкий был уже во всеоружии:
— Изо рта фонтаном.
— Не может быть! — изобразил удивление папаня, — Пакость какая.
Он считал себя умником, делающим из несмышлёнышей посмешище. А на самом деле мы были умники, а он — посмешище и несмышлёныш.
— Кусками, — сказал Синдбад.
— Кусками, — повторил папаня.
— Жёлтыми комками, — поддакнул я.
— И на тетрадку, — сказал папаня.
— Ага, — кивнул Синдбад.
— И на учебник, — сказал папаня.
— Ага, — кивнул Синдбад.
— И на соседа по парте, — придумал я.
— Ага, — кивнул Синдбад.
Мы стояли в кругу, а Кевин за кругом. Мы жгли костёр и смотрели в огонь — так полагалось. Ещё не стемнело. Мы держались за руки — так полагалось, и придвигались всё ближе к огню. Глаза жгло, а тереть их запрещали правила. Мы играли в эту игру уже третий раз.
Наступила моя очередь.
— Гвоздодёр.
— Гвоздодёр! — без единой улыбки повторили мы хором.
— Гвоздодёр, гвоздодёр, гвоздодёр!
Пели мы только второй раз. Раньше делали лучше, правильнее: только выкрики и индейские кличи. Так правильнее, особенно пока светло.
Слева стоял Лайам. Земля сочилась влагой, как болото. Кевин кочергой хлопнул Лайама по плечу. Его очередь.
— Шпалера.
— Шпалера!
— Шпалера, шпалера, шпалера!
Мы ушли на пустырь за магазинами, подальше от дороги. Некоторые места, где мы раньше играли, теперь были для нас потеряны. Территория наша сужалась. В рассказе, который читал вслух Хенно, глупейшем детективчике, речь шла о женщине, которая прищипывала розы на шпалерах. Потом её убили и долго, нудно искали убийцу. Мы плевать хотели, кто убийца, но слушали внимательно: вдруг Хенно опять скажет «прищипывала». Не сказал. Зато через предложение звучало слово «шпалера». Что такое шпалера, не знал никто.
— Бука.
— Бука!
— Бука, бука, бука!
— Невеглас.
— Невеглас!
— Невеглас, невеглас, невеглас!
Никогда не догадаешься, какое слово следующее. Я старался: услышу на уроке незнакомое или просто звучное словечко — и внимательно смотрю, какое у кого выражение лица. Так же поступали и Лайам с Эйданом, и Кевин, и Иэн Макэвой — коллекционировали слова.
Опять моя очередь.
— Нестандарт.
— Нестандарт!
— Нестандарт, нестандарт, нестандарт!
Песнопение окончено. Глаза мои, глаза — ну, сущая пытка. Ветер-то дул в мою сторону, и весь дым, весь пепел сдувало мне в рожу. Зато потом приятно вытряхивать сухой пепел и золу из волос.
Началась настоящая церемония: наречение имён. Кевин ходил взад-вперёд за нашими спинами. Оглядываться запрещалось. Мы определяли, где находится жрец, только по голосу и шелесту шагов в траве, если Кевин заступал за вытоптанный круг. И вдруг — свист сзади. Кочерга! Ужасно и прекрасно — не знать. Просто блеск это волнение, это ожидание, особенно когда после вспоминаешь.
— Я Зентога, — начал Кевин.
Свист.
Прямо за спиной.
— Я Зентога, верховный служитель великого бога Киунаса[18].
Свист.
Откуда-то сбоку. Я зажмурился. И первым оказаться хотелось, и слава Богу, что Кевин отошёл.
— Киунас Великий дарует людям имена! Слово плотию стало!
Удар, крик. Эйдан получил кочергой поперёк спины.
— Говешка! — выкрикнул Эйдан.
— Отныне и вовеки имя тебе Говешка, — возвестил Кевин, — Так велит Киунас всесильный.
— Говешка! — прокричали мы.
Мы находились на безопасном расстоянии от магазинов и могли орать что угодно.
— Слово плотию стало!
Свист. Удар.
Совсем рядом.
Иэн Макэвой.
— Титька!
Совсем рядом; боль Иэна Макэвоя прошла сквозь меня.
— Отныне и вовеки имя тебе Титька. Так велит Киунас всесильный.
— Титька!
Слово непременно должно быть скверное, ругательное — этот главное правило. Если оно не совсем скверное, получаешь новый удар кочергой.
— Слово плотию стало!
— Ещё одна титька!
Близился мой черёд. Я уткнулся в колени лицом. Руки вспотели, выскальзывали из рук Иэна Макэвоя и Лайама. Кое-кто плакал. Не один «кое-кто», а несколько.
За спиной раздался голос:
— Слово плотию стало!
— А-а-а!
Это Лайам. Свист. Ещё удар. На сей раз какой-то нечестный, с подвохом.
— Это пока не слово, — выдохнул Лайам сквозь зубы.
Кевин ударил Лайама, потому что он не сказал ругательство. От боли и ярости голос Лайама дрожал.
— Верные Киунасу не ведают боли, — бросил Кевин.
Лайам заревел.
— Верные Киунасу не ревут!
И Кевин опять замахнулся. Я прямо чувствовал, как взлетела кочерга. Но рука Лайама выскользнула из моей. Он с трудом вставал.
— Тьфу на твоего Киунаса, идиотская игра.
Кевин всё-таки на него замахнулся, но Лайам стоял слишком близко. Я не вмешивался; никто не вмешивался. Украдкой я потёр щёки: кожа натянулась и горела.
— Да падёт проклятие на твой род, — с этими словами Кевин все-таки выпустил Лайама.
Смиффи О'Рурк вышел из игры неделю назад, получив кочергой по хребтине пять раз, поскольку «распроклятый» звучало не очень гнусно, а ничего ругательнее Смиффи О'Рурк не знал. Миссис О'Рурк даже в полицию ходила — если верить Кевину — но ничего не добилась, а спина Смиффи по-прежнему переливалась всеми цветами радуги. Мы очень веселились, глядя, как Смиффи бежит, точно пригибаясь под обстрелом: выпрямиться он не мог. Сейчас-то никто не веселился. Лайам брёл в сторону дырки, которую мы сами прорезали в новой проволочной ограде. Вечерело. Лайам шагал осторожно. Слышно было, как он всхлипывает, и хотелось уйти с ним вместе.
— Великий Киунас уничтожил твою мать! — воздел руки Кевин. Я покосился на Эйдана: в конце концов, это и его мать. Он не двинулся с места, не отвернулся от огня. Я выжидал. Эйдан не шевелился. Что ж, приму кару, выберу то же, что выбрал Эйдан. Прекрасно стоять в круге, лучше, чем уходить с неудачником Лайамом.
Я следующий. Двое других тоже не получили имён, но следующий — я. Мы снова встали в круг — ещё теснее, ведь Лайам ушёл. Если быстро пихнуть кого-нибудь, он свалится прямо в костёр. Мы подползли на задницах ещё ближе.
Сто лет Кевин бродил за нашими спинами. Уже стемнело. Я закрыл глаза и слушал ветер. Ноги почти горели. Кевин исчез; я не мог догадаться, где он. Я слушал и не слышал. Лайама не существовало нигде.
— Слово плотию стало!
Спина точно надвое развалилась. Рёбра взорвались одно за другим.
— Хуй!
— Отныне и вовеки имя тебе Хуй.
Ну, всё.
— Так велит Киунас величайший!
Дело сделано.
— Хуй!
Самое лучшее слово, но кричали его не так чтобы громко. Все струсили, заглушили крик, все, но не я. Я заплатил за него сполна. Прямо в позвонок кочерёжкой своей. Палач. Ни распрямиться, ни охнуть, ни вздохнуть. Всё, всё. Дело сделано. Я разлепил веки.
— Слово плотию стало!
Кого-то скрючило от боли. Я блаженствовал.
Хуй — самое лучшее слово. Самое опасное. Нельзя повторять даже шёпотом.
— Мандушка!
Хуй — всегда слишком громко, слишком поздно заткнуть глотку. Это слово взрывается в воздухе и медленно падает на головы. Наступает вселенское молчание, на волнах которого покачивается один лишь Хуй. Несколько секунд смерти, ожидания Хенно, который обернётся, и увидит, как на макушку тебе падает Хуй. Секунды ужаса — и он все же не обернулся. Такое слово вообще нельзя говорить. Даже выплёвываешь его из себя, а оно и не должно произноситься. Скажешь — и ждёшь, что схватят за шиворот и накажут. Вырываясь, оно звучит, как электросмех, как беззвучный вздох с хохотом пополам, — так веселиться можно только над запретным, — как нутряная щекотка, вырастающая в сверкание боли, и рот разрывается: на волю, на волю! Предсмертные судороги. А предсмертные судороги по пустякам не случаются.
— Слово плотию стало!
Удар. Ещё одно запретное слово. Я выкрикнул его во всё горло.
— Отныне и вовеки имя тебе Муде.
Последнее.
— Так велит Киунас величайший!
— Муде!
Вот и всё, можно отойти от костра; до будущей недели. Я с трудом разогнулся. Да, игра стоила свеч. Я, не Лайам, стал героем.
— В следующую пятницу Киунас Великий наречёт вам новые имена, — сказал Кевин, но его уже не слушали. Жрать охота, по пятницам рыба. Предполагалось, что мы будем зваться новыми именами всю неделю, но на самом деле уже все забыли, кто там Мандушка, а кто — Говешка. Зато моё имя каждый помнил твёрдо. Меня звали Хуй.
Следующая пятница так и не настала. От Кевиновой кочерги нас уже воротило, зады сплошь в синяках. А Кевин отказывался сам подставлять спину и получать имя, видите ли, я навечно жрец, так велит Киунас. Играли бы мы и дольше, хоть веки вечные, если б священнослужитель сам время от времени получал кочергой. Но кочерга была Кевинова, и Кевин никому её не доверял. Один я по-прежнему называл его жрецом Зентогой, но всё равно радовался, что в пятницу не схлопочу поперёк хребта. Кевин ушёл бродить в одиночку, а я прицепился к нему, делая вид, что, мол, за друга горой. Мы пошли на побережье и швыряли камнями в море.
Я наворачивал круги по саду, потому что вокруг дома — это мало. Ну, не стоялось спокойно. Пробежал два круга, причём по-настоящему быстро, чтобы успеть к телевизору на повтор матча. Нужно воспитывать силу воли.
Джордж Бест…
Джордж Бест…
Джордж Бест забил гол в финале Кубка Европы. Я любовался, как он бежит в середину поля, сверкает улыбкой, но, кажется, не удивляется.
Отец обнял меня за плечи. Специально встал и обнял за плечи.
— Чудесно, — приговаривал он.
Папаня тоже болел за Юнайтед, хотя и не так усердно, как я.
— Чертовски чудесно.
Пат Креранд, Фрэнк Маклинток и Джордж Бест висели в воздухе. Мяч находился над макушкой Маклинтока, но трудно было определить наверняка, кто же его отбил. Скорее всего, Джордж Бест. Его чёлка взлетала, как будто он только взмахнул головой, отбивая мяч, который явно летел не к нему, а от него. Фрэнк Маклинток как бы улыбался, Пат Креранд как бы вопил во всю глотку, и только Джордж Бест был как обычно, как будто провёл комбинацию и смотрит, как мяч будет трепыхаться в сетке. Вот-вот — и гол.
В книге были сотни фотографий, но я всё чаще возвращался к одной. Креранд с Маклинтоком — было заметно, что они прыгают, и только невозмутимый Джордж Бест будто стоял на твёрдой земле. Ноги прямые и чуть в стороны, как в строю по стойке «вольно». Одни волосы — к небу. Будто бы вырезали фотографию Джорджа Беста и наклеили на фотографию прыгающих Маклинтока с Крерандом на фоне тысяч голов и черных курток вдалеке, на трибунах. Его лицо не выражало усилия: рот лишь слегка приоткрыт, руки сложены, но не сжаты, шея как бы расслаблена, не то, что у Фрэнка Маклинтока, у которого точно вместо жил верёвки выросли.
А я ведь ещё кое-что нашёл. Вступление на странице одиннадцать, на развороте с фото Джорджа Беста. Прочёл вслух. Потом зачитал снова последний параграф.
— Впервые, ещё в рукописи, читая данный труд, я испытал особое удовольствие благодаря тому, как рекорды и средние показатели гармонично вписывались в совокупный текст…
Я не смог бы объяснить, что значит эта фраза, но наплевать.
— В этой книге воплощается моё представление о наиболее удачном сочетании образовательного и развлекательного жанров. Желаю вам наслаждаться чтением так же, как я.
И под вступлением — подпись Джорджа Беста.
Джордж Бест подписал мне книжку.
И ведь папаня молчал по автограф. Просто дал мне книгу, сказал: «с Рождеством» и поцеловал в щёку. Чтобы я сам нашёл, где расписался великий Бест.
Джордж Бест.
Только не Джорди. Никогда не называл Джорджа Беста Джорди. Ненавижу, когда называют его Джорди.
Джордж Бест.
На фотографии он не заправил футболку в шорты, а остальные двое — заправили. Из моих знакомых никто не заправлял футболку в шорты, даже те, кто обзывал Джорджа Беста бесполезным болваном; они все носили футболки навыпуск.
Я принёс книгу папане, чтобы он знал: автограф найден, и это восторг, самый лучший подарок в моей жизни! Книга называлась «Иллюстрированная история футбола». Огромная, толще ежегодника, тяжеленная. Явно для взрослых. Обещанные иллюстрации, конечно, были, но хватало и текста, причём меленького. Я решил прочитать всю книгу в один присест.
— Я нашёл! — твердил я и тыкал пальцем в книгу, в автограф.
Папаня сидел в кресле.
— Нашёл? — переспросил он, — Молодец. А что?
— Что «что»?
— Нашёл что?
— Как что? Автограф!
Разыгрывает он меня, что ли?!
— Давай посмотрим, — сказал папаня. Я разложил книгу у него на коленях.
— Вот, вот.
Папаня потёр автограф подушечкой пальца.
Почерк у Джорджа Беста был прекрасный: высокие узкие буквы с наклоном вправо. Под именем — прямая, как стрела, черта, соединяющая Дж и Б, до самого Т в конце, и даже чуть дальше. А росчерк похож на диаграмму «пуля, отскакивающая рикошетом».
— Он в магазин зашёл? — не отставал я от папани.
— Кто?
— Джордж Бест.
Тревога шаром закаталась у меня в желудке, и я спросил сразу, чтоб она не разрослась.
— Ну да, — кивнул папаня.
— Не может быть!
— Может.
— Неужели?
— Ну, сколько можно повторять…
Это-то мне и требовалось. Чтобы папаня сказал «ну, сколько можно повторять» без гнева, спокойно, как сказал бы любую другую фразу, не отводя глаз.
— А какой он? — спросил я без желания поймать папаню на вранье. И папаня это знал.
— В точности так, как ты предполагаешь.
— В футбольной форме?
Да, я действительно «в точности так и предполагал», представить себе не умея, что Джордж Бест не всегда носит форму. Я видел его цветную фотографию в зелёной форме Северной Ирландии, а не в обычной красной, и был очень задет.
— Да нет, что ты, — сказал папаня, — в спортивном костюме.
— А что он сказал?
— Э-э…
— А почему ты его не попросил вписать моё имя?
Я ткнул пальцем в автограф.
— Джордж Бест — такому-то.
— Некогда было, — сказал папаня.
— Очередь большая?
— Колоссальная.
Всё хорошо, всё правдоподобно, всё как надо, но я не отставал:
— Он только ненадолго заскочил? — спросил я.
— Угадал, — улыбнулся папаня, — В Манчестер улетал ночью.
— На тренировку?
— Угадал.
Год спустя я смекнул, что автограф Джорджа Беста просто напечатан, а папаня — враль.
В большую комнату входить было нельзя. Она носила название «салон», и ни у кого больше салона не было, хотя все дома, кроме построенных Корпорацией, были одинаково спланированы. Наш салон у Кевиновых мамани с папаней называлась гостиной, а в доме Иэна Макэвоя — комнатой, где телевизор. А вот у нас — додуматься только, салон. Потому что маманя так велела.
— А что это значит? — спрашивал я.
Я называл салон салоном с самого раннего детства, но только сегодня в первый раз это называние показалось смешным. Мы гуляли на заднем дворе. Только тучи хоть немного расходились, маманя распахивала заднюю дверь и выгоняла всех на прогулку. Она задумалась над ответом, но не сердито, а мягко улыбаясь. Сестрёнки спали. Синдбад ставил в вазочку траву.
— Значит: красивая комната, — ответила она наконец.
— Салон означает «красивый»?
— Да, — согласилась маманя, — но только в отношении к комнате.
Похоже, не сочиняет. Понятно.
— А почему просто не сказать: хорошая комната? — удивлялся я, Вдруг подумают, что мы там солонину храним или слоняемся?
— Не должны.
— А вдруг? — не отставал я.
Я говорил серьёзно, не просто чтобы что-то сказать, хотя за мной такой грех водился.
— Вдруг тупые?
— Ну, это должна быть высшая степень тупости.
— Тупиц полно на свете, — просветил я маманю, — У нас целый класс одних тупиц.
— Хватит, — поморщилась маманя.
— Целая параллель тупиц. Класс дефективных.
— Нехорошо так говорить, хватит.
— А почему нельзя говорить попросту «чистая комната»? — не отставал я.
— Это неправильно, — отмахивалась маманя, и довольно-таки бессмысленно. Комната была именно чистая. Нам туда не разрешали заходить, поэтому там всегда царил порядок.
— Почему неправильно? — не отставал я.
— Несолидно как-то звучит. Дёшево, — сказала мама и заулыбалась. — Это — ну, не знаю — «салон» красивее, чем «чистая комната». Звучит приятно, необычно.
— Необычные имена — это считается красиво?
— Конечно.
— А тогда почему ты меня назвала всего-навсего Патрик?
Маманя хихикнула, но сдержалась и просто улыбнулась мне — чтобы я не вздумал, что маманя надо мной насмехается.
— В честь папы, естественно.
Приятно было зваться в честь папы.
— У нас в классе пять человек Патриков.
— Не может быть.
— Патрик Кларк — это я. Потом — Патрик О'Нил, Патрик Редмонд, Патрик Женоччи и Патрик Флинн.
— Это много. Потому что имя красивое, ценится.
— Троих называют Падди, — начал я рассказывать, — один Пат, и Патрик один.
— Не может быть. А тебя как называют?
Я поколебался.
— Падди.
Мама не стала возражать, но дома-то я был Патрик!
— А который Патрик? — не утерпела она.
— Патрик у нас Женоччи.
— Его дедушка итальянец, — сказала мама.
— Да знаю я. Но он и в Италии-то не бывал, Патрик Женоччи.
— Когда-нибудь да поедет.
— Когда вырастет, — сказал я. — А я, когда вырасту, поеду в Африку.
— Серьёзно? А зачем?
— Поеду, и всё, — ответил я, — Есть на то причины.
— Заботиться о негритянских детях?
— Вот уж нет! — Совершенно не хотелось заботиться о негритянских детях. От меня ожидали жалости, сочувствия к ним, маленьким, голодающим язычникам, но мне было плевать на негритянских детей. Даже хуже — сама мысль о них приводила меня в ужас: миллионы, миллионы пучеглазых скелетиков с раздутыми брюшками… брр…
— Тогда зачем же? — не отставала маманя.
— Зверей смотреть, признался я.
— Ой, это здорово!
— Но жить там, в Африке, не останусь, — добавил я. А то вдруг маманя отдаст кому-нибудь мою кроватку?
— А каких зверей? — уточнила маманя.
— Всяких.
— Нет, ну особенно.
— Зебр и обезьянок.
— Может, хочешь стать ветеринаром?
— Не-а.
— Почему же?
— Да ну! У нас в Ирландии ни зебр, ни обезьянок.
— А отчего тебе нравятся зебры?
— Нравятся, и всё.
— Они славненькие.
— Ага.
— Пойдём в зоопарк, хочешь?
— Не-а.
Феникс-Парк — это блеск: пещера, олени! Вот бы туда съездить ещё раз. И ехать на втором этаже автобуса, любоваться оттуда парком. Мы ездили в Феникс-Парк отмечать моё первое причастие. Сначала отпраздновали с тётками-дядьями, потом тряслись всё утро на автобусе, ведь тогда ещё машины не было… Только не в зоопарк! Не хотелось мне в зоопарк.
— А что так? — задала вопрос мама.
— Пахнет, — исчерпывающе разъяснил я.
Какое там пахнет. Куда хуже, чем просто пахнет; ужас был не в вони, не в клочьях меха на решётке, а в тайном смысле этой вони, клочьев и решёток. Зверей-то я любил. Уголок домашних животных — кролички — лавка — денег жалко — придётся Синдбада мятными леденцами угощать. Вонищу я помнил отчётливо, а животных смутно. Маленькие, непрыгучие кенгуру-валлаби. Обезьяньи пальчики цепляются за проволоку.
Я собирался объяснить мамане, я мечтал ей объяснить, хотя бы попытаться. Она помнила запах зоопарка, догадывался я по улыбке и по тому, как она сдерживала свою улыбку, чтобы меня не задеть. И я как раз собирался объяснить…
Но тут влез Синдбад и всё испоганил.
— А из чего делают рыбные палочки?
— Из рыбы.
— Из какой?
— Из всякой.
— Из белой рыбы, — поправила маманя, — Из трески.
— А почему-у?..
— Никаких «почему». Когда я ем, я глух и нем, — сказал папаня, — Чтоб тарелка стала чистая. Тогда и задавай вопросы.
В нашем районе Барритауна двадцать семь собак. У пятнадцати из них хвосты купированы.
— Откупированы.
— Купированы, дуралей.
Хвосты собакам купируют, чтобы они не теряли равновесия. Когда машут хвостами, то не удерживают равновесия и падают, поэтому хвост надо отрезать.
— Только пока щенки.
— Ага.
В смысле — падают, только пока щенки.
— А почему они не ждут? — удивлялся Синдбад.
— Ой, тупой, — отмахнулся я, хотя даже не понял, к чему он спрашивает.
— Кто не ждёт? — спросил Лайам у Синдбада.
— Ветеринар, — важно ответил Синдбад.
— А зачем?
— Раз они падают, только пока щенята, — рассуждал Синдбад, — то зачем резать хвост на всю жизнь? Если щенята вырастут? Вырастут и перестанут падать.
— Щенята, — передразнил я, — Слушать тошно. Надо говорить «щенки».
Но, как ни странно, мелкий говорил дело. Зачем купируют хвосты, не знал никто из нас.
— Да просто так. Низачем, — пожал плечами Лайам.
— Раз отрезают, значит, полезно. Ветеринар — он как врач, он без пользы резать не будет.
Макэвои держали джек-расселл-терьера по кличке Бенсон.
— Вот так имечко для пса!
Иэн Макэвой уверял, что Бенсон — его собственный, но на самом деле терьер принадлежал его мамане и был старше самого Иэна.
— Длиннолапым собакам хвосты не купируют, — сказал я, глядя на Бенсона.
Лапок у Бенсона почитай, что не было. Брюхом он приминал траву. Поймать его получилось проще простого, сложность только одна — дождаться, пока миссис Макэвой уйдёт в магазин.
— Она его любит, — жаловался Иэн Макэвой, — Больше, чем меня.
Пёс был сильней, чем казался. Аж мускулы прощупывались, так выворачивался из рук. Мы только собирались рассмотреть его купированный хвост. Я держал Бенсона за задницу, а он выгибался, старался укусить меня за руку.
Кевин дал Бенсону пенделя.
— Осторожней.
Иэн Макэвой даже забеспокоился: вдруг сейчас придёт его маманя и накроет нас. Но, несмотря на беспокойство, он оттолкнул Кевина.
Кевин сдачи ему не дал.
Мы только и хотели — посмотреть на Бенсонов хвостик, задранный в небеса. Ничего больше. Хвост Бенсона выглядел здоровее и сильнее его самого. Считается, что собаки виляют хвостом от радости, но Бенсон нисколько не радовался, а хвостом вилял как ненормальный.
Папаня запрещал нам держать собаку. Твердил: есть на то причины. И маманя с ним соглашалась.
Кевин перехватил извивающее тельце Бенсона, а я взял его за бешено виляющий хвост. Хвост был не хвост, а косточка, сухая косточка без капли мяса. Я сжал кулак, но Бенсон уже поджал хвостишко. Всем стало смешно, сам Бенсон взвизгнул, точно подхватив наше веселье. Двумя пальцами я аккуратно зажал кончик хвоста, чтобы всем стало видно. Особенно я старался не коснуться Бенсоновой задницы. Держал я его так, что очень трудно было не упереться свободными пальцами в антигигиеничные грязные пёсьи окорока, но я очень старался.
Перед обедом маманя всегда посылала меня мыть руки. Именно перед обедом, не перед завтраком, не перед ужином. Чаще всего я не морочил себе голову, поднимался в ванную, открывал кран, закрывал и спускался с сухими руками.
Белую, щетинистую шерсть Бенсона я оттянул назад. Бенсон приложил все усилия, чтобы от меня смыться, но усилия его были напрасны. Я прикоснулся к кончику хвоста, и пёс впал в панический ужас, которым заразил и нас. Но и кончик, и основание хвоста были обыкновенные. Как будто никто ничего не отрезал, а хвост сам короткий вырос — обычный, в точности такой, какой надо. Шерсть пружинисто легла на место. Вот и всё.
Мы были глубоко разочарованы.
— Никаких шрамов.
— Нажми пальцем.
Ожидали, конечно, большего: огромного шрама, воспаления, торчащего голого позвонка. Отпускать Бенсона просто так не было желания.
Иэн Макэвой что-то заволновался. Он, похоже, решил, что мы хотим обидеть Бенсона, потому что хвост у него такой неинтересный.
— Маманя моя идёт! То есть кажется, маманя идёт.
— Ничего не идёт.
— Цыплак.
И мы действительно хотели устроить Бенсону весёлую жизнь.
— Раз!
— Два!
— Три!
Мы с Кевином замахнулись ногами, и, как раз когда пёс почувствовал желанную свободу, пнули его ботинками, один справа, другой слева. Пнули несильно, но Бенсон страшно зашатался на бегу. Я аж подумал, что вот сейчас он завалится на бок и сдохнет, и мгновенный страх пронизал меня с головы до ног. Кровь хлынет из пасти, пёс взвоет коротко и сдохнет. Всё же Бенсон устоял на лапках, как-то разогнулся и припустил бегом.
— А почему нельзя? — канючил я.
— Ты его кормить будешь? — спросил папаня.
— Ага, — кивнул я.
— Ты ему будешь корм покупать?
— Ага.
— На что?
— На деньги.
— На какие деньги?
— На собственные, — нагло ответил я и, прежде чем папаня раскрыл рот, прибавил, — На карманные.
— На свои и на мои, — встрял Синдбад.
Деньги у мелкого я возьму, но собака чур всё равно моя. По воскресеньям мне давали шесть пенсов, а Синдбаду три. Со следующего дня рождения станем получать больше.
— Ладно, — сказал папаня, так что чувствовалось: «Ладно» не в смысле «Ладно, покупаем собаку», а в смысле «Ладно, я вас по-другому пройму».
— Они ж бесплатные, — втолковывал я папане, — Сходим в собачий приют, выберем и принесём. Тебе даже с нами ходить не придётся.
— Грязь, — произнёс папаня с выражением.
— Лапы вытирать научим, — пообещал я.
— Я не о том.
— Будем мыть. Я сам буду.
— А по-большому она захочет, — покосился папаня хитрым оком. Думает, уел нас.
— …мы будем выгуливать, и он…
— Хватит, — сказал папаня. Он совсем не сердился. Просто «хватит, разговор окончен», — Слушайте внимательно. Никакую собаку мы не заведём.
Надо же. Мы.
— Объясняю, почему. Когда-то должны кончиться эти разговоры, и перестаньте проедать плешь мамочке. У Кэтрин астма.
Он помолчал и прибавил:
— Реакция на собачью шерсть. Аллергия.
Я как бы и не знал Кэтрин. Что значит «как бы»? Вовсе не знал. Да, сестрёнка, но мелкая совсем, я и не разговаривал с нею никогда. Пользы от неё никакой, спит постоянно. Щёки как у хомячка. Приходила показывать нам свой ночной горшочек: какая, мол, я молодец.
— Г'янь! — и догоняет меня с полным горшочком, — Г'янь, Пат'ик!
И вот новое дело: у неё астма. Не очень-то я понимал, что значит астма. То есть соображал, конечно, что сестрёнка действительно серьёзно больна, а маманя волнуется. От астмы много шуму. Кэтрин уже два раза лежала в больнице с этой своей астмой, хотя возили её туда не на скорой помощи. Я абсолютно не улавливал связи между собачьей шерстью и астмой. Папаня просто отговаривался болезнью Кэтрин, потому что сам не хотел собачку. Просто пользовался астмой как предлогом, потому что мы в болезнях не разбирались и переспорить его не могли. Мы как-то и не спрашивали у мамани про сестрёнкину астму.
Тут заговорил Синдбад. Я аж подскочил.
— Давайте купим лысую собаку.
Папаня хохотал, как над чудесной шуткой, взъерошил нам обоим волосы — Синдбад сиял, как медный таз — и от этого стало ясно: не видать нам собаки, как своих ушей.
Мозговой горошек впитывал в себя подливу. Я то и дело съедал по горошинке. Эх, любил я мозговой горошек. Мне нравилась его плотная кожура и мягкое, водянистое, нежное нутро.
Его покупали в особом пакете с большой белой таблеткой внутри. Инструкция гласила «Замочить в воде на ночь». В субботу вечером я запустил горошины в миску с водой и хотел сунуть таблетку в рот; но маманя её отняла.
— Не надо, солнышко.
— А зачем таблетка? — стало мне любопытно.
— Чтобы они оставались свежие и мягкие.
Воскресный горох.
— Где был Моисей, когда погасли огни? — загадал загадку папаня.
— Под кроватью, спички искал, — ответил я.
— Молодец, — похвалил он. Загадки про Моисея я не понимал, но всё равно смеялся.
Мы с Синдбадом постучались в их спальню. Вернее, стучался один я.
— Что, что такое?
— Уже утро?
— Утро, но не просыпальное.
Это означало, чтобы мы ложились спать обратно.
Летом вообще трудно отличить ночь ото дня. Ложишься — светло, встаёшь — светло.
Территория наша всё уменьшалась. Поля и просторные пустыри съёживались в лоскутки лужаек между домами и островки недостроенных перекрёстков. Там моментально образовались свалки всяческого мусора, деревяшек, кирпичей, затвердевших комков цемента, молочных бутылок. Исследовать занятно, а побегать особо не побегаешь.