Я прикрыл дверь.
Возвращался папаня: я узнал его по шагам. Распахнул дверь, вбежал через ступеньку, а закрыть за собой забыл.
— Погода чудо, — сказал он, — Позавтракал?
— Да, — соврал я.
— А Фрэнсис?
— И Фрэнсис.
— Молодцы. Умница, Патрик. За Кейти и Дейрдре присмотрит миссис Макэвой. Она добрая.
Я внимательно вглядывался в его лицо: не бледное, не напряжённое. Жил на шее не заметно, общий вид славный и спокойный. Значит, ничего страшного. Маманя просто слегка приболела.
— Маманя отдохнёт от малышек, оклемается… — продолжал папаня.
Значит, можно её навестить. Полный порядок. Приболела, просто приболела.
— Эх, не успею позавтракать, — сказал он с какой-то весёлостью, — Нет грешной душе покоя.
— А можно я наверх?.. — попросил я.
— А вдруг мама спит?
— Я только гляну.
— Лучше не нужно; разбудишь. Лучше не нужно. Хорошо?
— Хорошо.
Не хочет, чтобы я видел. Что-то это да значит.
— А как же завтрак? — забеспокоился папаня, — Ты ведь дома остаёшься.
— Сэндвичей поем.
— Сам сделаешь? Мне тут надо девчонок собрать.
— Угу.
— Молодец, — похвалил папаня. — И себе, и братику?
— Угу.
Масло замёрзло. Маманя как-то особенно скоблила верхушку масла, я так не умел. Поэтому без затей положил на каждый ломоть хлеба по куску масла. В холодильнике один сыр, а сыр я терпеть не могу. Значит, будут сэндвичи с маслом. Синдбаду тоже сделал, вдруг папаня проверит. Главное, с маманей всё в порядке. Если он вернётся улыбающийся, попрошу мелочи на хрустящие хлебцы.
Он улыбался.
— А можно сделать сэндвичи с хрустящими хлебцами?
— Неплохая мысль, — сказал папаня, отлично понимая, что это я у него денег прошу. На руках у него сидели девчонки, он их смешил. Сэндвичи на хрустящих хлебцах. Перекушу на большой перемене, нам же не велят уходить со двора, если только не пошлют с запиской куда-нибудь. Ничего страшного с ней не случилось. Ну приболела слегка; это наверняка могу утверждать. То ли живот болит, то ли голова, а всего вернее — очередная простуда. Папаня спустил с рук Кэтрин и искал в карманах деньги. Нашу малышку ничто не удерживало: папаня пришёл, значит, Кэтрин внизу.
— Ага…
Отыскал деньги.
— Вот.
Два шиллинга.
— Каждому по монетке. Только по-честному.
— Спасибо, папочка.
Вернулся Синдбад.
— Папаня нам дарит по шиллингу, — сообщил я ему тут же.
— А мы вернёмся — мамочке станет лучше? — прошептал Синдбад.
— Не факт, — непонятно сказал папаня, — не факт, но скорее всего.
— Сэндвичи на хрустящих хлебцах, — объявил я Синдбаду и показал ему два шиллинга. Вынул платок, положил в него монеты и тщательно завернул, потом затолкал в карман. Деньги были в безопасности.
Я приучился тянуть время после школы. Прятал ранец у забора Эйдана с Лайамом, в изгороди, и мы шли выслеживать Чудного Мужика. Чудной Мужик обитал в полях. Полей почти не осталось, но он всё равно там обитал. Однажды я на него напоролся, и он спрятался от меня в канаве. Весь грязный, горбатый, в длинном черном пальто и в кепчонке. Зубов у Чудного Мужика не было, одни черные пеньки, как у Тутси. Сам я не разглядел его зубов издалека, но догадывался, какие они страшные.
Мы выслеживали Чудного Мужика весь день. Бегали за ним, а он бегал от нас. Мы убить его были готовы. Он питался птицами, крысами и тем, что находил в помойке. Папаня всегда выставлял мусорку за ворота вечером в среду, потому что мусорщики приезжали утром в четверг, а по утрам он торопился на работу. И вот однажды в четверг кто-то сбросил с мусорки крышку и вывалил мусор на дорогу. Пакеты, кости, жестянки и прочее, что лежало сверху: то есть понедельничный, вторничный и вчерашний мусор. Я прибежал домой рассказать маме.
— Кошки шалят, — отмахнулась она, — не забивай себе голову.
Я вышел: пора было в школу, и заметил: один ломоть хлеба был точно каблуком примят. Я брезгливо пнул хлеб; примятая часть прилипла к земле. Чудной Мужик.
Он был ничей, бесхозный. Одна девчонка из Бэлдойла шла домой, а Чудной Мужик выпрыгнул из-за столба прямо перед ней и показал ей свой хрен. Девчонка заболела с испугу, даже в больницу попала. Полиция так и не поймала мы пошли выслеживать Чудного Мужика. Он чуял нутром, когда человек один и беспомощный.
— Во время войны он на передовой служил, — сообщил Эйдан мне и Лайаму. Кевин куда то поехал с родителями; заболела его бабушка, и его заставили надеть приличный костюм. Он принёс записку, и его отпустили пораньше с уроков. Я радовался, что Кевин не пришёл, но никому не говорил, естественно.
— Откуда ты знаешь? — спросил я таким голосом, каким ни за что бы не спросил, будь с нами Кевин.
— Его ранили в голову, а пулю неудачно вынули. Вот он и псих теперь.
— Убить его мало.
— Ага.
— Похоже, помрёт Кевинова бабка, — сказал вдруг Лайам, — помнишь, когда маманю хоронили, мы тоже в самых хороших костюмах на похороны шли.
— Нет, — помотал головой Эйдан, — То есть да. После поминки устроили.
— Поминки?
— Ну да, поминки, — сказал Эйдан.
— Угу, — поддакнул Лайам, — Бутерброды. Взрослые перепились, страшное дело.
— И нам налили.
— Сидят пьяные и песни поют.
Захотелось домой.
— Вряд ли мы его найдём, — небрежно сказал я, — Больно светло.
Все согласились. Не обзывались ни цыплаком, ни котом-зассыхой. Я забрал ранец и пошёл шагом, как нормальный человек. Сорвал с хенлиевского дерева лист, сложил вдвое и любовался, как набухает соком трещина. Пришёл.
Маманя была в ночной рубашке, только и всего.
— Приветик, — поздоровалась она.
— Привет! — сказал я.
Синдбад уже успел разуться. На первый взгляд, с маманей ничего страшного не произошло, но это же — на первый взгляд.
— Ты ещё болеешь?
— Так, понарошку, — сказала маманя, — Мне хорошо.
— Хочешь, в магазин сбегаю?
— Да нет, спасибо, — рассеянно сказала маманя, — Фрэнсис мне новую песенку пел.
— А мы на завтрак ели хрустящие хлебцы, — пробормотал я.
— Не сомневаюсь, — ответила маманя, — Допевай давай, солнышко?
— Ату-ату! Свора, прочь!
Синдбад уткнулся взглядом в пол и полуотвернулся.
— Ату-ату! Свора, прочь!
Ату-ату! Свора, прочь!
Ребята, прочь!
Маманя захлопала.
Назавтра она опять вышла в ночной рубашке, но только потому, что ещё не успела одеться. Она заметно оклемалась: глядела острее, двигалась легче.
Я не спал всю ночь. Почти всю ночь, сколько продержался. И ничего. Проснулся засветло, вылез из-под одеяла. Бесшумно спустил ноги на пол. Подкрался к их двери, перешагнув скрипучую половицу. Послушал. Тишина. Спят. Папанин храп. Маманино почти беззвучное сопенье. Я вернулся. Как приятно возвращаться в постель, особенно если там ещё сохранилось тепло. Поджал под себя ноги. Не так уж плохо бодрствовать но ночам, когда ты сам по себе. Я покосился на Синдбада. Ноги на подушке, голова фиг знает где… только затылок виден. Я следил, как мелкий дышит. За окном распевали птицы: три разных вида. К молоку подбираются. На ступеньках припасен обломок черепицы, чтобы молочник накрывал им бутылки. Это от птиц, чтобы не расковыривали крышки. Ещё раньше лежали специальная крышка от жестянки с печеньями и здоровый камень, а теперь куда-то провалились; крышка провалилась, камень я не искал. Непонятно, почему птичкам не разрешают попить молока. Ну, отхлебнут чуточку сверху… В их спальне, на тумбочке с папаниной стороны зазвонил будильник. Ага, выключили. Я повременил. Услышал, как маманя подходит к двери — хорошо, что я дверь закрыл как следует! — и притворился спящим.
— Доброе утро, мальчики.
Я попритворялся спящим ещё немножко. И смотреть не нужно, по голосу ясно, что мамане полегчало.
— Подъём, подъём!
Синдбад смеялся. Маманя его щекотала. Он верещал, счастливый и томный. Я ждал своей очереди.
Всё это, впрочем, не значило, что беда миновала, а значило, что если папаня снова до мамани докопается, она будет во всеоружии. Первый раз она не встала утром с тех пор, как приехала из больницы с Дейрдре. Тогда тоже лежала два дня. Мы гостили у тётки, и когда приехали, маманя ещё не вставала. Тётка Нуала, маманина старшая сестра. Мне там не нравилось. Я хоть соображал, что происходит, а Синдбад — не соображал совершенно.
— Ма-мамоцка в больницке.
Раньше он так не говорил. Раньше он говорил правильно.
Приехали, а маманя ещё не встаёт. Ехали на автобусе, даже на двух перекладных. Дядя нас привёз.
Я был на страже. Я прислушивался.
— Поминки будут устраивать, — разъяснял я Кевину, — Прямо после похорон. Дома. Песни петь и вообще.
Хенно послал меня в магазин купить два кекса к чаю.
— А если кексы кончились: пакет «Микадо».
Он разрешил взять полпенни со сдачи, так что я купил леденец. И показал Кевину из-под парты. Дурак я, зря не купил что-нибудь такое, чем можно с ним поделиться.
Когда Хенно велел нам уснуть, Кевин подбил меня съесть леденец целиком. Если выну его изо рта, потому что Хенно пошёл по рядам поверять тетради или просто услышал чавканье, если струшу, то остатки леденца достаются Кевину. Он сполоснёт его под краном, и порядок, есть можно.
Я сунул в рот леденец, и как раз Хенно вышел переговорить с Джеймса О'Кифа маманей. Миссис О'Киф криком кричала. Хенно пристрожил нас и закрыл за собой дверь, но её всё равно было слышно. Джеймса О'Кифа не было в школе. Я мусолил леденец как сумасшедший. Она знай твердила, что Хенно, дескать, к Джеймсу О'Кифу придирается, напридираться не может. Я гонял леденец языком, прижимал языком к щекам изнутри, к нёбу. Леденец размяк, аж не выплюнуть. Я разинул рот: пусть Иэн Макэвой полюбуется. Леденец побелел. Я облизал его. Мой ребёнок ничуть не тупее прочих, кричала миссис О'Киф, я, мол, знакома с некоторыми — нечем похвастаться, нечем. Хенно открыл дверь и снова нас пристрожил. Тише, тише, миссис О'Киф, расслышали мы. И ушёл. Из коридора не доносилось ни звука. Куда-то повёл миссис О'Киф. Все смотрели, как я маюсь с этим леденцом, веселились и переговаривались. Хенно подходил к двери и притворялся, что вот-вот вернётся, но я на этот трюк не купился. Он сто лет болтался за дверью, а когда вернулся, леденец уже легко было проглотить. Победа! Глядя Хенно в лицо, я проглотил леденец и чуть не поперхнулся. Сто лет потом горло саднило. Весь день Хенно был сущий ангелочек. Водил нас на футбольное поле, учил вести мяч. Язык у меня сделался розовый-розовый.
Драки случались постоянно. Уже без ругани, просто драки. Папаня складывал газету и шуршал ею не просто так, а со смыслом, со значением. Маманя, вставая к плачущей Кэтрин или Дейрдре, вздыхала и горбилась не оттого, что устала, а чтобы показать папане: полюбуйся, как я устала. Как в театре. Оба, должно быть, думали: как мы здорово скрываем свои чувства.
Ничего не понимаю. Она красавица. Он славный. Четверо детей родили. Я старший. Глава семьи, когда папаня в отъезде. Маманя подолгу обнимала нас, гладила, уставясь поверх наших голов в потолок. И едва ли замечала, как я отодвигаюсь от телячьих нежностей: взрослый уже. Перед мелким неудобно. А ведь мне до сих пор нравилось, как от мамани пахнет. Но она с нами не нежничала. Она за нас цеплялась.
Он помедлил с ответом, как медлил всегда: притворялся, что не расслышал вопроса. Заводила беседу неизменно она. Он лишь отвечал, помолчав ровно столько, что она вот-вот переспросит, рассердится, закричит. Мука мученская была дожидаться его ответов.
— Падди!
— Чего тебе?
— Ты что, не слышишь меня?
— Что я должен слышать?
— Меня.
— Что-что?
— Меня.
Маманя осеклась. Мы слушали, она это заметила. Папаня считал себя победителем; я, впрочем, был с ним согласен.
— Синдбад!
Ответа нет. Хотя не спит, ясно по дыханию.
— Синдбад!
Ишь прислушивается. Я не шевелился: ещё взбредёт ему в башку, что я подкарауливаю.
— Синдбад! То есть Фрэнсис.
— Чего тебе?
У меня мелькнула мысль:
— Тебе что, не нравится, когда тебя называют Синдбад?
— Не нравится.
— Я не буду больше.
Я помолчал. Синдбад придвинулся поближе к стене.
— Фрэнсис!
— Чего?
— Тебе их слышно?
Ответа не последовало.
— Тебе их слышно, Фрэнсис?
— Угу.
И всё. Больше не выжмешь из него ни звука. Мы пытались разобрать резкий шёпот снизу. Мы, не я один. Слушали мы долго. Тишина ещё хуже гама и грохота: когда кричат, ждёшь, что сейчас замолчат, а когда молчат, ждёшь, что сейчас поднимется крик. Хлопнула дверь: задняя, потому что слышно было, как затряслось стекло.
— Фрэнсис!
— Чего?
— Каждую ночь они…
Синдбад молчал.
— Каждую ночь одно и то же, — решился я.
Синдбад сипло выдохнул. Он часто так сипел, с тех пор как обжёг губы.
— Просто разговаривают, — пробормотал он.
— А вот и нет.
— А вот и да.
— А вот и нет, кричат ведь.
— Нет, не кричат.
— Кричат, — настаивал я, — Шёпотом.
Прислушался — ничего, никаких доказательств.
— Перестали! — сказал он весело и нервно, — Не кричат.
— А завтра опять!
— Неправда, — настаивал Синдбад, — Они просто так разговаривают. Про разные вещи.
Я наблюдал, как Синдбад надевает брюки. Он вечно застегивал молнию, забыв про кнопку сверху, и маялся сто лет с каменным лицом, опустив голову так, что получалось два подбородка. И забыл про рубашку и футболку, пришлось всё заново заправлять. Мелькнула мысль подняться наверх и помочь ему, но я не стал связываться. С мелким ведь как: одно лишнее движение, и он отворачивается к стенке и ну реветь.
— Сначала кнопку, — сказал я совершенно нормальным голосом, — Вон, сверху. Кнопку.
Мелкий не внял и продолжал копошиться. Внизу нежно напевало радио.
— Фрэнсис! — окликнул я.
Мелкий неохотно поднял глаза. Пора о нём, дуралее, позаботиться.
— Фрэнсис!
Он грустно поддерживал штаны.
— Почему ты назвал меня Фрэнсис? — спросил Синдбад.
— Потому, что тебя зовут Фрэнсис.
Hа мордахе мелкого ничего не отражалось.
— Тебя зовут Фрэнсис, — втолковывал я, — тебе не нравится, когда называют Синдбадом.
Он стянул ширинку одной рукой, а другой задёргал молнию. Опять двадцать пять. Скучно и глупо.
— Ты уверен, что не нравится? — спросил я. Опять-таки нормальным голосом.
— Отстань, — сказал Синдбад.
— В честь чего? — изобразил я удивление.
Мелкий молчал. Я зашёл с другой стороны:
— Не хочешь, чтобы и Фрэнсисом называли?
— Отстань, — сказал опять Синдбад.
Я сдался.
— Си-и-инд-ба-а-ад!
— Мамане скажу.
— Ей начхать, — нашёлся я.
Мелкий молчал.
— Ей начхать, — повторил я снова и подождал встречного вопроса «Что это вдруг ей начхать?» В ответ я уже приготовил отборную гадость. Но Синдбад не попался на удочку. Отвернулся и ну подтягивать штаны.
Бить его я пока не стал.
— Ей начхать, — и я приоткрыл дверь спальни.
Ничего, попробуем ещё разик.
— Фрэнсис!
Ноль внимания. Стал напяливать свитер и полностью в нем утонул.
— На колени, смерд, — сказал я и прописал ему дохлой ноги[27].
Мелкий скорчился, ещё не ощутив боли, будто поднимал страшную тяжесть. Я издевался и видел издевательства так часто, что ничего смешного в них уже не чувствовал. Притвориться, что мучаешь кого-то просто шутки ради — это в своём роде самооправдание. Я и назвать его по-человечески не умел, родного брата. Маловат для человеческого имени. Он верещал и верещал, а затих лишь тогда, когда смекнул, что от его верещанья ничего не меняется.
А другой как ткнёт пальцем под рёбра из всей силы, точно ножом, вертит и елейным голоском осведомляется: «Я вас не побеспокоил?». Новая школьная мода, пошло с последнего понедельника. Не дай Бог расслабиться. Лучший друг двинет под дыхало: это шутка, ха-ха. Или схватит за сиську и выкрутит с криком «Ну-ка, свистни!» И кое-кто пытался свистеть. Синдбаду выкручивали сиську и прописывали дохлой ноги одновременно. Все друг друга примучивали и подкалывали, кроме Чарлза Ливи.
Чарлз Ливи никогда никого не задевал. Это и потрясало. Ведь он мог выстроить весь класс в линеечку, как Хенно по пятницам, и всех по очереди размазать по стенке. В присутствии Чарлза Ливи хотелось выделываться, материться на чём свет стоит — лишь бы он поглядел на тебя с уважением.
Они молчали часами. Нестрашно молчали: смотрели телевизор, читали, или маманя вывязывала трудный узор. Я, однако, не нервничал; лица родителей были спокойны.
И вдруг — как раз шёл «Вирджинец» — маманя спросила:
— Этот актёр, где мы его раньше видели?
«Вирджинец» папане нравился. Он даже не притворялся, что не смотрит.
— Надо вспомнить, — отозвался он, — Не уверен, но где-то точно видел.
У Синдбада не получалось правильно выговорить «вирджинец». Хуже того, он не знал, почему герой так зовется, что означает «вирджинец». А я знал.
— Потому что он из штата Вирджиния.
— Правильно! — говорил папаня, — Фрэнсис, ну вот дублинцы — они откуда?
— Из Дублина? — неуверенно предполагал Синдбад.
— Молодчина.
Папаня подтолкнул меня локтем. Я тоже подтолкнул его, коленкой в ногу, потому что сидел на полу у ног папани. Маманя спросила: «Сейчас реклама начнётся, хочешь, чайку заварю?» Он отказался, затем передумал и выкрикнул: «Давай!»
Во время новостей они всегда обсуждали эти самые новости. Чаще всего это была не то чтобы беседа, а так, ремарки по ходу действия.
— Чёртов идиотище.
— Вот именно.
Легко было догадаться, когда папаня хотел обозвать телегероя чёртовым идиотищем: он по-особому скрипел креслом. Чёртов идиотище непременно был мужчина, и непременно давал интервью.
— Да кто его спрашивает?
Спрашивает Чёртова идиотища журналист, но я понимал, что папаня имеет в виду. Иногда я успевал выругаться раньше самого папани.
— Чёртов идиотище!
— Молодец, Патрик.
Маманя не ругалась, когда я говорил «Проклятье» или «Чёрт» во время новостей. Новости вообще — вещь скучная, но надо уметь их смотреть, тогда станет интересно. Ослышавшись, я решил, что американцы сражаются во Вьетнаме не с герильями, а с гориллами. Экая бессмыслица! Израильтяне сражаются с арабами, а американцы, значит, — с гориллами. Радовало, что у горилл собственное государство, не зоопарк какой-нибудь. А американцы, гады, их за это убивают. Гориллы, самое удивительное, тоже вовсю били американцев: окружали, брали в плен, обстреливали с вертолётов. Горилла — и вертолёт! Дельта Меконга. Зона демилитаризации. Тет-Оффензив. Гориллы в зоопарке не были похожи на упорных бойцов: славные такие, похожие на старичков, умные. Шерсть грязная, зато руки — просто блеск, мне б такие ручищи. Я ни разу не лазил на крышу. Кевин лазил. Кевинов папаня застал Кевина на крыше и убил, а ведь Кевин залез всего-навсего на плоскую крышу кухни. Я болел за горилл, хотя двое моих дядьев и две тётки жили в Америке. Я сроду их не видел. Однажды на Рождество они прислали нам с Синдбадом по пять долларов. Не помню, на что я потратил свои пять долларов.
— Нет, чтобы семь долларов прислать, я же старший.
К тому же я забыл, которые дядя с тётей прислали десятку: то ли Брендан и Рита, то ли Сэм и Бу. В Америке у меня жили семеро двоюродных братьев, и двое из них — Патрики. Мне они были глубоко безразличны: я болел за горилл, пока не задал папане вопрос:
— А зачем янки сражаются с гориллами?
— Что-что?
— Зачем янки сражаются с гориллами?
— Мэри, ты слышала? Патрик спрашивает, зачем янки сражаются с гориллами.
Маманя с папаней не смеялись, но уж поверьте, это было смеху подобно. Я чуть не разревелся, так было стыдно. Я, дурак такой, больше всего на свете боялся опозориться. Боялся и ненавидел. Учёба, школа из этого и состояла — самому не опозориться и порадоваться позору других. И вот сейчас… Ну, дома — не в школе. Папа просто сказал, что герилья — это партизаны, и сразу всё прояснилось.
— Невозможно победить, — повторял папаня.
Я болел за них, за партизан.
Тут показали Чарлза Митчелла в студии.
— Вот те раз, у него галстук набекрень.
Потом показали Ричарда Никсона.
— Какой носяра! — сказал папаня, — Вы только полюбуйтесь.
— Между прочим, очень представительный мужчина.
Никсон пробыл на экране недолго, только пожал руки каким-то типам, и снова показали Митчелла. На этот раз галстук висел ровно. Папаня с маманей засмеялись. Засмеялся и я. Дальше не показали ничего особенного: только двух дохлых коров и крестьянина, который про них объяснял. Крестьянин злился. Кресло по-особому скрипнуло.
— Чёртов идиотище.
Всё как обычно. Ни намёков, ни жёсткости в голосах, ни оборванных фраз. Всё нормально.
— Пора сыночке баюшки.
Я не возражал. Хотелось немножко поваляться без сна. Поцеловал маманю с папаней на ночь. Папаня пощекотал меня колючим подбородком. Я отпрянул. Ладно пусть хватает меня, пусть даже с кресла не встаёт. И снова отпрянул.
— Твои папаня с маманей дерутся?
— Нет, что ты!
— Ну, не в том смысле, что тумаки и пендели раздают. Кричат там. Выясняют отношения, короче.
— Это да. С утра до вечера и с вечера до утра.
— Серьёзно?
— Ну да.
Я прямо обрадовался, что задал этот вопрос. Весь день набирался духу и вот задал. Мы ходили пешком в Доллимаунт, по дороге потолкались, потому что замёрзли, и теперь вот возвращались. Я терпел, не спрашивал до самого Барритауна, почти до магазинов.
— А твои? — спросил Кевин.
— Что мои? Дерутся?
— Ну да.
— Никогда.
— Да ну, раз ты спрашиваешь, наверняка дерутся.
— А я говорю, не дерутся! Ссориться ссорятся, ну так все ссорятся.
— Так чего ж ты пристал с расспросами?
— Дядька мой с тёткой, — выдохнул я, — Маманя тут папане рассказывала. Короче говоря, засветил он тётке промеж глаз. А тётка не промах, она ему как врежет и давай в полицию звонить.
— И что полиция?
— Что полиция? Арестовали, — врал дальше я, — приехали на машине с мигалками и сиреной и прямо арестовали.
— В тюрьме он?
— Да нет, отпустили. Взяли подписку, что никогда больше не будет драться. Бумага такая, и на ней расписываются и число ставят. А если опять, значит, загремит в тюрьму на десять лет, а моих братьев двоюродных загребут в Артейн, а тёте оставят одних дочек, потому что всех ей так и так не прокормить.
— Какой он, твой дядька?
— Здоровенный.
— Десять лет, — ужасался Кевин.
Нам самим было по десять лет.
— Просто двинешь кого-нибудь, и сажают на десять лет. А она? — вспомнил Кевин, — она ведь тоже его колотила!
— Ну, несильно, — сказал я.
Врать и выдумывать чушь я любил; нравилось, как очередная небылица приходит в голову, наполняется смыслом, расширяется, и ври себе, покуда не наврёшься. Это как соревнование, в котором всегда побеждаешь. Я сочинял — и немедленно выкладывал, но верил, по-настоящему верил! А если веришь, это не то, что попросту врать. Но зачем я полез к Кевину?! При чём тут Кевин, что он дельного посоветует? Лайама, Лайама спросил бы! Сейчас, положим, вывернулся, но вдруг Кевин протреплется своей мамане, а она передаст моей. Они, правда, не дружат, это ясно и из того, что они не останавливаются, встретясь на улице, у магазина, будто бы заняты ужасно, некогда, торопятся. Она раззвонит мамане, маманя спросит: зачем же ты, сыночка, на дядю с тётей такую чушь наклепал? Сомневаюсь, что сумею выкрутиться. Враль-то я враль, но не самый великий враль во Вселенной.
— Но, сыночка, зачем же ты спрашивал про пап и мам, которые дерутся?
И придётся бежать из дому.
Тётю с дядей я не назвал по именам. Причём сознательно.
— Я так, лапшу ему на уши вешал.
Я всё равно думал, как бы смыться.
— Очки втирал.
Я сто лет — пока Хенно точил лясы с другим учителем — таращился на карту Ирландии.
— Водил за нос вокруг пальца.
Маманя бы засмеялась. Всегда выдам что-нибудь в этом роде, а она смеётся. Считала меня умником, потому что я умел сказануть.
— Джентльмены, на несколько минут я вас покину, — возвестил Хенно. С каким же удовольствием мы услышали это: прямо ощущалось, как весь класс одновременно расслабил спины, выдохнул.
— На несколько минут я вас покину, — сказал Хенно, — Дверь останется открытой. И помните — мои знаменитые уши!
— Да, сэр, — сказал Злюк Кэссиди, который за словом в карман не лез. Любой другой за такую шуточку получил бы нешуточную порку.
Хенно выскочил за дверь. Мы ждали. Он вернулся и ну топтаться в дверях. Мы сосредоточенно смотрели в учебники, типа не интересуясь, кто там в дверях стоит, учитель, не учитель. Топает — постоял — опять потопал. Ф-фу, уходит.
— Ети твои знаменитые уши.
Мы пытались не заржать в полный голос. Так лучше: сдерживаться. Я смеялся громче обычного и не мог удержаться. Даже лицо пришлось платком вытереть. Достал из ранца атлас. Мы не особенно им пользовались, разве что, когда проходили графства Ирландии. Легче всего заучить Оффали, потому что это самое трудное название. Дублин помнится хорошо, главное, с Лаутом не спутать. С Ферманахом и Тайроном вечные трудности — забываешь, что есть что. Я изучил карту Ирландии сверху донизу. Ни в одно графство не хотелось бежать. Вот разве что на остров. Да, на остров бы! А на остров как убежишь? Изволь ищи лодку. Или вплавь. Это не игра, и правил, за которые можно цепляться, здесь нет. Мой родной дядька сбежал в Австралию.
Я раскрыл карту мира в атласе. В центре карты, на стыке страниц не раскрыть разворот как следует, не прочитать все буквы. Ну, что же, есть много других мест, кроме Ирландии.
Я не шутил.
Хенно сказал, что у меня глаза красные. Сказал, что я не высыпаюсь. Прямо при всём классе. Даже объявил: «я, дескать, позвоню, матери Кларка и поручу следить за тем, чтобы её сын ежедневно ложился в половину девятого вечера». Прямо при всём классе. Мне разрешали долго смотреть телевизор.
Хенно пригнулся к самому моему лицу.
— Вы пропьянствовали всю ночь, мистер Кларк?
Острит ещё.
Телефона у нас нет, но об этом я учителю не докладывал.
Мой родной дядька сбежал в Австралию. Сбежал по собственной охоте. То есть, строго говоря, не сбежал, но ведь он был совсем мальчишка — восемнадцатый год. Значит, сбежал из дому. Он до сих пор живёт в Австралии, у него собственное дело и корабль.
Всю ночь я не спал. Поэтому маманя тревожилась, что у меня физиономия слишком бледная, а Хенно твердил, что глаза красные. Я бодрствовал от заката до рассвета.
Я даже не заметил, отчего только что было черно, а теперь всё кругом светло-серое, и эта серость казалась ещё страшнее темноты. Утренняя заря. Потом запели птицы. Я стоял на страже, мечтая только об одном: убедиться, что они не начнут по-новой. А чтобы не началось, нужно всего лишь бодрствовать. Как святой Пётр в Гефсиманском саду. Пётр-то захрапел, а я не сплю, вот ни на секунду не задремал. Впотьмах, на ощупь я заткнул подушку в угол и сел в постели. Хотел заползти под одеяло, но удержался. Стукнулся головой о стену. Ущипнул себя; сильнее, сильнее. Интересно, с какой силой вообще можно самого себя ущипнуть. Сосредоточился на щипке. Пошёл в ванную, намочил пижаму, аж замёрз. Не сплю, не сплю.
Прокукарекал петух.
Драка закончилась. Я подкрался к двери родителей и прислушался, не дыша. Папаня сопел во сне шумно, маманя — сдержанно. Я перевёл дух и расплакался.
Задание выполнено.
Петух и вправду прокукарекал, я не выдумываю. Отчётливое «Ку-ка-ре-ку», но не в четыре слога, как произносит человек, а слитно, протяжно. Это был доннеллиевский петух с фермы — точнее, с остатков фермы ниже по улице. Раньше я никогда не слыхал его кукареканья, зато часто видел. Вышагивает за проволочной оградой, окружённый цыплаками. Я и понятия не имел, что это настоящий петух; думал, просто цыплёнок такой здоровенный. Король-цыплёнок. Мы подманивали его через проволоку травкой.
— Он злой.
— Цыплята злые не бывают.
— А этот злой.
— Глазища-то — у!
— Яйца больше. И синие.
Близко цыплёнок не подходил. Трудно швырять камни через колючую проволоку.
Она кричала, но слов я не разобрал. Потом что-то разбилось. Скорее всего, маманя и разбила, потому что грохот как бы заключал её слова. Он засмеялся нехорошим смехом. Рыдания. Я встал закрыть дверь, но опять зашептали, и я даже приоткрыл её пошире.
— Па-атрик.
Тьфу, это Синдбад.
— Они просто разговаривают.
— Проваливай, — отмахнулся я.
Он только хотел заплакать и опять заснул.
Это было уж слишком.
Вроде успокоились. Тихо. Отправились спать. Он первый, она за ним. Ага, в ванную не пошёл; наутро изо рта будет противно нести мясом. Кровать скрипнула с его стороны. Ну, и она засобиралась. Я и не понял, что включён телевизор, пока маманя его не выключила. Вот торопится вверх по лестнице: по самому краю, чтобы не скрипело. Идет в ванную. Вода из крана. Шуршание зубной щётки; маманина синяя, папанина красная, а наши с Синдбадом — зелёная и красная, поменьше. Кран закрывается, и пузырёк воздуха поднимается по трубам на чердак. Теперь шагает в спальню. Распахнула дверь во всю ширину, рухнула на кровать — с папаниной стороны — и ладонью захлопнула дверь с грохотом. На лестнице спокойно, в комнате зашумели.
Я стоял как вкопанный. Шевельнусь — опять начнётся. Разрешается только дышать, и ничего помимо. Как Кэтрин или другой младенец унимается: маманя говорит — сорок пять секунд. Если через сорок пять секунд не расплакался, значит, спит или вот-вот уснёт. Я замер. Естественно, не считал ни вслух, ни про себя — это не игра, да и они не младенцы. Простоял долго, замёрзнуть успел. Голосов не слыхать, только скрип и ёрзанье, устраиваются, угреваются. Все устроились и угрелись, один я мёрзну.
Я был за главного. Они не знают. Худшее позади, можно пошевелиться. Начало положено, и всё же ночью придётся не спать. Нести ночную стражу.
Родезия. Расположена вблизи экватора, воображаемой линии в середине мира. Там живут слоны, обезьяны и нищие негры. Слоны никогда ничего не забывают. Почувствовав приближение смерти, они идут на слоновье кладбище, ложатся наземь и только тогда умирают. Родезия очень далеко. Вырасту — съезжу туда. Я много знаю о Родезии. Названа в честь Сесила Родса, только не помню почему. Знал, да забыл. То ли открыл Родс Родезию, то ли завоевал. Не осталось неоткрытых стран, белых пятен; все раскрашены. Я разглядывал другие страны, выкрашенные розовым. Вот Канада. Просторная, в сорок-пятьдесят раз больше Ирландии. Канадская конная полиция. Полицейские-всадники. Сухощавые молодцы на быстрых конях. Ни одного очкарика. Красные куртки, брюки, топорщащиеся на бёдрах. Револьверы в кобурах, открывающихся и закрывающихся со щелчком. Таким образом, даже при резвой скачке оружие не выпадет. В погоню, за контрабандистами. В Канаде не бывает грабителей, зато есть контрабандисты. Эскимосы, не подчиняются законам. Охотятся на медведей. Хлещут кнутьями собак. Едят их — иногда. У собак хвосты колечком. Сверкающий снег. Защитные очки.
— Давай, будь умницей.
Карта висела прямо перед носом. Я слышал запах бумаги и парты.
Это Хенно.
Не понимаю, что происходит. Не понимаю, и что до этого происходило.
— Вставай. Ага, молодец.
Голос вроде не Хенно. Чьи-то руки — мужские — поддерживают меня под мышки. Поднимают. Стою возле парты. Вижу только пол. Грязный. Руки мне на плечи. Толкает вперёд и одновременно держит. Вперёд. Никого не вижу. Ни звука. Вон из класса. Дверь закрывается. Лицо мистера Хеннесси.
Смотрит.
— Ты здоров?
Кивок едва-едва.
— Устал?
Кивок.
— Ничего, с каждым может случиться.
Придерживают за бока.
Поднимают.
Грубая материя.
Голова тяжёлая, не поднять. Устал, устал.
Пахнет.
Вкусно пахнет.
Открываю глаза. Не двигаюсь. Я не в кровати. Пахнет по-другому: кожей. Вижу подлокотник. Лежу в кресле. Два кресла, составленные сиденьями вовнутрь. Лежу в них, как в постели. Два кожаных кресла. Не двигаюсь. Я укрыт одеялом и ещё чем-то: пальто? Одеяло серое, тяжелое. Знакомое пальто. И потолок знакомый: сероватый, в трещинках, как географическая карта. Над дверью фрамуга, которую открывают специальной палкой. Знакомый дымок тонко вьётся из пепельницы, растворяется в воздухе. Через какое-то время я соображаю, что лежу в кабинете директора.
— Проснулся?
— Да, сэр.
— Maith thú [28].
Он освободил мне два стула, взял пальто и повесил под шляпу на вешалку.
— Что нашло на тебя?
— Не знаю, сэр.
— Ты уснул.
— Да, сэр.
— Уснул на уроке.
— Да, сэр. Я не помню, сэр.
— Ты ночью выспался?
— Да, сэр. Проснулся рано.
— Проснулся, значит, рано.
— Да, сэр. С первыми петухами.
— Это раненько.
— Да, сэр.
— Зубы болят?
— Нет, сэр, ноги.
— Матери скажи.
— Да, сэр.
— Возвращайся в класс, назавтра выучишь то, что пропустил.
— Да, сэр.
В класс возвращаться не хочу. Побаиваюсь. Накрыли меня и поджидают. Я один. До сих пор вялый, усталый. И глупо донельзя. Картинка не складывается.
Но ничего не случилось. Ну, постучал в дверь. Хенно бродит по классу. Вот Лайам у окна, вот Злюк Кэссиди. Вот Хенно шагает туда-обратно по рядам. Он без единого слова кивнул: садись. Я побрёл за парту. Никто не смотрел на меня прямо. Ни ухмылок, ни тычков, ни единой записочки на парте. Наверное, решили, что я болен, и очень серьёзно. В честь чего бы Хенно меня не отдубасил, а чуть ли не на руках из класса вынес? Они смотрели на меня, как будто бы ждали, что я опять вырублюсь. Молчали все, даже Кевин.
Но всё-таки я глупо себя чувствовал.
Как же я хотел спать! Дотерпеть до дома — и уснуть. Уснуть, проснуться и во сне сознавать, что спишь.
Весь остаток дня Хенно спрашивал меня, только когда я поднимал руку. Никого не подлавливал, никого не лупил. Все понимали, что это из-за меня.
— Как называется северный тропик?
Я знал. Поднял руку, поставив её на другую руку.
— Сэр, сэр.
— Патрик Кларк!
— Тропик Рака, сэр.
— Хорошо.
Прозвенел звонок.
— Не вставать!.. Первый ряд, подъём!
Все ждали меня у ворот. Не толпились, не становились кружочком. Притворялись, что не ждут. Чего-то от меня хотели.
Не нравилось мне всё это.
— Мистер Кларк? — В дверях стоял Хенно.
— Да, сэр?
— Подите сюда.
Я подошёл, поражаясь тому, что совсем не волнуюсь.
— А вы все — по домам, по домам.
Отступил, пропустил меня, дверь закрывать не стал. Шагнул назад и уселся на парту.
Хенно выдавил улыбку и сразу же посерьёзнел.
— Как самочувствие?
Теряюсь в догадках, что отвечать.
— Полегче?
— Да, сэр.
— Что же с тобой стряслось?
— Я, сэр, не знаю. Я — уснул…
— Устал?
— Да, сэр.
— Ночью не спалось?
— Да, сэр. Я рано проснулся.
Хенно наклонился ко мне, положив руки на колени.
— Всё в порядке?
— Да, сэр.
— А дома?
— Да, сэр.
— Отлично. Ступай.
— Да, сэр. Спасибо, сэр.
— Спроси у одноклассников, что задано, и к завтрашнему дню сделай.
— Да, сэр. Дверь закрыть?
— Да-да. Молодец.
Дверь не попадала в проём, потому что рассохлась. Я с силой потянул ручку Со скрипом дверь возвратилась на своё место.
Весь класс стоял за воротами и притворялся, что совсем меня не ждёт. Все хотели быть рядом, я понимал это, и мне нисколько не легчало. Должно бы полегчать, а не легчало. Я знал, почему они не хотели меня бросать: чтоб не пропустить интересного зрелища, чтоб гордо бежать за помощью. Чтоб спасти мне жизнь. И даже не подозревали, в чём тут дело.
— А что я пропустил?
Прямо соревнование: кто скорее сбросит с плеч ранец.
Сопляки всё-таки, какие сопляки. Чарлза Ливи там не было. И Дэвида Герахти не было. Наверное, пошёл прямо домой, выпить таблетки или что-нибудь такое. Остальные вытаскивают дневники, суют мне. Вынув собственный дневник, я сел под стену, привалившись головой к оградке. Дневник взял у Кевина, пусть погордится, дурачок.
Чарлзу Ливи было на всё плевать. Он один понимал, что случилось: что я заснул. Он гулял с вечера до утра. Слушал своих папаню с маманей и будто не слышал. Говорил «пизда» и «ебаный». Отбивал макушкой невидимый мяч.
За мной следили день напролёт. Я немного потряс рукой, изображая судорогу, потом плюнул. Удовольствия никакого. Вот все со мной, и радости от этого ни грамма. Я один.
Не так-то много и пропустил.
Тут я почувствовал, что хочу побыть с Синдбадом. Смешно.
— Фрэнсис, хочешь печеньица?
Печенье, всего лишь печенье. Я тоже хотел печенья, но сначала угощу брата. Сую ему печенье, а он даже не смотрит.
Я схватил мелкого за шиворот.
— Открывай пасть!
Поганец сжал губы в почти не заметную ниточку и морально приготовился к смерти от удушения печенькой.
— Открывай пасть!
Я потыкал ему печеньем в рожу.
— Смотри, вкусно.
Мелкий крепко зажмурился. Я взял печенину в одну руку, его тупую башку в другую и стал запихивать печенье в закрытый рот, и пихал, и пихал, пока печенье не раскрошилось. Рулет с инжирной начинкой.
— Да разуй глаза, это же печенье! Печенье… было…
Зажмурился. Гад.
— Инжирный рулет…
Я собирал с пола крошки.
— Смотри, я же ем!
Я любил начинку — сладкую, с мелкими хрустящими косточками. Бисквит раскрошился. Даже крупных крошек не осталось.
Сжал рот, зажмурил гляделки. Уши заткнуть нечем, но каким-то способом он их тоже зажал, честное слово.
— Я всё съел! — сказал я самым убедительным тоном, — И не отравился, видишь?
Я поднял руки.
— Смотри.
Я пустился в пляс.
— Смотри.
Я замер.
— Фрэнсис, я живой.
Он вообще дышит?! Не заметно. Щёки горят, под глазами проявились белые пятна. Какоё. В сознание не приходит брату назло. Мелькнула мысль прописать ему дохлой ноги — он это заслужил, но не стал связываться и просто врезал пенделя. Прямо в лодыжку. Нога моя отскочила. По крайней мере, звук удара он услышал: губы надул. Так и подмывало ещё разок его угостить, но я удержался.
Мне сделалось жутко.
Теперь всё зависело от Синдбада, а от меня — ничего.
— Фрэнсис…
Нем, недвижен.
— Фрэнсис.
Я пощупал его макушку, причесал волосы пятернёй. Вроде ничего такого не чувствует.
— Прости, что пнул…
Ответа нет.
Я вышел, прикрыв за собой дверь. Как следует прикрыл, чтобы ему было слышно, однако не захлопывал. Подождал. Отошёл. Глянул в замочную скважину. Обзор не ахти какой хороший. Сосчитал до десяти, открыл дверь. Ничего не изменилось.
Синдбад так и лежал неподвижно. Абсолютно так же.
Я чуть его не убил. Это нечестно! Мне только хотелось ему помочь, а он не давался. Вот гад, остряк-самоучка. Хотел, чтобы я убрался, я и убрался. Что дальше нервы-то мотать?
Я зажал мелкому нос. Заткнул ноздри пальцами, не больно, зато сильно.
Начнём.
Нос был почему-то сухой, поэтому зажимать его было проще простого. В нём только его собственный воздух и остался.
Начнём.
Либо умрёт, либо очухается. Одно из двух.
— Фрэнсис.
Рано или поздно Синдбад вдохнёт кислород и выдохнет углекислый газ. Щёки его побледнели, а пятна под глазами покраснели. Что-то с ним не то.
Вдруг рот мелкого приоткрылся — очень быстро, с причмокиванием, и опять закрылся, как у золотой рыбки. Он даже не дышал, только открыл и закрыл рот. Паяц несчастный.
— Фрэнсис, ты же умираешь.
Нос Синдбада был сухой.
— Ты загнёшься, если не вдохнёшь кислород, — убеждал я, — В течение нескольких минут. Фрэнсис, это для твоего же блага.
Снова рот Синдбада открылся с причмокиванием и закрылся.
Что-то с ним не то. Я расплакался. Руки чесались врезать мелкому, но не успев сжать кулак, я залился слезами. Всё ещё держал за нос — просто чтобы не отпускать брата. То, что я не понимал причины своих слёз, пугало до паники. Я отпустил дурацкий Синдбадов нос и обхватил его обеими руками. Руки сомкнулись у него за спиной. Он был твёрдый, жесткий. Я подумал, что сейчас он размякнет от обнимания. Обнимание помогает.
Я обнимал каменную статую. Даже запаха Синдбада не чувствовал, потому что нос забился, не просморкаешься. Просидел я так долго, сдаваться не хотелось. Руки заныли. Плач перешёл в бесслёзное нытьё. Интересно, осознает ли Синдбад, то есть Фрэнсис, что я плачу из-за него. В основном из-за него.
Всё плачу и плачу эти дни, никак не сдержаться.
Я отпустил Синдбада.
— Фрэнсис?
Я вытер щёки, и они оказались сухие. Слёзы испарились, наверное.
— Я тебя никогда больше не ударю, никогда…
Ответа или чего-нибудь такого я не ожидал, но всё же повременил немного. Затем прописал ему пенделя и двинул кулаком. Пару раз. И вдруг у меня мороз побежал по коже: кто-то стоит сзади и смотрит! Обернулся — никого. Но ударить брата по-новой не поднималась рука.
Дверь я оставил открытой.
Как же его помочь, как защитить?! Что мешает ему знать то, что знал я, и тоже готовиться? Вроде тёплый. Хотелось как-то его подготовить. Я был на шаг впереди, знал больше его. Вот бы залезть к нему на кровать и вместе слушать. Но ничего тут не поделаешь. Если он меня не слушался, я справиться с собой не мог и снова злили его пугал, бил. Ненавидел. Так легче. Брат меня не слышал и исправить ничего не позволял.
Поганец жрал обед, как будто ничего не случилось. Ну, и я жрал. Рождественская картофельная запеканка. Верхушка её была совершенством: коричневые хрустящие холмики, тоненькая нежная корочка. Маманины обеды почти наводили на мысль, что ничего страшного не происходит, всё в порядке. Я съел всё до крошечки. Вкуснятина.
Подошёл к холодильнику.
КЕЛЬВИНАТОР.
Маманя учила меня читать по этим буквам. Я помню.
Мне нравилось, как ручка холодильника не даётся, а я с ней борюсь и побеждаю. Четыре пинты, одна початая. Обеими руками — всегда нервничаю из-за стекла — я понёс на стол початую. Не долил себе в кружку на дюйм. Ненавижу расплёскивать молоко.
— Фрэнсис, тебе молока налить? — спросил я, чтобы маманя обратила внимание.
— Да! — ответил он.
Я прямо опешил, настолько был уверен, что мелкий промолчит или откажется.
— Да, будь добр, — поправила маманя.
— Да, будь добр, — повторил послушно Синдбад.
Я положил бутылочное горлышко точно на край Синдбадовой кружки, налил столько же, сколько и себе. В бутылке осталось на донышке.
— Спасибо, Патрик, — сказал Синдбад. Я растерялся: забыл, что ответить. Потом вспомнил.
— На здоровье.
И отошёл от холодильника. Маманя села за стол. Папаня был на работе.
— Опять подрались? — вздохнула маманя.
— Не-а, — покачал я головой.
— Уверены?
— Нет, — сказал я, — То есть да. Мы же не дрались?
— Не дрались, — подтвердил Синдбад.
— Ваши бы речи Боженьке в уши…
— Да не дрались мы, — сказал я и удачно рассмешил маманю, прибавив, — Я стопроцентно гарантирую.
Маманя расхохоталась.
Я внимательно посмотрел на Синдбада. Он умильно глядел на хохочущую маманю и сам пытался посмеяться, но как только у него получилось, маманя вдруг оборвала смех.
— Выношу грандиозную благодарность за вкусный обед, — пошутил я опять, но тут маманя смеяться не стала, а так, поулыбалась.
Я долго-долго вглядывался в папаню в поисках отличий. Это было что-то! Явился домой поздно. Уже пора было спать, но я ждал папаню, чтобы он проверил моё домашнее задание: произношение трудных слов. Он пришёл с чужим лицом: потемневшим, блестящим от пота. Медленно взял ножик и воззрился на вилку, будто впервые в жизни с ней столкнулся. Взял её осторожно, точно не вполне уверен, что это и зачем это. И стал следить, как пар поднимается над тарелкой.
Пьян! Пьян! Противно-то как! А в то же время любопытно. Я сел за стол, в качестве предлога прихватив блокнот, куда записывал английские и ирландские слова с транскрипцией. Английские на нечётных страницах, ирландские на чётных. Я был как зачарованный. Пьян! Новое дело. Впервые вижу папаню пьяным. То Лайама с Эйданом родитель на луну выл, а теперь наш завоет. Он старался сосредоточиться, похоже, перечисляя в уме всё, что надо будет сделать. Лицо его перекосило: одна щека натянулась, другая обвисла. Он был милый; когда удосуживался обратить на меня внимание, ухмылялся.
— Вот ты где, — сказал он, хотя никогда раньше так не говорил, — ну-ка, проверь у меня произношение.
И заставил меня проверить у него мой урок. Папаня получил восемь из семи: не смог выговорить «преувеличение» и «неритмичный».
Но не тут собака зарыта. Не из-за пьянки у нас всё разваливалось. В доме стояла одна бутылка хереса. Я проверял: хереса не убавлялось. Я совершенно не разбирался в этой пьянке, сколько надо выпить, что должно получиться, но нутром чуял: не в пьянке суть. Я осмотрел воротничок папани: вдруг там женская помада, как в фильме «Посыльный от Д.Я.Д.И»[29]? Чисто. Кстати, а отчего воротничок бывает в помаде? Наверное, тётки впотьмах промахиваются. И самому себе я не смог бы объяснить, из каких соображений проверял этот дурацкий воротничок.
Доказательств не было. Даже самому не верилось иной раз. Вдруг я выдумываю, а на самом деле всё хорошо? Вон как они болтают, вон как чай пьют, как телевизор вместе смотрят! Но прежде чем счастье окончательно завладевало мной, случалось что-нибудь ужасное. Она ведь красавица, и он тоже ничего.
Она похудела. Он постарел, подурнел, как будто бы сам старался стать некрасивым. Она не сводила с него глаз. Даже когда он глядел в другую сторону; как будто искала в нём что-то, пыталась узнать; как будто узнавала в нём друга, кого-то родного, верила и не верила, помнила и не помнила. Иногда сидела с приоткрытым ртом и смотрела. Ждала его ответного взгляда. Часто плакала, думая, что я не замечаю. Утирала слёзы рукавом, изображала улыбку, даже хихикала нервно, как будто рыдала по ошибке, по недоразумению, а теперь всё разъяснилось.
Доказательств не было.
Мистер О'Дрисколл, который жил в первом доме по старой улице, однажды пропал. Я думал, что он умер, но однажды встретил его в магазине. Папаня Ричарда Шилза иногда уходил из дому. Ричард Шилз уверял, что он устроился на работу: «Там-то, или там-то, или вообще в Африке», — но верилось с трудом. Его маманя однажды ходила по городу с фингалом. Маманя Эдварда Свонвика сбежала с лётчиком авиакомпании «Аэр Лингус». Он низко пролетал у них над домом и сшиб с крыши трубу. Больше она не вернулась. Свонвики — оставшиеся Свонвики, как говорила Кевинова маманя, — переехали в Саттон.
Настала наша очередь. Эдварда Свонвика мы больше не видели. Настала наша очередь, я сознавал это и готовился.
Мы наблюдали. Чарлз Ливи стоял на воротах: на самых настоящих запертых воротах дома, а Шон Уэлан садил туда гол за голом. Пришла его очередь стоять на воротах. Чарлз Ливи чуть не вынес мячом створку ворот, они снова поменялись местами. Чарлз Ливи дёргал головой. Мяч стучал об ворота. Ворота тряслись.
— Да, шарахается от мяча, — покачал головой Кевин.
— Не хочет вратарём быть, — сказал я.
Только кретины хотят во вратари.
Они играли вдвоём. По большей части новые дома пока не заселили, но их улицу вроде доделали получше: замостили цементом аж до самой Барритаун-роуд, ликвидировали разрыв. А вон моё имя на цементе. Последний автограф; мне уже надоело везде расписываться. Улица называлась Каштановая; так гласила табличка, прибитая к стене Симпсонов, потому что их дом был угловой. И по-ирландски: Ascal na gCastАn. Мяч скакал по мостовой: на слух понятно, что то по камушкам, то по гравию. Кругом пыль, хотя вообще-то зима на носу. Повороты на несуществующие улицы пока были бессмысленны. Никогда не знаешь, как это всё будет выглядеть, когда построят.
Чарлз Ливи снова в воротах. Поймал угловой потому, что не мог не поймать: прямиком в ногу шёл. Шон Уэлан пинал мяч о поребрик. Он умел вести мяч низко. Ворота лязгнули.
Мы зашевелились.
— Давайте «три-и-меняться», — предложил Кевин.
Ноль внимания.
— Эй! — сказал Кевин, — «три-и-меняться».
Чарлз Ливи подождал, пока Шон Уэлан как следует займет ворота, попал мячом в столб, в нижний угол, и мяч отскочил в нашу сторону. Я помчался вдогонку. Ради Чарлза Ливи. Отдал ему пас аккуратно, точно подарок дарил. Он обождал, пока мяч остановится, что означало — подарок мой он не принимает и не признаёт, что я для него старался. Даже в сторону мою не смотрел.
— Не хотите в «три-и-меняться»? — сделал ещё одну попытку Кевин.
Чарлз Ливи посмотрел на Шона Уэлана. Тот помотал головой, и Чарлз Ливи медленно повернулся к нам.
— Подите на хуй, — выругался он.
Я чуть не ушёл в прямом смысле. Впервые в жизни ругательство имело свой прямой смысл, как на войне приказ. Вот подите на хуй, и всё. Выбора не оставалось. Чарлз Ливи убил бы нас на месте, вздумай мы противоречить. Кевин понимал это не хуже моего, я прямо ощущал, что он сдаётся. Я помалкивал: пусть Чарлз Ливи видит, что мы покорно уходим.
— Мы на воротах согласны стоять, — предложил я вскользь, — Оба. — И типа уходим, — А вы всё время будете в поле.
Чарлз Ливи точным ударом послал мяч в ворота. Шон Уэлан сменил его и умудрился забить, прежде чем новоявленный голкипер стал на своё место. Опять поменялись. Шон Уэлан как-то пожал плечами, и Чарлз Ливи отдал пас мне. Не Кевину, мне.
Пусть отнимает у меня мяч, пусть побеждает во всех потасовках! Я даже мяч вёл не близко к себе, а как можно дальше, чтобы за него не бороться. Почти что подыгрывал Чарлзу Ливи и уж точно хотел его победы. До зарезу было нужно ему понравиться. На Шона Уэлана я, что называется, ополчился. Кстати, я был в приличном костюме — маманя заставляла нас целое воскресенье ходить в приличном костюме. Вратарём работать не приходилось — ведь я ни разу не выиграл. Побеждали то Чарлз Ливи, то Кевин, ведь я им поддавался, так что и на воротах стоял то один, то другой. Я не возражал, потому что играл в футбол с самим Чарлзом Ливи. Подбежав к нему, я пытался перенять у него мяч. Сам Чарлз Ливи играл со мной!
Кстати, играл он фигово. Вот Шон Уэлан прямо блистал. Мяч липнул к его ногам точно сам по себе. В команде из четверых Шон Уэлан играл куда лучше, чем в паре. Мяч то проскакивал у нас между ногами, то прямо прилипал к кроссовочку Шона Уэлана, не желая отлипать, и наконец, ударился о поребрик, подпрыгнул и влетел в ворота, как в волейбольную сетку. Семь раз Шон Уэлан успешно испробовал этот приём, потом отнял мяч у Чарлза Ливи, толкнул его локтем и втиснулся между Чарлзом Ливи и мячом.
— Нечестно, — сказал я.
Но оба не обратили на меня ни малейшего внимания. Похохатывали, перекидывались мячиком, пытались поймать друг друга в новую ловушку. Наконец мяч ушёл к Кевину, я притворился, что тоже подстраиваю ему ловушку; он наградил меня пенделем.
Чарлз Ливи приготовился бить по мячу. Тут Шон Уэлан резво выбил мяч первым — Кевин в воротах даже шевельнуться не успел — и Чарлз Ливи, пнув воздух, охнул от неожиданности. Он медленно упал, хотя мог бы и не падать, и разразился хохотом.
— Поебень ты ебучая, — обозвал он Шона Уэлана.
Этого Шона Уэлана я просто возненавидел. Очередной фокус с поребриком, Кевин упускает мяч… Ворота содрогнулись, и на шум выскочила миссис Уэлан.
— Катитесь к бесу, футбольщики! — заорала она благим матом, — Валите, другому кому ворота ломайте, а за наши деньги плочены! А ты, Шон Уэлан, ещё у меня схлопочешь…
И ушла.
Я думал, мы вправду куда-нибудь свалим, но ни сам Шон Уэлан, ни Чарлз Ливи с места не двинулись. Обождали, пока миссис Уэлан закроет за собой дверь и продолжили игру. Всякий раз, как мяч стукался об ворота, я нервно косился, но ничего ужасного не происходило.
Игра сошла на нет. Мы сидели на заборе. Тропинка прерывалась в одном месте: наверное, хотят что-то туда поставить, когда достроят дом. Поди догадайся, что? Сад Уэланов был сплошь перекопан; как в деревне, валялись бурые комья навоза.
— А почему у вас трава на газоне не растёт? — полюбопытствовал я.
— Не знаю, — ответил Шон Уэлан. По лицу его было понятно, что он очень даже знает, только говорить не хочет. Я обернулся посмотреть на Кевина, угадать по его физиономии, что он думает.
— А должна бы расти, — заметил Чарлз Ливи.
Кевин воззрился на вскопанную землю с таким видом, как будто ждал, что она сию секунду зазеленеет. Мне хотелось, чтобы Чарлз Ливи ещё что-нибудь сказал.
— Она долго растёт? — полюбопытствовал я.
— А? Да я-то, блядь, почём знаю?! Год клади.
— Это точно, — согласился я.
Вот мы сидим на заборе с Чарлзом Ливи. Кевин тоже примазался.
— А пошли в амбар! — вылез он, — Правда, пошли.
— А зачем? — сказал Чарлз Ливи.
Я был согласен. Амбара-то после пожара почти не осталось. Амбар надоел. Крысы, и те оттуда сбежали — переселились в палисадники новых домов. Я встречал маленькую девчонку, которую тяпнула крыса; девчонка, дурёха, всем похвалялась укусом. Одно развлечение — швырять камнями в остатки стен и любоваться, как с гофрированного железа отскакивает ржавчина. Какое-то время железный грохот даже нравился.
Кевин не ответил Чарлзу Ливи. Здорово, что он спросил «зачем?», а то вечно я да я. Мне прямо-таки полегчало.
— Амбар надоел уже, — заявил я.
Кевин смолчал, смолчал и Чарлз Ливи. Не так-то сильно амбар и надоел: мне нравилось сидеть там и бездельничать. Но посмотреть там уже стало не на что. Только дома за дорогой. В каком-то из их, я не знал, в котором, и жил Чарлз Ливи. Интересно, в том, где в саду навалена гора битого кирпича, грязи, цемента, и ломаные ящики из горы торчат, и великанские сорняки, похожие стеблем на ревень, растут сами собой? Или тот где в парадной двери выбито стекло? Да, наверное, он. Я так решил, потому что такое жилище подходило Чарлзу Ливи. Даже разглядывать этот дом было страшно и волнующе. Он был дикий, нищий, сумасшедший, новенький с иголочки и дряхлый одновременно. Искусственный насыпной холм простоит годы и годы. Сорняки раскустятся, сплетутся, высохнут и станут деревьями. Я знал, чем пахнет в этом доме: пелёнками и горячим паром. Захотелось уйти туда и всем там понравиться.
Напротив сидел Чарлз Ливи. Он три раза отбил воображаемый мяч — беззвучное бум, бум, бум, — и повесил голову. Обут он был в кроссовки, и на одном кроссовке немного отошла подошва. Матерьял посерел, вытерся. Носки были оранжевые — это в воскресенье-то! А как он говорил «Иди ты на хуй» — я мечтал произносить эту брань в точности как он. Ничто в мире не звучало так резко, чётко и бесстрашно. Хотелось ругаться, не оглядываясь через плечо, как ругается Чарлз Ливи. Так же выставлять вперёд голову, точно сейчас двинет макушкой в подбородок. Но нет, он ударял словом. «На хуй» пролетало над головой, как реактивный самолёт; шлейф отработанного топлива тянулся бесконечно. «Ид-ди ты» было как удар; «на хуй» было как выдох после удара.
Пошло это всё на хуй.
Было желание слышать эту ругань снова и снова.
— Домашку сделал? — спрашивал я сам себя и отвечал, — Иди ты на хуй.
— Иди ты на хуй, — сказал я ночью Синдбаду, и мелкий явно расслышал ругательство. Он подозрительно притих, даже дыхание прервалось. Заёрзал под одеялом.
— Иди ты на хуй, — бормотал я. Это была репетиция.
Синдбад и не ворочался.
Я наблюдал за Чарлзом Ливи. Изучал его. Перенимал его нервный тик, его походку, движения плечами. Щурил глаза. Пока папаня с маманей не видят, учился отбивать воображаемый мяч. Прогуляю, целый день буду играть. Я уже воображал, как явлюсь на следующий день в школу, домашка вся готова… Я мечтал стать как Чарлз Ливи. Стать железным. Носить сандалии-«мыльницы», шлёпая ими по земле, и пусть только глянут косо. Чарлз Ливи никого не боялся. Больше того, не знал и знать не хотел, что кто-то, кроме него, существует. Я тоже так хотел. Хотел смотреть на маманю с папаней и ничего не ощущать. Надо было подготовиться.
— Иди ты на хуй, — послал я Синдбада, но тот спал. — Иди ты на хуй.
Папаня внизу заорал страшным голосом, прямо взревел.
— Иди ты на хуй, — повторил я.
Маманя глотала слёзы, это тоже было слышно.
— Иди ты на хуй.
Хлопнула дверь — кухонная. Я различал двери по звуку.
Я уж и сам плакал, но когда настанет время, буду железный.
Чарлз Ливи стоял во дворе, привалясь к столбу так, чтобы ни один учитель его не замечал. Он, впрочем, не прятался, а преспокойно курил. Курил в одиночку.
Я тоже курил; целая компашка собиралась над окурком. Притворялись, что усердно затягиваются, надолго задерживали дым в лёгких. Старались, чтобы все видели, какая прямая и тонкая получается струйка дыма, а в дыму и табачного запаха не осталось: всё в лёгких. У меня здорово получалось.
Чарлз Ливи курил в одиночку. Мы не курили: сигареты стоили дорого, а воровать их в табачной лавке, даже у Тутси, считали опасным. Поэтому, как только удавалось достать сигаретку, каждый курил по очереди, а остальные глотали его дым и ждали. Но Чарлз Ливи есть Чарлз Ливи; он курил в гордом одиночестве.
Я откровенно боялся Чарлза Ливи. Он был сам по себе, вечно сам по себе. Никогда не улыбался. То есть, улыбался, разумеется, но какой-то ненастоящей улыбкой. Смеялся тоже ненатурально: будто машину включили, потом выключили. Ото всех он был далёк. Водился разве что с Шоном Уэланом, а больше ни с кем. Друзей у Чарлза Ливи не было. Нам нравилась компашка, толпа, люди вокруг. Нравилось вместе. А этот — мог сколотить такую компашку! Не компашку, а настоящую банду, армию — но плевал на всё это с высокой колокольни. Мы толкались и пихались, чтобы встать с ним рядом на утренней линейке. Он и на это плевал. Не замечал. Вообще драки, ссоры нимало его не трогали.
Я остался один как перст перед Чарлзом Ливи. Пар валил изо рта не хуже сигаретного дыма. Иногда я прикладывал пальцы ко рту, как бы держа папироску и выдыхал. Больше никогда не стану так паясничать. Придуривался, только лишь и всего.
Это было что-то: очутиться с глазу на глаз с таким человеком. У меня желудок заболел от восхищения.
Я промямлил:
— Дай курнуть.
И Чарлз Ливи дал курнуть.
Просто взял и протянул мне сигарету. Я даже не поверил, до чего ж это легко вышло. Рука у меня прямо тряслась, но Чарлз Ливи не обратил внимания, потому что сосредоточенно выдыхал дымовое колечко. Сигареты «Майор» самые крепкие. Только бы не затошнило, только бы не затошнило. Губы пересохли: не то что сигареты — утиной жопки во рту не удержать. Я слегка затянулся и быстро вернул ему сигарету. Дым точно взорвался у меня во рту и ранил горло. Но я выдержал боль. Подавив кашель, я вдохнул дым и затянулся. Это был кошмар. «Майор» я курил впервые в жизни, и сатанинская крепость табака обожгла мне горло и перевернула вверх дном желудок. На лбу — только на лбу, нигде больше — выступил крупный холодный пот. Запрокинув лицо, я сложил губы трубочкой и выдохнул ядовитый дым. Сизый столб красиво, как следует, поднялся в воздух и развеялся над крышей сарая. Победа.
Пришлось присесть; ног я не чувствовал. На задворках сарая стояла длинная, во всю длину стены, скамья. Через минуту полегчает, я хорошо знал это чувство.
— Кайфово, ну его на хуй, — выругался я. Тренировки даром не прошли. Мой голос гулко и глубоко отдавался от стен сарая.
— Люблю покурить, — признался я, — Круто, ну его на хуй.
Что-то я разболтался. Чарлз Ливи неторопливо ответил:
— Всё бросаю-бросаю, никак, блядь, не брошу.
— Ага, — кивнул я, но этого показалось мало, и я прибавил, — Я тоже.
Как я хотел продолжить разговор, как умирал от желания рассуждать с Чарлзом Ливи дальше, до самого звонка! Но что бы такого дельного сказать? Я перебирал одно, другое, ничего умного в башку не шло. Тут на дворе появился Кевин и стал оглядываться. Он нас не видел. Тьфу, кретин, всё испортил. В ту минуту я ненавидел Кевина.
Тут у меня в мозгу сложилось то, что так долго не складывалось, и облегчение пришло раньше мысли.
— Вылез, долбоёб хуев, — сказал я.
Чарлз Ливи покосился на меня.
— Да Конвей вылез, — сказал я, и для уверенности добавил, — Кевин.
Чарлз Ливи не ответил ничего. Погасил своё ядовитое зелье, убрал обратно в пачку. Спрятал пачку в карман. Она квадратно оттопыривала его брюки.
Начало было положено, и мне полегчало. Я смотрел на Кевина, нимало не расстраиваясь, хотя не без страха. Зато теперь я один. Всё сбылось по-моему.
Чарлз Ливи уходил прочь от школы. Даже ранца не захватил. Прогуливал и плевал на то, что прогуливает. Я побоялся пойти с ним. Нельзя же так: раз, и переменился. Учителя придут, родители застанут, холодно к тому же. Нет, прогулять я не мог. Так или иначе, а домашка-то сделана. Не пускать же её насмарку?
Я поднялся и отошёл от сарая, чтобы Кевин меня заметил. Пришлось притворяться, что он мне ещё друг. Вот завтра возьму и пойду прогуливать. Возьму и пойду. На целый день. Никому не скажу, подожду, пока сами догадаются, спросят. Вообще нечего с ними откровенничать. Сам, без сопливых справлюсь.
Я составил список.
Деньги, еда, одежда — это самое необходимое. Денег не было ни гроша. Деньги, которые мне подарили к первому причастию, лежали на сберегательной книжке, которая хранилась у мамани. Вот подрастёшь, мол, и тогда. А что тогда? Одежду купят? Учебники? Я и видел-то эту сберегательную книжку один раз.
— Можно я её спрячу?
— Да, конечно.
Три страницы марок. Каждая марка — шиллинг. Одна страница, правда, неполная. Даже не вспомнить, сколько стоит всё это вместе. Наверное, порядком. Хватит на первое время. Все родственники, все соседи какую ни на есть денежку подарили. Дядя Эдди, и тот вручил три пенса. Итак, боевое задание — добыть сберегательную книжку.
Еда — дело плёвое, ведь есть же консервы. В вакуумной упаковке, значит, хватит надолго и не испортятся. Порченые они, только когда сильно вздулись. Совсем сильно. Мы всей семьёй ели слегка вздутые консервы, и ничего, живы. Я надеялся, что отравлюсь и тем самым докажу папане — консервы не годятся, но даже в туалет бегал не чаще обычного. Самое лучшее — бобы: питательные, вкусные. Но нужна открывашка. Нашу открывашку не унесёшь, она вделана в стену. Значит, спереть у Тутси. Одну уже украли, но не для того, чтобы банки открывать, а для того, чтобы торжественно похоронить. Хуже того, я не научился пока открывать банки. И они тяжеленные.
Случилась ещё одна драка, большая и шумная. Оба выбежали из дома, папаня вперёд, маманя за ним. Он убегает, она его нагоняет. Опять кричала. «Изо рта воняет» или что-то наподобие. Я даже не встречал его, когда он вернулся. В окно видел — и довольно. Поорали; он опять ушёл. Вернулся поздно. Мы уже легли. Скрипнула дверь. Внизу снова всё успокоилось.
— Слыхал?
Синдбад не отвечал. Может, и правда не слыхал. Может быть, он выбирает, что слышать, а что не слышать. Но я-то слыхал! Ждал, когда он вернётся. Ждал, когда она спустится. Похоже, на этот раз она его ударила.
Захвачу пару банок, потом докуплю. Яблоками запасусь, а апельсины брать не стану, они раздавятся. Фрукты приносят пользу. Нет смысла тащить то, что не сумеешь приготовить. Наделаю сэндвичей, заверну их в фольгу. Ни разу не пробовал холодных бобов. Соус солью аккуратненько.
Как было гадко, когда маманя кричала. Крик ей не шёл, не вязался с её обликом.
Хорошо бы пообедать перед уходом.
Последнее — одежда. Всё на себе, плюс перемена белья и ветровка. Не забыть пристегнуть к ветровке капюшон. Большинство беглецов забывают захватить бельё и носки на смену. Я внёс в список и то, и другое. Но где маманя их держит? В сушильном шкафу, а впрочем, не уверен. Каждое воскресенье у нас на постелях лежит чистое бельё, точно Санта-Клаус его приносит. А в субботу, когда моем голову, то прикрываем лицо старым бельём, чтобы мыло в глаза не угодило.
Он вернулся гораздо позже. Эхо шагов, скрип задней двери. Я слушал, слушал. Телевизор был включён. Маманя сидела в гостиной. Он поболтался на кухне, то ли чай заваривал, то ли просто хотел, чтобы маманя обратила внимание; я так понял, потому что он что-то громко уронил. Она не вышла из гостиной. Он замер. Затем я расслышал скрип лестницы; папаня всегда наступал на скрипучую ступеньку. Опять пискнула та же половица — значит, возвращается. Дверь в гостиную заскрипела по линолеуму порога. Я ждал и напряжённо прислушивался.
Я сглотнул. Голова с усилием приподнялась с подушки, точно противодействуя кому-то, кто давил, душил меня за глотку. Снова сглотнул, и горло сразу заболело. Водички бы… Я прислушивался к их голосам, пытаясь разобрать их за бормотаньем телевизора. Подойти поближе я не мог; оставалось вслушиваться, лёжа в постели. Но ничего было не разобрать: телевизор включили погромче. Или только так казалось?
Сколько я прождал, не помню.
Винить следовало обоих. Танго танцевать нужны двое. Не трое: мне места не было, и ничего поделать я не мог. Не знал я, как удержать их от драки. Только молился, ревел и не спал ночами, чтобы увериться: додрались, спать легли. Но удержать их разве я мог? Я ничего не понимал. И при всём желании не понял бы. Что давало мне это вслушивание, эта вечная бессонница, какую выгоду — почём я знал? В общем, я был идиот.
И не то чтобы это были мелкие драчки, нет. Одна большая многосерийная драка. В боксе хоть пятнадцать раундов, а здесь, как в старое время, когда боксировали без перчаток до нокаута, а того лучше — до смертного исхода. Какие там пятнадцать раундов. Матч папани с маманей длился годами, задолго до того, как я, дубина, смекнул, что происходит. Перерывы только укорачивались, вот и вся разница. Кто-то должен был рухнуть на ринг в нокдауне.
Кто-кто, маманя! А хотелось бы, чтоб папаня. Но он сильнее и больше. Мне расхотелось становиться как папаня.
И ничего поделать я не мог. Бывало, думаешь-думаешь так о чём-то, пытаешься-пытаешься понять, и вдруг оно само неожиданно возникло в башке, точно мягкий рассеянный свет загорелся. Значит, осознал, а осознание — это на всю жизнь. Считается, что от мозгов зависит. Ничего подобного. Сплошное везенье, как рыбу ловить или деньги искать на дороге. Уже сдался — и в голове рассветает. Какое же приятное чувство, точно вырос вдруг. Но драки эти у меня не осознавались. Думал я думал, сосредотачивался-сосредотачивался, но свет не загорался.
А ведь я был судья их матча.
Судья, только такой, о каком боксёры и понятия не имеют, да ещё глухой, немой и невидимый.
Отсчёт секунд…
Никому не желал я победы. Пусть их матч будет бесконечным, пусть ни один не свалится недвижный на ринг. Всё под контролем, пусть так будет всегда, пусть никогда не прекратится.
Брейк…
Встать между ними.
— Бр-р-рейк!
Разделить их, расставить по углам.
Гонг: динь-динь-динь.
Почему?
Вот я ненавидел Синдбада.
И в то же время не ненавидел. Спрашиваю себя, а что я так на него ополчился, и придумывается только одна причина: он мой младший брат. На самом-то деле за что мне его ненавидеть? Старшие братья ненавидят младших. Так всегда бывает. Жизнь такая. И в то же время любят. Синдбад мне нравился: нравился его рост, его сложение, неправильно растущие вихры на затылке. Нравилось, что мы зовём его Синдбадом, а он Фрэнсис. Синдбад — это было потайное имя.
А вот, допустим, Синдбад помрёт.
Я расплакался.
Синдбад умер.
Что уж тут хорошего, какие могут быть выгоды? Никаких. Стало некого ненавидеть, вернее не к кому изображать ненависть. Спальня была не спальня без Синдбадовой болтовни, беготни и особенного запаха. Тут я по-настоящему разревелся. Здорово оказалось горевать по Синдбаду. Хоть я понимал, что никуда мелкий не делся, слёзы текли да текли. Всё равно никого. Потом увижу, отомщу: дам леща, а то и дохлой ноги получит.
Любил я Синдбада.
Левый глаз плакал лучше правого.
А в честь чего папаня ополчился на маманю? Ей-то папаня нравился, папаню в ней что-то не устраивало. А вот что именно?
Понятия не имею. Она была симпатичная, хотя в таких делах трудно говорить наверняка. Вкусно готовила. Опрятно вела дом: ровненько стригла траву в палисаднике, а маргаритки берегла, потому что их Кэтрин любила. Никогда не орала, как некоторые. Не носила брюк без молнии. Была совсем не толстая. Никогда не кипятилась подолгу. Так призадуматься: наша маманя лучшая в городе. Вот именно, лучшая, причём я так сужу не потому, что это моя маманя. Наша лучше всех. Неплохая маманя у Иэна Макэвоя, но курящая, табаком от неё разит за милю. Кевиновой мамани я побаивался. Лайам с Эйданом вообще без мамани остались. Миссис Кирнан хорошая, только бездетная, в мамани не годится. Она всего-навсего миссис, потому как замужем за мистером Кирнаном. Итак, наша маманя лучше их всех, и остальных тоже. Не матушку же Чарлза Ливи с ней сравнивать: краснорожую великаншу в вечном девчачьем плащике и с какими-то узлами в волосах вместо бигудей. Даже вообразить тошно, как это чудовище целует меня на ночь. Чтоб её не обидеть и потом за это не огрести, пришлось бы тянуть губы вплотную, но хоть чуточку коснуться — фу-у-у! И опять-таки курящая.
А ведь Чарлз Ливи справлялся как-то, целовал свою родительницу.
С папаней было гораздо больше сложностей, чем с маманей. С маманей и вообще не было сложностей, разве что она бывала чересчур занята. Папаня часто сердился и сердиться любил. На спине у него были противные чёрные пластыри, похожие на присосавшихся черных насекомых. Я видел пластыри, когда папаня брился: штук пять ровным рядком. Пакость. Даже из-под костюма виднелись два пластыря. Вообще во многих делах от папани пользы не было. Он никогда со мной не доигрывал. Читал газеты. Кашлял. Вёл сидячий образ жизни.
Вот не пукал ни разу. По крайней мере, я никогда не ловил его на пуканье.
Кстати, если пукнуть и поднести к заднице зажжённую спичку, то выйдет вспышка пламени. Это Кевинов папаня рассказывал, но строго-настрого запретил устраивать салют, пока не исполнится по меньшей мере лет двадцать.
В общем, все улики против папани.
Однако ж танго танцевать нужны двое. У папани есть — обязаны быть — свои какие-то причины. Впрочем, папане зачастую не требовалось причин для драки: только настроение. Но не всегда ж под настроение? Бывал он и в добром духе, жалел нас: меня даже больше, чем Синдбада. Значит, должна найтись причина, почему он ненавидит и ненавидит маманю. Значит, что-то с ней не так, хоть что-то. Но я не улавливал, что именно с маманей не так. Рад бы уловить, да не получалось. А как хотелось понять, как хотелось быть и на её стороне, и на его, ведь он папаня мой.
Я пошёл спать сразу за Синдбадом, а ведь мог ещё посидеть. Целовал на ночь сперва маманю, потом папаню. Оба они читали, вдруг разговаривать не захотят? Телевизор работал с выключенным звуком — ждали новостей. Едва коснулся губами папаниной щеки: боялся обеспокоить папаню. Сидел бы он с книжкой и сидел, а то уйду, и начнётся… Уставший, я хотел спать и от души надеялся, что книжка хорошая.
Послушал под лестницей. Тишина. Чистил зубы перед сном. Фигово я их чистил, недолго. Любовался папаниной бритвой. Но лезвие не вынимал. Постель была холоднющая, тяжёлые одеяла приятно давили.
Я слушал.
Синдбад не спал: между вдохом и выдохом промежуток короткий. Я не стал с ним болтать, проверил, перепроверил, прислушался: нет, не спит, и точка. Дверь оставил приоткрытой и слушал, слушал. С первого этажа ни звука. Если не начнётся до новостей, значит, не начнётся вовсе. Я помалкивал. Стоило лечь и прислушаться, в ту же минуту глаза привыкли к темноте: занавески, углы, Джордж Бест, Синдбадова кровать, Синдбад.
— Фрэнсис?
— Отстань.
— Сегодня не дерутся.
Молчит.
— Фрэнсис, а, Фрэнсис?
— Патрик, а, Патрик.
Мелкий считал, что это он дразнится.
— Па-а-атрик.
Ничего в башку не шло из-за этого нудения.
— Па-а-атвик.
Не отпускало гаденькое чувство: будто брат застал меня за чем-то нехорошим, будто бы я вляпался и сам не догадываюсь, куда. Приспичило в туалет. Но разве встанешь тут с постели.
— Па-а-а…
Как будто бы он превратился в меня, а я в него. Хоть в постель мочись, право слово.
— …твик.
Я рывком сбросил одеяло.
Он должен понять, должен понять. Поговорить мне хотелось только со страху. Изображая защитника, я хотел одного — чтобы брат ко мне приткнулся, посидел рядом, послушал, убежал бы со мной или прекратил бы эту жуть. Синдбад понимал: сейчас я такой же одинокий и перепуганный, как он сам. Даже сильнее.
Ну, да это ненадолго.
В верхней моей простыне была небольшая прорешка, куда я постоянно попадал большим пальцем ноги. Мне это даже нравилось: шуровать ногой под одеяло, внезапно чувствовать грубость одеяла и снова прятать палец. Когда же я сдёрнул одеяло, простыня порвалась окончательно. Ни фига мелкий не спал, всё слышал. Я напугал его звуком рвущейся простыни.
— Синдбад!
Я соскочил из кровати. Теперь снова буду за старшего.
— Синдбад!
В туалет уже можно было не торопиться.
— Удавлю тебя, — бросил я и побрёл к дверям, — Но сначала схожу в туалет. Нет тебе спасенья, поганец мелкий.
Я протёр сиденье унитаза бумагой. Свет я не включил, и обтирал наугад. Бросил бумагу в унитаз, спустил. Я вернулся в спальню, дверь закрывать не стал, но, когда подкрадывался к кровати, нарочно топнул.
— Фрэнсис, — дал я мелкому последний шанс, — Подвинься-ка.
Квиты, напугали друг друга. Ни звука; хоть бы шевельнулся. Я подошёл прямо к его кровати.
— Подвинься.
Я сказал это вежливо, совсем не командирским голосом.
Синдбад явно дрых. Даже напугать его как следует, и то у меня не вышло. Я уселся к нему на кровать с ногами.
— Фрэнсис…
Места нет, толкаться с ним противно. Он спящий тяжелее. Не больно-то и охота тебя будить. Залезаю в собственную кровать, где ещё сохранилось тепло. Прореха на простыне разрослась: не то что палец — вся нога в неё выскочила. Не дай Бог, разорву окончательно.
Всё, спать, спать. Усну обязательно. Утром расскажу Синдбаду, что не разбудил его.
Я прислушиваюсь.
Ничего страшного, просто разговаривают. То она, то он, то она опять, то он — подольше, то она, то снова он — опять надолго, она — отрывисто, снова он. Просто беседуют, всё нормально. Он беседует с ней. Муж с женой. Мистер Кларк с миссис Кларк. Глаза слипаются. Я уже не слушал, только следил за дыханием.
— Я тебя не стал будить, — сказал я брату. Он обогнал меня. Дрянь дело.
— А мог бы и разбудить, — крикнул я вдогонку. А он плевал с высокой колокольни, спал наяву, не верил.
— Но не стал! Не стал!
В школе нам уже не полагалось разговаривать, даже стоять близко. Поэтому я заставил себя гнаться за Синдбадом, обойти его на пару шагов. Он не встречался со мной взглядом. Я заступал ему дорогу, бросал вслед странные фразы.
— Он её ненавидит.
Синдбад шагал и шагал, не торопясь. Так бы и схватил за ворот, но мелкому хватало ума держаться на почтительном расстоянии.
— Ненавидит!..
Мы гуляли в поле перед школой. Строить здесь пока не собирались, трава стояла густая, высокая, но уже протоптали тропинки, которые ближе к краю поля, прямо напротив школы, соединялись в одну большую тропу. На поле росла сенокосная трава, а вдоль канав — крапива, чёртов хлебец, мокроспинки.
— Не хочешь — не верь, — сказал я, — Правда правдой быть не перестанет.
Вот и всё. Мальчишки шли через поле группками, стекались на главную тропу. Трое старшеклассников устроили перекур в высокой сырой траве. Один выдёргивал из земли сухие травинки и складывал себе в коробку для завтраков. Я притормозил. Мимо прошёл Синдбад, и за спинами старшеклассников я потерял его из виду. Я ждал, пока Джеймс О'Киф догадается.
— Домашку сделал? — спросил он.
Вопрос был тупей не надо; домашку делали мы все без изъятья.
— Ага, — бросил я.
— Всю?
— Ага.
— А я не сделал, — пожаловался он. Вечно он жаловался одними и теми же словами.
— Я устное не выучил, — сказал я из солидарности.
— Устное-то фигня.
Все упражнения мы исправляли друг для друга, но за это можно было хорошо схлопотать. Приходилось меняться тетрадками. Хенно ходил кругами, заглядывал через плечо, отвечал на вопросы. Это называлось «выборочная проверка».
— Я анализирую ваш почерк, Патрик Кларк. Почему, как вы полагаете?
— Чтобы я, сэр, не вписал ответы в тетрадь соседа.
— Правильно, — сострил Хенно, — И чтобы сосед не вписал ответы в вашу тетрадь.
Хенно двинул меня в плечо изо всех сил, точно в компенсацию за недавнее снисхождение. Болело адски, но я стерпел, не потирал ушиб.
— Некогда я посещал школу и знаю все школьнические увёртки, — вещал он, — Далее: одиннадцать умножить на десять и разделить на пять. Первое действие, Джеймс О'Киф.
— Двадцать два, сэр.
— Я сказал: первое действие! — и Хенно ударил Джеймса О'Кифа в плечо.
— Перемножить одиннадцать и десять, сэр.
— Правильно. И?
— И всё, сэр.
Ещё удар.
— Отвечай, amadán[30] этакий.
— Сто десять, сэр.
— Сто десять. Не ошибается ли ваш товарищ, мистер Кэссиди?
— Нет, сэр.
— На сей раз — не ошибается. Второе действие?
С мисс Уоткинс было как-то проще. Домашку, конечно, задавали, но лёгкую: вписать правильные ответы мы успевали, когда она считала, что мы исправляем то, что написали неправильно. Хенно требовал, чтобы мы вносили исправления красным карандашом. Не дай Бог, карандаш затупился — три горячих. Два раза в неделю, по вторникам и четвергам, нам разрешалось попарно подходить к мусорному ведру, стоявшему под столом учителя, и точить карандаши, сбрасывая туда очистки. Его стол украшала канцелярская точилка, привинченная струбцинами — вставляешь карандаш, крутишь ручку — но нам не разрешали ею пользоваться. Изволь иметь собственную, а забудешь дома — два горячих. Запрещалось пользоваться и точилками с Гектором Грэем, Микки Маусом или какими-нибудь там семью гномами. Только обыкновенные точилки. Мисс Уоткинс перед уроками записывала правильные ответы на доске, а спрашивая, сидела за столом и вязала.
— Поднимите руки, у кого правильно? Go maith[31]. Следующий читает…м-м…
Глаз не подымая от вязанья:
— Патрик Кларк.
Я, не будь дурак, скатывал ответы прямо с доски, заблаговременно оставив для них пустое место. Однажды мисс Уоткинс прошлась по рядам и заглянула в мою тетрадь. Чернила ещё не высохли, а она всё равно не заметила.
— Девять из десяти, — сказала она, — Go maith.
Раз-другой обязательно ошибаюсь. Как и все остальные. Один Кевин неизменно выбивал десять из десяти, за что мисс Уоткинс расточала ему похвалы и даже прозвала «великий маленький ирландец». Однажды на перемене Иэн Макэвой начал дразнить Кевина этим прозвищем, так Кевин уделал его — мало не покажется, чуть нос не сломал.
Мисс Уоткинс считала себя замечательной учительницей, а мы её ненавидели.
— …ещё не спите, мистер Кларк?
Все заржали. Хенно того и ждал, что все заржут.
— Да, сэр, — ухмыльнулся я. Снова заржали, но не так весело, как над шуткой учителя.
— Превосходно, веселился Хенно. — Который час, мистер Макэвой?
— Я, сэр, не знаю.
— Ах да! Не в состоянии позволить себе часы.
Мы добросовестно заржали.
— Мистер Уэлан.
Шон Уэлан закатал рукав свитера:
— Половина одиннадцатого, сэр.
— Точно?
— Приблизительно.
— Извольте точно.
— Двадцать девять минут одиннадцатого, сэр.
— Какой сегодня день недели, мистер О'Коннелл?
— Четверг, сэр.
— Вы убеждены?
— Да, сэр.
Мы заржали.
— А мне говорили, сегодня среда, — пропел Хенно, — Итак, половина одиннадцатого. Какой учебник мы извлечём сейчас из своих málas[32], мистер — мистер — мистер О'Киф?
Мы заржали. Другого выхода не было.
Пора было спать. Папаня не пришёл. Я поцеловал маманю на ночь.
— Баю-баюшки, — улыбалась маманя.
— Спокойной ночи.
У мамы была родинка на лице, между ухом и глазом. И из этой родинки росла волосинка. Впервые в жизни я обратил внимание на эту волосинку. Прямая такая, толстая.
Я проснулся как раз перед тем, как маманя пришла нас будить. Это было понятно по шуму, доносящемуся снизу. Синдбад спал без задних ног, я не стал ждать, пока он проснётся, и вскочил. Я сразу проснулся, стал одеваться. Отлично: свет брызжет даже из-за занавески.
— А я только встала, — сказала маманя, когда я спустился в кухню.
Маманя кормила сестрёнок: вернее, одну кормила, а за другой следила, чтобы еда попадала по назначению. Кэтрин, бывало, промахивалась ротиком мимо ложки. Тарелка у неё всегда оставалась пустая, но что съела Кэтрин, а что размазала — это вопрос вопросов.
— Я проснулся, — сказал я.
— Я вижу, — откликнулась маманя.
Я засмотрелся, как маманя кормит Дейрдре из бутылочки. Ей никогда не надоедало возиться с Дейрдре.
— А Фрэнсис знай дрыхнет, дрыхало.
— Ну и ладно.
— Храпит, как боров, — хихикнул я.
— Неправда, — не поверила маманя и была права: Синдбад сроду не храпел. Я не имел в виду сказать про Синдбада пакость. Просто нужно было как-нибудь пошутить.
Я не то чтобы проголодался, но есть уже хотел.
— А папочка уже на работу ушёл, — сказала маманя как бы между прочим.
Я тупо посмотрел на неё. Наклонилась над Кэтрин, «детонька, ещё капельку», нежно гладит её ручонку, не держит за руку, а именно гладит, тыкает ложкой в овсянку…
— Хорошая моя деточка…
Я прокрался наверх. Обождал, прислушался: маманя в безопасности внизу. Зашёл в их спальню Кровать заправлена, покрывало застилает подушки и заботливо за них заправлено. Я откинул покрывало. Привычно прислушался. Сначала проверить подушки. Я приподнял их, отбросил одеяло. Нижнюю простыню маманя забыла расправить. Отпечаток тела хранила только одна сторона постели. Маманина, правая. На отцовской половине — ни складочки, подушки не примяты. Я даже потрогал простыни: с маминой стороны тёпленькие, а с его… с его стороны я не трогал.
Покрывало я не набросил, специально: пусть маманя поймёт.
Не переставая вслушиваться, я окинул взглядом гардероб. Вот его ботинки — три пары, вот галстуки. Целые связки галстуков, куда столько?
Передумал, набросил покрывало и тщательно разровнял.
Пошёл проверить маманю: она отмывала от овсянки стульчик Кэтрин. Совершенно такая же, как всегда, разве что волосы в беспорядке. И ничего я не замечал как ни старался. Прямо глазами ел маманю, но что означало выражение её лица, угадать не мог.
Совершенно такая же, как всегда.
— Давай я Фрэнсиса разбужу.
Маманя отшвырнула тряпку, и та повисла на раковине.
Раньше маманя ничего не швыряла. Никогда.
— Пошли вместе будить, — предложила она. Взяла малышку Дейрдре, посадила на бедро. А левую руку протянула мне. Рука была мокрая. Мы крались по ступенькам и потешались над их скрипом. Маманя сжимала мою руку.
Великолепные похороны. Гроб задрапирован знаменем. Семья спасённого будет выплачивать нам с Синдбадом компенсацию. У мамани тёмная вуаль опущена на лицо. Тихонько плачет, но всё равно красавица. А я ничуть не плачу. Выходим из церкви, все пялятся на нас, а я мужественно обнимаю маманю за плечи. Синдбад до маманиных плеч не дотягивается, поэтому ползёт сзади. Кевин и все остальные стараются встать в церкви и на кладбище ко мне поближе, но провожающих такая толпа, не одни родственники, что к сыну героя не пробиться. У меня новый костюм с длинными брюками, куртка с внутренним карманом. Семья спасённого ребёнка повесит мемориальную доску у нашей калитки. Мой отец погиб, спасая жизнь ребёнка. Конечно, идиотизм и не может быть, потому что не может быть никогда. Мечта хороша, пока мечтаешь. Ничего с ним не стрясётся. Естественно, я не желал папане смерти; он ведь папаня мне. Так что пришлось мечтать о собственных похоронах: оказывается, гораздо приятнее.
Я заметил Чарлза Ливи, шагающего к воротам. Огляделся — не хотел, чтобы были свидетели — рванул за ним. Я ждал окрика: на малой перемене запрещалось уходить со двора. Я шёл так же скоро, как Чарлз Ливи, и руки тоже положил в карманы.
Он направился в поле. Я бегом перебежал через дорогу, пнул камень, попавшийся под ноги, и обернулся. Школьного двора почти не было видно из-за сарая. Вроде никто не смотрит. Я побежал сломя голову. Чарлз Ливи нырнул в высокую траву. Замедлив шаг, я нырнул за ним. Было сыровато. Я засвистел. Это в моём представлении являлось «правильным подходом».
— Это я.
Трава в одном месте как будто пригнулась.
— Это я.
Там-то и был Чарлз Ливи. Пришлось присесть, хотя желания особого не было. Брюки потемнели от сырости. Чарлз Ливи сидел на мокром, грязном ящике, на котором мне места не хватало. Я сел рядом на корточки и проговорил:
— Вот, смотрю, ты идёшь.
— Ну и чо?
— Да ничо.
Чарлз Ливи затянулся ядовитым «Майором». Когда же он успел закурить? Наверное, пока я догонял его. Мне не предложил. Я и радовался, что курить не придётся, и досадовал: надо же какой, не поделился.
— Прогуливаешь?
— Прогуливал бы — разве ранец бы в классе оставил?
— Не-а.
— То-то.
— Это ж тупо.
Он снова затянулся. На поле были мы одни. Со двора доносился галдёж учеников, свист учительских свистков. Где-то вдалеке гудела бетономешалка. Я следил, как поднимается вверх дым. Чарлз Ливи не следил, просто смотрел в небо. Я, мокрый до нитки, ждал звонка. Как теперь возвращаться? Тишина саднила, как боль в желудке. Чарлз Ливи курил и помалкивал.
— Ты сколько в день выкуриваешь?
— Штук двадцать.
— Ой. Где деньги-то берёшь?
Вот так ляпнул. Как будто не верю. Он зыркнул на меня:
— Ворую.
Я поверил и поддакнул, как будто сам ворую:
— А, ну да.
Теперь я тоже смотрел в небо. Оставалось не так уж много времени.
— Ты когда-нибудь из дома убегал? — набрался я храбрости.
— На хер надо это — бегать.
Я удивился, а с другой стороны, ничего удивительного: ему-то от кого бегать?
— А хотел?
— Хотел бы — сбежал бы, — отрезал Чарлз Ливи, но задал-таки вопрос: — Слинять, что ли, думаешь?
— Нет, нет.
— Зачем тогда спрашиваешь?
— Так просто.
— А! так просто.
Я думал напроситься прогуливать вместе с Чарлзом Ливи. Собственно, потому за ним и помчался. Идиотизм. Я, как дурак, удрал со двора, сижу тут с ним, а ему до лампочки. Чарлз Ливи, если сбежит из дому, ни за что не вернётся. А я так не хотел.
Боясь, что заметят мой отсутствие, я поднялся:
— Увидимся ещё.
Он не ответил.
По полю я крался, согнувшись в три погибели, но это было невесело.
Так и подмывало удрать, пусть они перепугаются, пусть их совесть замучает, тогда, может быть, сообразят, что друг без друга им никуда. Она заплачет; он её обнимет. И будет обнимать пока меня не привезёт полицейская машина. И пусть меня упрячут в Артейн за ложный вызов и трату временных и материальных ресурсов полиции, но не очень надолго, и папаня с маманей будут навещать меня каждое воскресенье. Они скажут — это мы виноваты. Синдбад скажет — нет, это я виноват. А я скажу им — не наговаривайте на себя, и во всём признаюсь.
План в общих чертах был такой.
Я вылез из травы под носом Хенно, стал беспокойно озираться, будто бы что-то ищу.
— Я потерял фунт, сэр. Маме надо было передать, а я потерял.
Пожав плечами, я сдался. Деньги как ветром сдуло. Перешёл дорогу, миновал опасный участок за сараем, выбрался на двор. Никто не караулит. Вот показался мистер Финнукан со звонком в руках. Я встал рядом с Эйданом и Лайамом.
— Где ты был?
— Курил.
Они выпучили на меня глаза.
— С Чарло, — веско прибавил я. Язык мой — враг мой, вперёд ума торопится. — Не веришь? Ну-ка я дыхну.
Мистер Финнукан поднял колокольчик над головой, другой придерживая язычок. Он всегда так держал колокольчик. Потом, как всегда, отпустил язычок, поднял колокольчик ещё выше и десять раз позвонил. Губы директора шевелились — считает. На счёт десять мы должны были построиться в линейку. Впереди стоял Чарлз Ливи, а за спиной — Кевин, тут же пнувший меня под колено.
— Хватит пинаться!
— Ты попробуй пни меня.
— И пну.
— Ну, пни.
Я пинаться подождал, хотелось как-то по-другому с ним рассчитаться.
— Пни, пни.
Я пнул его в лодыжку. Больно, это-то я смекнул. Кевин подпрыгнул, выпал из строя.
— Что происходит?
— Ничего, сэр.
— Что с вами?
Это оказался мистер Арнолд, не Хенно. Он пересчитывал своих учеников, а на нас чихал с высокого дерева. Он считал своих мальчишек по головам, не желая расталкивать их и проверять, что там творят шалопаи из чужого класса.
— Я упал, сэр, — сказал Кевин.
— Не падай так больше.
— Да, сэр.
И снова Кевин у меня за спиной.
— Я тебя достану, Кларк.
Я даже не обернулся.
— Я тебя достану, слышишь?!
— Разговорчики в строю.
Хенно пересчитывал нас по головам. Туда прошёл, сюда. Считает под нос. Мимо меня прошёл два раза. Я ждал удара. Кевин толкнул меня в спину, ничего другого не успел.
— Это только начало, Кларк.
Наплевать, и вовсе не больно. Ещё поплатится. Он мне больше не друг. Жижа навозная, обманщик и врун. И ни фига в жизни не понимает.
— Anois[33], - выкрикивал Хенно впереди, — Clé deas,[34] clé deas — …
Строевым шагом мы вошли в главное здание и промаршировали кругом до самого класса. Хенно нёс вахту у дверей.
— Вытирайте ноги.
Дважды повторять учителю не пришлось: задние подражали передним. Последнему пришлось закрыть дверь, притом беззвучно. В школе не раздалось ни звука. Хенно терпеть не мог галдежа и болтовни. Малейший шёпот — и весь класс стоял истуканами полчаса. Входили мы строго попарно, приходилось долго ждать у порога.
Мне приходили мысли о побеге, хоть бы даже в одиночестве, а лучше с Чарлзом Ливи или с Синдбадом. Вот бы забрать Синдбада, как в книжке «Полёт голубей», я буду за старшего, понесу братишку на спине, когда он устанет, через поля, через болота, через реки. Оберегать братишку.
— Следующие двое.
Один пойду.
— Следующие.
Куда-нибудь недалеко. Чтобы пешком туда и обратно.
— Следующие.
Кевин не только сам ждал, но и парней позвал. Уже толпа собралась. Мне было начхать, я не трусил. Раньше Кевин всегда меня побеждал, но то раньше: когда я не желал победы. А теперь… теперь начхать. Он мне в морду — я ему в морду. Какая разница, кто кого побьёт? Я не пытался обойти его, притвориться, что его здесь нет, что я ничего не помню. Так что подошёл прямо к нему. Зная, что будет дальше.
Он толкнул меня в грудь. Толпа обступила нас теснее. Мешкать не приходилось; вот-вот нагрянут учителя. Я отступил на шаг, и ему пришлось шагнуть ко мне.
— Эй, ты!
Он толкал меня сильнее, сильнее, не кулаком, раскрытой ладонью, чтобы я начал отбиваться.
Я сказал, причём громко:
— У тебя все подштанники в говнище, я сам видел.
На миг его лицо изменилось: на нём отразились страдание, боль, ярость. Он побагровел, сощурил повлажневшие глаза.
Нас обступили теснее.
Сжав кулаки, бывший друг надвигался на меня, думал взять нахрапом. Не глядя, равнодушно замахнулся. Один кулак разжат: царапаться, что ли, собрался? Странно постанывает. Я зашёл сбоку, съездил его по сусалам, аж кулак заболел. Он с разворота догнал меня: прямо в нос кулаком. Бью коленом — мимо; ещё коленом — ага, прямо в бедро. Притянул к себе за шиворот. Надо же, из одежды выворачивается. Руку, всю во вражеских слезах и соплях, я обтёр об его же волосы. Отцепиться он не мог, все узнали бы, что он ревёт. Попытался отцепить его руки и отступить. Не вышло. Поставил подножку: опять неудача. Он скулил, не открывая рта. Я схватил его за волосы, отогнул назад голову.
— Нечестно! — заорал кто-то. Не всё ли равно, кто? Глупо. Господи, как глупо. Но откуда-то я знал: это самая важная вещь в моей жизни.
Головой он разбил мне всё лицо, особенно губы. Пошла кровь — я ощутил её привкус. Боль оказалась совсем не страшная, даже приятная. Она не значила ничего. Ещё удар, на этот раз не такой удачный. Отпихивает меня. Упаду — другая музыка заиграет. Отступая. Вернее собираюсь отступить и тут же грохаюсь на кого-то спиной. «Кто-то» отпрыгнул, но поздно; я снова твёрдо стою на ногах, и это прекрасно.
Чтобы я всё-таки упал, он вздёрнул мне к подбородку всю одежду: и свитер, и рубашку, и даже майку. Наверное, со стороны он выглядел глупее некуда. Лягаться я не мог, чтобы не потерять устойчивость. Обоими кулаками я лупил его по голове с двух сторон — раз! два! — удерживал его руки, чтобы он не вцепился мне в лицо. Казалось, что он ниже меня ростом и слабее. Лицом он уткнулся мне в грудь, как сверлом всверлился, кусал свитер. Я вцепился ему в волосы на затылке и дёрнул. Упираясь головой мне в живот, он решил, что победа в кармане, сейчас толкнуть только по-быстрому и сбить с ног. Но я сгрёб его за волосы. Он хотел толкнуть — и коленом я снова рассадил ему лицо, ещё сильней, чем раньше. Послышался крик, крик испуга и боли. Крик побеждённого. Конец. Все стояли тихо. Такого у нас ещё не видывали. Они и хотели, и боялись увидеть лицо избитого.
Теперь никогда не будет по-прежнему.
Колено распухло, я всё время его чувствовал, но всё пригибал книзу голову врага. А тот всё повисал на мне, сбивал с ног, но песенка его была спета. Я снова попытался двинуть его коленом, но только смазал по морде — слишком долго думал и от этого потерял в быстроте. Отпустить бы его, а как отпустишь, пока он сам меня не отпустил? Схватил за ухо, выкрутил. Он завизжал как резаный, но овладел собой и затих. Не хотелось заканчивать этот бой, как обычную драчку: это ведь совсем другое дело. Битва кончилась, враг не желал признавать поражения, так что мне пришлось спросить:
— Сдаёшься?
— Нет.
Один должен выдавить «нет», а другой — я — должен его ударить. Схватить за ухо, впиться ногтями, выкручивать. Должен.
— Сдавайся.
Я выкручивал ему ухо, бормоча про себя: «Сдавайся, ну сдавайся же», и в то же время сознавал, что никогда не услышу: «Сдаюсь». Я отпустил это несчастное ухо.
— Сдавайся.
Он молчал.
Мне расхотелось драться, и я выпустил Кевина. Даже оттолкнул, положив руки на плечи. Вроде: ступай, не мешайся. В лицо ему не смотрел — не получалось.
Волоча ногу, я побрёл по дороге. Он имел право догнать, ведь я не победил, а он не сдался. Значит, разрешалось догнать, прыгнуть на спину, додраться. Я и не оглядывался. Кто-то швырнул камень. Плевать, всё равно не обернусь. Нога ныла. Почему-то хотелось есть. Штаны были сверху донизу в крови: Кевиновой и моей собственной.
— Никогда, никогда не сдамся.
После обеда, во дворе.
— Ты покойник, — крикнул он вслед.
Нос распухший, багровый, подбородок расцарапанный. Пять тонких, кривых царапин. Фонарь под глазом наливался одновременно краснотой и синевой. На свитере засохло немного крови. Рубашку он переодел.
— Ты не победил!
Я замер и поглядел ему прямо в глаза. Он умирал от желания отвести свой взгляд, поверить, что всё кончено, я проиграл, можно идти домой с победой. Ничего не ответив, я потащился дальше.
Он ждал.
— Цыплак.
Увидев мою окровавленную одежду, маманя кинулась мне навстречу. Потом внезапно остановилась и оглядела меня сверху донизу.
— Что стряслось?
— Подрался.
— Охохонюшки…
Заставила переодеться, но ни полслова больше не сказала.
— А грязное где забыл?
Поднявшись наверх, я разделся и сложил одежду в пластиковую корзину, стоявшую в углу за холодильником.
— Застирать их надо скорей.
Маманя забрала брюки. Синдбад их видел. Трудно было поверить, что брюки окровавлены. На ткани кровь казалась не такой красной.
Ещё один голос.
— Цыплак.
Иэн Макэвой.
— Эй, цыплак!
На секунду внутри меня образовалась пустота; потом стал привыкать.
— Цыплак щипаный.
— Кудах-тах-тах! Ко-ко-ко!
Это Джеймс О'Киф изображал цыплёнка. Что-что, а цыплёнка он изображал отменно. Я ушёл в сарай, сидел там один. Все стояли на улице, на солнцепёке и заглядывали в сарай. Уже темнело, солнце зашло за крышу сарая. Было прохладно. С надсадой гудела умирающая муха.
— Бойкот ему!
А ведь это голос Кевина.
— Бойкот!
Хором:
— Бойкот, бойкот, бойкот!
Зазвенел звонок; я поднялся.
Капитану Бойкотту устроили бойкот арендаторы, потому что он был жадный и сгонял их с земли. Арендаторы с ним не разговаривали, совсем не общались, и капитан Бойкотт тронулся умом и вернулся в Англию, откуда был родом.
Я встал в линейку за Шоном Уэланом, бросил ранец наземь. Рядом со мной никто не становился. Тут явился Хенно.
— Встаньте ровнее, пошевеливайтесь.
И пошёл вдоль рядов, пересчитывая. Рядом очутился Дэвид Герахти, опирающийся на костыль. Он вертел головой, притворяясь, что следит за Хенно.
— Идёт, гад.
С трудом выпрямил спину.
— Трудная работа — школьников считать.
Я уставился на губы Дэвида Герахти. Неподвижные, чуть-чуть приоткрытые.
Сесть со мной выпало Злюку Кэссиди. Он даже не смотрел на меня, один Кевин смотрел. Губы его ходили ходуном.
Бойкот.
Бойкот? Годится. Я только о том и мечтал: побыть в одиночестве. Правда, смущало, сколько стараний все они прикладывают, чтобы я очутился один. Куда бы я ни глянул, все знай отворачивались. Это даже надоедало. Тогда я стал разглядывать Шона Уэлана и Чарлза Ливи: им было до лампочки. На Дэвида Герахти: совсем сдурел, послал мне воздушный поцелуй.
Все остальные…
Я перестал их рассматривать. Бойкотировать можно только того, кто не хочет, чтобы его бойкотировали.
— Победил? — спросила маманя. Я знал, о чём она, и всё же переспросил:
— Чего-чего?
— В драке.
— Ну да.
Маманя не сказала «отлично», но подумала.
— И с кем дрался?
Я уткнулся взглядом ей в плечо.
— Не расскажешь?
— Не-а.
— Ну, ладно.
Я пошёл прятаться в сушильный шкаф, полез через бак с горячей водой. От бака шёл жар. Главное, не касаться горячего ногами. Подставил стул, вскарабкался на верхнюю полку. Полотенца банные и кухонные. Высунувшись из шкафа, я отпихнул стул от дверцы. А теперь акробатический трюк: высунувшись ещё дальше, я поддел дверцу и захлопнул её за собой. Изнутри нет ручки. Приходится просовывать пальцы между планками. Свист дверцы в воздухе; щелчок.
Кромешный мрак. Никакого света ни в самом шкафу, ни из щёлочек. Проверял себя на вшивость. Не страшно. Зажмурился, посидел с минуту, открыл глаза. Кромешный мрак, а всё равно не страшно.
Конечно, я понимал, что это не по-настоящему. Что снаружи тоже темно, посветлее, чем здесь, но намного страшнее. Всё я понимал. И тем не менее был счастлив. Темнота сама по себе — пустяки, ничего в ней жуткого нет. Мне нравилось в сушильном шкафу, особенно лежать на полотенцах, куда приятнее, чем под столом. Я просиживал там часами.
Он пришёл домой с работы, как все приличные люди. Пообедал. Рассказал мамане про бабку, которой сделалось дурно в поезде.
— Бедняжка, — посочувствовала маманя.
Вроде всё как вчера. Костюм, рубашка, галстук, ботинки — никаких отличий. Я так пялился на его ботинки, что вилку уронил. Чистые, как обычно! Вилку я поднял. Да и щёки и подбородок, были совсем не чёрные от щетины. Обычно вечером папаня весь обрастал, а утром брился. Раньше он любил щекотать нас колючими щеками.
— Идёт глава семьи — лицо его как тёрка!
Мы разбегались кто куда, но нам всё равно нравилась щетина.
А щетины-то никакой и не было. Мягкие, свежевыбритые щёки. Утром он не побрился.
Я его вычислил. От этой мысли мне полегчало. Я съел всю морковку.
Я сидел в сушильном шкафу, слушал голоса мамани и девочек. Задняя дверь была открыта, и Кэтрин ползала туда-сюда по лесенке. Я прислушался: Синдбада куда-то чёрт унёс. Папани не было слышно. Темным-темно, только тонкий проблеск света из-за двери. На улице — не дома. Ветер, и дождь, и холод, и незнакомые люди. И темнота, с которой надо сражаться. Оденусь потеплее, прихвачу фонарик для защиты от животных. Да, от ночных животных. Моя ветровка — не забыть капюшон — не промокну. Сражаться буду только с темнотой, и победа останется за мною. Темноты я нисколько не боялся, даже любил. Это признак взросления: когда без разницы, что темно, что светло.
Я почти уже подготовился. Спёр открывашку. Оказалось — плёвое дело. Даже в карман прятать не пришлось. Содрал ценник и, небрежно держа в руке, вроде бы с открывашкой и зашёл, выбрался наружу. Затем уволок из дому две консервные банки: бобы и ананасы в сиропе. Много сразу брать побоялся, чтобы не заметила маманя. Ананасы эти дурацкие много лет стояли в шкафу. Кстати, я нашёл, где маманя хранит трусы, носки, фуфайки и тому подобное — на верхней полке сушильного шкафа. Приставляй стул, залезай и бери что хочешь. Не хватало только денег. Я копил по два — по три пенса, но всё ещё не накопил. Только бы отыскать сберегательную книжку, и всё. И убегу.
Я не скучал по тем, с кем раньше разговаривал, только немножко по самим разговорам. Оказывается, до чего я любил разговоры! Но болтать ни с кем не пытался. Все были за Кевина, особенно Джеймс О'Киф. Он прямо в голос вопил:
— Бойкот!
Лайам с Эйданом оказались умнее: не отворачивались, отвечали на вопросы. Вид к них был нервный и печальный: они-то понимали, что такое бойкот. Иэн Макэвой сам на себя был не похож: ухмылялся одной стороной рта. Обходил меня этаким кружным путём, как будто хочет подойти, а потом передумывает. Наплевать, этот-то никогда ничем не был. Чарльз Ливи вёл себя как всегда. Никто со мной не заговаривал, никто.
Никто, кроме Дэвида Герахти. Его было не унять. Мы сидели друг напротив друга, по сторонам прохода, и Дэвид Герахти перегнулся, навалясь на парту, прямо под носом у Хенно.
— Наше вам.
Хочет меня рассмешить.
— Наше вам с кисточкой.
А ведь Дэвид Герахти сумасшедший. Я даже задумался, не строит ли он из себя калеку нарочно, потому что не хочет быть с ногами, как все остальные. Он паясничал не чтобы меня повеселить, не чтобы самому развеселиться. Просто паясничал, и точка. Абсолютно невменяемый, полностью сам по себе. Даже больше сам по себе, чем Чарлз Ливи; незачем курить, незачем, чтобы мы завидовали, как он лихо прогуливает.
— Славный денёк, славный денёк, — и Дэвид Герахти защёлкал языком, — Да-с-сэр, должок-с.
Он опять защёлкал языком.
— Говно, говно, ёб, ёб, хуй, хуй.
Я засмеялся от неожиданности.
— Фу, гадкий мальчик.
Маленькое перемирие. Я стоял один как перст. Вокруг никого, какой смысл друг друга бойкотировать. Я искал глазами Синдбада. Просто увидеть брата хотелось.
Я услышал прежде, чем ощутил: сначала свист разрезаемого воздуха, потом сильный удар по спине. Я покачнулся, упал лицом. Боль была настоящая. Я перекатился на спину. Это Дэвид Герахти врезал мне костылём. Полоса боли горела на спине, и свист удара ещё стоял в ушах.
Дэвид плакал. Руки его тряслись так, что не получалось правильно взять костыли. Он по-настоящему плакал, не сводя с меня взгляда.
— Кевин просил тебе передать.
Я встал на шаткие ноги. Дэвид перехватил костыли поудобнее и заскакал к сараю.
Я упустил возможность сбежать. Папаня сбежал первый. И закрыл за собою дверь: не хлопнул, именно закрыл. Да, вот так. Нутром чуял я: не вернётся. Просто закрыл дверь, точно в магазин собрался. Правда, дверь передняя, а мы сами не ходили через переднюю дверь, только гостей пускали. Не хлопнул, просто закрыл за собой. Только что стоял человек, а осталось очертание из-за стекла. Постоял секунду — и ушёл. Ни чемодана не взял, ни куртки, но я-то всё понимал отлично.
Рот у меня открылся сам собой, и я вроде бы взвыл, а на самом деле — ни звука. И такая боль в груди, слышно, как сердце работает, качает кровь, стучит вроде старого насоса. Собирался поплакать, даже казалось, что уже реву. Ан нет. Всхлипнул разок, и всё.
Он опять ударил. Я видел его, он видел меня и всё-таки ударил её по плечу.
— Слышишь, слышишь меня?!
На кухне. Я зашёл хлебнуть воды и увидел, как мама падает на пол. Он увидел меня. Разжал кулак. Покраснел. Как будто бы это он попал в беду. Хотел что-то мне сказать, но промолчал. Он уставился на маманю и всё двигал как-то странно руками — будто хотел поставить её обратно на то же место, где она только что стояла.
— Что ты хочешь, солнышко? — Маманя даже не держалась за плечо и не плакала.
— Воды попить.
Ещё не стемнело, рано драться-то. Хотелось извиниться за то, что пришёл не вовремя. Маманя налила мне кружку всклень. Было воскресенье.
Тут заговорил мой отец.
— Какой счёт?
— Выигрывают, — ответил я.
Шёл матч за первенство Англии, «Ливерпуль» выигрывал у «Арсенала». Я болел за «Ливерпуль».
— Здорово, — отозвался он.
Я, собственно, и зашёл его порадовать, что наши выигрывают, не только за водой.
Я взял у мамани кружку.
— Спасибо большое.
И я ушёл досматривать победу ливерпульцев. Даже кричал ура после финального свистка. Только ни папаня, ни маманя не зашли поболеть со мной.
Даже дверью не хлопал. Я видел сквозь стекло, как он стоит, ждёт чего-то; потом ушёл.
Я понимал: завтра-послезавтра маманя позовёт меня «на разговор» и скажет:
— Ты теперь глава семьи, Патрик.
Да, так вот оно и бывает.
Пад-ди Кларк
Пад-ди Кларк
Без от-ца!
Ха-ха-ха!
Я их не слушал. Малышня, что с них взять.
Перед Рождеством он зашёл в гости. Я снова увидел его сквозь тусклую стеклянную дверь. На нём было черное пальто, и при одном взгляде на это пальто я вспомнил, как оно пахло, когда мокрое. Я открыл. Мама возилась в кухне.
Увидев меня, окликнул:
— Патрик.
Суетливо переложил из правой руки в левую какие-то баулы.
— Ты-то сам — как? — неожиданно спросил он. И протянул мне руку. — Как ты?
Рука была холодная, очень большая, сухая и жесткая.
— Спасибо, я хорошо.