Они приникли друг к другу, как дети, что сидят одни в темноте и дрожат от ужаса, предугадывая надвигающуюся беду. Отчаянно друг в друга вцепились, как двое утопающих. Их словно засасывало вниз, в вечную ночь небытия, наступающую после недолгого дня жизни. Обессиленные души устали держаться за плоть, как будто знали, что очень скоро придет смерть и унесет их из прекрасной обители тела, служащего лишь пристанищем для мерцающего огонька духа; как будто видели мимолетность существования — и неважно, сколько оно продлится, ибо все, у чего есть конец, скоротечно; и сплетали руки в неразрывном объятии, и сливали губы в крепчайшем поцелуе, и боялись его прервать, дабы ничто не разлучило их; круглые сутки он хотел лишь одного — причинять ей боль, а она — с радостью ощущать синяки и порезы: лишь так могли они во всей остроте ощутить, что все еще живы, по крайней мере сейчас, в это преходящее мгновение, и забыть о грядущей смерти и бесконечном, не ведающем ничего человеческого одиночестве.
Им было мало ночей любви и дневных разговоров. В минуты покоя они мысленно устремлялись друг к другу. Бертран стал ненасытен. Тело Софи виделось ему родником, бьющим кровью. И, похоже, ее плоть сама мечтала удовлетворить его нужды. Софи пополнела, налилась кровью, как кормящая мать молоком.
Ее походка сделалась плавной. Она больше не могла совладать с покачиванием бедер. Шла так, словно несла Бертрана на руках, да и болезненные следы на теле ни на миг не переставали напоминать о нем. И потому в часы разлуки, когда Бертран отправлялся на службу, а она не могла его сопровождать, что случалось довольно редко, поскольку они улучали минутку на объятия, даже если он был в карауле, Софи подносила руку ко рту и целовала нанесенные им раны.
Эта непрерывная близость странным, но объяснимым образом позволяла мужественно смотреть в глаза смерти. Софи часто молила Бертрана не подставлять себя под пули, особенно теперь, когда войска Версаля окружили Париж и вероломно нападали на коммунаров.
Как-то раз Бертран спросил девушку, что она станет делать, если его застрелят, и услышал в ответ: «Тоже застрелюсь». И никто из них не дрогнул. Они не боялись умереть вместе. Так они хотя бы разделят все, что ждет их за могильным камнем, даже пустоту. Их переполняла невыносимая боль при мысли, что один из них останется жить, когда второй сгинет.
В таком настроении они часто обсуждали совместное самоубийство, например, возможность спрыгнуть с крыши, держась за руки. Подобная гибель не казалась им настоящей смертью, но лишь еще более неистовой лаской, чем все те, что они когда-либо пробовали.
Софи теперь постоянно работала в кантине 204-го батальона, помогая буфетчице, и мужчины за столами разглядывали ее с растущей жадностью. Она прекрасно справлялась со своим новым положением. Софи в некоторой степени огрубела. Ее губы нередко кривились, и на лице словно читалась готовность крепко выругаться. Пышные волосы, столь лелеемые ею в прошлом, теперь были небрежно стянуты в узел. Кожа утратила золотистый блеск, став просто смуглой. Но эти метаморфозы не погубили ее красоты, а лишь сделали ее другой.
В воздухе витало отчаяние. Чувствовалось приближение конца. Многие в Коммуне начали терять голову. Курбе добился сноса величественной Вандомской колонны, бронзового памятника победам Наполеона[123]. Версальскому шпиону удалось взорвать большой военный завод. Было немало жертв. Неудивительно, что в этой атмосфере насилия созвали ученую комиссию и поставили перед ней задачу собрать горючие материалы, керосин, серу, динамит, смолу и огнепроводные шнуры в количестве, достаточном, чтобы сжечь Париж дотла в случае его взятия врагами.
Хуже того. Принялись за производство, пусть и неудачное, газовых бомб для удушения противника и снарядов, разбрызгивающих кислоту. Для будущих узников спроектировали перстни, снабженные резиновой емкостью с ядом и пустотелой иглой: одна царапина — и торжествующий версалец повержен. Успели изготовить лишь несколько штук, да и те пролежали без употребления, однако и при столь мизерной пользе эти изобретения навсегда оставили след в памяти, будучи свидетельством безысходного положения Коммуны.
Двое влюбленных в полуподвальной каморке чувствовали напряжение острее других. Особенно Бертран. От всепроникающего запаха смерти хотелось выть. Не раз он сдерживался в самый последний момент, не позволяя пронзительному воплю вырваться из горла. Он неустанно повторял: «Я излечен. Я излечен», — зная, что это не так, зная, что зверь не вырывается на волю только ценой страданий Софи.
Он просыпался по ночам и мысленно твердил: «Боже! Не дай мне дрогнуть! Не дай мне дрогнуть!» И повторял все известные ему молитвы, и призывал всех святых на помощь. Наконец, в отчаянии, он хватался за нож. Софи спала. В последнее время она редко отзывалась, когда он требовал от нее жертвы. Ее тело нежно прижималось к нему. Девушка медленно переворачивалась — расслабленная и счастливая в своем царстве грез.
А он больше не находил удовлетворения. Сумасшедшее желание побуждало забыть об осторожных глоточках и двинуться к мягкой шее, к сонной артерии, только бы ощутить, как бьющая фонтаном теплая кровь наполняет рот.
Бертран бешено тряс головой и плотнее сжимал челюсти, не давая себе закричать: «Нет, нет! Господи! Не допусти этого!» Ночами напролет он боролся с жаждой, накатывающей вновь и вновь и мучавшей сильнее и сильнее с каждым приливом. Снова и снова пытался ее укротить, но мог позволить себе лишь малую толику того, что жаждал. «Я же все равно медленно убиваю Софи, — ярился он. — Почему бы не покончить с этим раз и навсегда?!»
Однажды желание вцепиться возлюбленной в глотку сделалось таким неистовым, что он вскочил с кровати, в спешке натянул одежду и выбежал прочь. «Если мне так это нужно, — подумал он, — пусть пострадает кто-то другой, не она».
В нескольких кварталах от дома он натолкнулся на прохожего. Руки и ноги Бертрана оторвались от земли, подбросив туловище в воздух. Зубы искали горло. Страх придал сил начавшему отбиваться незнакомцу. Бертран утробно рычал и тихо подвывал. Одежда сковывала движения. Не надо было напяливать ее на себя. Вдруг он ощутил, как его повалили на скользкую мостовую, надавили на живот тяжелым коленом и, обездвижив, принялись с ожесточением бить кулаком по голове.
Софи проснулась поздно и поначалу подумала, что Бертран выскочил прикупить что-нибудь на завтрак. Он долго не возвращался, и девушка забеспокоилась. Неужели он присоединился к своему батальону и сейчас сражается возле Порт-де-Сен-Клу? Мадам Лабуве, консьержка, Бертрана не видела. Софи бросилась в штаб, располагавшийся в бывшей лавке. Он оказался закрыт. Никто не мог ей ничего подсказать. Она металась от двери к двери, заглядывала во все кантины, кидалась с вопросами к каждому встречному, одетому в форму. Куда только ни попадала, идя по ложному следу.
Вечер застал ее в полном измождении — душевном и физическом. Сотни раз в ней вспыхивала надежда, но тут же гасла. Софи сбилась с ног и проголодалась, хоть и не думала об этом. Бредя по двору к своему дому, она воображала, что Бертран давно ждет ее в их каморке. Но там оказалось пусто и темно, а валявшиеся с утра в беспорядке вещи так и остались неубранными.
Софи, уверенная, что утром обязательно найдет Бертрана, легла на койку. Но сон все не шел. Ей не хватало мужского тела рядом. Не хватало напоминания, что любимый все еще с ней. Внезапно для себя Софи погрузилась в то, о чем успела позабыть за долгие месяцы, — стала выискивать ужасы в темноте, населяя комнату крадущимися тенями, готовыми в любую секунду на нее наброситься. И они возникали перед ней, придвигаясь все ближе, выжидая удобного момента, чтобы вцепиться в горло и убить. Почему Бертран не здесь? Почему не защищает ее? «Бертран! Бертран!» — стонала несчастная.
Увидятся ли они вновь? Неужели все кончено и их похоронят в разных могилах? Лежать ли ей теперь в еврейской части кладбища? Сбудутся ли кошмары, столь часто посещавшие ее раньше? Родители, рыдающие над гробом. Барраль, клянущийся отмстить. Она внимает плачу родных. Да, почти разбирает то, что говорит Барраль. Видит, как ее опускают в землю. Слышит, да, по-настоящему слышит, очень отчетливо слышит, как комья земли, один за одним, ударяются о крышку гроба.
Софи в ужасе очнулась, мокрая от пота. Она жадно ловила воздух ртом. Какая глупость! Тишину нарушали лишь шаги в комнате наверху. Стук тяжелых, подбитых гвоздями сапог.
Вдруг раздались шаги и на ее этаже. Наконец-то Бертран вернулся домой. Идет! Слава Богу! Звук становился громче. Софи уже готовилась выкрикнуть имя Бертрана. Но человек не дошел до их двери, свернув в соседний коридор. Шаги смолкли.
Вокруг опять начала сгущаться тьма. Девушка встала и зажгла свечу. Это был лишь огарок, и вскоре он потух. Фитиль в лампе давно застрял и не выдвигался. Впрочем, масла в ней тоже осталось чуть-чуть, на донышке.
Свечка вспыхнула в последний раз. У Софи было несколько спичек, и она принялась зажигать их, очень бережно, через большие промежутки времени. Запас неуклонно подходил к концу. Но ей удалось заснуть раньше. В теплой, влажной ладони серные головки размякли и слиплись. Проснувшись утром, Софи обнаружила в руке дурно пахнущую химикатами клейкую массу. Бертран не появился.
Вышло так, что его арестовали. Сам он был солдатом, схватил его тоже солдат, и дело передали в военный трибунал.
В то утро Эмар столкнулся на улице с полковником Гуа. И сразу поздравил его:
— Говорят, ты с недавних пор председательствуешь в новом военном суде.
— И как раз сегодня у нас первое заседание, — ответил Гуа. — Будем разбирать весьма любопытные случаи. Несколько предателей, сумасшедший, пытавшийся искусать товарища по оружию…
Услышав это, Эмар переспросил:
— Как так — искусать товарища?
— Больше ничего не знаю, — ответил Гуа, — но если тебе интересно, пойдем, я расскажу.
По дороге полковник поделился с Эмаром своими планами вернуть в трибунал суровость революционного правосудия.
— Что толку в трибунале, в котором только и знают, что прощать? — сетовал он. — Современный военный суд утерял революционные черты — быстроту и строгость, а виновата во всем публика, приходящая на заседания. Мы должны вести дела за закрытыми дверями и быть готовыми казнить пятерых невиновных, лишь бы не упустить затесавшегося среди них предателя. Я тебя уверяю, только таким способом можно покончить с перебежчиками.
Да, — продолжал он, — мы совершили ошибку, отказавшись от гильотины. Отбросили самое ценное оружие, когда-либо попадавшее в руки революционеров.
Гуа не особенно задумывался об интересе Эмара к сумасшедшему, которого будет судить вечером.
Не исключено, что голова Гуа полнилась иным. Сотни конфискованных простыней, наволочек и прочего белья, все из нежнейшей камки, а еще дорогая мебель с остальными безделицами ожидали его в Лондоне в заветном местечке, обустроенном там на случай падения Коммуны. Правда, он мог размышлять и о спекуляциях с чесноком: в Париже как раз остро ощущался его дефицит. Быть может, подобные предположения уходят корнями в домыслы его врагов? Кто теперь рассудит? Наверняка известно одно: ближайшие соратники уважали Гуа исключительно за луженую глотку, способную безропотно пропустить через себя столько крепчайшего пойла, сколько пожелает ее обладатель, то есть изрядно.
Гуа рассеянно пошуршал бумагами, написал пропуск для Эмара, чтобы тот мог навестить сумасшедшего: «Il est permis au citoyen Galliez de communiquer avec le citoyen Bertrand Caillet detenu pour la cour martiale a la prison du Cherche-Midi»[124] — и отдал его. Эмар, увидев имя, сразу понял, что произошло.
— Я тебе об этом парне столько рассказать могу, — заметил он судье. — Но лучше опишу все в партикулярном письме.
— Буду благодарен, — ответил Гуа, — хотя вряд ли у нас будет время вдаваться в подробности. В подобных случаях я предпочитаю проявлять снисходительность, дабы уравновесить ею суровость в приговорах по более серьезным делам.
Эмар поспешил увидеться с Бертраном. Гвардеец провел его в комнатушку, лишь недавно ставшую камерой. Там, на походной койке, сидел арестант, почти неузнаваемый из-за фиолетовых синяков и ссадин. На нем была смирительная рубашка. Он даже не поднял головы посмотреть на вошедших.
— Бертран, — тихо окликнул его Эмар.
— Дядя, вы? — спросил Бертран, но не пошевелился.
— Бертран, — ласково повторил Эмар. — Почему ты здесь? Что стряслось?
— Ничего. Уходите. Я хочу умереть.
— Где мадмуазель де Блюменберг?
— Не знаю. И знать не желаю. Мы не должны больше видеться. Я и без того причинил достаточно зла.
— Но с ней ничего плохого не случилось?
— Надеюсь. Однако я сломал ей жизнь. Помните, как вы кормили меня сырым мясом и говорили, что оно помогает от анемии? Теперь я понимаю, что это была уловка. И она не работает.
— На что ты намекаешь? — встревожился Эмар и принялся расспрашивать Бертрана. Тот быстро объяснил, на какие жертвы пошла Софи ради него.
— Хватит, не пытайтесь меня спасти, — завершил он свою историю, — и не говорите Софи, что я здесь, потому что я за себя не ручаюсь. Будет лучше, если меня казнят.
— Я и не думал вновь тебя спасать. Bien au contraire[125]. Если бы тогда, на Пикпюс, ты не убедил меня, что излечился, я бы в тот же день добился твоего ареста. И теперь я точно позабочусь, чтобы ты отсюда не вышел. Прощай, Бертран.
— Прощайте, дядюшка, — ответил тот, так и не подняв взгляда.
У Эмара все сжалось внутри. Неужели он оставит паренька в беде? Ведь в таком случае он принесет в жертву не только Бертрана, но и все уроки, которые давал ему, все долгие годы воспитания. Неужели можно столь быстро забыть подобное и уйти, перекинувшись несколькими словами?
— Я могу что-то для тебя сделать?
Молчание.
— Софи что-нибудь передать?
Бертран быстро замотал головой. Потом сказал:
— Попрощайтесь за меня с Франсуазой, она всегда была добра ко мне, и с мамой, если ее увидите.
Эмар, с затуманенным слезами взором, похромал на улицу и остановил фиакр, намереваясь ехать домой. «Да, пусть все так и закончится», — подумал он и, добравшись до кабинета, сразу приступил к сочинению обличительного письма.
Первым делом он решил обрисовать преступления Бертрана. Наметить штрихами, не больше. Однако предмет увлек его, и он принялся примешивать к фактам изложение собственных эмоций. Это показалось ему нелепым, и он устыдился. Но чувства слишком долго копились в его сердце и теперь прорывались сквозь холодные фразы с перечислением злодеяний Кайе. Не в силах совладать с собой, он излил душевное волнение в горячей тираде, полной излишней, но весьма естественной риторики, словно самостоятельно, а не по велению мозга слетавшей с пера.
Его изложение становилось все более страстным. Он начал позволять себе замечания, напрямую противоречащие устоям Коммуны, и развивать мысли, на тот момент представлявшиеся крамолой. Вскоре Эмар полностью отбросил страхи и погрузился в тему со всем свойственным ему пылом.
И наконец он добрался до главного. Гуа сказал: «В подобных случаях я предпочитаю проявлять снисходительность, дабы уравновесить ею суровость в приговорах по более серьезным делам». Этого ни за что нельзя было допустить. Бертран должен быть приговорен к смерти. Эмар применил весь арсенал аргументов, добытых во время изысканий по теме, и попытался доказать, что не стоит отвергать сожжение на костре, некогда практиковавшееся Церковью, и считать его средневековой жестокостью, ибо у этой казни имелись свои преимущества.
«Обширные успехи нашего поколения в завоевании материального мира, — писал он, — не должны ослеплять нас, заставляя думать, что, когда мы сумеем постичь физический универсум до самых его глубин, мы сможем объяснить всё необъясненное.
В былые времена ученые с жаром стремились измерить глубины духовного мира, но едва ли не все их победы и достижения позабыты.
Кто способен сказать, чем мы обязаны отважным священникам далекого прошлого, что шли в запретные леса друидов, вооружившись лишь колокольчиком, Писанием да кадилом, и изгоняли лесных духов, уничтожали фамильяров и элементалей, сражались с чудовищами и демонами древней Галлии? Кто сможет оценить наш долг перед ними за то, что они помогли уничтожить всех странных и противоестественных тварей, затаившихся в темных уголках и закутках, под папоротниками и замшелыми камнями, и выжидавших минуты, когда на них, на свою беду, наткнется беспечный, забывший перекреститься путник? Не все те чудовища были одинаково опасны, но все они пагубно влияли на человеческие судьбы.
Неужели сегодня одинокий прохожий может без страха идти в полночных тенях по безмолвным лесам Франции благодаря одной лишь бдительности полицейских? Разве только стараниями ученых мы позабыли веру в призраков и чудовищ? Или все-таки то была Церковь, которой, после тысячи лет сражений, наконец удалось покончить с давящей атмосферой подспудных страхов и таким образом позволить человеческому эго раскрыться во всей своей полноте? Гордыня не должна затмить в нас, воспользовавшихся их наследием, чувство благодарности. Более непредвзятые мыслители будущего обязательно поддержат мое убеждение.
Да, сегодня мы чувствуем себя свободными от ужасов, в давние времена терзавших невежественные народы, но не стоит видеть в том повод для гордости, думая, что нам просто удалось перерасти детские страхи. Лучше рассмотрим вопрос, отбросив всякие предубеждения.
Зло существует. И зло взращивает зло. Память о кошмарах и жестокостях глубоко укоренена во тьме столетий. Один проступок порождает другой, нет, множит себя же. Один преступник заражает другого. Они плодятся, как мухи. Не будет сопротивления — и мир обратится в изрыгающую гниль клоаку.
И не стоит торопиться с выводами. Говорят, что католическая церковь сожгла триста тысяч ведьм, пока все вокруг не отпрянули, в ужасе вскричав: „Что за жуткий предрассудок! Ведьм не бывает“. К тому времени их действительно уже не было. Ведьм просто не осталось.
Теперь решетки сломаны, врата широко распахнуты, и чудовища из прошлого в своих новых обличьях не преминут заполонить наш мир. Эти новые ужасы не будут скрываться в лесах, а средь бела дня выйдут на рыночную площадь; они не станут подстерегать одиноких путников, но вцепятся в горло целым народам. Грядут войны, доселе не виданные, и зверства, в голове не укладывающиеся. Кровь хлынет темными водопадами, и крики трехсот тысяч ведьм покажутся птичьими трелями на фоне оглушительного плача погибающего человечества».
Раскрасневшись от трудов, ибо все было написано в великой спешке перед приближающимся судом, и разрумянившись от смущения, спутника всякого, кто осмелился раскрыть свои потаенные мысли, Эмар помчался к генеральному штабу, занимавшему здание на углу улиц Шерше-Миди и дю Регар.
Полковник Гуа уже был там, но занимался чем-то своим. Шел восьмой час, а заседание назначили на девять. Гуа взял у Эмара бумаги и задал несколько вопросов, на которые Галье ответил максимально кратко: «В письме есть все, что нужно». Убедившись, что свидетельство будет прочитано, Эмар ушел.
Итак, дело было сделано, конец настал. Если он ошибся, ничего уже не вернуть. Эта мысль утешила Эмара сильнее всяких размышлений о том, стоило ли идти на такое. Чувствуя облегчение, он уселся в огромном, ничем не примечательном зале и стал ждать начала суда. Помещение еще пустовало. Несколько светильников, свисавших с потолка, едва рассеивали мрак. В углах затаились тени, и казалось, они собираются с силами, прежде чем обратиться в стаю летучих мышей и окончательно затмить свет.
Вскоре скамьи заполнились публикой, за которой присматривала кучка гвардейцев с примкнутыми к ружьям штыками. В первый ряд усаживались женщины в дорогих платьях.
Наконец появился Гуа и сразу приступил к рассмотрению дел. Сначала шли незначительные правонарушения — кражи, неуважительное поведение, потасовки. Потом настал черед основного блюда. Жан-Николя Жиро, капитан 74-го батальона, обвинялся в неповиновении приказу Гандена, chef d'escadron[126]. Юристы вступили в схватку. Затем дали слово Жиро.
Он подтвердил, что сказанное правдиво. Три дня под огнем противника его подразделение обороняло Порт-Майо. Им обещали, что скоро придет смена. Гвардейцы ослабели от усталости и голода. Но, как только их сняли с позиции, пришел приказ о возвращении обратно.
— Я с чистой совестью отказался подчиняться. И, являясь командиром, беру всю ответственность на себя, — завершил речь в свою защиту Жиро.
Гуа, председательствующий судья, объявил перерыв и обсудил дело с младшими судьями. Они быстро вынесли вердикт, тут же зачитанный Гуа. Он представлял собой цепочку «attendu que», то есть «ввиду того»:
— Ввиду того, что обвиняемый признает свою вину; ввиду того, что Порт-Майо стал средоточием вражеских атак; ввиду того, что прошлые политические заслуги обвиняемого, сколь угодно выдающиеся (Жиро был старым республиканцем), а также его доблестное поведение на поле брани, не могут считаться оправданием в случае уклонения от исполнения служебных обязанностей (и так далее)… мы находим его виновным в нарушении приказа сражаться с вооруженными бунтовщиками Версаля.
В связи с чем суд, после надлежащего обсуждения, приговаривает гражданина Жиро Жана-Николя к смертной казни, которая состоится…
— Благодарю вас, господа, — раздался громкий голос приговоренного, резко прервавший размеренное чтение Гуа.
Дабы избежать волнения в публике, сразу начали слушать другое дело: ведь стоит только дать людям повод выказать свои чувства, как их не остановить.
Бертрана привели уже за полночь. В зале успело стать невыносимо жарко. Лампы чадили. Воздуха не хватало. Зрители потихоньку ерзали на скамьях. Вид Бертрана никого не тронул. Солдат как солдат, и что с того, что он выглядит затравленным и его руки связаны за спиной: смирительную рубашку с него уже сняли.
На него не стали тратить много времени. Единственный свидетель — с забинтованными руками и многочисленными следами зубов и ногтей на лице — рассказал, как все произошло. Затем предложили высказаться Бертрану, но он отказался говорить. По взаимному согласию дело велось без адвокатов, что способствовало его быстрому рассмотрению.
Трибунал за минуту обсудил ситуацию, после чего для оглашения приговора встал председатель Гуа. Сердце Эмара неистово забилось, когда в руках у Гуа он увидел собственное письмо: тот словно намеревался его зачитать и действительно привел несколько отрывков, но таким образом, что совершенно исказил доводы Галье.
Гуа кратко и поверхностно прошелся по изложенным Эмаром фактам и закончил следующим выводом:
— Перед нами дело, которое в былые дни непременно привело бы обвиняемого на костер. Дамы и господа, католическая церковь сожгла триста тысяч таких, как он. Задумайтесь над этим! Триста тысяч несчастных, чьим единственным проступком была болезнь, а их вместо того, чтобы передать в руки сведущих врачей, отправили к палачу. Наша просвещенная Коммуна, ведомая наукой, выступает против смешения случаев преднамеренного нарушения социальных законов и физических и психических недугов. Больше того, со временем мы и преступников начнем признавать больными людьми и излечивать их с помощью медицины и гигиены. Этот счастливый день наступит, как только нам удастся уничтожить версальских бунтовщиков вместе с их союзниками — священниками и монахами.
Это племя веками пестовало в народе веру, что лишь кресты и молитвы, орудия пыток и горящий хворост у столба способны сдерживать силы ада. И этот юноша, введенный неизвестным мне заболеванием в заблуждение и считающий себя бешеным псом, стал бы для церковников очередным доказательством существования дьявола и, следовательно, необходимости в попах и аристократах, ибо лишь они якобы способны держать Лукавого в узде.
Мы поступаем иначе. Не ведая корысти, мы не ищем способов подавлять народ и держать его в подчинении путем насильственного и изощренного внедрения невежества и предрассудков. На нашей стороне прогресс, свобода и разум.
В результате обсуждения судьи пришли к следующему заключению: ввиду того, что обвиняемый страдает заболеванием, приводящим к спорадическим припадкам безумия; ввиду того, что своим поведением в суде он доказывает временный характер этих припадков; ввиду того, что трибунал создан для суда над преступниками и не пытается карать за болезни тюрьмой или смертью, мы постановляем поместить обвиняемого под присмотр врачей в больнице при тюрьме Санте и держать его там до полного излечения.
Решение суда оглашено публично… (и тому подобное).
«Слова! Слова! Слова! — с отвращением бормотал Эмар, видя, как его аргументы обращаются против него же. — Одно толкование, другое. Сотрясение воздуха, пустая болтовня, и никому ничего не известно».
Действительно, в тот день было сказано очень много. Тем же вечером в Отель-де-Виль судили бывшего военного министра Клюзере, прозванного Американцем, — судили за государственную измену. Казалось, никто из членов коллегии не хотел завершения процесса. Большинство коммунаров, специально приглашенных для решения по делу этого профессионального революционера, обнажавшего оружие в дюжине войн, гремевших в Старом и Новом Свете, не просто выступали за освобождение генерала, но горели желанием воспользоваться случаем и растоптать меньшинство, считавшее Клюзере виновным.
И не было конца череде выступающих, как не было конца перебранкам. Собравшиеся обсасывали каждую подробность событий нескольких последних недель.
Стояла глубокая ночь. Говорил Верморель[127]. Он заявил, что следствие установило несостоятельность обвинений против Клюзере, однако «легкость, с которой был арестован военачальник, заподозренный в нечистоплотности по отношению к нашему общему делу, имеет огромную важность для всех. По моему мнению, она является одним из лучших подтверждений разумности и жизнеспособности Коммуны!»
В зал, трясясь от волнения, вошел бледный человек. В руке он держал телеграмму и с нетерпением ждал, когда Верморель закончит речь. По всем признакам, ее завершение было делом неблизким, и потому вошедший встревоженно выкрикнул:
— Побыстрее!
Взгляды собравшихся обратились на грубияна. Им оказался член Главного совета Коммуны Бийоре[128]. Последовала пауза, во время которой он приказал всем, кто не занимает высоких должностей, покинуть помещение. Когда двери в зал закрылись, он зачитал телеграмму.
Она пришла от генерала Домбровского[129]: войска Версаля прорвались в город и теперь с боями занимали кварталы.
Суд возобновился, но мысли выступающих уже витали где-то далеко. Никаких длинных речей. Быстрое подведение итогов и вынесение дела на голосование. Двадцать восемь голосов против семи за немедленное освобождение Клюзере. Генерала пригласили в зал и огласили решение.
Клюзере счел подобающим произнести речь, но никто не слушал его. Зал опустел. Дни бесконечных разговоров закончились.
Члены Главного совета Коммуны растворились в ночи. Кто-то подумал о своей семье и о себе, кто-то поспешил спрятаться. Но остальные сохраняли мужество до самого конца и, не страшась смерти за общее дело, отправились возглавлять безнадежное сопротивление на баррикадах.