Хилый монах, путаясь в широкой грязной рясе, слонялся по монастырю, бормотал тяжкие угрозы и пророчества, хотя и без них было муторно на душе у каждого:

— Урожай поля твоего и весь труд твой поедать будет народ другой, а ты служить будешь чужим богам, станешь посмешищем у народов, а пришелец среди вас поднимется выше и выше над тобой и возложит железное ярмо на шею твою, и будете вы рабы, проклятые, будете дровосеками и водоносами для чужестранцев.

Маркерия от назойливых изречений Кирика спас игумен, послав парня с восьмериком коней в далекий Козельск, откуда знакомый ему игумен передавал через своего послушника о такой потребности. Разумеется, козельский игумен мог купить себе коней немецких, сильных и крупных, каких еще не видывали в наших землях, и пожелал иметь у себя шесть, а то и восемь таких коней за любую цену.

Маркерию было велено взять двух своих мостищанских коней, белого и вороного, потом они с игуменом прикупили еще шесть — один был лучше другого, — и вот так парень вместе с козельским безусым, казалось, никогда не мывшимся послушником отправился в дальнюю дорогу, и, хотя по дороге до них доходило множество новых слухов и вестей про орду, они еще не знали, что весенние воды остановили чужеземцев возле Игнача креста, и те свернули от Новгорода и двинулись на юг, к теплу и суше, потому что обычай такой имели, в поисках пастбищ и переходов через реки, — то подниматься к землям холодным, то опускаться к теплым. Но тогда еще никто не знал ордынских обычаев, не знали и о неслыханной скорости, с которой они двигались, опережая зачастую даже самые быстротечные вести о своем приближении.

Вот так и получилось, что Маркерию и не снилось столкнуться с ордынцами, потому что шли они куда-то на Новгород, вдали от тех по-весеннему мутных рек, через которые перебирались два послушника с восьмериком коней, и от зеленых холмов над Жиздрой-рекой, где стоял Козельск, городок небольшой, но прочный и красивый.

Холмы — это такая вещь, что может и защитить человека, а может и погубить. Потому что прячешься за пригорком в лощине ты сам, но прячется с другой стороны и твой враг. Это всегда опасно, а с ордынцами опасность увеличивается тысячекратно, ибо дикость и подозрительность этих людей была ни с чем не сравнимой.

Маркерий увидел ордынцев именно в тот момент, когда перед его взором открылся вдали Козельск, от которого до монастыря они могли бы добраться уже без малейшего напряжения, потому что разве может испугать их расстояние в какое-нибудь там поприще после далекого и долгого пути от Смоленска. Но ордынцы тоже, видимо, рвались в Козельск, основная сила их двигалась еще где-то позади, а вперед послано было но нескольку лучников для распугивания люда.

Ордынцы выскочили на вершину одного холма, а Маркерий со своими конями и с провожатым как раз взобрался на вершину другого. Стало быть, их спасало расстояние. А еще спасало Маркерия то, что ордынцы сначала увидели Козельск и смотрели хотя и недолго, но все-таки на город и только после этого заприметили его, да и то не столько его и послушника заметили зоркие глаза степняков, сколько, наверное, коней, которые даже издалека поражали своей дородностью. Три стрелы мгновенно полетели с одного холма на другой, одна предназначалась Маркерию, другая — его товарищу, третья просто для запугивания. Но все три не долетели, да, собственно, ордынцы, и так видели, что не долетят, поэтому пустились вдогонку за Маркерием и его конями, а парень, хотя имел тоже лук со стрелами и добротный топор, притороченный к седлу, не стал ждать погони, не попытался отстреливаться, а ударил своего коня, крикнул послушнику, они сорвались с места и покатились вниз в лощину.

Маркерий дважды оглянулся на ордынцев, успел заметить, что и они сами и их кони прикрыты защитной железной чешуей, нашитой, вероятно, на прочную кожу или войлок, как это заведено было у половцев, которых не раз видел парень еще в Мостище; за спинами у них торчало множество стрел и еще какое-то оружие, они вооружены были с ног до головы, но это не мешало их коням мчаться легко, напористо, как-то словно бы весело, тогда как кони Маркерия продвигались тяжело и неуклюже, связанные вместе, они мешали друг другу, послушник, не переносивший быстрой езды, даже сдерживал своего коня, будто не понимал, что их настигает смерть. Ордынцы надвигались все ближе и ближе, снова полетели стрелы на Маркерия и послушника, и одна из них, пущенная умелой и сильной рукой, даже перелетела через головы беглецов, нужно было что-то придумать, отважиться на какой-то решительный поступок, Маркерий впервые в жизни испытывал такую опасность, да, собственно, разве человек каждый раз сталкивается с тем или иным горем не впервые в жизни и разве он заранее может предвидеть все, что случится у него на пути?

Кто мог еще год назад думать об орде, кто еще месяц назад мог допустить, что она, вместо Новгорода, появится здесь, под Козельском? А вот она уже здесь, и нужно что-то делать, нужно немедленно что-то предпринять, иначе — всему конец. Стрелы никого не милуют, не щадят и не разбирают, у стрел нет глаз, чтобы видеть, ушей, чтобы слышать, сердца, чтобы сочувствовать. Они бьют и убивают — вот и все!

— Отвязывай своих коней и убегай один! — крикнул Маркерий послушнику, надеясь, что так они скорее помчатся дальше, а ордынцы бросятся на оставленных коней и задержатся хотя бы малость, пока переловят их, но послушник, хотя и отвязал двух своих коней, плелся и дальше следом за Маркерием, не опережая его, а те двое коней прибились к четырем коням Маркерия, мешая их бегу, путаясь между ними. Парень сумел нагнуться, так, что схватился за уздечку одного из коней послушника, расцепил их и ударил по крупу одного и другого, отгоняя в стороны, послушник тоже крикнул на коней, тоже погнал их так, что они словно бы поняли, чего от них хотят, рванули в разные стороны, обрадованно вырвались на волю, а может, и не обрадованно, а испуганно, — как бы там ни было, а ордынцам шла в руки добыча, они не могли пренебречь ею, кинулись ловить коней, и это дало Маркерию возможность перевалить через два холма и немного укрыться от погони.

Ордынцы вскоре снова появились позади, снова засвистели вдогонку Маркерию стрелы, он отвязал белого мостищанского коня (сам сидел на вороном), оттолкнул его в сторону, преследователи еще раз поймались на маленькую эту хитрость и немного замедлили погоню, пока ловили белого коня, а потом еще раз ловили его, потому что он как-то выскользнул из аркана, которым его поймали, — такого ордынцы не видели еще никогда, поэтому не успокоились до тех пор, пока не поймали странного белого коня, после чего бросились за беглецами с твердым намерением не кидаться за добычей, пока не настигнут тех двоих.

Маркерий не знал пределов жадности ордынцев, он мигом отвязал еще одного коня, отогнал его в сторону подальше, поскакали теперь только на трех конях, но ордынцы не отставали, не захотели ловить добычу, рассыпались полукругом, намереваясь живьем схватить обоих всадников, для предупреждения выпустили еще несколько стрел, пристально следя за тем, чтобы не попасть в коней, но все же недаром, видно, козельский игумен просил добротных коней для себя из далекого Смоленска, — вышло теперь так, что кони ордынцев, то ли утомленные дальними переходами, то ли в самом деле уступали смоленским в быстроте, но уже больше не приближались, расстояние между беглецами и погоней не уменьшалось, а иногда даже увеличивалось, потому что приходилось преодолевать крутые склоны зеленых холмов; тогда ордынцы со зла стали пускать стрелы уже целясь, но только одна из них клюнула послушника в ногу, послушник завизжал не своим голосом, но Маркерий мигом выхватил стрелу из раны, цыкнул на него, выкрикнув что-то ободряющее, в последний раз подогнал своих коней, и вот так и вскочили они в ворота Козельска, а ордынцы закружились поодаль, не осмеливаясь приблизиться к валам города, откуда бы их угостили чем-нибудь не очень приветливым. Козляне и в помыслах не имели, что на них надвигается орда. Над Маркерием откровенно потешались, когда он рассказал, как бежал от ордынцев и как оставил им коней своих. Но под вечер того же дня в город сбежалось множество людей из прилегающих сел, и все они в один голос кричали, что идет орда…

Только после этого торопливо были закрыты ворота и козляне собрались на вече. Толкался среди людей и Маркерий, держа в поводу двух своих коней, а с третьим где-то был послушник, потому что в монастырь теперь уже они добраться не могли, застряли в городе, трудно даже сказать на сколько.

Мудрость жителей не зависит от величины города. Как ни невелик был Козельск, но обитатели его хорошо понимали, сколько горя причиняется в земле от княжеских раздоров и усобиц. Получалось даже как-то так, что чем большие были князья и чем большие города они имели, тем сильнее грызлись со своими соседями, братьями, родичами. Князья грызлись между собою как собаки, а потом погибали как мухи от взаимных усобиц или же — еще чаще от чужеплеменцев, потому что враги не спали, пристально следили за тем, что происходит в Русской земле, замечали малейшие послабления и сразу же шли на грабеж и разорения. Не было, кажется, ни одного спокойного лета. То половецкие ханы, то угорские короли, то литовские князья, то посланцы немецких императоров, а теперь вот монголо-татарская орда.

В Козельске тоже был свой князь, но он еще не входил ни в какие стычки и усобицы со своими соседями, потому что имел от роду всего лишь неполных шесть лет. Его и звали ласково, как дитя: Василько, и жаль стало козлянам своего малолетнего князя, потому что, если бы он был взрослым, не думали бы о нем, пеклись бы больше о себе и своем городе, а так беззащитность Василька словно бы сплачивала всех козлян, ибо люди эти обладали добрыми сердцами и все стояли всегда на том, что детей нужно защищать от напасти. А тут, вишь, не просто ребенок, а еще и князь. И может, когда вырастет, будет помнить, как не щадили, спасая его, своей жизни, и не будет похож на других князей?

— Положим живот свой за князя, — поклялись козляне, — а ежели умрем, то примем славу на земле, а на небе — венец бессмертия.

Орда спешила в сухие степи, к теплу, к сочным травам. Козельск случайно попался у нее на пути, но не в ее обычае было оставлять город целым, а людей в нем живыми, учитывая, что Козельск невелик, ордынцы предполагали, что не задержатся здесь больше одного-двух дней, и потому ударили на город без приготовлений, хотели взять его простым наскоком, не слезая с коней, и тут впервые, быть может, в этой земле встретили такое яростное сопротивление, что вынуждены были откатиться назад и приступить к настоящей осаде, даже сам Батый вынужден был задержаться возле Козельска, чтобы покарать этот злой город и смести его с лица земли.

Вот тогда и началось то, что должно было длиться семь недель, и дни слились с ночами, и не было конца битве, сходились на городском валу козляне и ордынцы, будто две стены леса, зацепляли друг друга крюками, хватались за руки, кололи друг друга копьями, рубились топорами, резались ножами, кровь текла рекой, стук и шум стоял страшный, разносился до самого неба, будто гром, от боли сама земля стонала, и живые завидовали мертвым, и не было ни князя, ни воеводы, ни наставника, ни избавителя в этом городе, ни спасителя, и сердца доблестных сравнялись с сердцами слабых и бессильных, а может, наоборот — бессильные стали мужественными, потому что ничего не могли поделать ордынцы с козлянами, там даже мертвые, казалось, вновь вставали в бой, резали, кусали, повергали насильников в прах.

Маркерий, который толком не умел орудовать ни мечом, ни копьем, зато, как все мостищане, умело владел топором, тоже рубился на валу днем и ночью, а в короткие минуты между наплывами ордынцев находил в себе силу для шуток.

— Да ты его ущипни! — советовал он одному из козлян, который вытирал кровь на топорище, готовясь к новой стычке с врагом. — Ведь когда рубанешь, он сразу же умрет, не почуяв, как ты его рубанул. А ежели ущипнешь, ордынец завизжит и подпрыгнет! А ты тогда его — с другой стороны!

— Что с другой стороны? — недоуменно спрашивал доверчивый козлянин.

— Да ущипни!

— А топор?

— А топор держи в правой руке, щипли же левой. И уж когда ущипнешь с двух сторон, тогда сверху огрей его топором и тотчас же принимайся за нового ордынца!

Маркерию было легче, чем остальным. У него здесь не было ни дома, ни семьи, умер бы, так и умер бы, а в живых остаться — тоже неплохо. Поэтому, когда нападающие установили против городских стен пороки и принялись добивать Козельск издалека, он подговорил мужей собрать всех коней, которые были, вырваться из ворот, наброситься на пороки с топорами и изрубить их дотла. А тем временем выйдут из города пешцы и ударят на ошеломленных ордынцев так, что от них только мокрое место останется.

В этих словах Маркерия была огромная дерзость, но горстке мужей козлянских ничего уже не оставалось, кроме неистовой дерзости, и потому они тотчас же согласились с Маркерием сесть на коней, и вот эти отчаянные рубаки набросились на вражеские пращи, и мчался впереди на неизменном своем, еще мостищанском, коне Маркерий, он ничего не видел, кроме вражеских пороков, даже самих врагов не замечал, бросился рубить треклятое приспособление, метавшее камни на беззащитный город, и уже не видел, как все козляне, кто мог держать оружие, выступили из города на последнюю битву, не видел, как сомкнулись в сплошную стенку ряды монголо-татар, чтобы вырезать всех защитников, а уже за ними и тех, кто остался в городе: старых, немощных, женщин и детей, — не будет знать он, что даже маленький князь, ради которого они отдавали жизнь свою, утонул в крови, — ничего этого не будет ведать Маркерий, потому что, пока он будет рубить пороки, набросятся на него отовсюду ордынцы, и только вороной, его верный конь, не раз и не два вырывавшийся из неволи и прибегавший к своему хозяину, и на этот раз сумеет выскользнуть из кольца неволи и смерти и вынесет умирающего, а может, и мертвого своего незадачливого хозяина в тот самый миг, когда из рук у него упадет топор, а сам он приникнет к конской голове, облитый кровью чужой и своей, имея три раны на голове, две раны кровавые на груди, колотую рану на руке да еще рану битую синюю на боку.

Быть может, и не вынес бы Маркерия живым из этой битвы вороной конь, потому что летел за ним вдогонку ордынец, намереваясь ударить тяжелым топором, но вышло так, что под ордынцем был конь белый, недавно им захваченный у какого-то русского беглеца, — не ведал этот ордынец, что конь белый и конь вороной сроднились между собой, и не успел даже удивиться, когда его, сызмальства приученного к верховой езде, белый конь легко сбросил с седла и ударил насмерть задними копытами и, громко заржав, помчался следом за вороным, выносившим из смертного поля израненного юношу Маркерия.

Наверное, так оно и было на самом деле, потому что никто больше не спасся в Козельске, одной лишь человеческой силы для этого оказалось недостаточно; кроме того, у Маркерия оставались очень важные дела на этом свете, а известно ведь, что судьба бережет человека до тех пор, пока сохраняется необходимость в нем, хотя, кстати говоря, людей, ничего не стоящих, наверное, на земле во все времена тоже насчитывается весьма много.

За лето, проведенное в монастыре, Маркерий часто беседовал не только с игуменом, но и с Кириком. Рассказал он этому хилому монаху про Светляну, чем вызвал у пресыщенного священной мудростью инока нечто похожее на зависть, потому что Кирик, тяжело вздохнув, произнес:

— Было и у меня однажды. Вельми влюбилась в меня женщина одна. Охладил ее пыл, лишь показав свое никогда не мытое тело.

— Утопить бы тебя мало! — сердито воскликнул Маркерий. — Чтоб не паскудил ты рода людского! Смердишь, аки пес, и рад! Народ наш превыше всего ставит белую сорочку чистую, а посмотри-ка на себя! Ряса, как волчий хвост, собрала на себя всю грязь…

Кирик ничего в тот день не ответил, но тайком от всех начал мыться, иногда стирал свои порты, выбирая укромные днепровские заводи в лозняке, чтобы никто его там не видел.

Вот так он и стоял в один из теплых летних дней, забредя в теплую воду заливчика, и стирал свои порты. Во время заутрени отбил сегодня триста поклонов перед иконой богородицы, молясь о спасении всех невинных от ордынцев и иных врагов человеческих; теперь болела у него спина, поэтому Кирик встал на колени. Смиренный и слабый, стоял на коленях, склонившись над водой, видел отраженное в заливе голубое небо, белые облачка, кругленькие, как кулачок. Вода была теплой, в воздухе излучалась благодать. Кирик словно бы прикорнул малость, пока намокали порты, как вдруг беззвучно раздвинулись лозы у него за спиной, Кирик не услышал ничего, потому что как-то словно бы оглох от благодати, но, когда открыл глаза, увидел в воде не голубое небо и белое облачко на нем, а страшного незнакомого человека. Человек этот, окровавленный, в изодранной одежде, в струпьях, страшный, будто с того света, остановился и смотрел глазами, будто неживыми, Кирику даже жутко стало, захотелось перекреститься, рука сама поднялась для крестного знамения, но тотчас же и опустилась бессильно, то ли от осознания греховности намерения, потому что Кирик хотел креститься рукой, в которой зажаты были его грязные, давно не стиранные порты, и вот рука мертво упала и хлопнула намоченными портами по воде, и водная гладь тяжело покачнулась, покатились по ней волны, и каждая из этих волн подхватила и понесла с собой то клочок голубого неба, то белое облачко, то кустик зеленых лоз, а одна из них понесла с собой и тулово незнакомого, забрав лишь середину, а другая подхватила только голову, относя ее дальше и дальше от окровавленного человека; человек протянул руки так, будто хотел поймать свою голову на волне, и уже словно бы и прикоснулся к ней кончиками пальцев, уже словно бы и в руки взял ее, да не удержал, голова отплывала все дальше, и руки неестественно и болезненно вытягивались в стремлении поймать голову, без которой, как известно, человек не человек, а только истукан безмолвный или же труп бездыханный.

Ужас охватил Кирика. Как был — без портов, мокрый, смешной и жалкий вскочил он, замахал руками, забормотал: «Сгинь, сгинь, нечистая сила!», закрыл ладонями то, что закрывают даже монахи, хотя ему больше хотелось перекреститься в этот миг.

— Это же я, Маркерий, — вдруг сказала ему из воды голова, отплывая еще дальше на подвижных волнах, нет, это сказал ему окровавленный, изрубленный, страшный человек, который стоял позади, держа в руках отрубленную свою голову (в этом Кирик теперь был убежден). — Это же я, Кирик, неужели не узнал?

Речь исходила уже и не из головы, не из пересохших уст, а из всего этого израненного человека, это было чудо, но прежде всего был ужас и невероятность, и было еще что-то неизвестное и высокое, выше человеческих сил, и Кирик, как стоял, без портов, прикрывая грешное тело свое, упал на берегу и надолго лишился сознания.

Очнулся он от того, что Маркерий хлюпал ему в лицо водой, озабоченно всматриваясь в хилого инока.

— Ты что? — спросил он, когда Кирик захлопал глазами. — Испугался? Не узнал меня?

Кирик молчал. Разве он мог объяснить? Он потерял сознание от пережитого потрясения в тот момент, когда вдруг сверкнуло из далеких веков точно такое же видение, как и тут, на воде. Точно так же отрок-воин с отрубленной головой и даже почти с таким же именем: этот Маркерий, а тот Меркурий. Происходило это еще во времена императора Юлиана Отступника, который предал христианство и вознамерился возобновить язычество. Юлиан подошел к городу Кесарии, где был доблестный отрок христианский Меркурий, богородица послала к Меркурию Василия Великого, чтобы тот передал отроку ее волю: пойти на Юлиана, победить его, возвратиться в Кесарию и тут добровольно дать свою голову на отсечение, чтобы стать святым мучеником. Так и произошло, и в веках прославился святой мученик Меркурий Кесарийский. Через века он подал знак Кирику одним взмахом сотворить нового святого — Меркурия Смоленского, хотя для этого следовало всего лишь чуточку переиначить имя Маркерия, который самим своим подвигом в стычке с ордынцами уже завоевал право на святое мученичество.

Для ума не глубокого такое далекое сопоставление навряд ли было бы возможным, не говоря уже о том, что никто бы не стал терять сознание от мысли, пусть даже и весьма неожиданной и очень непривычной и дерзостной. Но ведь Кирик принадлежал к умам необычайным, в этом был убежден прежде всего он сам, поэтому так легко умел удивлять и даже поражать самого себя, вплоть до потери сознания.

Маркерий хотя и привел Кирика в сознание, сам тоже еще не мог похвалиться избытком сил, потому и не рассказал толком, что с ним стряслось в Козельске, но Кирику не очень и хотелось расспрашивать юношу. Он теперь жил только своим неотступным намерением, а для этого он должен был как можно скорее спрятать где-нибудь Маркерия, и даже не спрятать, а запереть, и броситься изо всех сил к игумену. Ведя коней в поводьях, они добрались до обители, и тут Кирик не пустил юношу в конюшню, — почему бы в самом деле этот изрубленный человек должен был валяться среди тварей бессловесных? — а повел Маркерия в деревянную монастырскую башню неподалеку от конюшни, там было сухо, уютно, Кирик положил раненого на деревянной скамье, пообещал принести ему еду, и одежду, и воду, суетливо, с непривычной для него торопливостью вертелся вокруг юноши, быстро спустился вниз по скрипящей лестнице, закрыл тяжелую наружную дверь, заперев ее еще на дубовый засов, на что Маркерий и не обратил особого внимания, потому что не хотелось ему, чтобы кто-нибудь заглянул сюда и увидел его слабым и немощным.

Однако долго довелось ждать Кириковой воды и пищи, так долго, что Маркерий даже уснул и проспал до утра, а монаха все не было. Маркерий спустился вниз, подергал двери, попытался выбраться на волю — не вышло. Он с трудом взобрался на самую верхушку башни, посмотрел вниз сквозь щели очень высоко, чтобы прыгать, да еще и в его состоянии.

Снова ждал с нетерпением и потихоньку проклинал Кирика, который либо забыл о нем за своими молитвами, либо замыслил что-то недоброе.

Кирик же тем временем сидел, запершись с игуменом в келье. Он вбежал к игумену, запыхавшийся и обезумевший, попросил покрепче запереться, чтобы никто не вошел и не подслушал, и только после этого начал таинственно и многозначительно:

— Прославить можем свою обитель, игумен.

Игумен сидел на деревянном твердом топчане, чесал по обыкновению свое чрево под длинной сорочкой, зевал.

— Она и так славна.

— Чем же? — всплеснул руками Кирик. — Разве лишь конями?

— А хотя бы и конями? Конь — тоже божья тварь.

— Грех такое молвить.

— Вот уж и грех! Ты вот перечел такое множество книг, быть может, даже больше патриарха Фотия, а кто тебя знает? Только нам надоедаешь со своими словесами — вот и все. А обо мне повсюду ведомо. По всей земле. Потому что ни у кого таких коней не купишь, как у меня.

— Обитель должна иметь своего святого, — степенно сказал Кирик, святого, игумен.

— Где же ты его возьмешь? Святые на торжище не продаются.

— Имею уже.

— Где же он?

— Тут, у нас.

— Знаешь что, отче, — зевнул игумен, — ты, видать, съел что-нибудь не такое или выпил, хотя и не пьешь ведь ничего, кроме чистой воды.

— Имею святого, — упрямо продолжал Кирик, — и готовую притчу о нем тоже имею.

— Какую же?

Игумен и дальше продолжал чесать свой живот, и Кирик, чтобы не смотреть на такое святотатство, закрыл глаза и заговорил с приглушенной торжественностью:

— Свершилось сие тогда, когда злочестивый хан Батый пошел на Русскую землю, мучил христиан, сжигал церкви и монастыри, проливал безвинную кровь, разрушал города и пленил их. Он явился со своими полчищами и встал в тридцати поприщах от Смоленска.

— Дальше не пошел, потому что пришлось сворачивать в Козельск, хмыкнул игумен, — а ежели бы не козляне, добрался бы он и до нас, грешных.

— К игумену Печерского монастыря, — не слушая своего наставника, продолжал Кирик, — явилась богородица и сказала: «О человече божий, поскорее изыди к тому месту, где молится у тебя угодник мой Маркерий, и рци ему: зовет тебя божья матерь».

Игумен перестал чесаться, разинул рот, уставился глазами в Кирика и переспросил:

— Это обо мне? И о нашем Маркерии?

Но Кирик не слушал и глаз не открывал, бормотал будто сквозь сон или в опьянении:

— Игумен выполнил повеление богородицы. Богомудрый Меркурий пошел в обитель.

— Богомудрый! — воскликнул игумен. — А что за Меркурий? У нас ведь Маркерий был!

— Пошел в обитель, — не унимался Кирик, — и тут увидел богородицу, сидевшую на золотом престоле с Христом в недрах своих и окруженную ангельским воинством.

Игумен молчал теперь, ибо все, что говорил Кирик, словно бы и на самом деле было, и он был тут игуменом, и юноша Маркерий (или там Меркурий, как переиначил велемудрый инок на свой книжный манер), и даже икона в церкви монастырской в самом деле такая стояла: богородица на золотом престоле с Христом в недрах своих, а вокруг — ангельский чин. Что же дальше? А дальше было вот что.

— Меркурий с величайшим благоговением и страхом упал к ногам божьей матери, тогда она восставила его от земли и сказала: «Чадо мой Меркурий, избранник мой! Посылаю тебя, иди скорее, избранник мой! Посылаю тебя, иди скорее, сотвори отмщение крови христианской, иди одолей злочестивого царя Батыя и все войско его! Потом приидет к тебе человек прекрасный лицом, отдай ему в руки все оружие твое, и он отсечет тебе голову, ты же возьми ее в руку свою и иди в свой город, там примешь кончину, и положено будет тело твое в моей церкви».

Игумен ничего не понял.

— Как же он придет с головой в руках? — обескураженно спросил игумен. — Что-то ты, Кирик, мудреное завел.

— А пришел уже, — сказал монах.

— Кто?

— Меркурий.

— Это ты про Маркерия нашего?

— Был Маркерий, теперь Меркурий.

— И что? — не поверил игумен. — Вырвался из Козельска? А кони?

Кирик пренебрежительно улыбнулся. Речь идет о высочайшей святыне, а тут о конях.

— Меркурий горько востужил и восплакал и сказал так: «О пречистая богородица, мать Христа, бога нашего! Как же я, окаянный, худой и немощный раб твой, могу быть способным на такое дело? Разве не хватает тебе небесных сил, о владычица, победить злочестивого Батыя?» Сказав это, взял Меркурий у богородицы благословение, поклонился до земли и вышел из церкви. Там нашел прекрасного коня…

— Не нашел, а я дал ему, — прервал игумен, — и не одного, а сразу восемь коней отборных и породистых, не забудь. Да и называй его Маркерием, а то у меня в голове все мешается.

— И поехал за город к Батыевым войскам и с помощью божьей и пречистой богородицы начал побивать врагов и освобождать плененных. Как орел носится по воздуху, так Меркурий скакал по коням злочестивого Батыя, а тот, увидев победу над своими войсками, охваченный страхом и ужасом, бежал от Смоленска без успеха и с малой дружиной.

— А Козельск? — спросил игумен. — Про Козельск ты забыл?

— После победы над врагами, — излагал свою притчу Кирик быстро и складно, — предстал перед Меркурием прекрасный воин. Меркурий поклонился ему, отдал ему свое оружие, склонил свою голову и был усечен. Тогда блаженный Меркурий взял в одну руку свою голову, а в другую — повод своего коня и так, безглавен, пришел в свою обитель, и все видевшие его дивились божьему устроению.

— Постой, постой, — уже испуганно прервал монаха игумен, — было ли все это или не было? Потому как Маркерий в самом деле был и в самом деле послал я его туда, где появилась орда, хотя и не ведал о том никто. А теперь как? Безглавый и живой или убиенный? Никак в толк не возьму. Тебе примерещилось это или приснилось?

— Рассказывается так, как должно быть, — поучающе промолвил Кирик. Когда же Меркурий дошел до ворот обители, он лег здесь и честно предал господу свою душу, конь же его стал невидимым.

— Восемь коней, — снова напомнил игумен, отчего Кирик только поморщился.

— В скором времени туда появился игумен с крестами и иконами своими, чтобы взять честное тело святого. Но святой не дался им в руки.

Тогда поднялся великий плач и рыдания, игумен в великом удивлении начал молиться богу и услышал с неба голос: «Кто послал Меркурия на подвиг, тот и похоронит его».

И так три дня лежал непохороненный, игумен беспрестанно молился с братьями богу, прося объяснить сию тайну, а потом увидел, как из церкви в великой светлости, словно бы в солнечной заре, вышла богородица с архистратигами божьими Гавриилом и Михаилом и направляется к месту, где лежало тело святого, и берет его в подол и несет в церковь. Там она положила его, где святой и будет лежать вовеки, творя чудеса во имя Христа.

— Так где же он сейчас — в церкви или нет? И с головой он или без? И кто он — наш Маркерий или какой-то твой Меркурий? — спросил игумен.

— Сказано все, — обессиленно закончил Кирик, исчерпанный невероятным напряжением.

— А как же Маркерий?

— Прибыл с битвы.

— С головой в руках или как?

— Изрублен весь и голова словно бы отрублена, но еще живой.

— Где же он? И кони где?

— В веже запер его… Пока святым сделаем.

— Как это? — не понял игумен.

— Все случилось, как сказано уже. Теперь только усечь ему голову — и больше ничего.

— Загубить душу христианскую, что ли?

— Прославим обитель нашу навеки, — вздохнул Кирик, удивляясь упрямству и тупости своего игумена.

— Так где он, говоришь? — снова спросил игумен, начиная чесать свое чрево, что могло свидетельствовать о колебании или же и о полнейшем нежелании прислушиваться к чьим бы то ни было советам, — не привык он жить чужим умом, всегда все решал сам.

— В веже запер его, — еще раз сказал Кирик, — там и будет ждать, не ведая о судьбе своей высокой.

— Вежа высокая — это я знаю. А высока ли судьба? И кто же его усечет?

— Кому велено будет.

— А кто велит?

— Кто захочет прославить обитель перед богом.

— Хм, — хмыкнул игумен, — больно мудрено все это. Иди-ка поспи или помолись, а я тем временем подумаю. А завтра еще потолкуем.

Кирик, видать, не очень и хотел откладывать на завтра, но игумен вытолкал его из кельи и заперся.

Утром он тоже не спешил начинать разговор со своим монахом, и тот, боясь, как бы Маркерий не умер от жажды, проклиная игумена, взял жбан воды и понес заточенному.

— Вот, попей водички, потому что еда повредит тебе при твоих ранах, сказал смиренно Кирик, появляясь в дверях и удивляясь, что юноша не лежит наверху, страдая, а стоит тут, внизу, словно бы ожидая чего-то или стремясь вырваться на волю.

Маркерий попил воды, вытер губы, поставил жбанчик, оба они помолчали немного, потом Кирик перекрестился и сказал:

— Немного погодя принесу тебе еды, а теперь молись.

— Постой, — сказал Маркерий, — тут так мышами смердит, в этой веже, что даже тошно. Дай-ка дохнуть свежим воздухом.

Он хотел было выглянуть из двери, но Кирик испуганно оттолкнул его.

— Увидят, нельзя! Ты весь изрублен. Что подумает братия?

— А что там она подумает? — отрезал Маркерий, теперь уже окончательно убедившись в том, что Кирик замыслил против него что-то недоброе. Он, хотя и был бессилен до крайности от ран своих, легко оттолкнул монаха от двери, так что Кирик полетел торчком, сам выскочил за дверь, запер ее на дубовый засов и, покачиваясь, направился в конюшню, где уже били копытами об землю, почуяв его освобождение, кони — белый и вороной.

Маркерий без промедления вывел своих мостищанских коней, взобрался на белого и выехал из монастыря, никем не замеченный и не задержанный, и исчез, быть может, и навсегда, по крайней мере для всех тех, кто прятался в укрытии этих стен со своей тупостью, леностью и своей бездарностью.

Кирик из башни все видел. Сердцем своим, затвердевшим в упрямом намерении сотворить святого, чувствовал теперь, что все погибло, но еще надеялся на какое-то чудо, торопливо перебирая в мыслях все известные ему случаи из деяний прошлого, и с ужасом убеждался, что ничего там не находит. Звать на помощь стыдился: от кого бы он мог ждать помощи — разве от невежд, которые собрались сюда спрятать свою леность и глупость? Все они, начиная с игумена, ненавидели Кирика, недоумевали, зачем прибился к ним из своих странствий по святым местам, возмущались его высокомерием, считали, что он стоит у них на пути. Разве же игумен не погряз в зависти настолько, что не кинулся поскорее действовать по наущению его, Кирика, из-за этого разве не упущена возможность поставить их монастырь, быть может, выше всех других в целой земле?

Маркерий выехал из монастырских ворот, два коня, белый и вороной, словно в явлении Иоанна Богослова, принесли его когда-то к Кирику и унесли теперь прочь, вместе с этим юношей исчезла последняя надежда на этой земле, монах стал теперь, быть может, и высшей волей между землей и богом, его добротой и мудростью. А что такое доброта и мудрость божия? — думал Кирик. Бог не просто добр и не просто мудр, а больше чем мудр. И не является кем-нибудь как человек на земле, а никем и ничем, пропастью, из которой все рождается и в которую же все повергается. Чтобы постичь это, нужно обладать необычайным разумом. Обыкновенные же люди утомляются от всего необычного, так утомились и в монастыре от Кирика, да и он сам тоже утомился от самого себя.

Стоял, смотрел не на монастырскую стену, за которой исчез Маркерий, смотрел вниз и видел пропасть, бездонную пропасть, видел, быть может, самого бога. Когда-то, во времена Нерона Кровавого, толпа иерусалимская, по наущению первосвященника Анана, вывела первого епископа христианского Иакова на крышу храма и сбросила его оттуда. Что видел тогда святой мученик Иаков, когда летел вниз, в безвесть и славу вечную? Перед тем как вознестись, нужно низвергнуться вниз, в смерть и в пропасть.

— Господи, — молился Кирик, — вразуми меня, и ум мой отверзи, и расслабленное сердце мое подстегни, руки и ноги мои укрепи на дело сие, и очи мои просвети от сна греховного, каковым является жизнь людская на земле…

Он неуверенно шагнул в никуда, нога его повисла в пропасти, руками он хотел удержаться за косяк прорезки, но не хватило для этого сил, и он сорвался с вежи, закричал испуганно и болезненно, никто не пришел к нему на помощь, и он заразился о землю насмерть.

Падая же, подвернул голову, словно бы прятал ее от удара, и когда нашли его тело, то казалось, что хочет он взять, уже будучи мертвым, собственную голову в руки.

Так его и положили в монастырской церкви под именем святого мученика Меркурия Смоленского, потому что игумен, привычный к простым и трезвым размышлениям, решил воспользоваться хитрой выдумкой Кирика, но в то же время считал, что следует все же различать выдуманного Меркурия и подлинного Маркерия, мертвого или живого, да будет он счастлив во веки веков.

А счастье покинуло эту землю, потому что пришла монголо-татарская орда. Появилась много лет назад, разгромила в половецкой степи разобщенных распрями и недоверием князей, пленила некоторых из них, раздавила под досками, на которых расселась пировать, а потом исчезла, быть может, и навеки, и уже никто и не думал, что снова возвратится она, еще более сильная, страшная, неистребимая, кровожадно-безжалостная.

Возвратилась, потому что не могла не возвратиться.

Когда-то она пасла свои табуны в далеких степях возле Китая, и никто о ней не слыхал, а она тоже ни о ком не слыхала. Но появился среди ордынцев великий воин Чингис, который стал ханом орды, а потом императором, а поскольку за много лет до этого он побывал в неволе у китайцев и научился у них многому, то для своего народа открыл ясу, то есть закон, который обращался словами простыми и доходчивыми к сердцу каждого, и всяк, кто хотел слушать, становился воином, а воин живет для того, чтобы побеждать.

Сказано же было так.

Высокие горы и широкие реки отделяют нас от других земель и других народов. Но разве может быть преградой для храбрых душ высочайшая гора и разве остановит их даже широчайшая река? Рано или поздно могут прийти оттуда иные народы и поломают наши обычаи и нас самих сделают рабами, заставив жить по-своему. Быть может, они и не придут, как не приходили до сих пор, ибо не знают о том, что мы есть. Но могут прийти. Угроза существует. Потому-то угрозу нужно устранить. Если камень повис над твоей головой, он может упасть. Лучше низвергнуть этот камень самому своевременно. Не ждите же, пока кто-нибудь отнимет у вас ваших баранов, лучше отнимите баранов чужих. И пусть ваши кони пасутся на чужих травах, и лучше вы возьмете чужих жен в свои объятья, чем потопчут чужие кобылицы ваши пастбища, а чужие воины испытают радость с вашими женами.

Всюду, где уши могут слышать, всюду, где конь может идти, прикажите там слушать или понимать ваши повеления. Кто же захочет вести войска против нас, вы услышите и увидите, что они станут незрячими, имея глаза. А если пожелают что-то держать, будут безрукими, если же пожелают идти, станут безногими, — таков вечный завет высокого неба, данный Чингисхану, сыну солнца, Темучину Хингею — звону железа.

Так они завоевывали, сами не ведая что и зачем. Раздвигали просторы своих владений, уничтожали угрозу несуществующую, а угрозой был целый мир. Следовательно, получалось: нужно было завоевать весь мир.

Еще было у них намерение: спасти мир. Всегда кто-то хочет спасать мир, проливая реки и моря крови. Небо заботится о равновесии. Счет живых и мертвых на земле должен быть постоянно ровным. Нельзя допускать увеличения ни тех, ни других. Поэтому лишних устраняют, и на это дело определяются исполнители воли неба. И это не может быть преступлением, это является указанием целесообразного существования.

Так учил великий Чингисхан, так говорили все ханы, они думали за всех, воины же не думали — они верили беззаботно, в восторге, и это приносило им победы.

Главное для них было: придерживаться собственных законов, не заботясь о чужих. А их главный закон утверждал, что высочайшее право каждого, кто пришел на этот свет, — умереть, и право это обеспечит их хан. Единожды отправившись в поход, они уже нигде не имели постоянного пристанища и не знали, будут ли когда-нибудь иметь его и остановятся ли где-нибудь. Их ханы были темными, как и все воины, потому что таким был и великий Чингисхан. Он слышал о древнем императоре Циньши, который, возможно, первым в деяниях людских велел сжечь все книги, которые будут найдены, из-за того, что в одном свитке было сказано несколько неблагожелательных слов в отношении его собственной особы, в дальнейшем же этот император начал строительство Великой стены, при помощи которой хотел отгородиться от мира и от смерти, быть может потому, что смерти он боялся сильнее всего, боялся настолько, что даже возвел для себя дворец из трехсот шестидесяти и пяти комнат, чтобы на каждый новый день в течение года прятаться в новой комнате и тем самым сбить с толку смерть. Однако Чингисхан не считал подобные способы целесообразными, он не верил в высочайшие стены и потому послал своих воинов уничтожить угрозу, где бы она ни пряталась, что же касается книг и знаний, то он просто не придавал им никакого значения, веря не в знания, а лишь в порядок и послушание. Не придавать значения обозначало: отбрасывать какие бы то ни было знания, как вредные, книги же сжигать вместе с людьми и их жилищами. Завоеватели всегда сжигают книги, потому что в них восхваляются предшественники, а это — вредно для нового властелина.

У монгольского войска был твердый порядок, все воины были разбиты на тьмы, тысячи, сотни и десятки, во главе которых стояли соответственно темник, тысячник, сотник и десятник, они должны были осуществлять волю ханскую в битвах и в походах; всех, кто бежал с поля битвы, беспощадно убивали поставленные сзади нарочно выделенные для этого люди; следовательно, смерть одинаково подстерегала воинов и впереди и сзади, выбора не было, поэтому сражались они всегда до конца и почти всегда побеждали, потому что ни один противник не был подготовлен так, как они. А еще: брали не количеством, а хитростью и коварством. Применяли подкуп и лживые посулы, имели тайные боевые дымы, от которых противники теряли сознание и становились неспособными сражаться; поджигали города, забрасывая пращами через стены пропитанные смолой клочья, а потом метали туда людской жир с убитых пленных, ибо ничто так не горит, как — страшно даже сказать! — эта пожива для огня. Иногда бросали в осажденный город глиняные горшки, наполненные ядовитыми змеями, вынуждали пленных засыпать рвы или же выкапывать новые рвы и направляли на города близлежащие реки, заливая защитников города.

Ненасытность завоевателей не знала пределов. Они были вечно голодны, потому что питались только кумысом от своих кобылиц да еще тем, что удавалось награбить или убить. Когда-то, еще во времена походов Чингисхана, монголы шли через пустыню, и наступил такой голод, что умирали уже не только воины, но и сам хан должен был умереть; но лазутчикам удалось найти свежие внутренности мертвого зверя, они извлекли кал, сварили внутренности и принесли Чингису, и тот съел это со своими нукерами. С тех пор Чингисом было установлено навсегда, чтобы ели они все, что можно жевать и глотать, а от зверей чтобы не оставляли ничего: ни крови, ни внутренностей, ничего, за исключением кала.

Прежде чем завоевать ту или иную землю, они высылали вперед разведчиков, чтобы те узнали, какая земля богаче. Быть может, именно потому, когда Сабудай-Багадур уничтожил великое царство Хорезма, они не пошли на Персию и на Индию, а начали изготовляться к походу на Русь, откуда уже прибыли разведчики и пели перед ханскими шатрами восторженные песни о том богатом и необъятном крае.

Песня слагалась в тот момент, когда хан пил из золотой посуды, украшенной драгоценными камнями, черный ханский кумыс, и было в ней такое про Русскую загадочную и манящую землю:

Там высокое небо и всюду травы зеленые,

Много кизяков для костров,

А еще больше дерева сухого и растущего.

Ветер по вечерам затихает, и нет росы до утра.

Утренняя заря не белая, как у нас, а голубая.

Летом кричат в траве перепелки

И грузно летают птицы величиной с овцу.

Вся земля жирная и плодородная не только вдоль рек, но и в степях.

Бесчисленное множество гусей, уток, медведей, оленей, туров, куниц,

Всего так много, что охота тут обещает быть вечной.

Из прозрачных ручьев пьют воду олени,

А вепри обжираются желудями, о которых у нас и не слыхивано.

Дикие птицы спят на воде, а в цветах пьют сладости пчелы.

Дерева и камня там хватит, чтобы построить города для всего мира,

Если бы хан пожелал этого.

В земле лежит множество золота и драгоценных камней,

А на земле этой люду столько, что его еще нигде никто столько и не видел.

Такая земля привлекала, но и отпугивала одновременно. Долго колебались монголо-татарскне ханы, долго угрожающе топтались на пограничье земли Русской и, уже изготовившись, все равно еще боялись и потому посылали ко многим князьям своих людей, которые должны были бы подговорить русичей срыть валы городов своих и сдаться добровольно, не обрекая себя на гибель и уничтожение.

Но князья, как ни недружны они были, ответили дружно, потому что это был и не их голос, а голос всего народа: «Когда сорвете у коней своих копыта, тогда и сроем валы городов наших».

И тогда покатилась разъяренная орда на Русскую землю и люто шла по ней, не щадила ни юной красоты, ни немощи старой, ни малых детей; если бы был на самом деле где-нибудь антихрист, которым пугали людей, то и он бы заплакал от ужасов, творимых насильниками.

Быть может, хотели они весь мир превратить в пастбище? Но точно так же как вытоптанная, уничтоженная, умершая трава снова оживает с наступлением весны, так рождались словно бы из ничего люди, возрождались города — жизнь не прекращалась. Только воины стареют и умирают безвозвратно, а жизнь неистребима.

Князь Ярослав Всеволодович, узнав об ужасных событиях в Залесских землях и о смерти брата своего Юрия, покинул Киев и пошел во Владимир на великое княжение, очищал церкви от трупов, обновлял землю, раздавал города и вотчины князьям меньшим, а тем временем Михаил Черниговский прискакал в Киев и без малейших преград сел там княжить. Сына своего Ростислава он оставил в Галиче, лелея горячую надежду женить его на дочери угорского короля Белы, но Даниил Галицкий не имел намерения снова пускать угров в свою землю и принялся изгонять из своего города Михаилова сына, а тем временем Ярослав из далекого Владимира, чтобы отомстить Михаилу Черниговскому за Киев, пошел с полками на Каменец, взял в плен жену Михаила и товар великий, — князья принялись за старое, как будто и не было здесь монголо-татар, которые тем временем разгромили половцев, и хан Котян, собрав весь свой народ, пошел в Угорскую землю, где им выделена была часть равнины, ставшая с тех пор их собственностью куманской навсегда. Князья словно бы забыли о смертельной угрозе для всей земли Русской, забыли о руинах на месте славных городов, сожженных селах, вытоптанных полях, изрубленных воинах, забыли о вдовах, сиротах, о горе и стоне повсеместном: «О земля, расступись и прими нас живыми!» Князья и дальше препирались, чинили раздоры между собой, не заботясь о единстве. Ошеломленные таким поведением князей, летописцы тех дней испуганно прислушивались из своих келий к страшному клекоту монголо-татарского нашествия, по окончании перечня всех княжеских поступков, бессмысленных и злонамеренных для такого времени, дрожащей рукой выводили: «Писал не дух святой, а рука грешная, а ум блудил, а глаза как вода, тело все как прах, а мысль в сумятице. И после описания деяний всех сих аминь всему».

А потом врывались в монастыри дикие воины, убивали всех живых, разрушали и грабили все, тащили драгоценности, разрывали и затаптывали в грязь харатийные списки, ведшиеся в течение целого столетия, но даже если не сжигали и не топтали книг, то разносили их по торжищам, как рабов, и исчезали эти книги, быть может, и навеки, как тысячи безымянных пленников.

В Киеве и вокруг него люди как-то не слишком проникались угрозой монголо-татарского нашествия. Вслушивались в злые вести, принимали беглых, сочувственно вздыхали, слушая рассказы, которым никто бы и не поверил, если бы они не были правдой, но — то ли для собственного успокоения, то ли для успокоения всех перепуганных — имели и свою сказочку про Батыя.

Дескать, Батый и не хан, а обыкновенный человек из-под Киева, да и зовется: Батий.

Был простой себе крестьянский сын, пас скот, а потом вступил в Лавру послушником. Когда явился в Лавру, его спросили, как зовут, чей он. А поскольку был сиротой, то и ответил просто: «Батькив»[1].

Вот все и стали дразнить его: «Батькив» да «Батив» или же еще проще: Батий.

Когда был послушником, монахи часто видели, как ночью или днем, когда засыпал Батий, откуда-то из-за туч взлетал орел и, словно бы защищая его, раскрывал над ним крылья и угрожал всем, кто подходил к спящему. Предчувствуя измену Батия, монахи просили его, чтобы он, когда станет великим богатырем и будет воевать Киев, не трогал Лавру и не разрушал город. Батий обещал, но монахи не верили и просили написать присягу. Однако Батий не умел писать, потому что никаким наукам не был обучен, а только спал да набирался силы. Тогда монахи налили чернил в мисочку. И Батий умакнул в эти чернила руку и приложил ее к харатии кожаной. На харатии остался черный отпечаток руки Батия со всеми пятью пальцами.

Вскоре умер татарский царь, а у него был бешеный конь, который никого не подпускал к себе. Ну, решено было отпустить его на волю и посмотреть, кто на нем сможет приехать, и того избрать царем. Как только отвязали коня, он помчался в Русскую землю, добежал до Лавры и остановился перед Батием. Так Батий и пошел завоевывать мир. А харатия с его присягой сохраняется в Киевской лавре.

Такую басенку повторяли тогда в Киеве и в Мостище тоже, даже за трапезами у Воеводы Мостовика Стрижак не раз и не два рассказывал ее, приплетая туда еще и Николая-чудотворца.

Воевода слушал и не слушал. Застыл в ожидании и неприступности. Это было время величайшей его загадочности. Забыто было обо всем. И о событии с Маркерием, и о гибели Полежаев, даже о зловещем намерении половчанки женить Стрижака на Светляне, которую, правда, охраняли довольно старательно, но и не больше. Эта белоногая, светловолосая девушка привлекала теперь взгляды многих — но что из этого? Это верно, что жизнь берет свое и что никакие битвы и войны еще не стали преградой любви и женитьбе, но какое дело до этого Воеводе? Киев лениво греется на солнце, не обращая внимания на Батыя. Но ведь Киев может себе такое позволить, обладая высокими, еще при Ярославе насыпанными валами, да стенами, да башнями, да воротами неприступными. А Мостище?

И Мостовик бросил всех людей на рытье рвов, насыпание валов, сооружение башен, и не только перед самим мостом, но и вокруг Мостища, чтобы не было доступа и в слободу. Быть может, никогда еще мостищане не работали так истово, и причиной тому было не повеление Воеводы — было нечто высшее для них, каждый думал, наверное, о спасении не самого себя, не моста только, а может, клочка земли своей, ибо вся земля из таких вот клочков и слагается.

Даже пастух Шьо умолк на это время и не выкрикивал своего пренебрежительного «шьо», присматриваясь к адским усилиям своих односельчан. Только половчанка не изменяла своим привычкам. Она, как и раньше, носилась по окрестным лесам, беря с собой Светляну, но с тех пор как хан Котян вывел свой народ к уграм, Мостовик воспретил эти выезды.

— Довольно, — сказал он, — ни шагу со двора!

— А я кто здесь? — с вызовом спросила половчанка.

— Воеводиха, — был ответ, на том и конец.

Неожиданный конец настал также и великой работе по укреплению Мостищ. И именно тогда, когда Батый, отогревшись и подкормив коней в половецких степях, пошел вдоль Днепра, взял Переяслав, разрушив его дотла, а оттуда бросил свои полчища на Чернигов, сам расположившись ордой в Глухове, куда приводили всех пленных.

В Киев — разглядеть да выведать — пришла незначительная часть вражеского войска с Менгу-ханом, они высыпались из окрестных пущ, как роса, двинулись сразу на Мостище, целясь на дивный мост, горстка мостищан в своих незаконченных укреплениях вряд ли долго удержалась бы перед таким напором, однако ордынцы не пошли на приступ, отступили к Песочинскому городку, там разбили шатры для Менгу-хана и ханов меньших, начали любоваться Киевом, который сверкал на солнце золотыми маковками церквей своих и блестящими крышами княжеских теремов, потом хан прислал в Мостище своих биричей, которые издалека на русском языке начали кричать, что хотели бы встретиться с Воеводой, Мостовик велел пустить их к нему, и тут ордынцы ощеломили его, быть может впервые в жизни, начав расспрашивать про мост: оказывается, они вовсе не знали, зачем он, и что это такое, и кем поставлен.

Воевода отнесся к посланцам Батыя с недоверием, ибо у этих людей были слишком узкие глаза, чтобы заглянуть в душу человека и узнать, что у него там за мысли внутри. Человек с узкими глазами напоминает башню с узкими бойницами. Он мечет на тебя стрелы, а ты его даже не видишь. Поэтому Воевода повелся с ордынцами холодно и неприступно, когда же от хана снова приехали люди и попросили пропустить через мост их послов в Киев, Мостовик прогнал всадников и велел всем мостищанам изготовиться к отражению вражеской силы.

Послы переправились в Киев вплавь, а уже назад им возвращаться не пришлось, ибо киевляне, разгневанные наглостью Менгу-хана, который требовал открыть все ворота великого города, перебили его людей. За такую обиду хан мог бы отомстить хотя бы разгромом Мостища, но и тут он удержался, напуганный непостижимым событием: когда он пил кумыс, стоя на пороге своего шатра и снова любуясь издалека богатствами златоглавого Киева, прилетела откуда-то стрела и попала прямо в чашу, которую держал в руках Менгу.

Стрела эта была пущена Немым из огромного самострела, тетиву в котором натягивали сразу пятьдесят мостищан.

Вскоре после этого ордынцы снялись со стойбищ и отвернули от Киева, снова растворившись где-то в половецких степях на целый год.

Снова была спокойная зима, но никто этим не воспользовался. За исключением разве Батыя, который в безвестности далеких степей собирал свою силу, изготовлялся к самому страшному своему походу. Никто об этом не знал, да никто, кажется, и не пытался разузнать, потому что князья снова углубились в мелкие свои передряги, снова делили да делили землю, снова зазвучало: «Это мое!» — «А это мое!» Вот так и началось новое лето, и целые скопища беглецов внезапно выросли перед Мостищем и рвались на мост, торопясь перебраться на ту сторону, в Киев, потому что где-то позади уже двигался Батый на окончательное уничтожение Русской земли, да и самого Киева, и убивал на своем пути все живое, и бежали от дикой орды не только люди, а даже звери и птицы небесные.

Услышав о том, что Батый движется на Киев, князь Михаил Черниговский, который того только и добился за зиму, что выторговал у Ярослава жену, со своим любимым боярином Федором снарядили немалый обоз с драгоценностями и припасами и тайком, ночью, выехали из города, держа направление прямо в Угры, ибо орда ордой, а Михаилу больше всего не давала покоя женитьба сына Ростислава на угорской королевской дочери.

Киев оставлен был, выходит, на произвол судьбы. И когда же? В момент, быть может, самой страшной опасности, какая когда-либо угрожала этому великому древнеславянскому городу.

Киевляне позвали к себе Даниила Галицкого, однако он тоже не счел возможным прибыть сюда, а отправился в свой Галич, где у него снова были хлопоты, в Киеве Даниил оставил тысяцкого Дмитрия Ейковича, мужа хотя и не княжьего достоинства, но духом более твердого, чем многие князья тогдашние, и тот сразу же принялся за укрепление обороны великого города, хотя за короткое время никто не смог наверстать упущенное на протяжении многих лет.

Дмитрий послал своих гонцов и к Воеводе Мостовику. Нашли они Воеводу там, где и должны были найти в такое время: на мосту, — и с надлежащим почтеньем вручили ему грамотку от тысяцкого. Мостовик грамотку в руки не взял, кивнул Шморгайлику, чтобы принял тот, тому она тоже мозолила руки, не знал куда ее пристроить, а тем временем Воевода похлопал глазами, ничего не сказал гонцам, но и не задерживал их больше.

— Что велишь передать тысяцкому? — спросил старшой из трех посланцев, судя по одежде и оружию — знатный дружинник, быть может даже и воевода, только менее значительный, чем Мостовик, с которым, как известно уже, не мог сравняться ни один воевода во всех землях.

— Передашь, что сделал свое, — мрачно промолвил Мостовик и отвернул своего коня.

Киевляне, малость удивленные таким ответом, тоже повернули своих коней и поскакали назад.

А Мостовик, кажется, даже забыл о грамотке, напомнил ему о ней Стрижак через несколько дней по просьбе Шморгайлика, который не ведал, что с нею делать, а боялся, что Воевода со временем спохватится и обвинит во всем его, Шморгайлика.

Стрижак забрал грамотку у Шморгайлика, прочел ее, там было написано: «Повелеваю всячески укрепить и удерживать мост. Когда же подойдет вражеская сила — мост сжечь без сожаления и промедления». Подписал грамотку Дмитрий-тысяцкий то ли сам, то ли за него сделал это кто-то грамотный, но получалось так, что и тысяцкий смыслил в письме, ибо кто бы стал посылать грамотку, сам не умея ее прочесть?

За трапезой Стрижак повел речь о грамотке. Воевода отделался молчанием. Но через день из Киева прискакало уже десятка полтара всадников, целая дружина малая, и молодой воевода, встретив Мостовика, выехавшего навстречу, потребовал подтверждения относительно той проклятой грамотки, и не одного лишь подтверждения, но и послушания.

Намерение у всадников, похоже, было такое, что они не уедут отсюда, пока не получат надлежащее. Но Мостовик тоже умел держаться как следует. С равнодушным спокойствием, хмуро смотрел он на всадников, долго молчал, потом сказал сквозь зубы:

— Будет ответ.

И указал рукой на мост, словно бы приглашал и в то же время как бы прогонял.

И только после этого позвал к себе Стрижака и велел прочесть грамотку, читать, в сущности, нечего было, но для человека неграмотного, да еще с такой тупой головой, как у Мостовика, там было достаточно слов для обдумывания.

Вот так стоял он всю долгую свою жизнь над мостом и над мостищанами, укрывшись в неприступную башню загадочности, и все вокруг, даже ближайшие люди, возможно и половчанка, которая так и не дождалась от него сугубо мужского, считали его человеком необычным, возвышавшимся над всем будничным и повседневным. Его суровость принимали за решительность, нежелание понимать какие бы то ни было проявления и потребности жизни объясняли, возможно, и величием Воеводы. А он не был ни решительным, ни необычным, а уж великим — тем более. Воевода был очень средним человеком, серым, как его усы, человеком, который когда-то, благодаря случаю или просто удачному рождению, возвеличился и всю жизнь потом только то и делал, что старался удержаться в своем высоком положении. А такие люди совершенно непригодны для действий полезных и решительных. Если же здесь и происходили решительные действия, то было это в далеком прошлом, досталось Воеводе в наследство, принадлежало прошлому, потому и перед прошлым Мостовику приходилось заискивать на всякий случай: ведь там для него был залог существования и непоколебимости. Вот почему он, твердый и безжалостный во всем, что шло по установленному порядку, не способен был ни к чему новому, мгновенно терялся, становился нерешительным, как тогда с Маркерием и Положаями.

И вот — невероятное, ошеломляющее, ужасное: сжечь мост! Дать обещание киевскому тысяцкому, что он сожжет мост! Как же можно? Это же получается уничтожить все, на чем держался? Сжечь мост — это все едино что сжечь самого себя! А он думал о жизни вечной!

Воевода пришел в бешенство оттого, что пустили через мост посланцев Дмитрия-тысяцкого. Не такое он пережил, сколько князей перешло через мост, а еще больше не пущено им сюда и вовсе, так при чем же здесь тысяцкий? Где-то он там ездит по Киеву и вокруг со своей дружиной, возможно, призывает их: «Пахари и пастухи, камнетесы, гончары, кузнецы, златоковцы, кожевники, мужи и жены, немощные и малые, — все бросайте свое дело и поднимайтесь против заклятого врага!»

Но какое дело ему, Воеводе Мостовику, до этих призывов и до суеты какого-то тысяцкого? Что такое тысяцкий? Человек, избранный или назначенный на воеводство временное. Он же, Мостовик, стоит и должен стоять здесь вечно!

— Что скажешь ты? — мрачно спросил Мостовик Стрижака.

Тот ответил словами не своими, выбрал апостольские:

— А иных поставил бог в церкви, — во-первых, апостолами, во-вторых, пророками, в-третьих, учителями… Но все ли апостолы? Все ли пророки? Все ли учителя?

— Лепо, лепо, — покачал головой Мостовик, хотя слова Стрижака можно было бы равно применить и к тысяцкому Дмитрию и к самому Мостовику. Но Воевода не заметил двусмысленности. — Моя земля! — сказал он твердо. — Ни у кого из князей не было земли по обоим берегам Реки. Еще от Ярослава, как разделились они с Мстиславом: тому киевский берег, а тому — черниговский. А моя земля — по обоим берегам. Мост стоит и на киевском берегу и на черниговском. Я властелин этой земли и всего, что на ней было и будет, живое и мертвое! А кто не верит…

— Кто не верит, напомним про чудо триблаженного Николая, — вставил Стрижак. — Был когда-то человек неверующий. Видел бог неверие его, и в ту ночь показалась человеку река огненная, и тонул он в ней из-за неверия своего, и воскричал голосом великим, и…

— Оставь своего Николая, — махнул рукой Воевода. — Не время.

Стрижак откашлялся немного обиженно, потому что Воевода не только забыл поставить питие для беседы, но еще и так грубо прервал речь о святом, чего не делал ранее никогда.

У Стрижака всегда было про запас что-нибудь из святого Николая, для каждого случая. Он говорил во имя его, от его имени, повторял слова, никогда и не произносившиеся Николаем, уже просто потому, что выдуманы они были самим Стрижаком; он жульничал и выжимал из святого все, что хотел, а тот молчаливо переносил все, ибо иначе не был бы он святым и вообще не существовал бы. Но ведь святых выдумывают, чтобы прикрываться их именем не столько в добре, сколько в глупости, недосмотрах, бездарности, лености и преступности. Почему же Воевода в такое тревожное время не желает слушать? Разве Стрижак когда-нибудь подвел его? Он всегда говорил Мостовику не то, что есть на самом деле, а то, что хотелось слышать Воеводе. И вот мир существовал сам по себе и жизнь складывалась так или иначе, а Мостовик не ведал об этом, пребывая постоянно в мире, выдуманном для самоуспокоения, порожденном упрямым самоослеплением, которое умело поддерживал Стрижак, а не было бы Стрижака, кто-нибудь другой все равно подлаживался бы к способу видения Мостовика, скажем, тот же Шморгайлик, и он точно так же нашептывал в уши Воеводе лишь то, что воеводские уши жаждали услышать.

Потому-то и на этот раз Стрижак растерялся всего лишь на миг, непродолжительного покашливания хватило ему, чтобы опомниться, прийти в себя, и он быстро переключился от святого Николая на мост, над которым ломал себе голову Воевода.

— Все уже было на свете, — сказал он беззаботно, — а вторично не будет. Даже второго потопа не будет, потому что первый богу не удался. Тогда Ной ковчегом перехитрил всевышнего, а мы-то выше Ноя, потому что имеем мост. Зачем же его жечь? Такой ответ можешь дать тысяцкому.

— Он воевода, и я воевода, — пробормотал Мостовик. — К тому же постоянный, а он временный. Почему я должен отвечать на его наглость!

— Можешь и не отвечать, — легко согласился Стрижак. — Зачем отвечать! Из Киева один князь бежал, а другой пришел, назначил тысяцкого Дмитрия и тоже бежал. А ты стоишь здесь от князей древних, они же пребудут во веки веков.

— Моя земля, — продолжал твердить свое Мостовик. — Извечная земля Мостовиков. Только у перевозчика Кия, может, была вот так земля по обоим берегам Реки, а теперь я один остался совсем. Грамоту имею от самого Мономаха. Имею грамоту?

Стрижак, захваченный врасплох, не успел своевременно подтвердить. Он как-то заколебался, замялся, на короткий лишь миг, потому что доподлинно ведь знал, какая это грамота и какая ей цена.

— Имеешь ли грамоту? — переспросил он, чтобы опомниться хоть малость, ибо, при всем своем нахальстве, растерялся. Может, оттого, что в горле было сухо, а может, и еще отчего-нибудь. — А кто же имеет, кроме тебя, Воевода!

Но Мостовик сегодня тоже был возбужден необычно, просто даже болезненно. Мало ему было Стрижака, хотелось свидетелей, что ли. Он вскочил и — невиданное дело! — на цыпочках побежал к дверям, с размаху толкнул их, чуть не сбил Шморгайлика, который удобно уселся на стульчике у щелки и, наверное, задремал из-за того, что нечего было подслушивать. Шморгайлик перепуганно вскочил и намеревался удрать, но Воевода остановил его властным окриком:

— Стой!

— Стой! — глуповато повторил Шморгайлик и остановился, готовый к самому худшему. Никогда еще с ним такого не бывало. Он всегда успевал своевременно отскочить от дверей, даже спрятаться мог, а сегодня задремал неосмотрительно и преступно для самого себя. Но попробуй не задреми, если Воевода полдня сидит с этим костлявым идолом и молчит да сопит. Что тут подслушивать?

— Есть грамота? — спросил Мостовик Шморгайлика, и вопрос упал так неожиданно, что Шморгайлик ничего лучшего не мог выдумать, как переспросить:

— Есть грамота?

— Грамота есть? — сменил вопрос Воевода, который простил Шморгайлику и его подслушивание и глуповатое переспрашивание, так ему хотелось услышать утвердительно-успокоительный ответ.

Но Шморгайлик еще не успел опомниться. Если бы ему хоть кто-нибудь дал тумака, чтобы он очнулся окончательно, а так только и мог, что повторять за Мостовиком:

— Грамота есть?

— Скажи, что есть, земнородец левоглазый! — прошипел Шморгайлику Стрижак, приходя на помощь Воеводе.

— Скажи, что есть, — обалдело повторил Шморгайлик.

— Сдурел! — захохотал Стрижак. — Умеешь ты, Воевода, пугать людей! Сдурел с перепугу твой мракоумец! Но грамота у тебя есть! Ни у кого такой нет — это правда. Даже Николай-чудотворец никому такой грамоты не давал, ибо никаких письменных залогов он не давал, дабы следов не оставлять. Святой хитрющий очень. Но ты перехитрил и святого, Воевода, потому что имеешь грамоту!

— Землю имею, — самодовольно улыбнулся Мостовик, и лицо его как-то странно перекосилось, — землю под мостом на обоих берегах, а все на моей земле — мое, и никому не дам власти здесь, никого не пущу!

— Не пустим! — заревел в восторге Стрижак. — Правда, Шморгайлик, не пустим?

— Не пустим, — тоненьким голоском сказал Шморгайлик, прокашливаясь и, кажется, приходя наконец в себя.

— Лепо, лепо, — улыбался Воевода, теперь уже словно бы и Шморгайлику тоже, — принеси-ка поскорее нам меду красного.

Шморгайлик метнулся выполнять повеление, но Мостовик задержал его:

— Не ты. Пусть Светляна.

— Светляна?

— Сказано уже. А ты позови Воеводиху. Скажи: хочу видеть. Да чтоб так: одна нога там, а другая — тут!

— Как будет велено.

Однако им долго пришлось ждать меду. Видно, Шморгайлик никак не мог найти Светляну, а может, девчонка упиралась и не хотела выполнять повеление Воеводы, ибо норов у нее был такой же дикий, как у Немого. Но известно ведь, что чем более дикий нрав, тем с большей охотой берутся укрощать непокорного. И если уж Воевода сумел прибрать к рукам даже неистовую половчанку, то что ему какая-то там девчушка! Велел — и встань на одной ноге!

Светляна и верно встала перед Воеводой, без видимой охоты, словно бы вытолкнутая из-за дверей, не стала одеваться, как приличествовало к трапезе, в подаренное половчанкой одеяние, а была в своей белой льняной сорочке, которая очень шла ей. Вся девушка была будто неистовое движение, будто сдержанный на короткое время бешеный разбег, будто яркий свет, от которого невольно закрывают глаза, несмотря на то что очень хочется снова и снова любоваться этим чистым, воздушным творением.

Кажется, только здесь Воевода и Стрижак заметили, как девушка выросла за это время, как стала, в сущности, взрослой, словно бы в один день, за одну ночь, за какой-то час. Ибо только старость подползает к человеку постепенно, в болезнях, в немочи и умирании множества желаний. А молодость вызревает так же, как появляется из еще вчера голой и черной земли зеленая трава или выстреливают ночью из тугих, еще вечером крепко свернутых и заклеенных соком почек молодые листья деревьев.

Светляна неумело несла в обеих руках по ковшу с медом, без привычки к услужению; она, быть может, и расхлюпывала мед, и он стекал у нее по рукам и по ногам, но даже неумелость была ей к лицу, а мед пролитый казался еще слаще, еще желаннее для тех, кто ждал его с пересохшим горлом после длительного сидения над злополучной грамоткой киевского тысяцкого.

Воеводе Светляна подала ковш первому, потому что так заведено было, да он и первым был у нее на пути, а к Стрижаку нужно было еще идти вокруг стола, потому что он сидел с той стороны. Теперь Мостовик не видел лица Светляны, он видел лишь спину, гибкую и стройную, и с непривычной для него игривостью в голосе промолвил:

— Вот тебе, Стрижак, жена будет.

И необычность голоса Воеводы, и мягкое обращение, а более всего самое содержание произнесенного — все это вдруг сложилось в такую неожиданность как для Стрижака, так и для Светляны, что Стрижак глуповато вытаращился на Мостовика и разинул рот, а девушка покачнулась спиной назад, стала будто окаменев, пролив меда еще больше, но не обратила на это внимания, да и никто, кажется, не заметил этого.

— Возьмешь ее себе в жены, — уже своим обычным голосом повторил Воевода, нарочно не называя Светляну по имени, избегая даже слова «девушка», а пренебрежительно сказав «ее», так, будто речь шла о какой-нибудь падшей блуднице. Но Стрижак не заметил пренебрежения в голосе Мостовика, потому что не способен был на такие тонкости, не привело его в восторг и внезапное желание Воеводы подарить жену, ибо если уж выбирать между медом и женой, то Стрижак предпочитал бы сначала вкусить меду, а уж там как оно получится. Но подумал Стрижак и не о меде, и не о Светляне, и не о Воеводе, который сидел напротив за столом, — он вспомнил сейчас о другом человеке, неприступно неистовом в своей необузданной силе, о человеке, которого Стрижак боялся, быть может, больше, чем Воеводу, потому что Мостовика, хотя и с великим трудом, можно было все-таки уговорить, а тот человек не ведал ничего, тому все человеческое было чуждо, тот мог раздавить тебя, как комара или муху, не поморщившись даже. Стрижак сразу же вспомнил о том человеке, который, кстати, приходился Светляне родным отцом.

— А Немой?

— Что Немой? — буркнул Воевода. — Не Немого же тебе в жены отдаю, а эту. Или не нравится?

Светляна от этих слов даже попятилась от Стрижака и от Воеводы одновременно, попятилась от стола к двери, которая минуту назад беззвучно открылась и в ней появилась никем не замеченная, неслышная и загадочно-зловещая половчанка. Она слышала все и все видела, тонкая улыбка змейкой промелькнула на ее устах, все происходило так, как она того пожелала когда-то, и хотя Мостовик всячески откладывал выполнение ее намерений, но все же вынужден был наконец подчиниться, хотя и выбрал для этого время не очень подходящее, можно бы сказать, совсем неподходящее время, полнейшим сумасшествием было думать нынче о какой-то женитьбе, добровольной или насильной, но тем слаще показалась от этого месть для половчанки, рожденной среди людей с огнем в крови, в неистовости степей, неудержимом клекоте половецких налетов, отчаянному безумству которых могли бы позавидовать, наверное, сами ордынцы, из-за чего и решили вытеснить ее народ из безбрежных теплых степей в холодные угорские предгорья.

Половчанка молчала, она умела молчать годами, не то что минуту какую-нибудь там или час; живя среди этих людей много лет, она научилась сеять зерно, только ее зерно должно было давать не хлеб, а зло, теперь в молчаливом торжестве присматривалась к своей ниве, одними глазищами своими убирала урожай, ибо для того, кто сеял, рано или поздно наступает жатва, наступила и для нее, наступила!

Половчанка даже ногой топнула, но и этот звук не был слышен, будто у дикой кошки, так что снова никто не заметил Воеводихи, очень уж все трое были заняты своим.

— А может, не управишься с нею? — уже насмешливо сказал Воевода, издеваясь над Стрижаком за его колебание и за неблагодарность, ибо тот, вместо благодарности своему хлебодавцу, а теперь и женодавцу, начал то ли выкручиваться, то ли бес его поймет.

— Я? Не управлюсь? — крикнул Стрижак своим обычным голосом с обычным же своим нахальством. — Да я и не с такими справлялся! Как дикие кобылицы мне попадались, и то…

Он не договорил, со Светляны наконец слетело оцепенение, она еще стерпела и «эту», и бесцеремонность Воеводы, которая мало ее касалась, потому что к чистому, как известно, грязь не пристает, но «дикие кобылицы» Стрижака сорвали девушку с места, она с размаху выплеснула весь мед из ковша прямо в лицо Стрижаку, бросила посудину на стол, и Воевода поспешно отпрянул, чтобы не задело его ковшом, сама же Светляна рванулась к двери, лишь теперь заметив половчанку, однако не испугалась, изо всей силы толкнула Воеводиху, устранив ее с пути, и скрылась, будто ее здесь никогда и не было.

Лишь густой мед, заливший Стрижаку глаза, усы, бороду, ноздри и коричневыми ручейками стекавший на золотое его одеяние, — только и всего, что указывало на событие, которое сейчас здесь произошло. Стрижак, будучи не в состоянии промолвить хотя бы слово, с ворчанием и оханьем вытирал бороду и усы. Воевода отодвигался и отодвигался от него, оба они, при всей своей бесцеремонности, наверное, чувствовали себя неловко, оба молчали, все происходило между ними молча, в тишине, как вдруг тишину эту разрезал неистовый смех половчанки, от которого оба вздрогнули и даже подскочили.

— Ха-ха-ха! — хохотала в дверях половчанка. — Ха-ха-ха!

Она ничего не говорила, не двигалась с места, заслоняла собой двери, словно бы хотела навсегда запереть в сенях этих двух мужчин, растерянных, напуганных, взбешенных оттого, что их позор замечен, раскрыт, засвидетельствован.

— Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!

Спас Воеводу, как всегда умел это делать, Шморгайлик. На этот раз не подсматривал, не подслушивал, не было его ни в сенях, ни возле сеней все то время, пока здесь все это происходило, появился он именно в тот момент, когда Воеводиха захохотала, он тоже был жертвой этого смеха, хотя не первой, зато более близкой, потому что Воеводиха хохотала несчастному холую прямо в глаза, била его смехом своим, будто ладонями по щекам, позорила и уничтожала, хотя и трудно уничтожать то, что уже давно стало ничем.

Однако и ничто иногда бывает способно на какой-то поступок, так и Шморгайлик отважился прорваться сквозь непробиваемый смех Воеводихи, он нырнул сквозь этот смех в сени, встал между Воеводой и половчанкой, захлопал глазами, выждав, пока смех на какой-то миг прервался, и торопливо доложил:

— Послы от папы римского переехали мост!

Неожиданность превосходила все, что ранее приходилось слышать: ведь папа римский был даже дальше, чем Батый. Папа римский был почти на небе, потому и послы от него могли бы считаться послами чуть ли не самого неба. Даже половчанка была ошеломлена такой новостью и перестала хохотать.

— Откуда послы? — сурово спросил Мостовик, поднимаясь из-за стола и недовольно посматривая сначала на Стрижака, залепленного медом, словно муха паутиной, а потом на Шморгайлика, который мог быть либо пьяным, либо же, вполне вероятно, окончательно сдурел после недавней спячки за дверями.

— Из Киева, — сказал обескураженно Шморгайлик, привыкший отвечать не то, о чем спрашивают.

— Сказал же: от папы римского?

— От папы римского.

— Так откуда же: из Киева или от папы?

— И из Киева и от папы, — забормотал Шморгайлик. — От папы, потому что послал их папа римский, а из Киева, потому что сидели они до поры до времени в Киеве, ждали Батыя, чтобы повести с ним переговоры, но тысяцкий прогнал их навстречу Батыю, ибо сидение их предвещало беду для Киева.

— К Батыю послал? — неведомо к кому обратился с вопросом Воевода. Ежели к Батыю, пускай себе едут к Батыю. Нам какое дело?

— Стоят у моста и вельми рады были бы познакомиться с тобой, Воевода, — несмело сказал Шморгайлик.

— Ты уже и туда успел? — недовольно буркнул Мостовик.

— Позвала меня стража. Мытник не знал, что делать. Мыто с них брать негоже, он пропустил их вольно, а они остановились — и ни с места.

— Сколько их?

— Тремя возами великими крытыми, полными всякого добра. Подарки для Батыя.

— Их сколько? — нетерпеливо повторил Мостовик.

— Три монаха фрязских да четвертый поляк за толмача. Может, и не поляк, а наш, ибо молвит чисто, но и по-ихнему тоже знает хорошо.

— Веди их во двор, — велел Мостовик, — а ты, Стрижак, умойся да оденься соответственно. Послы от самого папы римского — это тебе не на девчонке жениться!

Стрижак молча встал и пошел из сеней. Такого с ним еще не бывало, чтобы смолчал. Но мог ли он разинуть рот, залепленный медом?

Мостовик хотел было прикрикнуть на Воеводиху, но упустил момент. Когда взглянул, в дверях чернело пустотой. Половчанка исчезла так же незаметно, как и появилась. И молча. Насмеялась вдоволь — и все.

— Лепо, лепо, — проворчал Воевода, хотя ничего хорошего, кажется, и не было, одни лишь неожиданности и неприятности да сплошная неизвестность, которая окружала его все плотнее и плотнее, а как из нее выбраться, он не знал сейчас и, возможно, и никогда не будет знать.

Обычая ради прибывших Мостовик ломать не стал. На трапезу позвали всех тех, кто бывал на ней всегда, лишь самое трапезничание перенесли в каменную пристройку воеводского дома, где Воевода всегда принимал чужестранцев, сам для здоровья проживая в деревянной части.

Послов действительно было три, и все вроде бы фряги, потому что разговаривали на папской латыни, хотя ежели разобраться, то каждый из них был с другой земли. Джованни — из Италии, Гильом — из Франции, Брунон — из Германии, но кто бы там стал различать этих троих, довольно замызганных, кстати, неказистых монахов, одетых в изношенные, грязные рясы, босых и простоволосых, как нищие, подпоясанных простыми веревками. Только и богатства на них было что наперсные кресты, весьма драгоценные, да в руках у каждого был небольшой молитвенник-бревиарий из добротной телячьей кожи, исписанный буквицами витиеватыми, украшенный картинами разноцветными, даже за душу брало это украшение.

Толмачом у отцов был польский монах Венедикт, человек веселый, славянского склада во всем, охочий, как оказалось, и поговорить, и выпить как следует, и поесть, а в особенности же поспать после трудов праведных, послы взяли его уже при дворе у польского князя, чтобы свободно путешествовать по землям русским и чтобы проехать сквозь непроходимые леса этого великого народа, переправиться через многочисленные реки, преодолеть безбрежные равнины, в которых терялись целые племена, не то что горстка монахов, пускай и привычных к нелегким странствиям, готовых на все ради веры, уполномоченных самим папой римским на дело святое и необычное.

Можно еще было бы удивляться высококолесным возам монашеским, с прочными шатрами-укрытиями, коням, породы чуть ли не слоновой, Шморгайлик сразу же бросился вынюхивать, какие же подарки есть у послов для хана Батыя, но успел узнать лишь о двух необычайно драгоценных книгах, одна из которых написана была на черном пергамене золотыми и серебряными литерами, а другая, меньшая, на харатии лиловой, о чем в Мостище никогда и не слыхивано, хотя люди здесь жили такие, которые видали всякое, потому что пропустили через свой мост если не весь мир, то полмира наверняка.

Но Мостовика занимала прежде всего беседа с послами, ему хотелось выведать их намерения, а следовательно, узнать о намерениях самого папы римского и всех властителей далеких, начиная с самого германского императора; он тем самым словно бы причислялся к сонму высочайших личностей тех времен, от сознания чего еще больше возгордился и во время трапезы только похмыкивал двусмысленно, загадочно и сановито, возложив всю тяжесть хитрого разведывания на костлявые плечи Стрижака, а точнее сказать, на его язык, болтавшийся при каждом поводе (а то и без повода), будто собачий хвост.

За столом сидели все: Мостовик и Воеводиха, Мытник и его жена, Немой и Светляна, Стрижак и послы со своим разговорчивым толмачом Венедиктом; подавалось огромное множество блюд, несмотря на то что монахи без конца повторяли о сдержанности в еде и питии; однако не съеденное и не выпитое ими весьма исправно уничтожалось Мытником и Стрижаком да еще Венедиктом, который хотя тоже был монахом, однако, кажется, не принадлежал к тем босоногим чудакам, которые, не щадя собственных ног, хотели пройти без обувки через всю землю аж до самого Батыя.

Про Батыя прежде всего и зашла речь. Самый старший и, видимо, главный уполномоченный, быть может и личный посланник папы римского, старый, сухой, как мощи, Джованни спросил Воеводу, где могут быть ордынцы, откуда их ждать и каков к ним путь?

Мостовик нечленораздельно промычал что-то, загадочно и непроницаемо топорща в сторону послов свои серые усы, а Стрижак откликнулся небрежно:

— Обретается где-то Батый неверный, а где — неведомо. Даже наш Николай-чудотворец не нашел бы татар, ежели бы пришлось искать орду окаянную…

Послы заговорили все разом, Венедикт-поляк терпеливо выжидал, пока они умолкнут, чтобы растолковать, о чем они говорят, а поскольку ждать нужно было долго, то он, по примеру Мытника и Стрижака, за обе щеки уплетавших жареное мясо, запивая его густым медом, принялся за еду и только потом сказал, что именно так заботило святых отцов. Ну, а что же именно?

Да опять-таки окаянный Батый.

— Растолкуй им, — коротко бросил Воевода Стрижаку, потому что его уже начинали бесить безъязыкие, упрямые и тупые собеседники за этим столом.

Стрижак принялся объяснять, долго и путано, снова хотел приплести ко всему святого Николая, но Джованни прервал его, заметив, что у них есть свой собственный святой и к тому же более свежий, что ли, ибо недавно лишь умер, назывался Доминик, прославился в битвах за чистоту веры Христовой, был беспощаден к еретикам, сам он, Джованни, сподобился несколько раз слушать святого при его жизни, при случае он или его товарищи смогут более подробно рассказать о святом, а нынче речь идет о цели их путешествия, поэтому о святых можно и помолчать. Проще говоря, где монголо-татары и Батый, откуда они идут и как?

Тогда Стрижак, обидевшись за своего святого, выложил отцам доминиканцам все с полной откровенностью и прямотой, что могло бы вызвать содрогание в самых твердых душах, а босоногих фрягов, по мнению Стрижака, это должно было бы ошеломить и потрясти так, что они не смогут сдвинуться с места. Ибо они и сами не ведали, куда идут и чего ищут.

Батый исчезает и возникает, как всегда, внезапно. Потому что ордынцы из-за своей несхожести со всеми обычными людьми не подпускают к себе никого, никакие лазутчики не могут пробраться в их стойбище, каждый, кто туда пытался проникнуть, исчезал бесследно, его убивали немедленно и безжалостно; если же пытался убегать, гнались до тех пор, пока не настигали. Так умирали все вести вокруг войска Батыя, а уж что творилось в самом Батыевом войске, среди его сотников, тысячников, темников, ханов меньших и больших, какими измерениями обуреваем сам Батый, — об этом становилось известно лишь тогда, когда черная сила появлялась в том или ином месте, нависала над каким-нибудь краем и двигалась вперед, отмечая свой путь смертью, пожарами, разрушениями и сплошными уничтожениями.

Ничего не хранят ордынцы так строго, как тайны своей жизни и своих намерений, поэтому приблизиться к ним никому не удавалось и не дано также никому, все будут уничтожены, как уничтожается пламя от воды холодной или же хрупкое дерево — от лютой бури.

Зловещая речь Стрижака, похоже, произвела надлежащее впечатление на ободранных послов, потому что они вовсе перестали есть и взялись за свои молитвенники, забормотав короткие и замысловатые молитвы, мало похожие на торжественные напевы киевских иереев. Но глубоко ошибся бы тот, кто подумал бы, будто чужестранные монахи испугались кровожадности диких ордынцев. И отвагу доминиканцев следует объяснять не твердостью их веры, не сомненьями в отношении сказанного и даже не чрезмерной гордыней духа, дескать, с нами бог святой и стоит лишь нам предать проклятью все, что возникает на пути, как сами по себе исчезнут все преграды. Просто души у этих служителей божьих были уже столь очерствевшими, что их не могли пронять никакие ужасы, никакие картины кровопролитий.

В Киеве, а еще больше в Мостище, вряд ли кто-нибудь ведал о том, что эти святые да божьи обшарпанные отцы оставили за своими спинами, сколько смертей стояло за ними, сколько зловещих огней горело там, какие черные дымы клубились до самого неба, унося с собой души безвинно замученных людей.

Происходило это в те самые годы, когда орда двинулась на завоевание мира и уничтожала цветущие государства, разрушала богатые города, расправлялась со всеми, кто, благодаря своему труду, жил лучше ордынцев. Они были дикими и стремились всех остальных тоже повергнуть в одичание. При желании в мире всегда можно найти более или менее диких, хотя дикость имеет множество разновидностей, иногда прикрываясь даже королевскими коронами или тиарами высочайших служителей божьих…

Начать хоть бы с самих пап римских, которые торжественно провозглашены были наместниками Христа на земле и неминуемо должны были очутиться на скрещении взглядов всего мира, ибо хотя и не следует недостатки отдельной личности приписывать всему гражданскому или любому другому установлению, но и разделять эти вещи тоже не следует, история же пап отнюдь не свидетельствовала о высоких целях, о святости и небесном благословении. Какие уж там святости, какие там высокие цели!

Тут можно начать с папы Стефана Третьего, который, дабы подговорить короля Пипина Короткого защитить его от воинственных лангобардов, послал королю письмо якобы от самого святого Петра, — на самом же деле это письмо было подделано самим папой. После Стефана Третьего непродолжительное время на папском престоле был Павел Первый, когда же он умер, герцог Непи вынудил нескольких епископов избрать папой одного из своих братьев Константина. Но через некоторое время произошли настоящие выборы, на папский престол возвели Стефана Четвертого, узурпаторов же покарали: Константину выкололи глаза, а его стороннику епископу Федору отрезали язык и бросили его в тюрьму, где епископ умер от жажды. Очередной папа, Стефан Пятый, был с позором изгнан из Рима, его преемника Пасхалия Первого обвинили в том, что он ослепил и убил двух священников в Латеранском дворце. Иоанн Восьмой платил дань магометанам, чтобы удержаться на престоле, но нашлись более изворотливые духовные лица, они пообещали сарацинам, что впустят их в Рим. Один из заговорщиков, Формоз, был избран папой. После него был Бонифаций Шестой, который ранее был лишен дьяконского сана, а потом и священнического — за свою распутную жизнь. Его преемник Стефан Седьмой велел извлечь из могилы тело Формоза, облачить в папские одеяния, усадить на стул, судить собором. У трупа отрезано три пальца, после чего останки Формоза брошены в Тибр. Спустя некоторое время самого Стефана заточили в тюрьму и там удушили. После этого в течение пяти лет на папском престоле побывало пять пап. Лев Пятый продержался всего лишь два месяца, после чего был заточен одним из его капелланов Христофором, провозгласившим себя папой.

Но и Христофор продержался недолго: при помощи войск его сверг Сергий Третий. Этот папа был под влиянием известной в те времена проститутки Феодоры, которая со своими дочерями, тоже проститутками, Мароцией и Феодорой, надолго утвердилась в Риме. Потом она сменила Сергия на епископа равенского Иоанна, которого под именем Иоанна Десятого возвела и на папский престол. Иоанн проявил себя не только папой, но и воином. Он сам водил войска против сарацинов, однако против женского коварства оказался бессильным: дочь Феодоры Мароция внезапно захватила папу в Латеранском дворце, на его глазах убила его собственного брата Петра, самого Иоанна бросила в тюрьму, где его, чисто по-женски, удушили подушкой. На папский престол она посадила собственного сына под именем Иоанна Одиннадцатого. Второй сын Мароции, Альберик, завидуя брату своему, бросил его и мать в тюрьму и добился, чтобы папой избрали его сына под именем Иоанна Двенадцатого. Этот девятнадцатилетний папа прославился своей распутной жизнью и довел духовенство до того, что в соборе святого Петра был собран синод для суда над римским первосвященником. Иоанн брал взятки за посвящение в епископы, назначил епископом десятилетнего мальчика, совершив обряд посвящения в конюшне; он выколол глаза одному священнику, лишил мужских достоинств другого, был обвинен в кровосмешении с любовницей своего отца. Латеранский дворец превратился в настоящий публичный дом. Здесь уже даже перестали молиться христианским богам, а приносили жертвы Юпитеру и Венере.

Иоанна Двенадцатого свергли и избрали Льва Восьмого, но Иоанн снова возвратил себе престол, расправился со своими противниками, одному отрезал руку, другим отрезал носы, пальцы, языки. Наконец его самого убил один человек, жену которого папа обесчестил.

Далее было не лучше. Иоанна Тринадцатого задушили в тюрьме. Бонифаций Седьмой умер в заточении, куда был брошен Бенедиктом Седьмым, от голода. Иоанн Четырнадцатый тайно был убит в замке Святого Ангела. Когда германский император Оттон поставил на престол своего папу, Григория Пятого, римская толпа выдвинула против него антипапу Иоанна Шестнадцатого. Император возвратился в Италию, схватил антипапу, отрезал ему нос и язык и велел провезти по улицам Рима верхом на осле лицом к хвосту, с сосудом вина на голове. Но и это было еще не самым худшим. В дальнейшем Риму пришлось увидеть Бенедикта Девятого, которого возвели на папский престол в двенадцатилетнем возрасте, и этот мальчишка действовал не как первосвященник, а как предводитель бандитской шайки, поэтому римляне, потеряв терпение, восстали против него и объявили продажу папства с аукциона. Престол был куплен священником Иоанном, который переименовал себя в Григория Шестого.

Перечень подобных неблаговидных поступков можно было бы продолжать без конца. Изменялись имена пап, изменялись числа, их определяющие, но повторялись преступления, бесчинства и ужасы, совершавшиеся этими папами и их высокими вдохновителями и исполнителями. Так что перечислить все это нет никакой возможности. Да и не об этом идет речь. Ибо разве, например, константинопольские патриархи лучше римских пап? Разве не вырывали они друг у друга бороды перед святой Софией, разве не отравляли они своих противников, разве не выкалывали глаза?

Пахло не миром и ладаном — пахло кровью.

Да и благочестивые послы папы римского, пересекшие всю Европу, спеша навстречу истребителям всего живого — монголо-татарам, несли в складках своих доминиканских ряс не ароматы кадильного дыма, а дурманящие дымы костров, на которых сожжено было людей не меньше, чем в пожарищах дикой орды.

Потому что, пока святые предшественники папы Иннокентия Третьего посылали в крестовые походы толпища христианских грабителей и убийц, пока разрушали богатые некогда византийские земли, пока посланные самим уже Иннокентием головорезы жгли и разрушали Константинополь, под самым боком у папства тем временем, будто с неба свалившись, родилось государство свободное, богатое, прекрасное, словно земля, на которой оно стояло. Это был Лангедок с розовым городом Тулузой во главе, а еще насчитывалось там множество славных городов, в числе которых Нарбонна, Авиньон, Монпелье, Каркассон, Безьер имели самые первые в Европе школы философии, астрономии, математики, медицины, ведшиеся арабами и евреями, которые приходили из-за Пиренеев, из Испании. Свобода и равенство господствовали в Лангедоке, здесь презирали насилие и всячески возносили ценность человеческой личности. Язык Лангедока становился языком певцов половины Европы. Странствующие поэты-трубадуры воспевали хвалу высоким человеческим чувствам, красоте и доблести.

Самое же удивительное, что эти люди, которые жили на богатой земле, построили пышные города, достигли вершин знаний и вызывали зависть у всех темных кровожадных душ за пределами страны своим благополучием, в вере своей были суровы до самоотречения, католицизм принимали с величайшими ограничениями, отбрасывая все позднейшие напластования и беря, в сущности, незапятнанную и простую веру самых первых христиан. Называли они себя катарами, то есть очищенными, или альбигойцами. Считали, что в мире всегда действовали две силы — добро и зло, ибо и мир наш — это творение не бога, а демона. Битва сил добра и зла переносится в душу людей, раздирая каждого на две половины: собственно бога и демона или материю, говоря просто тело. Бог точно так же терпит от зла, как и человек, он точно так же ждет конца света, великого космического пожара, когда материя уничтожится без следа, а души наконец возвратятся к нему.

Этого уже католики не могли простить. У них зло было наказанием за грехи земные, — следовательно, оно служило соответствующим орудием в руках божьих, а на земле — у его наместника папы. Альбигойцы же не признавали ни рая, ни ада, они словно бы сравнивали, приравнивали в страданиях бога и человека, они, следовательно, возвеличивали греховного человека до недостижимого уровня божьего.

Это была дерзость, непокорство — и где? — у самого папского престола!

Ересь надлежит подавлять, не давая ей разрастись. В Лангедок был послан папский легат Петр де Кастельно, а в подмогу ему — проповедник Доминик, который всеми силами души своей стремился к мученичеству и не только стремился убедить альбигойцев в заблуждениях разума, сколько ждал святой смерти из их рук. «Умоляю вас, — просил он неоднократно, — не убивайте меня внезапно, а вырвите мне члены один за другим». Альбигойцы только смеялись, слыша такую речь. Это верно, что они презирали материю, а значит, и тело, как творение дьявола, но убийство у них считалось делом позорным и недостойным. Все должен был решить космический пожар, знаменовавший собой конец света.

Спор должен был решить меч. Папа Иннокентий посылает против альбигойцев крестовый поход.

Короли французские Людовик Восьмой, а потом Людовик Девятый охотно присоединились к папским инквизиторам. Одна за другой открывали свои ворота доведенные до отчаяния осадой крепости альбигойцев: Безьер, Каркассон, Терме. Звонили колокола над развалинами и смертями. Когда папскому легату Арноду Амори было сказано, что среди жертв могут быть и католики, он ответил: «Убивайте всех, а бог своих распознает».

За крестоносцами шли монахи, последователи Доминика, который умер своей смертью, так и не дождавшись уничтожения альбигойской ереси. Доминик завещал своим ученикам не применять меч. Меч может даже изменить веру в народе, но на совесть каждого он не воздействует никогда. Кроме того, не следует допускать даже у своих самых заклятых противников повреждение членов и пролитие крови. Этого легко избегнуть, если вспомнить, что в руках слуг Христовых есть оружие могущественное и совершенное. Это костер. Еретиков нужно сжигать. Сжигать всех: мужчин, женщин, детей. Лучше всего сжигать еретиков в младенческом возрасте, ибо чем дольше они будут жить на земле, тем большему проклятью подвергнутся, а этого допускать не следует. Если же еретики в стремлении перехитрить правоверных католиков попытаются умереть своей смертью, нужно вырыть их из могил и подвергнуть сожжению их тела и кости. Решение о сожжении еретика могут принять три уполномоченных, из которых хотя бы один должен иметь сан священника.

Так обессмертил себя Доминик. Папа Григорий Девятый отдал доминиканцам власть над душами альбигойцев, впервые прозвучало слово «инквизиция», и впервые зловеще-торжественный костер для еретиков был зажжен учеником Доминика Петром Селля, и несколько сот мужчин и женщин спокойно, с пением «Славим чистоту и непорочность» вошли в огонь и сгорели в нем с отвагой, достойной лучшего применения, как спокойно записал бенедиктинский монах Дон Вессет.

Сколько сожжено было там невинных людей? Миллион или же больше? И кто подкладывал хворост в эти страшные костры? Может, и эти послы отцы Джованни, Гильом и Брунон тоже подкладывали, может, их оторвали прямо от костров и торопливо снарядили навстречу еще большему поджигателю костров, который угрожал затмить даже мрачную славу римских пап?

В те времена вести распространялись очень медленно. Они не опережали людей в их передвижениях по землям пустынным или же густонаселенным. И неважно, были ли это вести добрые или злые, смешные или серьезные. Скажем, о взятии Константинополя фрягами стало известно довольно быстро, потому что патриарх, назначавший русских митрополитов, перебрался в Никею и с тех пор уже назывался патриархом Никейским, — следовательно, знание здесь было вызвано потребностью. И уже совсем по другой причине стали известными слова польского князя Лешка Белого, которые он сказал папскому легату на требование присоединиться к крестовому походу, объявленному папой. Лешко просил передать папе, что в Палестине нет пива и меда, без которых славянская душа обойтись никак не может. Все славяне могли вдоволь посмеяться над папой, поэтому слова Лешка Белого разошлись повсеместно за короткое время.

Зато не торопились вестники с рассказом о том, что творится в Лангедоке, молчали о полыхании костров, о том, как графа Тулузского ставили с веревкой на шее перед папой римским, потом перед французским королем, как король Людовик Девятый заявил, что с неверующими можно спорить только при помощи меча, погружая его как можно глубже во внутренности еретика, сам же всячески пытался выказывать свою святость, ходил в белом одеянии, постился, раздавал милостыню, собственноручно обмывал чумных и прокаженных, перевязывал раны своим воинам.

Опять-таки по другим причинам очень медленно распространялись вести о событиях в далекой Англии, где большинство людей пришло к выводу, что король Иоанн злоупотребляет властью. Народ взялся за оружие, и на лугу возле Темзы короля заставили подписать Великую Хартию, где была и такая статья: «Ни один свободный человек не будет задержан, или заточен, или лишен имущества, или объявлен вне закона, или каким-либо другим способом обездолен, и мы (то есть король) не пойдем на него и не пошлем против него иначе, как только по законному приговору равных ему и в соответствии с законом страны нашей».

Ибо какая там Англия, и зачем она, и зачем всё, если каждая земля имеет свой обычай, свои правды, и Мостище тоже имеет, а всё — в руках у Воеводы.

Такое можно было бы сказать о послах папских, которые тем временем сидели за трапезой у Мостовика, однако никто не говорил этого: ни хозяева — из-за своей неосведомленности, ни гости — из-за своей осторожности, для хозяев, олицетворяемых Воеводой, приятно было отомстить хоть чем-нибудь киевскому тысяцкому, который изгнал из города послов, для доминиканцев крайне важно было незаметно выведать, сколько смогут они просидеть в этом уютном дворе и смогут ли вообще здесь задержаться и, таким образом, дождаться прихода Батыя, ибо искать его где-то дело обременительное, сюда же он придет непременно.

Тем временем велся разговор осторожно-благочестивый. Стрижак все-таки сумел вынудить отцов доминиканцев послушать хотя бы об одном из чудес святого Николая, на этот раз уже о чуде киевском, то есть неповторимо собственном. Как взял один киевский муж жену свою и чадо свое, да и поплыли в лодке к Вышгороду поклониться святым мученикам Борису и Глебу. Приготовил свечу, и фимиам, и просвиры, и веселился духовно, и поклонился, и возвращался радуясь… Жена же воздремала и уронила дитя в реку, и оно утонуло, яко камень тяжкий. «О горе мне! — заплакал этот человек. — Святой Николай, почто верим тебе, ежели не уберег чада моего от утопления?»

А когда приплыли они в Киев и вышли на берег, то узнали, что в Софии возле иконы святого Николая найдено их дитя, вымокшее, но живое и здоровое. Вот так и город этот над Рекой всегда будет стоять неколебимо, и все, что рядом с городом, — тоже не сдвинется с места. Их мост также, а с мостом и Воевода.

Дабы не остаться в долгу, послы рассказали малость о своем святом Доминике. Завещал он ученикам своим высочайшую чистоту, ибо сам рожден был непорочно, был свободен от греха первородного. Изгнал из трех женщин сатану, который в образе черного кота взобрался наверх по веревке колокола и исчез. Спас монахиню, которая хотела покинуть монастырь для мирских наслаждений и была наказана за греховный помысел. Сморкаясь, она оставила в платочке собственный нос. Лишь молитва святого Доминика возвратила на место этот греховный нос.

Доминиканцы были весьма скупы в речи своей. То ли на них повлияло то, что за столом у Воеводы лишь Стрижак разглагольствовал неугомонно, а остальные молчали, насыщаясь едой, как Мытник и его жена, или равнодушно посматривая на чужестранцев, как Немой и его дочь, или сверкая хитрыми глазищами, как это делала половчанка, сразу же прикипевшая взглядом к веселому Венедикту и время от времени подававшая Шморгайлику знак, чтобы тот наливал поляку мед. А может, не имея в запасе столько историй, как у Стрижака о святом Николае, предусмотрительно не спешили, дабы хватило их на более продолжительное время, поскольку, наверное, твердо решили сидеть здесь, пока мимо придет гнев божий, то есть Батый, а уж тогда, передав послание и подарки от папы грозному хану, отправиться в обратный путь, далекий и не менее обременительный, чем это было до сих пор.

Если Мостовик оставался загадочным не только для своих мостищан, но и для всех чужестранцев, в данном случае для доминиканцев, то послы превосходили всех ранее виденных осторожностью.

Трапеза уже приближалась к концу, а главное еще и не было сказано. Воевода не выдержал и незаметно кивнул Стрижаку, поощряя его спросить о том, что интересовало его прежде всего. Стрижаку не нужно было напоминать дважды. Он придвинулся поближе к Джованни, ткнул пальцем в Венедикта, чтобы он переводил, и начал свою речь так:

— Слово мое грубое на вид, но сладкое на вкус, якоже и пчела лютая есть, но плод ее сладок бывает…

Доминиканцы выслушали это и промолчали. Что можно сказать в ответ, если вопрос еще не задан?

— Вот вы направляетесь прямо в пасть огненную к нечестивому Батыю, продолжал Стрижак, — и отвага ваша не может сравниться ни с чем ни на земле, ни на небе. Истинно глаголю. Но для чего сие? И что везете Батыю мир или проклятье?

Вопрос был задан очень прямо и остро, молчать дальше было негоже. Поэтому Джованни, хотя и без видимой охоты, вынужден был ответить:

— Везем Батыю харатию, собственноручно писанную самим святейшим папой.

— А что в этой харатии? — не унимался Стрижак. — Ведь не допустят же вас к хану, пока не расспросят обо всем и пока обо всем вы не скажете.

— Откуда же ведомо об этих расспросах, ежели вы ничего не знаете про ордынцев и не можете заслать к ним своих лазутчиков? — спросил чуточку словно бы даже насмешливо Гильом.

— Кто сидит при мосте, все ведает, — уклончиво ответил Стрижак. — А молвлю то, что будет с вами непременно. Спросят, и вы должны будете ответить, иначе заподозрят, что вы лазутчики, и погибнете напрасно и без славы.

— Харатию велено передать в собственные руки Батыя, — снова заговорил Джованни, — в ней же святейший папа предлагает хану мир и призывает его принять нашу веру, уполномочив нас, ежели возникает необходимость, крестить Батыя. Ежели Батый пожелает получить веру из рук самого папы, то и тут ему не было бы помех. Таковы наши условия, требование же: чтобы прекратил завоевывать христианский мир, остановился и дальше не шел.

— Где ему надлежит остановиться? — допытывался Стрижак.

— Перед землями святейшего папы.

— Стало быть, ежели передать, к примеру, Киев под папскую руку, то и перед Киевом, чтобы остановился Батый?

— Истинно.

— А ежели признаем вашу власть над мостом, то и перед нашим мостом?

— Истинно. Все в руке божьей.

— Бог у нас один и тот же, — напомнил Стрижак совершенно трезво, словно бы и не пил ничего сегодня.

— Надобно, чтобы и служение ему было одинаковым, — сурово произнес Джованни.

— Лепо, лепо, — вмешался наконец Мостовик, — будете моими гостями и получите здесь всё.

Но, произнося эти слова, Мостовик вряд ли предполагал, что слова его, быть может впервые здесь, в Мостище, будут истолкованы довольно странным образом. Отцы доминиканцы не стали сидеть на воеводском дворе в ожидании манны небесной. Уже на рассвете следующего дня разбежались они, будто мыши, по Мостищу, вынюхивали и выведовали всё, не зная языка, пускали в действие пальцы рук, уподобляясь Немому, сам Джованни наскочил на Немого и попытался объясниться с ним при помощи жестов, насмешив этим охранников моста, доминиканцы тащили повсюду с собой и поляка Венедикта, но тому понравилась корчма Штима, и он засел там твердо и надолго, отмахиваясь от своих назойливых отцов, не пугаясь их угроз, потому что тут все-таки мир был не латинский, а славянский. Незнание местного языка не помешало отцам доминиканцам вынюхать все, что их интересовало, и когда за трапезой на следующий день не заметили они Стрижака, то вельми обеспокоились и спросили Воеводу о его ближайшем слуге. Мостовик пробормотал что-то невразумительное. Послы заметили, что и вчерашнего виночерпия не видно, за столом уже прислуживает какая-то залепленная до самых бровей рыбьей чешуей баба. Тогда они снова Спросили Мостовика, на этот раз уже о Шморгайлике, спросили без назойливости, из простого любопытства, отдав должное уменью Шморгайлика наполнять чаши пирующим, каждый раз исчезая и появляясь бесшумно, аки дух святой. И снова Воевода отделался какой-то невразумительной скороговоркой, ничем не выказывая своей обеспокоенности, потому что вряд ли он и вообще умел беспокоиться, но все же в душе у него возникла тревога, он даже разгневался на такое неожиданное ясновидение загадочных доминиканцев.

На этом, кажется, все и закончилось, однако наступил новый день, снова нужно было сидеть за столом под пристальными взглядами босоногих странников, и снова досаждали они вопросами, где Стрижак и Шморгайлик, и любознательность свою выражали еще тоньше, еще скрытнее, умели завернуть жар нетерпенья в пепел равнодушия — пригодилась наука ухода за кострами!

Доминиканская проницательность переходила всякие границы. Выдать Воеводу не мог никто, в этом Мостовик не имел сомнения, ведь он в первую же ночь по прибытии послов сам снарядил из Мостища Стрижака, а вместе с ним и Шморгайлика, при этом не было никаких свидетелей, подслушивания и подглядывания тоже быть не могло, для того и присоединил Шморгайлика к Стрижаку. А еще хотел, чтобы Шморгайлик был его глазами и ушами, чтобы прослеживал каждый шаг и каждый поступок Стрижака в том важном деле, на которое их послали.

Послал же Мостовик обоих прямо навстречу хану Батыю. Быть может, и до того вызревала уже у него такая мысль, в особенности же когда тысяцкий Дмитрий написал свою дерзкую грамотку с требованием сжечь мост. Укрепилась же эта мысль, когда прибыли доминиканцы, ибо если уж и сам папа римский не считал зазорным просить мира у Батыя и предлагал ему свою веру, обещая всяческое покровительство, то почему бы он, Мостовик, не мог поклониться хану самым дорогим, что имел, — мостом, лишь бы только сохранить и самый мост и себя, а главное же — и дальше стоять во главе этого моста, без которого жизнь немыслима для Воеводы.

Так и сказано было Стрижаку: любой ценой пробиться к самому Батыю и предложить ему мост. Пускай переходит по мосту со своим войском в Киев, в благодарность за это Мостовик должен оставаться на своем привычном месте, сменив верховного повелителя, но не сменив своего воеводского положения.

Чтобы Стрижак и Шморгайлик быстрее передвигались, Воевода не велел им брать возок, а дал обоим по паре коней, один из которых шел под седока, а другой — под поклажу, ибо известно ведь, что с пустыми руками к хану появляться не следует, поэтому и навьючили на коней нужное количество золотых и серебряных сосудов, дорогих византийских тканей и мехов, среди которых были черные бобры и черные буртасские лисицы, белые горностаи и мягкие куницы.

Стрижак без особой охоты отправлялся на такое дело, зато Шморгайлик сразу же зачванился от высокого доверия воеводского, угодливо склонялся перед Мостовиком, а на Стрижака даже покрикивал, так что тому надоело наконец, и он отмахнулся от доносчика:

— Не вертись перед глазами, земнородец мракоумный!

Воевода чуть ли не в спину вытолкал их. Чтобы без промедления и во что бы то ни стало первыми добрались до Батыя, опередив отцов доминиканцев, которых он намеревался задерживать как можно дольше, но в то же время и не был уверен, что ему это удастся.

На самом же деле получилось даже хуже, чем предполагал Воевода. Доминиканцев словно бес подталкивал под ребра, они сразу же заметили исчезновение обоих посланцев Воеводы, два дня они еще кое-как терпели, досаждая Мостовику расспросами, а на третий день с утра объявили, что отправляются навстречу Батыю, ибо и так упустили много времени.

Если бы Воевода обладал хотя бы чуточку большей приветливостью, он, быть может, сумел бы их уговорить остаться хоть на день, давая возможность своим посланцам как можно дальше отъехать от Мостища, а следовательно, приблизиться к ордынцам. Но Мостовик только то и знал, что без конца повторял излюбленное «лепо, лепо», которое имело множество оттенков, но доминиканцы в этих оттенках не разбирались, они истолковали эти слова так, что их здесь не задерживают, да и навряд ли кто-нибудь сумел бы их задержать, — такое беспокойство охватило святых отцов.

Они попытались было расспросить Воеводу о вероятном пути, по которому Батый приближается к Киеву, однако тут Мостовик уже довольно твердо заявил о своем незнании, ибо сказано уже было, что монголо-татары движутся всегда в полнейшей таинственности, падают как снег на голову, врываются, словно внезапный ветер. Были они в прошлом году в Чернигове, но разрушили город и покинули его. Были в Переяславе, тоже оставили его. А куда пошли, где исчезли, — никто не ведает. Может, где-нибудь в степях, может, в Залесских землях. В Залесье же многим дорогам быть не пристало, чтобы от хлебного недорода и бедности не просачивался туда-сюда без надобности люд, существует тут лишь одна дорога, которую гостям и укажет Воеводин человек.

Человеком этим приставлен был к послам Немой, хотя он ни сном ни духом не ведал ни о дорогах, ни о том, где, и у кого, и как узнать об этой дороге. Однако он с равнодушной послушностью принял повеление Воеводы, сел на передний воз рядом с отцом Джованни и веселым Венедиктом, и обоз тронулся.

Вдогонку им погналась было Светляна, в своей белой сорочке, бежала она так быстро и стремительно, что вот-вот должна была их догнать, но Немой улыбнулся ей издалека, махнул успокаивающе рукой, и девушка возвратилась назад, ибо хотя и не было теперь рядом с нею отца, но не было и Стрижака, за которого Воевода неожиданно пытался выдать ее замуж; тревога отодвинулась, но надолго ли?

А доминиканцы тем временем углубились в непроходимые леса, ехали день, и два, и три, а на четвертый день неожиданно обнаружили, что очутились снова там, где были на второй или третий день. Еще не веря в это открытие, они снова тронулись в путь, хорошенько накормив коней травой и ячменем, но снова после целодневного блуждания оказались там, откуда выезжали. Получалось так; либо их водил дьявол, становясь преградой в выполнении священного поручения, либо же морочил им голову этот немой человек, наученный коварным Воеводой.

Загрузка...