Послушники недовольно что-то пробормотали, хотя вслух не осмелились произнести то, что было у них на уме.

— Ночью? — не поверил один из них.

А другой жалостливо промолвил:

— Ой, отче!

В этом восклицании слилось все: и нежелание ночью тащить тяжелое суденышко против течения, и огорчение, что не дадут им поспать у теплого костра, и, быть может, страх, вызванный неожиданным поступком Кирика, потому что послушники мгновенно догадались, как было с Маркерием там у костра.

И тогда Маркерий, словно бы для того, чтобы рассеять все сомнения, опасения и нежелание послушников, молча и неожиданно метнулся в темноту, сильно напугав этим Кирика, а уже через миг послышался его тихий свист, который неведомо кого и призывал. Еще чуточку погодя, хотя длилось все это, как показалось Кирику, целую вечность, Маркерий возвратился так, как в начале этой ночи появились они у костра: идя между двух коней, одного белого, другого темного, с той лишь разницей, что теперь он был развязан, никто не гнал его, а, наоборот, он, свободный, вел коней в поводу.

— Кони?! — удивился Кирик.

— Кони, — сказал Маркерий, — приладим, они и потянут лодку.

— Какую лодку? Свят, свят! — замахал на него руками Кирик. — Украв, грех великий сотворишь.

— Ты меня украл, а я коней.

Не слушая его, Маркерий вел коней к берегу, а Кирик, путаясь в своей длинной рясе позади, бормотал в отчаянии:

— Воровство — что ложь. А ложью прилепляемся к лукавому.

— От лукавых убегаем, а не прилепляемся, — успокоил его Маркерий. Без коней Стрижак за нами не погонится, больно ленив. А на конях они все равно настигнут нас и снова меня свяжут. Тогда и ты страху натерпишься, отче.

— Страхом божьим очищай от скверны, — бормотал Кирик.

— Да процеживай вину, да достаточно омывай ее в мимо текущей воде, посоветовал Маркерий.

— Откуда знаешь святые поученья? — спросил Кирик, забыв о конях.

— Обучен, — ответил Маркерий. — А ну, где тут ваши веревки, опутаем коней кое-как да и потянем.

— Ох, спать хочется! — потянулся один из послушников, на что Кирик прошептал сразу же с неожиданной для него злостью:

— Не спи много, но моли бога о помощи, дабы избежали мы, яко птица, сетей.

И еще погодя, наблюдая, как Маркерий в темноте умело управляется с лошадьми, приспосабливая их к лодке, вздохнул, то ли с облегчением, то ли с сочувствием самому себе:

— Меру отмеряйте, и возмерится вам.

— Садись, отче! — позвал приглушенно Маркерий, потому что послушники уже прыгнули в суденышко, легко и тихо, чтобы не разбудить игумена, который сразу бы выгнал их на берег, да и неизвестно, как бы обошелся с тем хлопцем, которого спас Кирик.

Кирик взобрался на лодку, сел и начал молиться. Спать он не мог, удивлялся бодрости Маркерия, нравилась ему сообразительность и подвижность парня, хотя последней, кажется, было в нем слишком много. Всякие хворости досаждали Кирику всегда и повсюду, он мало ел, мало спал, строгостью к собственному телу хотя и не отгонял болезни, но удерживал их, связывал, что ли, находя спасения в размышлениях, в воспоминаниях, в исчислениях, потому что обучен был всему, даже в греческих книгах разбирался свободно, умел находить путь по звездам в небе, знал индикты греческие и римские календы, вот и сейчас, сидя на скамье в суденышке и присматриваясь, как весело идут вдоль берега кони белый и черный и тащат лодку, хотя тянул, кажется, лишь один конь, а какой — белый или черный, — и не понять, Кирик уже не думал ни о Маркерии с обожженными ногами, ни о тех двух, оставшихся у костра, ни даже об отце игумене, который рано или поздно проснется и увидит все и может разгневаться, потому что гневается он легко и без видимых причин, — так вот, Кирик не думал ни о чем, то ли для успокоения, то ли просто чтобы насладиться знанием, которым никто здесь не обладал и обладать не мог, принялся исчислять, какой день наступает, сколько дней висел месяц на западе побледневшего неба. Получалось так, что было девятнадцатое июля и месяц на небе тоже был девятнадцатидневный, если же взять по римскому исчислению, то была четырнадцатая календа августа, но месяцу небесному и у римлян было бы дней девятнадцать. Исчисления были сложные, запутанные, но тем больше удовольствия получал от них Кирик, и так увлекся, что даже не заметил ни рассвета, ни зардевшегося неба, увидел уже солнце, как выплывало оно на востоке, золотое и огромное, а на западе бледным пятном, будто круг сыра, держалась луна, и получалось, стало быть, так, что они бежали не украдкой, не тайком, а открыто, при двух небесных светилах сразу.

Солнечные лучи пригрели темя отца игумена, спавшего простоволосым, игумен поднял голову, взглянул на Кирика, на плывущий берег, на коней белого и черного, на быстрого хлопца возле них, снова воззрился на Кирика, с трудом начал вспоминать вчерашнее, видимо, так ничего и не вспомнил, но, обладая трезвым крестьянским разумом, быстро понял все, что случилось во время его сна, зевнул, перекрестил себе рот, сказал успокаивающим тоном, обращаясь к Кирику, который уже склонял голову в провинности и раскаянии:

— Верно сделал, сын мой, что спас младенца.

— Коней он…

Кирик не мог вымолвить слово «украл», вообще никакого слова не мог найти. Но игумен сказал даже с радостью:

— Коней продадим: славные кони.

Кирик должен был бы обрадоваться такому неожиданно легкому разрешению его сомнений и опасений, но, подвластный привычке сопоставлять все с записанным в книгах, он вроде бы и не услышал слов игумена, а продолжал свое:

— А кони будто в видении и объявлении Иоанна Богослова — конь черный и конь белый, только без всадников и без предначертаний высоких, ибо не может быть высокосвященным неправедное. Сказано же: «Кто плох, пускай будет еще хуже».

— Продадим коней, — повторил, зевая, игумен, — еще и выгодно продадим!

Он и в монастыре все время скупал коней и перепродавал их то другим монастырям, то купцам, то боярам, а то и всяким темным людям, не боясь греха. Кирик знал об этом, да и кто бы не знал, но как-то забывалось от волнения, да и не могло прийти в чрезмерно мудрую голову Кирика предположение, чтобы игумен с легким сердцем сразу решил продать подумать только! — краденых чужих коней!

А в это время Немой, не уснувший до самого рассвета, растолкал Стрижака и, прикидываясь разъяренным и огорченным, показывал ему, что стряслось, как их обманули, обвели вокруг пальца, обокрали, ограбили.

Стрижак сел, протер глаза, взглянул на беспорядочно разбросанную чью-то, кажется его собственную, одежду, на давно уже погасший костер, на пустые жбаны, валявшиеся у ног, на седла и сумы, на плавни, где не видно было их коней, перевел взгляд на прибрежные лозняки, надеясь, что, быть может, это все шутки, быть может, там и кони и Маркерий, но и там ничего не увидел, а поскольку Немой и дальше продолжал бесноваться, Стрижак наконец понял всю глубину их позора, подскочил к Немому, схватил его за грудки, заревел:

— Проспал, немая скотина!

Тот играючи толкнул Стрижака в грудь, и поп задрал голые ноги. Не мог выбрать места, куда падать, зарылся головой прямо в золу, поперхнулся, словно кот, выбрался из пепла, заскулил:

— Обокрали, распроклятые монахи! Будь они трижды прокляты, будь они прокляты стократно! И коней украли! Не догонишь. Что скажет воевода! Связался же я с этим Немым земнородцем!

Немой стоял уже спокойно, прикидываться дальше огорченным не было потребности. Теперь он мог замкнуться в обиду, за которой было легко скрывать торжество и насмешку над Стрижаком. Стрижак долго еще чесался, вздыхал и скулил, потом с кряхтением и сопением начал собирать свои пожитки, поднимал каждую вещь с земли, рассматривал на свету, словно бы удивляясь, как же так случилось, что все было разбросано, будучи не в состоянии вспомнить, когда, и для какой надобности раздевался, снова примерял к себе, будто чужое или только что сшитое.

Но странная вещь: как ни перебирал и ни просматривал одежду, сколько ни примерял, а портов своих не находил нигде. Не было портов, хоть плачь, хоть убейся! Видно, взял кто-то из послушников — тот, которого он назвал ослом, или же другой, окрещенный им «рабским пометом». Стрижак что-то словно бы и вспомнил, сквозь вчерашний туман опьянения увидел, как раздаривал свое одеяние, но не столько одежду раздаривал, как прозвища для всех этих паршивых монахов, хорошо ведая, что прозвища к ним пристанут, как репей к собачьему хвосту, а одежды они брать не станут, потому что монаху завещано иметь в собственности разве лишь посох, но, видно, послушник не удержался от искушения, а может, взял из любопытства, потому что никогда не видел златотканых портов, или же просто чтобы поглумиться, оставив человека средь плавней без штанов.

Стрижак даже губу прикусил от злости, а тут еще Немой стоял перед глазами раскоряченно, будто хотел подразнить своими портами. Стрижак крикнул ему:

— Чего стоишь? Не видишь, человек без портов! Снимай свои, негоже мне раздетым быть!

Но тотчас же и понял, что Немой не слышит и не понимает его, хотя словно бы и улыбается одними глазами на его крики. Силой же попытаться содрать штаны с Немого Стрижак не пробовал, потому что не хотел еще раз оказаться в пепле. Кое-как одевшись, — хотя какой уж там наряд без штанов, когда голые ноги ничем не прикроешь и они торчат, будто старые колья, покрытые рыжим мхом, — Стрижак направился к сумам, нашел там мясо и хлеб, потряс оба жбана, чтобы убедиться, что они пусты, покачал головой:

— Пей, да не забывай, что и завтра захочется. О господи всеблагий и всемилостивый!

Стрижак сердито кивнул Немому, чтобы и тот перекусил, затем побрел к берегу — то ли взглянуть, где стояла лодка монашеская ночью, то ли в надежде найти свои порты или просто отхлебнуть воды и побрызгать на свою физиономию.

Немой тоже пошел к берегу, умылся, освежился после бессонной ночи, затем они взяли седла, навьючились, как два осла, и повернули туда, откуда пришли.

Немой как-то очень умело приладил седло у себя на плече, оно у него было все собранное, лежало прочно и удобно, а Стрижак бросил его к себе на шею, войлочные подкладки натирали ему кожу, стремена болтались с двух сторон, больно ударяя по бокам, и пришлось всунуть в стремена руки, чтобы придерживать это железо, а тут еще трава непривычно щекотала голые ноги так, что хотелось вскрикнуть. Немой, наверное, все это видел и смеялся, для того и отстал нарочно. Стрижак остановился, закричал, указывая Немому рукой:

— Иди впереди!

Немой сделал вид, что никак не поймет, чего от него хотят. Прикидывался дураком, безъязыкий земнородец. Стрижак, покачиваясь, спотыкаясь, подбежал к нему, толкнул в плечи:

— Впереди, говорю!

Но тот уперся как бык, стоял как столб, врос в землю как дуб — не покачнешь. Стрижак плюнул и, проклиная все на свете, двинулся первым.

Солнце поднималось выше и выше, припекало сильнее и сильнее, Стрижак путался в своей неудобной одежде, в ремнях, седло давило ему на шею и на плечи, оно становилось таким тяжелым, как мешки с солью, взваленные на осла. Будучи не в силах тащить дальше такую тяжесть, Стрижак сердито швырнул седло в траву, сел, растирая занемевшие плечи, крикнул Немому, который приближался:

— Бросай и ты и отдохнем.

Но тот расставил ноги, смотрел на Стрижака спокойно и опять со скрытой улыбкой, седла не сбрасывая с плеча, на траву не клал, потому что для него эта поклажа ничего не значила, — он бы и десяток таких седел нес неутомимо, такой и коня на себе потащит!

Со вздохами, проклиная Немого и весь род его в прошлом и в будущем, Стрижак вынужден был снова приладить на шею седло, снова ловил руками стремена, еще бы только взнуздаться самому для дополнения мук и страданий — и конец. И готов тебе путь Спасителя на Голгофу с его крестными муками. Ибо разве же муки седельные меньше? Да и то сказать — неизвестно, сам ли Иисус нес крест на гору, или другие несли, потому что и Матфей, и Марк, и Лука евангелисты говорят, что взят был Симон Киринеянин, мимо проходящий человек, да и вынужден был нести крест на Голгофу. И только у евангелиста Иоанна сказано: «И, неся крест свой, вышел он на место, называемое лобное, по-еврейски Голгофа». Еще говорится в четвероевангелии о напитке мученическом, хотя опять-таки не одинаково молвится. Матфей утверждает, будто дали Иисусу пить уксус, смешанный с желчью, Марк считает, что это было вино с миром, но и того Христос не принял. Лука вовсе умалчивает о напитке, а Иоанн считает, что распятому поднесли к устам губку, напоенную одним уксусом. Но разве же его, Стрижака, мука меньше? Когда в тебе внутренности горят от вчерашнего, когда скребут хищные звери у тебя в глотке и в кишках, раздирают тебя, шматуют нутро, а у тебя нечем залить и успокоить их, кроме воды днепровской, теплой! Разве же можно сравнить простую воду с вином, смешанным с миром! И муки седельные разве равняются мукам крестным, которые должны были, по преданию, хотя и закончиться смертью, но были почетными и славными навеки, а тут, кроме позора, не имеешь ничего, да к тому же еще со страхом и тревогой жди, что скажет тебе Воевода!

При воспоминании о Мостовике Стрижак чуть было не хлопнул себя по лбу, но вовремя спохватился, что может ударить не пустой ладонью, а железным стременем, голова же должна была ему еще пригодиться для выдумывания и всестороннего обоснования вранья, с которым он появится перед Воеводой. Стрижак на миг забыл даже о тяжести на плечах, пошел скорее, хотя и то сказать — куда торопиться человеку, пока ему не с чем прийти? Первоначально Стрижак решил рассказать все, как было, напрямик. Правда, можно умолчать, кто именно свернул в плавни, тем самым сразу напав на след Маркерия, ибо главное заключалось здесь в том, что беглец был пойман именно руками Стрижака, пойман и связан, как надлежит. Ну ладно. Скажет он, как было, а Воевода спросит — где же беглец?

Что ответить на это? Украли монахи? Проспали позорно и недостойно? Да еще от кого не уберегли? Нет, нет, правду рассказывают лишь дураки или же безнадежно ленивые люди, не способные представить события с благоприятной для себя точки зрения.

Стрижак попытался зайти с другой стороны. Поймали они Маркерия. Это нужно всячески подчеркивать, выставлять как свою величайшую заслугу. Итак, поймали беглеца. Повели его назад домой, на суд праведный и воздаятельный. А не довели. Почему же не довели? А потому, что напали на них разбойники, забрали коней и Маркерия, хотели еще и Немого забрать, но тот отказался, встал даже на защиту его, то есть Стрижака.

Не годится. Раз Немой смог защитить его, то почему же не защитил Маркерия? И зачем понадобился этот Маркерий разбойникам? Им кони нужны. Отдайте коней, а беглеца приведите в Мостище. Вот оно как.

Так что же тогда? Уж ежели врать, то врать. Не поймали они Маркерия, и не догнали, и не видели, и вообще он никуда не убегал, потому что куда бы мог бежать мостищанин? А на них напали разбойники и отняли коней (потому что сказать, что украли коней воры, — стыд, позор). Ага. А седла? Что же это за странные разбойники, что оставили седла? Раз уж отняли коней, то со всем снаряжением! Тогда зачем же он, как последний дурак, тащит эту мороку! Стрижак швырнул свое седло с радостью и облегчением и уже весело крикнул Немому:

— Бросай ко всем чертям!

Будто Немой мог услышать. Беда с глухим и безъязыким. Уже и твой язык ни к чему. Стрижак жестами попробовал растолковать Немому, что и как, и показал, чтобы тот освободился от лишнего и бессмысленного, более того, даже вредного теперь груза. Но упорный безъязыкий человек держался за это ненужное седло, будто оно было выковано из чистого золота! Стрижак шел налегке, теперь все его члены отдыхали, даже во внутренностях не так жгло и кололо, седельная мука закончилась. Зеленые плавни уже не напоминали ему мрачных голгофских видений, а Немой упрямо тащился позади с седлом на плече и доводил этим Стрижака до исступления. Вот так принесет, бросит к ногам Воеводы — и что тогда выдумаешь, какую брехню преподнесешь Мостовику?! И чем больше кипятился и злился Стрижак, тем более упрямым становился Немой и даже замахнулся было на своего спутника, когда тот слишком приблизился к нему с намерением сбросить его седло к дьяволу и всем нечистым силам.

Наверное, Стрижак так бы и не смог что-либо сделать с ним, если бы не напало вдруг на него веселье. Пришло оно неожиданно — видать, от облегчения телесного, потому что душа у Стрижака целиком и во всем зависела от тела, — так вот, освобожденный от седла, отдохнувший, он постепенно наполнялся радостью жизни, беззаботностью, и вот в таком новом состоянии, уже без горячки и торопливости, с насмешливым спокойствием, показал он жестами Немому, что ждет его от Воеводы, если он не доверится во всем ему, Стрижаку; изложил — с огромными трудностями, правда, — и выдуманное вранье свое о том, как не поймали они Маркерия, — и все это он делал с кривляньем и хохотом, так, что Немому тоже стало весело, особенно же весело ему стало, когда понял он наконец про Маркерия, — теперь не было нужды держаться за тяжелое седло, за этот их камень преткновения, Немой охотно швырнул его в траву и смеялся вдоволь, хохотал до слез, и Стрижак подумал, что даже немые расстаются со своими заблуждениями, лишаются глупости со смехом и радостью.

Однако Немой смеялся совсем по другой причине. Ему так редко приходилось смеяться, чтобы он позволил себе роскошь хохотать без всяких оснований. Вот почему Немой если уж смеялся, то имел для этого не одну причину, а несколько. Он смеялся, радуясь тому, что обманул Стрижака, а вместе с ним и Воеводу уже тогда, когда видел освобождение Маркерия и не помешал хлопцу делать это, — следовательно, помог ему. А еще смеялся от радости, что ему будет с чем прийти к Лепетунье, чтобы вернуть счастливые дни с ней, казалось, безнадежно утраченные навсегда. Он сумеет заманить Лепетунью подальше в плавни, поведет на пустынную песчаную косу у Реки, возможно, даже найдет именно ту косу, на которой испытал столько радости с этой женщиной, хотя Река ежегодно размывает косы, и никогда невозможно найти ту, которая была, как невозможно найти и былого счастья, но он будет упрямым, будет искать косу и там, на белом песке, нарисует Лепетунье все, как было, всю эту ночь у костра, изменив лишь чуточку течение событий, скажем, обойдется без монаха, потому что разве же он сам, Немой, не мог развязать Маркерия? Свидетелей не было и не будет, — Немой мог смеяться вдоволь в надежде на новые милости Лепетуньи — и он смеялся.

«Ловили ветра в поле» — с этими словами встал Стрижак перед Воеводой Мостовиком, встал уже в портах, отдохнувший после круглосуточного сна: спали они с Немым целый день в плавнях, чтобы не позориться Стрижаку засветло голыми ногами в Мостище, а потом ночью пробрались в дом Стрижака, да еще и там спали до утра, потому что не станешь ведь стучать к Воеводе в полночь, имея в руках лишь ветер с поля. Кроме того, справедливо рассуждал Стрижак, время убивает в человеке остроту памяти, — стало быть, чем дольше они не будут появляться у Воеводы, тем спокойнее в конце концов воспримет он сообщение о бесплодности их погони. Но Стрижак не принял во внимание дремучей ограниченности Мостовика, присущей ему, как и всем людям, сосредоточенным лишь на одном деле в течение всей своей жизни. Воевода же, прикованный только к мосту и озабоченный своим властвованием на мосту, обладал ограниченностью просто бесконечной, если можно так выразиться без риска быть смешным. И если уж такой человек решал кого-то наказать, то ничто не могло отвлечь его от этого намерения, он помнил только об этом, не думая ни о чем другом.

— Где он? — мрачно спросил Воевода, увидев перед собой Стрижака и Немого, спросил так, будто они отлучались только на миг, лишь выбежали за дверь, чтобы схватить и привести к своему повелителю преступного беглеца, и это произошло не несколько дней назад и не в глубокой тайне воеводского дома, а только что, у всех на виду.

Вот тогда Стрижак и произнес свои беззаботные слова о ветре в поле. Но Мостовик оставил без внимания игривость слов Стрижака, он был сосредоточен на своем твердом решении, для осуществления которого не хватало лишь самого главного: жертвы.

— Он где? — уже грозно спросил Воевода, делая ударение на «он», чтобы этот языкатый воеводский дармоед наконец понял: властители не любят шуток.

Но Стрижак, заранее смакуя свою удачно выдуманную брехню, которую он должен был изложить перед Воеводой, не был обескуражен грозным взглядом Мостовика, беззаботно развел руками:

— Нет. И не только беглеца нет, но и…

Он хотел добавить: «коней», но Воеводу не интересовало ничто, кроме Маркерия, он, быть может, и не услышал бы даже про коней или не придал бы значения пропаже, его внимание не могло быть гибким настолько, чтобы мгновенно рассредоточиться еще и на коней, — он помнил только о злоумышленнике.

— Не догнали? — Воевода улыбнулся той зловещей улыбкой, подлинный смысл которой знал здесь только Шморгайлик, но и Шморгайлик не мог помочь делу, хотя Мостовик и поглядывал на него вопросительно. Если бы все происходило здесь, в Мостище, Шморгайлик непременно подсмотрел бы и подслушал все, но ведь эти двое болтались где-то несколько дней в лесах и полях, кто их там видел, и кто слышал, и что тут скажешь?!

Шморгайлик лишь переступал с ноги на ногу и виновато хмурился. Тайком он радовался, что этим двум, наконец, влетит, еще неизвестно, чем все это для них закончится, он же, Шморгайлик, — в стороне. Он будет потирать руки и жать жито, как поют мостищане.

Однако то, что он услышал от Стрижака, нагнало на Шморгайлика такой страх, что он вмиг забыл и о потирании рук и о зеленом жите. Потому что Стрижак беззаботно промолвил:

— Никому еще не удавалось догнать того, кто и не думал убегать.

— Не думал убегать? — Мостовик глянул на него исподлобья. — Кто не думал убегать?

— А никто не думал, — не испугался Стрижак.

— А он? — сказал Воевода, упрямо не называя Маркерия, но одновременно подчеркивая этим, что речь здесь идет только о нем.

— И он не убегал, а сидит где-то в Мостище, прячется под материной юбкой или еще где-нибудь. А мы гнались за ветром в поле и не могли бы его догнать и до окончания века, а только натолкнулись на разбойников, отнявших у нас коней и чуть было самих нас не прикончивших… Только Николай-чудотворец…

Воевода остановил Стрижака движением руки. Он не хотел слушать ни про коней, ни про чудотворца, которого Стрижак приплел к делу, — ему нужен был Маркерий для того, чтобы надлежащим образом наказать его. Вот и все.

Прежде всего Мостовик взглянул на Немого: не врет ли Стрижак. Немой смотрел на Воеводу глазами честными и преданными. Этому человеку Мостовик верил, быть может, больше всех, ибо знал, что из-за безмолвности своей он никогда не станет подговаривать кого-нибудь против своего хозяина, глухота же мешает ему слышать что-либо плохое о своем хозяине, потому-то и получалось, что если и был безукоризненный слуга воеводский в Мостище, так это — Немой, а не Шморгайлик, который больше прикидывался верным, а на самом деле служил лишь собственной подлости.

Убедившись, что Стрижак его не обманывает, Мостовик перевел взгляд на Шморгайлика. Если Маркерий, выходит, не бежал, следовательно, был в Мостище, то почему же этот доносчик до сих пор ничего не выведал и не разузнал?

— Я сейчас. Я мигом. Я на одной ноге, — заскулил Шморгайлик, пугливо удивляясь той внезапной перемене, которая произошла в его судьбе. — Я все… Я обо всем…

— Постой, — холодно промолвил Воевода, — не болтайся у меня перед глазами. Возьми Немого.

— Возьми Немого, — повторил Шморгайлик.

— Пойдите к Положаю…

— Пойдите к Положаю, — повторил Шморгайлик.

— Приведите его сюда…

— Приведите его сюда, — откликнулось голосом Шморгайлика.

— А ну цыц! — сказал Воевода.

Тут даже Шморгайлик понял, наконец, что не сможет сказать самому себе «А ну цыц!», то есть он сказал, но безмолвно, велел себе в душе и умолк, стиснув губы.

— И бросьте его в поруб, — закончил Мостовик.

Шморгайлик не удержался и повторил последнее:

— В поруб!

Зато куда и девалась его собачья предупредительность, когда они с Немым пришли к Положаю и подняли его с постели, потому что человек целую ночь простоял на мосту и хотя, возможно, и вздремнул там малость (ведь летние ночи теплые, и невольно вгоняет в дрему), но спать Положай любил в любое время года, потому-то и спал беззаботно, пока его не разбудили.

Тут уже Шморгайлик не стал выкладывать ему все, что с ним будет, не повторял больше того, что с такой предупредительностью повторял вслед за Воеводой, а сказал сурово, как отрубил:

— Пойдешь с нами.

Положай почесал в затылке, зевнул, непривычный к торопливости, а тем временем в хату вбежала Лепетунья, которая была где-то у соседей и услышала от них, что к ним в дом вошли Немой и Шморгайлик, а раз так, то женщина решила, что Немой уже поймал Маркерия, а теперь пришел и за Положаем, чтобы отдать на муки вместе с сыном также и отца. Еще с улицы Лепетунья завела во весь голос причитанья сквозь слезы; с этими причитаниями открыла дверь и упала на грудь своему мужу, который, в сущности, уже и очнулся, но, будучи человеком хитрым, прикидывался сонным, чтобы иметь время подумать или же просто надеясь на какую-то перемену, потому что перемены всегда происходят тогда, когда ты не торопишься мигом делать, что велят, а малость выжидаешь, мнешься и уклоняешься. А Лепетунья голосила:

Сынок мой,

Пастушок мой,

Дитятко мое!

Кто же будет мне

За скотинушкой глядеть?

— И какая там скотина? — вздохнул Положай. — Ты же знаешь, Лепетунья, что ее у нас нет…

Но женщина и не слышала его, — ей нужно было выплакаться во что бы то ни стало перед самой собой, а не перед мужем и даже не перед этими двумя, из которых Немой все равно не слыхал, о чем она голосит, зато должен был знать ее материнское горе! И она продолжала голосить дальше, не слушая добродушного ворчанья Положая.

Когда кукушка будет куковать,

У нее я буду вопрошать:

«Не видала ль моего сыночка?»

Прости ж меня, дитя мое,

Что я не уберегла тебя…

Тут Лепетунья уставилась на Немого, но он прятал глаза, отводил взгляд, он должен был сообщить этой дорогой для него женщине утешительную весть потом, а сейчас не мог выдать себя в присутствии Шморгайлика. Лепетунья же поняла так, что Немому стыдно, никого она так не возненавидела бы теперь, как этого проклятого насильника, который взял ее когда-то и долгие годы держал в покорности, а теперь отплатил вот чем. Она затормошила Положая, вырывая его из дремы, закричала ему в лицо:

— Что же ты мешкаешь! Сын твой где? Что с ним сделал этот безъязыкий, почему не свернешь ему голову!

— Хватит, — нетерпеливо сказал Шморгайлик, — пойдешь с нами, Положай, а ты, баба, не кричи, ежели не хочешь…

Положай медленно встал и шагнул к тем двоим, но ведь Лепетунья не хотела отдавать еще и мужа, раз уж у нее отобрали, не спрашивая, сына. Она метнулась к Шморгайлику, сама не зная, что намеревается ему сделать, а тот выставил на нее свой острый локоть и только хотел было толкнуть женщину в грудь, как сам очутился на полу.

— Ты чего толкаешься? — закричал он, вскакивая так быстро, как это мог делать только Шморгайлик, которого часто избивали, и подскочил к Положаю, потому что считал, что толкнул его именно он. Но он еще и не приблизился к Положаю, как снова полетел, теперь уже в другую сторону. На этот раз он не торопился вставать, а лежа косил глазами то в одну, то в другую сторону, увидел, что Положай стоит вместе с Лепетуньей, а к ним он не дошел, следовательно, не они его и толкали; кроме них в доме был только Немой, получалось, что это Немой с ним так недостойно обращается, но убеждаться в этом Шморгайлик не имел охоты, не решался также угрожать Немому, ведая о его диком нраве, поэтому просто затаил в себе чувство мести на будущее, тихо встал, отошел к двери и уже оттуда, с безопасного расстояния, мрачно сказал Положаю:

— Пойдешь с нами. А ты, баба, сиди на месте, покуда Воевода не велит!

Положай пошел наконец тоже к двери. Лепетунья, естественно, хотела следовать за ним, но тут Немой взял ее за руки, взял крепко, хотя и дрожал весь от скрываемого в себе, известного лишь ему, и вот так подержал Лепетунью, пока вышел Положай, и смотрел на нее как-то так необычно, что женщина затихла, успокоилась и даже согласилась мысленно с тем, что ей нужно оставаться дома и ждать Положая.

Немой догнал тех двоих уже в конце улицы, пошел рядом с Положаем, чтобы придать ему хоть чуточку бодрости. Из-за своей обособленности от мира он не знал о глубоко затаенной хитрости Положая, о хитрости, которую не могли раскусить даже люди, наделенные ушами для слушания и языком для выспрашивания. А Положаю как раз и пригодилась эта его хитрость, и он охотно пустил ее в дело, почти весело шагая рядом со Шморгайликом и обдумывая наперед, что он будет говорить Воеводе, ибо еще в хижине между ним и Немым произошел не замеченный никем обмен взглядами, из которого Положай смекнул, что Маркерий не пойман, следовательно, Лепетунья напрасно и голосила по нему; его же вызывают к Мостовику, чтобы выспросить, не знает ли он чего-нибудь о сыне, не прячет ли его где-нибудь. Так решил Положай, и решил почти правильно, если не принимать во внимание некоторых мелочей; собственно, и Шморгайлик с Немым убеждены были, что Воевода допросит Положая перед тем, как бросить его в поруб.

В Мостище уже все знали, что стряслось в таинственном воеводском доме. Никто словно бы и не уведомлял мостищан специально, однако слух распространился в один день по всей слободе, так что не осталось уголка, куда бы он не проник. Как там было на самом деле между Воеводихой и Маркерием, доподлинно никто не ведал, вместе с тем никто и не верил в пущенную Воеводихой или кем-то там другим сплетню о неудачных посягательствах парня на половчанку, ибо если бы такой парень да пробрался в самые глубины воеводского жилища, то почему бы должна была отказываться от него половчанка? И наоборот: если эта ведьма заманила хлопца к себе, то и он должен был не опозорить себя и всех мостищанских мужчин, а показать ей, где раки зимуют. Разговоров и пересудов было за эти дни много, даже сам Положай встревал в эти пересуды и пробовал обсудить положение всесторонне, как будто речь шла о ком-то совсем чужом, а не о его родном сыне. Лишь пастух Шьо не поверил ни в какие предположения. Он просто высмеял и одних и других, по давнишней своей привычке воскликнул:

— Шьо? Маркерий к половчанке? Да на кой леший она ему сдалась, черная и костлявая?

Однако что ни говори, а стряслось, и стряслось такое, чего и не слыхивали никогда в Мостище, и говорили, что Воеводиха заперлась в своих таинственных покоях, отказывается от еды, заявляя, что готова и умереть вот так, если не поставят перед ней виновника. Мостовик тоже затаился угрожающе, за все дни не выехал со двора, отменил трапезы, не пускал во двор Мытника с женой, видать, из-за их родственных отношений с злоумышленником. Приближалась гроза, о которой даже и думать было страшно.

Но вот, вишь, возвратились из погони Стрижак с Немым и поймали ветра в поле. Теперь что же? А ничего — вот так думал Положай, медленно двигаясь следом за Шморгайликом. А тот ежеминутно оглядывался и нетерпеливо покрикивал:

— Живее!

— А куда торопиться? — бормотал Положай. — И зачем спешить, ежели человеку некуда спешить?

— Скорее! — кричал Шморгайлик, дабы выразить свою власть над этим увальнем. — Скорее, Воевода ждет!

— А ежели ждет, так и подождет, — обращаясь уже к Немому, спокойно промолвил Положай, не прибавляя ходу.

Он не мог спешить еще и по той причине, что хотел заблаговременно представить весь тот разговор, который должен был произойти между ним и Воеводой.

Мостовик, ясное дело, сразу же спросит, где Маркерий. Тут можно ответить всяко, скажем, стоял же парень на мосту и оттуда пропал. Как с моста в воду. А мост чей? Воеводский. Ну, так при чем же здесь отец с матерью? Или же можно запустить Воеводе еще и такое: дескать, может, Маркерий рванул после наук Стрижака в еще большие науки в киевские монастыри к монахам.

Однако Мостовик, видно, не даст поговорить вдоволь, а сразу же набросится с расспросами, не прячет ли Положай своего сына. Что ему ответит на это Положай? Не знает ни он, ни его жена, где сын и куда пропал, но известен им вельми его нрав. Парень у них такой, что стоит лишь пальцем к нему прикоснуться, прикрикнуть или слово не так сказать — и только его и видели, и дома не ночует, и может где-нибудь три дня блуждать, или коней пасти в плавнях, или с дядькой-пастухом будет пропадать где-нибудь, а ты ломай себе голову. Однажды мать на него накричала, так он на грушу взобрался на самую верхушку, да и спрятался там в ветвях и просидел до поздней ночи. А ночью на эту грушу сыч прилетел, чтобы пугать своими криками бедных людей. Только было хотел, проклятый, закричать по привычке, но увидел сидящего на груше, и крик у него застрял в горле. Придвинулся он ближе, чтобы рассмотреть, кто же там сидит. «Разве сыч такой глупый?» — спросит Воевода. «А разве ж я знаю? — ответит ему Положай. — Может, и глупый».

Вот так они и поговорят с Мостовиком, и тот узнает о нраве Маркерия и будет спокойно ждать, пока хлопец где-то набегается и возвратится в Мостище, а тем временем и Воеводиха, может, оставит свои половецкие прихоти и примется за еду и питье, ибо и так уже похожа на засушенную саранчу.

Положай так складно построил разговор с Воеводой, что даже повеселел и хитро подмигнул Немому, ибо понимал, что его старый товарищ пришел вместе со Шморгайликом не ради помощи воеводскому прислужнику, а для того, чтобы в трудную минуту не дать своего друга в обиду. Немой, правда, не ответил на подмигиванья Положая, но это не беда.

Беда началась на воеводском дворе. Все хитро выстроенное сооружение Положая сразу же рухнуло, потому что Мостовик не захотел не то чтобы разговаривать с приведенным, но даже взглянуть на него.

— В поруб! — коротко велел Воевода, верно рассудив, что напуганного спрашивать — лишь время зря терять.

И Положая бросили в поруб, бросили быстро, беспощадно, молча. И кто же это сделал? Первейший его друг и товарищ — Немой.

Нет правды на свете. К этой мысли придет Положай не сразу, а немного погодя, сидя в темном, глубоком порубе, голодный, мучимый жаждой, в отчаянии и смраде.

Еще он подумал, что хотя и хитрый, да глупый. Потому что сколько ни скрывал свою хитрость, а пустить ее в дело так и не сумел как следует. Нужно было не выдумывать разговор с Воеводой, а сослаться на естественную нужду, зайти за кусты где-нибудь на леваде и дать деру следом за Маркерием, — вот это была бы настоящая хитрость!

А Лепетунья, не ожидая новой беды, потому что и так имела горя вдоволь, сидела у себя дома и ждала возвращения Положая. Так горлица сидит, горюя, на сухом дереве, хотя вокруг множество деревьев зеленых и пышных. Тяжело людям, когда несчастье падает сразу на всех, но еще труднее тому, на кого несчастье падает в одиночку, когда нет сил его перенести, когда приходят либо отчаяние, либо безнадежность страшная, черные думы о конце всего на свете.

Лепетунья сидела и не думала уже ни о чем, охваченная горем, не в состоянии даже придумать что-либо в утешение самой себе, поэтому, когда скрипнула сенная дверь, она даже не знала, что подумать. Сгоряча подумала: «Маркерий!» Потом уже спокойнее: «Положай!» Но она ошиблась.

Пришла Светляна. Остановилась у порога, бесстрашно вошла в комнату, спросила шепотом, еще не осмотревшись, есть ли здесь кто-нибудь:

— Вы тут?

— Тут, — шепотом ответила Лепетунья.

— Они бросили его в поруб, — скороговоркой сообщила Светляна.

— Кого? — спросила Лепетунья, будучи не в состоянии сделать выбор между сыном и мужем, еще надеясь без надежды, что в поруб брошен и не Маркерий, и не Положай, а кто-то третий, возможно даже Немой.

— Дядьку Положая, — испуганным голосом произнесла Светляна и должна была отпрянуть к косяку, ударенная в грудь причитаниями Лепетуньи:

Муженечек мой, моя отрада,

За твоей спиной, бывало, притаюсь

И никого на свете не боюсь!..

Но девочка за эти дни как-то словно бы повзрослела от горя и муки, неожиданности ее не пугали, не испугал и теткин крик, она не отшатнулась, не бросилась утешать Лепетунью, а все так же шепотом, не отходя от порога, велела:

— Не причитайте, а идите за мной!

И Лепетунья пошла. Опытная, умная, хитрая, в конце концов, женщина, самая большая выдумщица в Мостище, а следовательно, самая независимая душа в слободе, послушно пошла за тоненькой девочкой, белевшей в темноте, будто тонкая свеча. И не в состоянии была вспомнить, куда и зачем ведет ее Светляна, приходя в ужас от одной лишь мысли о том, что могло случиться с Положаем во дворе Воеводы, а может, и не только с Положаем, может, и Маркерий тоже там пойман, схвачен, — проклятый двор этот со своей зловещей таинственностью умел прятать людей так, что исчезали они бесследно, исчезали даже их имена, никто не смел ни допытываться, ни вспоминать, перед воротами этого двора, охраняемого круглосуточно, останавливалась, разбивалась, умирала человеческая фантазия, поэтому, когда Лепетунья увидела в темноте высокие ворота, сердце в ней словно бы умерло от безнадежности, вся она как-то одеревенела, с трудом прошла мимо стражника, пропустившего ее по знаку Светляны, точно так же оцепенело двигалась за девочкой дальше, не понимая, куда они идут, не веря, что и сама когда-нибудь возвратится к жизни, будет любоваться звездами и зелеными травами, будет расчесывать волосы и слагать свои бесконечные рассказы, журча подобно весеннему ручейку. Светляна привела Лепетунью в свой дом, а точнее, в дом Немого.

Дверь за ними закрылась, тихо и темно закрылась, и внутри была темнота, невозможно было увидеть, что там было, никто не мог подслушать голосов, потому что какие же голоса там, где Немой. Возможно, Немой крепко спал, утомленный всеми тяжелыми для него днями, в особенности днем последним, хотя и трудно предположить, чтобы он мог спать в то время, когда Положай сидел в порубе, а его светлокосая жена где-то ждала если и не самого мужа, то хотя бы утешительной вести от него, то есть от Немого. Как бы там ни было, но Светляна привела Лепетунью в свой дом, и долго оттуда никто не появлялся. Привратный стражник давно уже дремал, потому что время ночной службы закончилось, а смены почему-то не было и не было, и вот наконец вышел из двери своего дома Немой, покачиваясь будто пьяный, направился к воротам, нашел там сторожа, толкнул его потихоньку в спину, чтобы шел спать, а сам оперся на копье, долго так стоял, остро всматриваясь в темноту, потом, точно так же покачиваясь, возвратился назад в свой дом, откуда точно шла ему навстречу, неизвестно как почуяв его приближение, Лепетунья, они вдвоем побежали в тот конец двора, где был в земле поруб, были только вдвоем, теперь уже без Светляны, ребенка не следовало впутывать в дела взрослых, так считал Немой, а Лепетунья хотя и взяла бы себе для смелости Светляну, но уже не имела над ней власти, и над Немым тоже не имела власти, зато он имел власть над нею, и уже тут, в темноте, неподалеку от глубокого поруба, где в отчаянии и смраде страдал ее добрый, доверчивый и ласковый муж, когда Немой схватил ее в свои железные объятия, Лепетунья ничего не могла поделать ни с ним, ни с собой, только коротко всхлипнула по-детски, и если, возможно, и не успела пожалеть, что нет тут Светляны, зато горько подумала, почему сама она не ребенок, почему должна искупать своей мягкой податливостью все беды и невзгоды этого сурового, немилосердного мира?

И земля под нею показалась твердой, как камень, или, быть может, в самом деле воеводский двор стоял на камне, присыпанном песком? А небо, темное и далекое, еще дальше убегало от женщины, отказывая ей в заступничестве; она даже закрыла глаза, чтобы не видеть его темного, небесного движения. Земля твердая, небо высокое, мир жестокий, а среди всего этого — мягкая, светлая, податливая женщина, имевшая в себе только доброту и милосердие ко всему обиженному. А Немой ради этой женщины готов был спалить не только воеводский двор, но весь мир. Никто бы в Мостище не отважился на то, на что решался он, но никто и не был здесь Немым, только он единственный!

Немой вытащил Положая из поруба, взял его за плечо, другой рукой взял Лепетунью и соединил их, прижал друг к другу, а потом легонько толкнул вперед, в сторону ворот, показывая, куда они должны идти, чтобы освободиться окончательно.

Положай не очень удивился, когда его вытягивали из поруба и когда увидел Немого и Лепетунью. Он считал, что это его заслуга с этим Немым, благодарным ему до скончания века, а следовательно, и зависимым от него всячески.

Лепетунья знала другое, но не могла ни похвалиться перед мужем, ни раскрыть ему глаза на Немого. Она еще и до сих пор не сбросила с себя оцепенения, которое нашло на нее то ли тогда, когда стряслась беда с Маркерием, то ли когда забирали сегодня Положая. Вот тут бы как нельзя лучше пригодился какой-нибудь из ее рассказов, вот тут бы и должна была она прошептать на ухо Положаю что-нибудь утешительное, чтобы не бежать молча из этого проклятого двора, бежать неведомо куда, но не могла и не умела женщина ничего сказать, — она лишь коротко всхлипывала, вспоминая недавнее, а Положай, ничего не ведая, утешал ее на ухо:

— Да чего ты, глупая? Замолчи!

Немой вывел их за ворота, должен был бы возвратиться к сторожке, но, наверное, боялся, что они растеряются и не сообразят, куда идти, а то еще по своей доверчивости пойдут назад, домой, чтобы их там утром схватили уже двоих, поэтому, когда беглецы направились в сторону Мостища, он почти грубо повернул их к Реке, но и тут не пустил на мост, зная, что там их непременно задержат, а довел их до самой воды, не отпускал и там, до тех пор пока не увидел на черной воде еще более черную лодку деда Иони, потом еще раз крепко прижал Лепетунью к Положаю и побежал назад, быть может и плача без слез немым своим плачем, но никому не суждено было этого видеть.

А Лепетунья, словно бы только и делала, что плавала на лодках, мигом прыгнула в лодку, села на среднюю скамью, тихо велела Положаю:

— Сталкивай.

Он стоял на песке, беспомощный и неподвижный.

— Сталкивай, чего же ты?

— А как же я? — сказал Положай, пугливо суетясь возле острого носа лодки.

— О люди добрые! — всплеснула в ладоши Лепетунья. — Что за человек! Ну садись, я сама столкну, садись скорее и поплывем. Вот здесь садись, вот так, а я сейчас. Смотри, вот так.

Она легко выскочила на песок, столкнула лодку, впрыгнула в нее, лодка закачалась на воде. Лепетунья прошла к Положаю, почти упала на него, уселась быстро и умело, свобода придавала ей сил, она возвращалась в свое привычное состояние, в ней расковывалась фантазия, и когда Положай по-глупому спросил: «Куда это мы?» — она закрыла ему ладонью рот, зашептала быстро и горячо:

— Поплывем да наловим рыбы. Да такой рыбы, которая больше людского голода. Ты, видно, не слыхал о такой, Положай. Наловим, как дед Ионя ловит. Да повезем в Киев, не Воеводе повезем, а в Киев на торг, а то и самому князю. Слышишь, Положай, наловим рыбы…

— Да наловим, — бормотал Положай под натиском жены, которая всегда опережала его во всем.

— Так бери же весло и греби, а то нас вода несет, — сказала ему Лепетунья, — сел и сидишь, будто ты и не мужчина и не Положай мой.

Положай пошарил вокруг себя будто слепой и произнес растерянно:

— Нет весла.

— Ежели нет, так нужно искать.

— А где ж его искать?

Тем временем лодка как-то незаметно отплыла довольно далеко от берега, и тут ее подхватило сильное днепровское течение, попала она, наверное, в тот водоворот, который шел от Черторыя, и их понесло, будто легкую щепку, прямо на мост, черневший поблизости, длинный и страшный.

— Положай, где же весло? — испуганно вскрикнула Лепетунья. — Ищи скорее весло!

Положай, поднятый криком жены, вскочил с сиденья, попытался метнуться на корму, споткнулся, чуть не упал, лодка закачалась, угрожающе наклонившись, но Положай, неумело ступнув назад, не выровнял лодку, а еще больше накренил ее, в это время быстрое течение донесло их до мостовой опоры, ударило о нее, лодка перевернулась, течение понесло ее дальше, уже перевернутую и уже без людей, потому что оба они упали в глубокую воду мгновенно, так и не сообразив, что же происходит и почему так случилось.

— О грешная душа моя! — только и успела прошептать Лепетунья, а Положай молча пошел на дно, удивляясь, что его хитрость так и не пригодилась ему в жизни.

А где-то над ними стоял могучий темный мост, и омывала его вода днепровская, вода греха, вода несчастья. А была же когда-то эта вода для них обоих знаком детства, любви, счастья, мира. Теперь всему конец. Ничего не услышат, ничего не увидят, ни о чем не будут знать.

Не увидят, как кроваво заполыхает над Мостищем пожар, как взбудоражатся люди, как будут бегать к их пылающей хате уже и не тушить, а просто на огонь, как даже Воевода приедет в сопровождении Шморгайлика взглянуть на странный пожар, как из темноты зловеще будет посматривать Немой на дело рук своих, как будет плутать в своих золотых одеяниях не протрезвевший с вечера Стрижак, то и дело приставая к Воеводе:

— А видишь, Воевода, вышло по-моему! Должен велеть выжечь на досках и разнести по всему Мостищу и чтобы все затвердили такое: «Я, божьей милостью Воевода Мостовик, пользуясь покровительством триблаженного святого Николая, в отеческой заботе о добре подданных моих, повелеваю: дабы не попадали мостищане в убожество из-за пожаров, во избежание этого несчастья всем нужно иметь про запас миски глиняные большие, из которых уже едено в пятницу во время ущербного месяца или же пополудни, разрисованные и исписанные словами: „Во имя божье и Николая-чудотворца“. И как только пожар где-нибудь вспыхнет, от чего да боронит нас бог и Николай-чудотворец, тогда миску разрисованную в огонь бросать, а ежели пожар и дальше будет расширяться, то повторить сне до трех раз, насыпая каждый раз песок в миску. Держать это в тайне от всех посторонних».

Воевода молча отмахивался от Стрижака, как от мухи или комара, не вслушивался в слова, радуясь огню, игре красных вспышек, — он любил пожары, вносившие хоть какое-нибудь приключение в его однообразную жизнь.

И только после того как все сгорело и смотреть было не на что, Мостовик вспомнил, чей это дом, вспомнил все события последних дней и, ни к кому не обращаясь, сурово бросил в темноту:

— Кто поджег?

Никто ему не ответил. Тогда Воевода спросил снова:

— А тот, в порубе, что он?

И, снова не дожидаясь ответа, велел:

— Привести его ко мне без промедления!

И тронул коня.

Шморгайлик поскакал впереди, чтобы вытащить Положая из поруба еще до приезда Воеводы.

Но поруб был пуст.

Кажется, впервые на Воеводу Мостовика обрушилось столько неожиданностей сразу. Даже если взять стычки и перебранки князей, дравшихся за Киевский стол, сменяя там друг друга после смерти Рюрика Ростиславовича чуть ли не ежегодно, то и эту заваруху Воевода переносил как-то легче, потому что касалось это Киева, а мост и Мостище задевало лишь косвенно. А тут, вишь, удары сыпались один за другим.

В придачу ко всему Воеводиха внезапно выбралась из своего укрытия, никому ничего не сказав, взяла своего белого коня и умчалась с самого рассвета в лес, так, словно не верила в усилия и способность Мостовика поймать злонамеренных Положаев и сама решила взяться за дело.

Воевода насупленно сидел в сенях, молча что-то обдумывая, потом проклинал Шморгайлика и спросил, кто ночью стоял у ворот.

— Немой, — последовало в ответ.

— Приведи, — велел Воевода, так, будто немощный Шморгайлик в самом деле мог бы привести этого дикого человека. Передать веление Воеводы — вот и все, на что способен был этот доносчик. Да он не торопился сделать и это, неподвижно стоял перед Мостовиком и пугливо хлопал своими глазами без ресниц.

— Чего торчишь? — мрачно спросил Воевода.

— Нет Немого, — сказал лакей.

— То есть как нет? На пожаре был.

— На пожаре был, а сюда не пришел. Исчез.

— Найти и привести.

— Как будет велено. А только пожар — это был знак от Немого Положаю, чтобы бежал и не возвращался.

— Знак?

— Ну да. Поджег Немой.

— Почему не тот?

— Положай не мог. Он бежал. Когда бежишь, не станешь выдавать себя еще пожаром. А Немой поджег вослед. Дескать, не возвращайся. Потому как некуда и незачем: тут тебе — верная смерть.

— Немой — к чему здесь?

— Дружили с Положаем.

— Дружили?

— Ну да. Я заметил.

— Почему не донес?

— Не спрашивал меня, Воевода. Верил Немому.

— Ну, так. Найди и приведи его.

— Как будет велено. Один князь киевский всегда вместе с золотой посудой глиняную ставил. Так и с людьми бывает.

— Себя золотом считаешь? — полюбопытствовал Воевода, пытаясь улыбнуться.

— Про глину говорю.

— К глине, бывает, еще кизяк подмешивают. Иди и делай, что велено.

Но ведь день только-только начинался. А известно: если что-то начинается плохо, то продолжение будет не лучше, а конец и вовсе может быть плохим.

Прибежала Ионина баба, чистившая рыбу для Воеводы, начала кричать, что ночью кто-то украл лодку деда Иони и теперь Воевода остался без рыбы и без ухи.

Мостовик прогнал старуху, всю в рыбьей чешуе, хотя она и не чистила сегодня рыбу.

Прошло немного времени, и еще об одной неприятности сообщили Воеводе: Стрижак, которого уже несколько дней не допускали на трапезу, со зла схватил топор, напал на воеводскую корчму у моста, Штима и его парубков избил и изранил, меда две бочки, а пива три бочки пролил, разбил посуду, изрубил утварь, причинив вред вельми великий, а теперь напился, как свинья, и спит на полу корчмы посреди собственной блевотины.

— Отнести его в дом и поставить питья получше для протрезвления, велел Воевода, крестясь, то ли чтобы напомнить о связи Стрижака со святым Николаем, то ли замаливая бесчинства и грехи глуповатого своего помощника.

Потом на взмыленном коне возвратилась из лесу Воеводиха, неистово посверкивая половецкими глазищами, вскочила в сени, где до сих пор неподвижно, серой копной сидел Мостовик, и прокричала ему прямо в серые усы, что за нею гонялся Немой в пуще, но не догнал, хотя и пытался это сделать. Воевода отмахнулся от своей разъяренной жены, которой казалось уже, что все мостищанские псы скоро будут прыгать на нее, но она не ушла, стояла перед ним, по-змеиному гибкая, и ждала ответа.

— Чего тебе еще? — спросил раздраженно Мостовик.

— Гонялся. Немой.

— Ты ведь на коне.

— А он с коня чуть было не стащил меня.

— Не слоняйся где попало.

— Немой, — напомнила она снова требовательно и неотступно.

— А еще кто?

— Немой, — топнула она ногой, глаза ее сузились, стали острыми как ножи.

— Сам знаю, что делать. Иди.

— Ты должен… — снова начала она, однако Воевода не дал ей закончить.

— Не учи, — сурово сказал он, — хватит тебе и того, что уже имеем. Переоденься и выходи к трапезе. В Мостище такого еще не было.

— Будет, — тихо пообещала ему половчанка, — еще и не такое будет. Я тебе еще покажу.

Воеводу спас Шморгайлик. Он толкнулся в сени, словно бы не ведая, какой там идет разговор, хотя, ясно, подслушивал, можно было руку дать на отсечение, что подслушивал. Но прикинулся таким простачком, что каждый бы поверил ему. Мостовику на этот раз тоже полезно поверить и не выдворять доносчика прочь. Он помахал пальцем, подзывая Шморгайлика ближе, о половчанке словно бы тотчас забыл, спросил слугу:

— Нашел?

— Нет, — неопределенно прошамкал Шморгайлик.

Он хорошо знал, когда войти с такой безотрадной вестью, потому что Воевода не стал кричать на него, не грозил наказанием, а спросил снова спокойно, почти ласково:

— Дочь его где?

— Тут.

— Не выпускать со двора. Следить днем и ночью. Придет к ней. Тогда взять.

— Обоих? — торопливо спросил Шморгайлик.

— Немого.

— Обоих! — крикнула Восводиха.

Мостовик сердито взглянул на нее, отвернулся, медленно повторил:

— Немого.

— Ну погоди, я тебе припомню… — зловеще улыбнулась половчанка и ушла, изгибаясь подобно ящерице, в свои тайные покои, а Шморгайлик от страха прижался к косяку: он никогда еще не слыхал, чтобы кто-нибудь в Мостище осмелился угрожать Воеводе.

Но разве, в сущности, не угрозой были поступки Маркерия, потом Положаев, мужа и жены, а теперь вот Немого? И когда он, Шморгайлик, сумеет схватить хотя бы одного из этих беглецов, милости от Воеводы выпадут на его долю невиданные и неслыханные, как неслыханно все то, что происходит ныне в Мостище.

Немого мог бы поймать каждый; достаточно было протянуть руку: он никуда не бежал, и в помыслах не имел бежать куда бы то ни было, его жизнь принадлежала мосту и Воеводе, мир для него сузился до размера клочка земли, занятого Мостищем, и отрезка Реки под мостом и вокруг, кроме того или же, точнее, прежде всего — приковывала его к этому месту маленькая дочка, она была счастлива здесь, она привязалась к этим людям сердцем и речью, поэтому не мог он отрывать ее для новых странствий в неизвестность, которая всегда таит для человека множество угроз и опасностей.

Однако Немой не спешил возвращаться в воеводский двор в ту ночь, когда он поджег дом Положаев, чтобы подать беглецам знак о невозможности возврата назад. Немой не хотел и не мог идти к себе в дом. Им овладело предчувствие чего-то страшного, какая-то тревога была в нем; возможно, и жилище Положая он поджег, чтобы отогнать от себя неосознанную, темную и болезненную тревогу, но и это не помогло, в нем и дальше нарастало что-то неясное, непостижимое, тоска сжимала сердце, он метался на пожарище, будто израненный зверь, но от этого метания ему становилось не легче, а еще тягостнее. Тогда он бросился от огня к воде, обогнул мост, обходя его стороной, двинулся вдоль берега, ступая босыми ногами по слежавшемуся холодному песку, брел через мелкие затоки, где ноги отдыхали от колющего песка, иногда срывался на бег, потом еле плелся, бессильно свесив голову на грудь, если можно так сказать, задумчиво, но известно ведь, что думать Немой не мог, он умел лишь ощущать, но на этот раз и ощущения его сузились до предела, до простой, как предсмертный рев, звериной тоски.

Что-то должно было стрястись в эту ночь, возможно, и стряслось уже, много чего произошло перед глазами Немого благодаря его усилиям, но еще должно было случиться независимо от его воли, желаний, усилий, и не просто независимо, но и вопреки, он почему-то был уверен в этом, но предотвратить не мог, — потому-то и смог он лишь сжечь дом, с которым так много было связано у него, а потом метаться перед огнем, среди людей, пугая их своей неистовостью и разъяренностью, а теперь бежать вдоль Реки, вниз по течению, торопиться неведомо куда и зачем, быть может в надежде, что в течении Реки найдет он утраченный покой, избавится от своей смертельной тоски, узнает о чем-то отрадном, а отрадным для него могло быть только одно: Лепетунья, светлая женщина, радовавшая его своей улыбкой, своим телом.

Вот так, к концу ночи, наполненной столькими событиями и приключениями, оказался он вдали от Мостища, держась между водой и сушей; слева от него была земля, темная, притаившаяся, твердая, а справа от него лежала Река, светлая лента, казавшаяся неподвижной, а на самом деле текла скрыто и мощно, таила в себе глубокие водовороты, черные глубины прикрывала внешним ласковым сверканием вод, которые чутко улавливали приближение рассвета еще тогда, когда земля спала своим непробудным сном, и Немой, присматривавшийся к Реке с большим вниманием и пристальностью, чем к земле, тоже замечал приближение света, его глаз невольно отмечал изменения, происходившие в самой поверхности воды: мутно-черная вода становилась серой, немного погодя обретала ореховый оттенок, неожиданно сверкала густой голубизной, а потом вспыхнула нежно-розовым светом. И все эти воды были днепровские, это были те самые воды, в которых стоял где-то мост, а теперь они плыли оттуда, плыли словно бы неподвижно, невидимо, неприметно, они плыли навстречу дню, навстречу солнцу, которое должно было вот-вот появиться над далекими плавнями, над зелеными травами и курчавыми вербами, ударить золотистыми отблесками в землю и в Реку, но прежде всего в Реку, отчего воды ее стали золотистыми, и в этой золотистой воде, далеко впереди, на еле-еле обозначенной мелкими, величиной с детскую ладошку, волнами мели, Немой внезапно увидел черную лодку.

Лодка лежала на мели вверх дном, беспомощная и бессильная, будто неведомое чудовище, выброшенное из недр Реки. Золотистость вод не смягчала черноты лодки, а еще больше подчеркивала; быть может, если бы она лежала здесь, на мели, уже давно, в ней не ощущалось бы нечто зловещее, но дно лодки еще лоснилось от воды, так, будто она только что вынырнула, только что опрокинулась, только что похоронила на глубинах неудачных и несчастных людей, и потому Немой тотчас узнал эту лодку.

Неистово разбрызгивая воду, он побежал напрямик к этой далекой мели, легко перевернул лодку, поставил ее на днище так, будто предполагал, что под нею прячутся Положай и Лепетунья, хотя и догадался уже сразу, как только увидел впереди, среди золотистых вод, это черное пятно, что никого живого там нет, а где искать — неизвестно.

Некоторое время он беспомощно стоял у лодки, потом снова опрокинул ее вверх дном, чтобы вода не снесла и не забрала у него это доказательство гибели, возможно, и спасения тех двоих, которых он сам отправил на погибель.

Сказано уже, что Немой не умел думать, не мог обмозговывать простейших вещей, он только смотрел на золотистость вод, смотрел на Реку, но тут его осенило знание, осенила догадка, Река в своей неудержимости подавала ему последнюю надежду, вероятность спасения тех двоих: они могли прибиться к косе, опрокинуть лодку, чтобы она не поплыла вниз по течению, а сами, привычные больше к суше, чем к воде, беспомощные на воде, выбрались на берег и пошли дальше плавнями, точно так же как ранее сделал их сын, с той лишь разницей, что двигаться они должны были не вверх, где был Воевода, а дальше, вниз.

Вероятность такого предположения была бессмысленной, однако у Немого не было выбора, он ухватился за эту единственную и последнюю надежду, вышел на берег и помчался по предполагаемому следу тех двоих, нарочно не приглядываясь к пескам, не разыскивая на них отпечатков ног женских и мужских, потому что все равно не нашел бы ничего, а тем временем стремился во что бы то ни стало найти тех двоих, исчезнувших бесследно.

Теперь уже он бежал без передышки, бежал до тех пор, пока хватило у него сил, потом упал прямо у воды, лежал, собираясь с силами, пил мягкую и сладкую днепровскую воду, вскакивал, бежал снова, и так длилось долго, целый день, до самого вечера. Но за весь этот день он не встретил ни одной живой души, не догнал никого, лишь птицы вылетали у него из-под ног, срываясь с гнезд и укрытий, а впереди по мокрым топким песчаным косам убегали, раздражая его своей быстротой, длинноногие кулики и бекасики, пустынность Реки поражала Немого в самое сердце, еще больше поражало его безлюдье на берегах Реки, этот день, видно, судьба выбрала для него нарочно и не послала навстречу никого, лишив этого безмолвного человека малейшей надежды.

Под вечер он понял свою ошибку и повернул назад. Уже не бежал, потому что не было сил, кроме того, изменилась погода, небо заволокли тяжелые тучи, вдоль реки подул ветер. Немой знал, что у Реки почти всегда ветрено, даже когда вокруг тишина и тепло, тут тянет свежестью, когда же ветер появляется повсюду, тут, у воды, он становится просто неистовым, в особенности же когда бьет тебе в грудь, не дает дышать, не пускает идти вперед, толкает, относит тебя назад, будто перышко. Немой чувствовал себя парусом, распятым между двумя мачтами, но все равно бился против ветра, преодолевал его, и, хотя иногда было такое впечатление, что он продвигается не вперед, а назад, на рассвете нового дня Немой снова очутился у той же самой мели с опрокинутой лодкой, открыв для себя, что расстояние преодолевается не скоростью, а скорее неуклонностью продвижения, потому что возвратился он за более короткое время, двигаясь значительно медленнее, преодолев то же самое расстояние, которое пробежал за день.

По мели перекатывались пенящиеся черные волны, они подогнали опрокинутую лодку ближе к берегу, а вместе с нею прибили к берегу и еще что-то темное и страшное, от чего Немой отпрянул со стоном, а потом бросился туда, упал на это выброшенное Рекой и, возможно, заревел от отчаяния, но никто не мог ни слышать, ни видеть это.

У самой лодки, перекатываясь под ударами волн, вздрагивая каждый раз, будто живые, лежали сплетенные в последнем объятии Положай и Лепетунья, лежали как-то боком, неудобно. Положай окостенело, словно бы прикрывал маленькую свою жену, а она прижималась к нему, искала у него убежища, защиты, спасения.

Не спаслись.

Немой упал на утопленных, но сразу же и отпрянул от них, так ударило его смертельным холодом, шедшим от них, глухо заревел, а потом застонал болезненно, почти заскулив, он схватился за Лепетунью, надеясь легко оторвать ее от мужа, но ему не удалось этого сделать, женщина словно бы приросла к Положаю, смерть соединила их навсегда и неразлучно, от смерти не было спасения, и Немой, подхватив обоих сразу, как ни тяжело это было, понес их на берег, на сухое. Там положил, встал на колени и долго смотрел, ничего не замечая, старался сосредоточиться на каком-то решении, не зная, что делать, но наконец все-таки отважился и снова начал отрывать мертвую Лепетунью от ее мертвого мужа. Делал он это с такой решительной яростью, что поломал бы и кости утопленникам, если бы пришлось, наконец женщина была у него на руках, он понес ее перед собой осторожно, стараясь не споткнуться, заслонял спиной от ветра так, будто утопленнице было не все равно, дует или не дует на нее ветер.

Немой долго шел вот так с Лепетуньей на руках, уже и плавни кончились, потянулись высокие холмы и обрывы, которые никогда не заливало водой в весенние разливы. Выбрав самый высокий холм. Немой поднял на него Тело Лепетуньи, положил его на землю, долго сидел над ним, ждал: может, появится из-за туч солнце, но солнце не появлялось; хотелось еще Немому, чтобы затих ветер, но и ветер не затихал, а принес с собою еще и дождь, и этот дождь безжалостно стегал Немого прямо в лицо, и холодные струи текли у него по щекам, будто неудержимые слезы, но он не обращал на это внимания, его беспокоило другое — то, что и Лепетунью тоже сечет дождь, как ни прятал он ее; на лице утопленницы тоже словно бы покатились слезы, она плакала и после смерти, а уж этого он ни за что не мог допустить, и, не переставая мучительно стонать, Немой начал руками рыть яму, работал упорно и неистово, дождь помогал ему, размачивая землю, а одновременно и мешал, потому что Немому хотелось во что бы то ни стало положить Лепетунью в сухое укрытие, но, как он ни торопился, дождь опережал его, и на дне ямы сверкала и хлюпала вода. Углубившись в землю, Немой начал тогда копать под одной из стен яму, кое-как вырыл нечто похожее на пещеру в стене и, в последний раз прижавшись к Лепетунье, уже не похожей на самое себя, посиневшей и страшной, но по-прежнему близкой ему и незабываемой со своими светлыми волосами, взял ее на руки и тихо опустил в землю.

Зарывал быстро, отчаянно, сровнял с землей, присыпал травой, — никто и не найдет. Затем пошел к берегу, взвалил себе на плечи тяжелое тело Положая и понес его в Мостище.

Зачем он это сделал — он и сам бы не мог этого объяснить. Просто понес, да и все. Положай был тяжелый как камень, негнущийся будто дуб, наверное, ни один живой человек не смог бы донести его так далеко, да еще и взобраться на высокий воеводский двор, но Немой смог и примерно в полдень бросил закостеневшего утопленника к ногам Воеводы Мостовика, и видел это лишь Шморгайлик издалека, да еще маленькая Светляна с ужасом и содроганием, а Воевода распустил свои усы на ветру и пробормотал, будто Немой мог его услышать:

— Лепо, лепо.

И в этот день созвана была обычная трапеза на воеводском дворе, и Воеводиха, хищно щурясь, тоже сидела у стола, молча чавкали Мытники, ничего не ел Немой, будучи не в состоянии оторваться от ужаса утрат, пережитых им; Воевода тоже чавкал лишь для отвода глаз, Шморгайлик, входя, чтобы наполить чашу Воеводы, и мгновенно исчезая, нетерпеливо выжидал, не случится ли чего-нибудь за столом, ибо не все еще узлы были разрублены и не все головы брошены к ногам Мостовика и половчанки, но, наверное, так бы ничего и не случилось в тот день, если бы внезапно половчанка, не отрывая своих глазищ от Немого, не захохотала, беспричинно и неуместно, хохот этот был коротким, как всхлипывания, Воеводиха сразу же и умолкла, но Мостовик проследил направление ее взгляда, смерил глазами ее, а потом Немого, мрачно уставился в чашу с медом, Стрижак же, которому беспричинный смех и царившая за столом напряженность мешали как следует поесть и выпить, вытер ладонями губы и поучительно промолвил:

— Когда обедаем, по числу трапезников стоят у нас за спинами ангелы в чистых ризах. А ежели начнется смех или шутовство и клевета да осуждение, ангелы отходят, бес же, придя, сеет зло.

В этот день зла больше не было, всему ведь бывают пределы!

Под утро погода прояснилась, Воеводиха снова вывела своего коня и приготовилась ехать в свои лесные странствия, никто ее не сопровождал, ни разу Мостовик даже не взглянул вслед своей жене, но сегодня он словно бы ждал, пока она сядет на коня, затем показал Немому, которого держал возле себя, видимо, нарочно для этого, чтобы тот сопровождал половчанку. Немой послушно пошел за всадницей, она с любопытством и плохо скрываемой хищностью взглянула на него раз и еще раз, пока выехала за ворота, а там пустила коня сразу в галоп. Немой, выполняя повеление Воеводы, тоже побежал за конем, в нем родилось давнишнее, непреоборимое: конь и женщина, женщина и конь, — когда-то для него уже достаточно было бы, чтобы отогнать самого дикого скакуна и овладеть женщиной. Но все это осталось за чертой вчерашнего дня, он зарыл все прошлое собственными руками в землю на высоком приднепровском холме, и теперь ему незачем было гнаться за каким бы то ни было конем, его не привлекала и дичайшая женщина, в крови которой пылали все пожары безбрежных степей.

Потому-то и побежал Немой за конем лишь для виду, чтобы выказать свою преданность Воеводе, но вскоре отстал и, считая преследование начисто безнадежным, возвратился назад, хмуро прошел ворота, вяло направился через двор к Мостовику, который все еще стоял на возвышении, все видел, не проявил внешне своего отношения к поведению Немого, но мысленно без устали повторял: «Лепо, лепо».

А Немой пошел к Светляне и целый день не отходил от дочери, вместе с ней обедал, Светляна пыталась о чем-то рассказать отцу, прерывая свое повествование коротким плачем, а он, как это ни покажется странным, улыбался, облегченно и свободно. Никто не смог бы назвать причину этого смеха.

Никогда еще мостищане не были свидетелями таких событий на воеводском дворе, намного меньшие провинности влекли за собой тяжелые, безжалостные наказания, на долю Мостища выпадало всего только покорно ожидать судов таинственных, коротких и беспощадных, прежде всего, конечно, страдали родичи тех, кто провинился, — следовательно, тяжелая рука Воеводы неминуемо должна была упасть на сестер Лепетуньи: Первицу, жену пастуха Шьо, а потом и на Мытничиху, несмотря на ее высокое положение, — за сестрами пошли бы и их мужья, прежде всего, из-за своего слишком длинного языка, — пастух Шьо, а потом и сам Мытник, которого для начала, наверно, уберут с моста, потом отнимут у него все кладовые, там… все произойдет по обычаю, о котором страшно даже подумать.

Но проходили дни за днями, а Воевода затаенно молчал.

Никто не был задет, никто не был наказан. Мытник и Мытничиха каждый день ходили на трапезу к Мостовику и молча насыщались у него за столом. Шьо гонял своих коров по плавням, а Первица носила ему еду и все выглядывала сестру свою и племянника, ибо не могла поверить, что они погибли, — ведь никто же не видел их мертвыми, видели мертвым лишь Положая, когда Немой пронес его тело через все Мостише средь бела дня, наверное нарочно показывая всем людям, чтобы знали, а может, и не только ради этого, но и для еще большего возбуждения злости и ненависти к Воеводе сделал это Немой.

— Шьо! — кричал своей жене привыкший к свободе в плавнях пастух. Насмотрелись на своего Воеводу? Дождались добра от него?

Кричал так, будто он сам не был подданным Мостовика и не терпел от него точно так же, как и все остальные.

Объяснять поведение Воеводы никто не брался. Объяснить можно только известное всем, открытое, когда же перед тобой загадочность, таинственность, можно сказать, постоянно угрожающая, то невольно может растеряться самый отважный человек. Правда, там, где отсутствует точное объяснение, возникают предположения, и чем больше людей, тем больше предположений, попросту говоря — пересудов, догадок, бесплодных попыток придать непостижимому явлению или характеру черты желанные и буднично-жизненные.

Так было и с мостищанами.

Одни говорили, что Воевода просто состарился и не то чтобы стал мягче, а просто обессилел от постоянной твердости и жестокости, ибо даже высшие силы устают чинить добро и зло, а человек и тем более, даже в том случае, если он и принадлежит к незаурядным явлениям. Другие считали, что Мостовик притаился, как хищный зверь перед прыжком. Эти охотно разделяли мысль Стрижака, которую он выразил в одной из притч о святом Николае. Дескать, привели мужи к Николаю связанного, одержимого бесами пастуха Павла (или же Козьму, Зенона, Кирьяна, Мемриса, — имена здесь на имели значения). Николай и говорит: «Развяжите». А мужи отвечают: «Побежит, и никто не поймает». И речет им святой Николай: «Господь длинные руки имеет».

Ну, а если Воевода не может иметь таких длинных рук, как господь, то в случае необходимости бог сумеет их удлинить. Простому человеку — нет, а Воеводе удлинит.

Были и такие, которые объясняли все это той передрягой, которая не прекращалась в последние годы вокруг Киева. Началось внезапно и беспричинно, как всегда начиналось. Десять лет после смерти Всеволода Чермного, просидел на Киевском столе Владимир, сын Рюрика Ростиславовича, сидел спокойно, особенно если сравнить с теми временами, когда его отцу Рюрику Ростиславовичу приходилось метаться туда и сюда, множество раз терять Киев, прятаться в далеком Овруче, снова брать стольный город то хитростью, то коварством, а то и на щит, вести жизнь тревожную, переменчивую, неустойчивую, быть может чтобы восполнить неустойчивость своего положения, каждую свободную минуту, каждую передышку использовал для сооружений из камня, возводил церкви, монастыри, дворцы и дома каменные, еще и придирался, бывало, к Воеводе Мостовику, почему у него одно лишь дерево, и угрожал прогнать из Мостища, — быть может, и прогнал бы, если бы у него было для этого время, быть может, еще и каменный мост через Днепр сумел бы соорудить, но князья черниговские не давали ему свободно дышать; Владимир же, сын Рюрика, сев в Киеве, не думал о каких-то переменах вокруг, ничем не увлекался, унаследовал от отца лишь воинственность духа, но как-то и воевать ему не приходилось почти целых десять лет, потому что выпали они на то время, когда укреплялись Суздаль, Ростов, Владимир, когда залесские князья делили вотчины между собой, украшали свои города, строили церкви, ходили походами, то на немцев под Юрьев, то на литву, то на мордву, защищая от набегов земли собственные.

Самый старший из Ольговичей Михаил Черниговский, князь чадолюбивый и тщеславный, не обладая силой для соперничества за Киев, как это делали его предшественники, захотел добыть под свою руку Новгород, пошел супротив князя Ярослава Всеволодовича, посадил в Новгороде своего сына Ростислава, однако новгородцы вскоре прогнали молодого князя, потому что не смог он накормить люд, неурожайное лето принесло страшный голод во все земли, кроме самого Киева, князь же новгородский не сумел призвать купцов с хлебом, поэтому и сказано ему было: «Уходи от нас, а мы сами себе князя добудем».

Так Ярослав Всеволодович снова сел в Новгороде прочно. Ходил на немцев и литву, шел на Чернигов, чтобы отплатить Михаилу, но от Можайска повернул назад, предав огню и ограблению все городки и села на пути своем.

Не было между князьями ни мира, ни согласия, брат шел на брата, сын выступал против отца, усобицы разъединяли, разрывали землю, брат брату говорил: «Мое!» — а тот кричал: «Нет, мое!» Ослепленные крамолами, не различали, где важные дела, а где мелкие, малое называли великим и начинали ради него не только усобицы, но и битвы, даже угроза для всех со стороны врагов не объединяла в те времена князей, как это показал когда-то поход Игоря против половцев или же битва с татарами на Калке; если же и сговаривались между собой несколько князей, то не ради целей высоких, а в надежде на большую добычу — для захвата вотчины соседа или ограбления богатого города. Ну, а уж когда речь шла о Киеве, который всегда считался самым лакомым куском для всех, начиная еще с сыновей Святослава и Владимира, то здесь господствовал даже неписаный и очень уж злой обычай: выступать супротив Киева беспричинно, внезапно и не поодиночке, а только сговорившись, сообща.

Так и вышло, что, пока князья были заняты хлопотами в своих землях и соседних вотчинах, до Киева руки как-то ни у кого не доходили, вот так и выпало десять лет спокойной жизни киевскому князю Владимиру Рюриковичу, а когда спокойно в Киеве — спокойно и в Мостище. Именно в эти годы пришли к мосту и Стрижак, и Немой с девочкой, вырастали дети, напивался до одури и разглагольствовал про святого Николая-чудотворца Стрижак, постепенно обалдевала от тоски половчанка, сходились и расходились Лепетунья с Немым, открывалось первое в Мостище обучение на воеводском дворе, вынашивал Шморгайлик свою злость и зависть, а Положай изо всех сил скрывал хитрость свою, все шло, как и надлежит, до тех пор, пока не стряслась беда, пока не полетело все вверх тормашками, начавшись в таинственных глубинах воеводского дома, вырвавшись за пределы Мостища, принеся смерти видимые и еще неизвестные, и тревогу, и неопределенность, и ожидание гнева и всяческих наказаний от беспощадного Мостовика.

Но началось все на несколько лет ранее, и не в Мостище, а вокруг Киева, как начиналось почти всегда с тех пор, как вознесся на живописных днепровских холмах этот великий древнеславянский город.

Началось снова с Михаила Черниговского, который после неудач в Новгороде не отказался от намерений определить куда-нибудь своего младшего сына Ростислава. Старший его сын Роман уже сидел в Брянске, дочь Феодулию просватали за суздальского боярина Мину Ивановича, потомка варяга Шимона, известного благотворителя Печерской обители, но покуда Феодулия добиралась до Суздаля, Мина умер, тогда княжна, усматривая в этом высшее знамение сберечь непорочность, вступила в монастырь «Возложение ризы Богоматери», приняв имя Евфросиньи. Пока дочь в постах утихомиривала страсти свои, святостью своей удостоившись даже избрания игуменьей монастыря, отделяла вдов от девиц в монастыре, чтобы не было соблазнов даже в словах, отец ее, хотя внешне тоже старался казаться углубленным лишь в дела небесные, на самом деле днем и ночью думал о делах земных и весьма далеких не то что от греха, но и от обычной честности. Быть может, бурлила в нем кровь Ольговичей, князей черниговских, которые из рода в род считали себя обделенными, обиженными, униженными в сравнении с Мономаховичами, которые прочно оседлали Киевский стол, а потом еще и пробрались со своим родом в Залесье и укрепились там необычайно, так что единичные прорывы Ольговичей на Киевский стол или в какую-нибудь менее значительную вотчину воспринимались как явление временное. А может, все объяснялось влиянием воеводы Федора, любимца Михаила, человека, преданного богу, рьяного христианина, умевшего сочетать в себе веру в небесное с ненасытной жаждой власти земной, с какой-то прямо-таки одержимостью властью, и уж тут боярин Федор выступал как бы не во имя господне, а подталкиваемый под ребро всеми бесами и не давал князю Михаилу хотя бы год спокойно посидеть в Чернигове, подначивая его на новые и новые стычки и наскоки.

Именно с боярином Федором повели тайные переговоры бояре из Галича, эти разбогатевшие на торговле солью, серебром и золотом, величайшие смутьяны во всех русских землях тех времен. Коротко просто невозможно описать все то, что творилось в городе Галиче, поставленном у впадения реки Луквы в Днестр, на скрещении всех путей, ведших с Карпат и от Черного моря. Боярство покупало и продавало своих властителей, призывало то угорских королей и королевичей, то польских князей, то князей черниговских из Игорева колена — лишь бы только не пустить на княжение детей Романа Галицкого, Даниила и Василька, в особенности же Даниила. Почти тридцать лет после смерти отца Даниил вынужден был слоняться вдали от Галича, находя убежище то в Белзе, то в Червени, то в Каменце, он построил даже новый город Холм, чтобы иметь хоть что-нибудь свое, но каждый раз снова и снова шел на Галич, то захватывал его, то снова утрачивал, одно время надеялся он на князя Мстислава, который разбил угров под Галичем и, казалось, должен был теперь отдать город Даниилу, потому что выдал за него свою дочь Анну; однако Мстислав вторую свою дочь, Марию, отдал за королевича угорского Андрея и после смерти своей завещал Галич не русскому князю, а угорскому королевичу. Лишь когда умер королевич Андрей, Даниил завладел Галичем, но тут бояре сговорились с черниговским боярином Федором, и тот натолкнул своего князя на мысль попытать счастья для себя и своего сына сначала в Киеве, а там и дальше, до самого Галича, который обещано отдать ему без боя.

Михаил позвал себе в подмогу из Новгорода Ярослава Всеволодовича, а из Смоленска — Изяслава Мстиславовича, который водил дружбу с половцами и мог надеяться на их поддержку, и вот трое князей пошли против Владимира Рюриковича. Тот попросил помощи у Даниила Галицкого. Услышав о приближении Даниила, Михаил отступил от Киева. Владимир и Даниил перешли через мост и начали опустошать Черниговскую волость. Напуганный Михаил заперся в Чернигове, а Изяслав бежал к половцам, с которыми потом вторгся в Киевскую волость.

Владимир и Даниил, по наущению одного из галицких бояр — Мирослава, пошли на половцев, но в это время Михаил двинулся из Чернигова на оставленный князем Киев. Владимир тотчас же хотел кинуться назад, но Даниил упрямо пошел дальше против половцев и был разбит у Торческа. Владимир с Мирославом закрылись в Торческе, однако их выдали галицкие бояре Григорий Васильевич и Молибоговичи, и киевский князь с женой своей очутился в плену. Даниил возвратился в Галич, а Изяслав и Михаил взяли Киев, много зла сотворили киевлянам, взяли огромный выкуп со всего люда, даже и с немощных, потом князем в Киеве сел Изяслав, а Михаила позвали бояре в Галич, в который Даниила не пустили.

После этого началось такое, что никто уже не мог взять в толк, какой князь сидит в Киеве сегодня и кто будет сидеть завтра.

Владимир выкупился из плена и захватил Киев. Но потом он пошел на помощь Даниилу, который не отказался от мысли прибрать к рукам галицких бояр. А тем временем Ярослав с новгородцами без боя захватил Киев и сел на княжеский стол.

За этими переменами не успевал уследить даже приученный к постоянной неустойчивости Воевода Мостовик, он растерялся до того, что уже пропускал через мост всех князей подряд, не разбирая и не выбирая; быть может, именно благодаря этому и уцелел и в те смутные годы. И возможно, наряду со значительностью событий внешних, неожиданности, свалившиеся на Мостовика в его собственном дворе и Мостище, показались ему мелкими, несущественными, не стоящими внимания и постоянного гнева. К тому же в течение событий вмешались еще и силы высшие, наказание упало на виновных: один куда-то исчез, другой утонул, что-то сгорело, тот пропал без вести. Чего еще нужно?

Но вряд ли озабоченность княжескими усобицами (пусть и не сполна описанными здесь) могла быть настолько большой, чтобы изменить характер Мостовика. Тщетными следует признать также и попытки приписать Воеводе способность к измерению зла, ибо хорошо известно, что привыкший творить зло и расправу не знает пределов, не ведает меры и не останавливается в своем черном деле даже тогда, когда уже нет видимого сопротивления его власти и воле.

Издавна повелось, что люди, не найдя объяснений на земле, ищут их на небе. Возможно, Воевода испугался небесных предзнаменований? Потому что творилось тогда нечто неслыханное, будто перед концом света.

Жара стояла невероятная, горели вокруг леса, сквозь дым можно было свободно смотреть на солнце, на нем видны были черные пятна, будто огромные гвозди, и мгла густая спускалась на землю, так что на сажень перед собой не было видно ничего, и люди сталкивались между собой, и звери слепли и ходили по селам и городам, смешивались с людьми медведи, волки, лисицы.

А потом произошло землетрясение, и в монастыре Печерском в день отца Феодосия, когда там находились митрополит Кирилл и князь Владимир, церковь Богородицы раскололась на четыре части, а в Переяславе от этого сотрясения церковь святого Михаила — пополам.

Вскоре после смерти Положая и Лепетуньи появилось знамение на солнце: надвинулась плотная тьма с запада, а с востока засветило, будто на пятый день после новолуния, а потом вышло наоборот, с востока наползла тьма, а с запада просачивался свет, как при пятидневном месяце, и страх и трепет напал на всех, кто это видел, а видели все, и Воевода Мостовик тоже.

Так не это ли испугало Воеводу настолько, что он не стал мстить родственникам Положая, пренебрег давнишним мостищанским обычаем, согласно которому искоренялся весь род и семя каждого, кто провинился перед Мостовиком?

Потому что если человек, живет на свете так долго, как Воевода Мостовик, он уже имеет возможность убедиться, что небесное знамение предвещает не судьбу отдельной личности, даже и весьма значительной, и не строения какого-нибудь, будь это даже единственный в целой земле мост, к примеру, а касается дел целого государства или народа.

Как бы там ни было, солнце заслонялось темными пятнами, черными тучами, и на земле жара стояла, и пересыхали реки, и озера, и болота, и горели леса, горы, болота; казалось, даже сама земля словно бы горела перед тем, как пришла зловещая весть об ограблении и сожжении Константинополя разбойными фрягами или же крестоносными болванами, которые изгнали императора и патриарха, издевались над пещерными душами святых служителей монастырских, ограбили все храмы, прежде всего — святую Софию, где кроме священных сосудов нашли сорок кадий чистого золота, сожгли огромное множество книг, а потом избрали своего императора, Балдуина, признавшего только власть папы римского, и тогда папа Иннокентий направил послание русским епископам с требованием признать и над собой его верховную власть, поскольку Византия с ее патриархом перестала существовать.

Так и перед ужасной битвой на Калке появилась над Русской землей звезда, глаголемая «докит», то есть копье по-гречески, потому что простиралась по небу с востока на запад с хвостом длинным и острым, впрямь похожим на копье, и светила ясно, до боли в глазах, за что названа была блистаницей или лампадией, стояла же в небе семнадцать дней, в чем люди посвященные увидели пророчество, что и Киеву осталось стоять еще семнадцать лет, и хотя определенный срок еще, и не закончился, и хотя в самом деле за Киев снова начались княжеские раздоры, но ничто, кажется, не указывало на то, что через три с чем-то года должен исчезнуть этот великий и вечный город, — следовательно, знамения, даже и самые зловещие, действовали лишь в пределах, твердо очерченных, и не затрагивали всего, что находилось вне этих пределов, так почему бы они должны были касаться Воеводы Мостовика, который хотя и стоял на скрещении всех путей, но в то же время словно бы и не вмешивался ни во что, поскольку мост, ежели хорошенько поразмыслить, все-таки был для людей лишь орудием, мост нельзя было причислить к участникам тех или иных событий, а раз это так, то и людей, стоявших у моста, не могли задевать дела мира этого, его хлопоты, страхи и надежды.

Так отпадают все вероятные предположения относительно причин перемены поведения Мостовика, но не названа еще одна, весьма существенная, о которой почему-то забыто было даже в Мостище, причина же эта: половчанка.

Снова половчанка, снова Воеводиха.

С нее началось все, ею и продолжалось. Своим поступком она выбила Воеводу из повседневных привычных забот, вынудив забыть о делах и предаться чувству мести; она же и положила конец его мстительности, заставив Мостовика сосредоточиться на новом событии, происшедшем опять-таки в его дворе, не задевая на этот раз Мостовика ничуточки.

Половчанка вспомнила про Светляну. Перед глазами зловещей женщины стояло воспоминание о том, как бегали по двору двое, как, играючи, сорвал Маркерий со светлых волос девочки зеленую ленточку и повязал ее себе на шею, под сорочку, видела она эту зеленую ленту, разрывая сорочку на парне, до сих пор еще в ушах у нее стоял звук раздираемой рубахи, этот звук до сих пор не давал ей покоя, требовал отплаты за надругательство над собою, и она решила предать надругательству если не того неблагодарного юношу, то хотя бы кого-нибудь из дорогих его сердцу людей, а поскольку теперь не было в живых ни его отца, ни матери, оставалась только эта девочка, тоненькая и светлая до невероятности, нежная, как птичий посвист, то эту нежность половчанка задумала уничтожить, но не сразу и не открыто, а коварно, смакуя это медленно, затаенно от всех, и прежде всего от самой Светляны. Воеводиха позвала Шморгайлика и велела привести к ней девочку.

— Как будет велено, — прошептал доносчик и боком попятился от половчанки, потому что боялся теперь ее больше, чем самого Воеводы.

Он скатился с высоких воеводских сеней, пересек, двигаясь все так же боком, двор, вскочил в избу Немого, стал в двери, пытаясь заполнить собой все отверстие, хотя при его хлипкости эта попытка казалась довольно смешной, прошипел, обращаясь к Светляне, которая сидела на лавке, удивляясь приходу воеводского слуги, никогда ранее не отваживавшегося здесь появляться:

— К Воеводихе!

Светляна взглянула на Шморгайлика заплаканными глазами (она не переставала плакать все эти дни, даже тогда, когда ее утешал отец, она все равно плакала), ничего не ответила, но и не соскочила со скамьи, чтобы выполнить высокое повеление, даже не пошевельнулась.

— Слышишь? — крикнул Шморгайлик. — Аль оглохла?

— Чего тебе? — тихо спросила девочка.

— Велено идти к Воеводихе. Зовет. Ну!

— Не пойду! — с неожиданной злостью промолвила Светляна.

— Вот как?

Шморгайлик прыгнул к девочке и дернул ее изо всех сил за руку. Светляна слетела с лавки, чуть не упала, но удержалась на ногах, в ее хрупком теле нашлось достаточно сил, чтобы вырваться от Шморгайлика и отскочить в сторону.

— Не пойду к ней! — крикнула Светляна сердито.

— Спрашивать не будем, — злорадно сказал Шморгайлик и снова бросился на девочку, чтобы тащить и доставить к Воеводихе, — пускай все увидят его усердие. Однако Светляна не стала на этот раз отскакивать от него, а вцепилась ногтями в лицо Шморгайлика, царапнула его, будто дикая кошка, и только после этого отскочила, а Шморгайлик взревел от боли и обиды:

— Гойо-йой-гой-гой!

Озверев, пошел на Светляну с таким выражением на окровавленной харе, словно намеревался уничтожить девочку, но она не отступала, не изготовлялась к защите — стояла и смотрела на него своими серыми глазами, даже вроде бы насмешливо. Шморгайлик не мог заметить ни ее насмешливости, ни ее беззащитности, — он был ослеплен чувством мести, он оглох от мстительности, для него не существовало теперь ничего, кроме желания схватить эту паскудную девчонку за горло и душить до тех пор, пока не квакнет, он уже протянул свои цепко-костлявые руки, но поймал ими пустоту, потому что именно в тот миг какая-то невидимая сила подняла его вверх, и он поплыл по хижине, выплыл сквозь дверь, очутился, вознесенный, во дворе, увидел далекие ворота с ошеломленными сторожами, увидел воеводский дом, в сенях которого стояла половчанка и тоже удивленно всматривалась в то, что происходило.

Шморгайлика же подвела его одежда. Чтобы скрыть свою невзрачность, он носил все широкое и непомерно большое. И вот Немой, войдя в дом и увидев, как воеводский холуй наседает на его дочь, спокойно сгреб Шморгайлика за порты, собрав все их излишество в огромный узел для удобства, а также за ворот, где тоже было достаточно ткани, чтобы провис доносчик, будто щенок, схваченный за холку. Шморгайлик висел в своих по-глупому просторных одеяниях так, что должен был вот-вот вывалиться из них, но не вываливался, а только беспомощно барахтался. Немой же, немного пронеся его по двору, словно бы для того, чтобы всем стало видно, поднял прислужника еще выше и не бросил, а просто опустил вниз на землю, и Шморгайлик так и упал, будто щенок, на четвереньки, и голову тоже повернул к Немому быстро, по-собачьи, будто хотел тявкнуть, но передумал, а так же, как стоял, пополз в сени, из которых, мстительно щурясь, наблюдала за ним Воеводиха.

Страх его был столь велик, что он и возле сеней не догадался выпрямиться, а стоял на четвереньках и жалобно бормотал, задрав голову к половчанке:

— Он меня избил… Он меня…

— Где Светляна? — спросила Воеводиха.

— Не хочет идти…

— Где она?

Но в это время девочка показалась позади своего отца, и половчанка, поморщившись на неприглядный вид Шморгайлика, брезгливо велела:

— Встань и приведи ее сюда.

— Так не хочет же, — отряхиваясь, сказал Шморгайлик, постепенно приходя в себя.

Тогда половчанка, которой надоело так много говорить, спустилась из сеней и пошла к Немому и Светляне. Девочка не пряталась за отца, стояла смело, смотрела на Воеводиху с нескрываемой ненавистью и презрением.

— Почему не хочешь ко мне? — спросила половчанка.

Светляна молчала. Быть может, вспомнила свое бывшее молчание, тогда все-таки было ей лучше, — никто не докучал, она была защищена безмолвностью надежно и прочно.

— Гневаешься, знаю, — сказала Воеводиха. — Виновна я. Но прости.

Такого от половчанки здесь еще не слыхивали. Теперь Светляна молчала уже от удивления.

— Отныне будешь ходить на трапезу к Воеводе, и пришлю тебе одежду настоящую. Не бойся меня и никого не бойся. А меня прости.

После этих странных слов половчанка пошла назад, а возле сеней процедила сквозь зубы Шморгайлику:

— Растолкуй Немому!

— Как велено будет, — прошептал Шморгайлик, тоже будучи не в состоянии что-либо понять.

Да и кто бы тут мог понять? Половчанка даже перед Воеводой не раскрыла своего намерения. Приблизила к себе Светляну, вроде бы даже подружилась с девочкой, как это было во времена, когда они обучались у Стрижака втроем, — и на воеводском холме и в Мостище наступила снова тишина, никого не тронули, все было забыто, половчанка ездила теперь в лес не одна, а вдвоем со Светляной, с той лишь разницей, что девочке давали малорослого коня, но ведь она была не жена, а еще девочка, к тому же не воеводского или ханского рода, а дочь простолюдина.

Так проходили дни и месяцы, наступала уже зима с ее снегами и морозами, на глазах у всех Светляна вырастала, становилась настоящей невестой, красивой, стройной, такую хоть и боярину или купцу в жены, и вот тогда половчанка пришла однажды к Воеводе, дремавшему после обеда, и завела речь, неожиданную, можно сказать, жестокую, даже для привыкшего к жестокостям Мостовика.

— Женить надобно Стрижака, — неожиданно сказала она.

— Зачем? — удивился Воевода. — Не все ли едино?

— Тогда получит сан священника.

— Кто же даст?

— Епископ. Сан дают лишь женатым. Тогда будешь иметь настоящего священника.

— А тебе это зачем?

— Я твоя жена и хочу, чтобы все было тут как всюду.

— Лепо, лепо, — пробормотал Воевода, — где же возьмешь для него жену?

— Имею уже.

— Имеешь?

— Светляна.

Мостовик немного помолчал, негоже ему было выражать свое удивление перед женой, но и восторга от ее мстительности не сумел скрыть, поэтому промолвил после молчания:

— Лепо, лепо.

— Скажи Немому, — велела половчанка.

— Возрадуется вельми, — без особой уверенности промолвил Мостовик. А ее как же? Сама приготовишь?

— И ей скажешь ты.

— Не воеводское это дело — с младенцами вести переговоры.

— Разве она так уж и мала?

— Ну да. Тебя еще меньшей выменял я за четырнадцать возов проса.

— До сих пор еще не забыл о просе? — исподлобья взглянула половчанка глазами полными ненависти и презрения.

— Ну иди уж, иди, — мрачно уставился на нее Мостовик и беззвучно зашевелил губами, словно бы молился Николаю-чудотворцу.

Для Маркерия же Светляна оставалась все такой же маленькой, как и раньше, светловолосой девочкой, в ушах у него звучало ее давнишнее «Не прыгай!». Он связан был с нею ленточкой зеленой, будто молодая трава, он и в дальнейшем носил эту ленточку на шее и каждый раз, купая коней, стирал эту ленточку и высушивал ее на траве, отчего она даже линять стала.

Был в монастыре, но не возле людей, а возле коней. Человек идет от случая к случаю, иногда до конца жизни своей так и не сумев переломить слепую игру судьбы, чаще же не выдерживает, рвет невидимые путы, бунтует и тогда завоевывает для себя либо проклятье, либо геройство.

На Маркерия тем временем сыпались приключения одно за другим. Обстоятельства складывались, казалось, к лучшему, потому что парень не покорился, вынужден был сразу же ринуться в борьбу за собственную волю, за свою жизнь, не во всем ему везло, но уже то, что и в первый и во второй раз сумел он увернуться от зловещей руки Воеводы Мостовика, наполняло сердце хлопца верой в самого себя. Правда, было во всем этом немного и простого везения. То прозевал Шморгайлик, замешкавшись с погоней за Маркерием и не отважившись разбудить Мостовика. То Стрижак, поймав парня, свернул к костру и запил там с игуменом. То добрый Кирик спас Маркерия, развязав его, иначе пришлось бы жечь ремни и на руках, и неизвестно, чем бы все это закончилось.

А потом кони. Маркерия осенила мысль запрячь коней, чтобы они тащили тяжелое суденышко против течения, а еще не протрезвевший игумен сразу же решил продать коней. Кирик тогда закрестился и взмолился, ибо и так они совершили грех, завладев украденными конями, если же этих коней еще и продавать, то грех вырастет стократно. Ни в каких книгах, ни в каких писаниях не встречал Кирик подобных случаев и примеров. Святые преимущественно ходили пешком, если же и ездили, возможно, иногда на конях, как, скажем, святой Павел, будучи еще воином Савлом, то не на краденых конях, уж тем более не продавали они ворованного. Об этом Кирик не только подумал, но и сказал отцу игумену, на что тот, не очнувшись, наверное, как следует, после вчерашнего, возразил не очень складно:

— Да ведь твои святые ходили в святых землях, в тепле и по сухому. А пусть бы они попробовали у нас без коня, среди болот, да трясин, да снегов!

Кирик горько вздохнул на это святотатство игумена.

— У Златоуста сказано: «Когда смотришь на небо, то хотя видишь лишь малую часть его, но с нею сходна и остальная. Так что, сколько бы ты ни менял место, небо всюду одинаково».

Коней все-таки продали в первом же селе, повстречавшемся у них на пути. Игумен долго торговался с двумя смердами, бил с ними по рукам, крестился, расхваливая своих коней, о которых, в сущности, и не ведал ничего, призывал в свидетели Маркерия, и, хотя парень, которому жаль было расставаться с конями, молчал, смерды поверили игумену и заплатили то, что он просил, а для Маркерия с этого момента прервалась последняя связь с Мостищем.

Но на следующий день стряслось непредвиденное. После ночлега суденышко двинулось потихоньку дальше, послушники, натирая лямками плечи, тащили тяжелую посудину, Кирик, который из-за своей слабосильности не мог помогать им, шел сзади и шептал, наверное, свои молитвы, игумен сидел в кораблеце, почесывая под длинной сорочкой свое чрево, Маркерий лежал в лодке, потому что волдыри на ногах у него полопались, Кирик смазал ожоги маслом, от чего, казалось, щемило еще сильнее — ни стоять, ни идти, ни лежать, — хоть прыгай в воду и топись!

И в это время из лесу выскочили двое коней, впереди белый, за ним вороной, и помчались к берегу, направляясь прямо к суденышку, с разгона чуть было не влетели в воду, резко остановились, одновременно заржали оба радостно и звонко, словно бы говорили: «А вот и мы!»

Маркерий забыл про боль, прыгнул в воду, добрел к берегу, кони терлись о него мягкими мордами, он гладил из гривы, подпрыгивая и ахая, потом снова запряг коней в суденышко, и они, помахивая головами, охотно пошли вдоль берега, довольные своей конской судьбой, а еще больше, наверное, своей ловкостью, благодаря которой они бежали от новых хозяев и догнали Маркерия.

Игумен так удивился происшествию, что даже перестал чесать свое брюхо. Он много лет уже имел дело с конями, насмотрелся всякого, через его руки прошло множество басков, румаков, дичков, бахматов, неучей, ступаков, гривастых, гнедых, вороных, чалых, таркачей, но никогда не видел и не слышал, чтобы конь прибежал к своему старому хозяину, будто пес! Может, в этом парне заложено какое-то колдовство? Ведь и от пут высвободился чудом каким-то, и Николай-угодник якобы повстречался ему в плавнях, ежели верить тому пьянице болтливому, бывшему попу, с которым они так здорово погрелись тогда у костра да у жбанов глиняных, наполненных добротной влагой.

Вот так, неторопливо размышляя, игумен дождался, пока на пути у них снова появилось какое-то селение, и тут объявил, что снова хочет продать коней. Кирик онемел и оцепенел от этой речи. Зато Маркерий, видимо веря в конскую верность, воспринял намерение игумена без удивления, даже с охотой, сам помогал игумену торговаться, поднимал конские мягкие губы, показывая, какие у коней крепкие и не стершиеся еще зубы, хлопал и бил по рукам с хитрыми северянами; сбыли они коней еще выгоднее, чем при первой продаже, пошли себе против течения дальше, а через два дня снова увидели позади у берега: впереди бежал конь белый, за ним — вороной и еще издалека ржали, словно бы умоляя Маркерия, чтобы он подождал их.

Так у них и пошло с тех пор. Игумен с Маркерием продавали коней, а потом неторопливо двигались дальше, ожидая своих верных беглецов. В зависимости от бдительности новых хозяев кони прибегали то на второй, то на третий день, однажды их не было долго, а когда показались, то уже впереди бежал не белый, а вороной, но суть дела от этого не изменилась!

Жизнь на Реке подчинена течению. Плывут лодьи, деревья, плывут утопленники, новости и слухи тоже плывут по течению, а не против него, потому-то и получалось так, что весть о хитрых монахах и дьявольских конях тоже шла вниз, то есть туда, где уже знали и о монахах и о конях; быть может, дошел этот слух и до Мостища, но вверх, куда продвигалось суденышко с драгоценным миром для монастырей и церквей смоленских, никакие вести тем временем не доходили, суденышко опережало их намного, ничто не мешало игумену и дальше продавать странных коней своих, разве что досаждал нытьем Кирик, который непрестанно напоминал о грехах и наказаниях. Но игумен отмахивался от него, как от комара вечернего, в этих прибрежных краях книжная премудрость Кирика не имела никакой ценности, больше по душе игумену был Маркерий. Каждый раз, когда они выгодно продавали коней, игумен говорил ему:

— Ну! Будешь ты у меня в монастыре главным над конями! Я над монахами, а ты — над конями! Еще и неизвестно, что труднее, потому как конь хотя и тварь бессловесная, но разум может иметь выше разума Кирика, как это показывают два твоих коня.

Не таким уж и сладким было ухаживание за конями, но все же лучше, чем оказаться в серой толпе монастырской братии, где собрались едва ли не величайшие неудачники со всего света — люди безымянные, без каких бы то ни было способностей, убогие духом, зачастую и телом, как Кирик, хотя Кирик возвышался над всеми своей книжностью, недаром же игумен брал его повсюду с собой, чтобы похваляться своим иноком, как другой похваляется мечом, или конем, или золотой цепью, или красивой женой.

Что же касается самого Кирика, то в нем жила гордыня, пробивалась постоянно, как бы ни подавлял он ее, как бы ни пытался вырвать из своего сердца; гордыня нашептывала ему, что лишь он здесь настоящий слуга всевышнего, остальные же ничтожества, а известно всем, что при вхождении, грубо говоря, примазывании лжебратии обессиливает монастырь, так и с их обителью, где даже игумен забыл о всех святостях (да и помнил ли он о них вообще?), отдавшись без остатка плутовству с конями.

Узнав, что Маркерий обучен письму и чтению, Кирик решил сделать его своим единомышленником и подручным, не останавливаясь для этого даже перед наветом на своего игумена.

— Единожды, — сказал он, тяжело вздыхая и закатывая под лоб глаза, стоя на утрене, возвел очи, желая увидеть игумена своего, и увидел осла на его месте, и понял, что осел этот — игумен, а игумен, следовательно, осел, о горе мне, грешному и бедному!

— А отстань со своими ослами, — засмеялся Маркерий, — с меня довольно и коней! Не хочу вмешиваться в ваши монастырские передряги. Все едино убегу когда-нибудь отсюда.

— Согрешишь! — пугал Кирик.

— Зато доберусь домой и увижу мать, отца и Светляну.

— А кто такая Светляна?

— Не твое монашье дело!

Он никому не стал бы рассказывать о Светляне, но при каждом удобном случае вспоминал одно лишь имя девушки. Была она для него сверканием огня средь тьмы, зеленой травой для босых ног, мягким туманом, сквозь который пригревает солнце.

Конюшня стояла в дальнем углу монастырского подворья, сюда редко кто заходил, кроме Кирика с его книжной скучищей, да еще игумен, который в оправдание перед Маркерием за то, что определили его к коням, не дав никаких помощников, каждый раз чесал под рясой живот и бормотал:

— Дела божьи не должны мешать человеку в его жизни повседневной.

Нежданно и негаданно конюшня стала тут повседневной жизнью Маркерия. Он был подчинен теперь уже не собственным потребностям, а конским. Вся его жизнь текла медленно и размеренно, на него не оказывали влияния никакие внешние события, тут умирали все страсти, надежды и страхи, только кони, сено, ячмень, навоз, вода, деревянный желоб, который, в сущности, стал с некоторых пор убежищем, а потом и жилищем Маркерия. Располагался он в деревянном желобе, подложив под бока мягкого сена, лежал, думал, вспоминал Мостище и всех близких людей, вспоминал Светляну, от самого имени которой становилось словно бы светлее на сердце, и вот так под хрупанье коней засыпал, и снилось ему то же самое. Река, мост через нее, Мостище, мать, Светляна, отец, Немой, Воевода, половчанка, хищные ее тонкие руки, от прикосновения которых просыпался и уже не мог больше уснуть, выводил коней к воде, наливал в деревянное корыто воды, стоял, смотрел, как кони пьют. Вокруг корыта всегда мокрая земля, зеленые лишаи на дереве, а вода мягкая, даже на вид, — все как и в Мостище.

С игуменом они ездили на конские ярмарки у Вознесенского монастыря. Маркерий удачлив был в конских торгах: он легко покупал и выторговывал коней, у него это получалось даже лучше, чем у самого игумена; он как-то словно бы даже обрадованно метался среди стука, крика и клекота ярмарочного, пропадал надолго, потом снова появлялся перед игуменом, похваляясь новым приобретением.

— Конь такой, что привяжи его к камню — в пыль измолотит!

Игумен брал только кобыл, жеребцов не любил, не любил ездить верхом, ибо это не к лицу было его сану, поэтому на ярмарку и с ярмарки добирался в маленьком одноконном возке, скрипевшем на ухабистой дороге, будто волшебные гусли. А Маркерий выбирал самого норовистого коня и гарцевал на нем перед игуменом так, что тот вздыхал, удивленный неистовым огнем, перешедшим к парню, видно, от половцев или бог весть от кого еще.

Коней перепродавали, Маркерий не успевал к ним и привыкнуть. Попадались среди них злые, кусались, дрались между собой, сцеплялись шеями, будто хотели поотрывать друг другу головы. Попадались тихие и словно бы задумчивые, пугливо прядавшие ушами, боявшиеся крика, боявшиеся ударов, вздрагивавшие нежной кожей даже от комариного укуса. Маркерию они не мешали думать и вспоминать далекий утраченный мир своего Мостища, он охотно водил коней на ночные пастбища, сидел всю ночь у костра, будто в другой жизни. Далеко-далеко выли, как ветер, волки, потом умолкали, и тишина произрастала, будто трава, из ночной черноты на просветленном небе появлялись загадочные привидения деревьев, серели травы, а потом всходило солнце, сверкали капельки росы, и ты оказывался в нежно-теплом свете утра, и молодой ветер окутывал тебя, будто обнимал.

Тогда Маркерий собирал коней, связывал их, взбирался на спину самому горячему и гнал изо всех сил к монастырю сквозь травы, росы, чащи и заросли.

Сколько там прошло месяцев до зимы, а парню показалось — полжизни просидел он на конюшне в этом далеком монастыре, в тоске и одиночестве.

А зима принесла не морозы и снега — принесла горе, величайшее из всех, когда-либо испытанных Русской землей, вынырнуло оно из проливных осенних дождей, налетело со снежными метелями и ветрами такой холодной ярости, что казалось, будто по земле бегают дьяволы.

Горе это называлось: монголо-татарская орда.

После битвы на Калке они исчезли в степях за Волгой, и никто о них больше вроде бы и не слыхал, даже когда год тому назад начали воевать они Булгарское царство, то еще и тогда как-то никто не допускал, что напасть эта придет и на землю Русскую.

Но как только морозы сковали большие реки, отовсюду двинулась беспощадная, ненасытная сила средь пожаров, дыма и пепелищ, полетел пепел по всей земле, так что и снега из-под него не стало видно, разравнивались валы городов и городков, их уцелевших защитников нагими привязывали к конским хвостам и раздирали на холодных снегах; подбрасывали вверх детей и рассекали надвое мечом на лету, разрубали животы беременным женщинам, чтобы поворожить на их внутренностях; трупами людей устилали поля, будто на покорм птицам небесным, кровь лилась как вода, дотла ограблялись церкви и монастыри, там оставались лишь мощи святых угодников, потому что ордынцы не знали, что с ними делать.

Черные вести разлетались по всей земле с дымами пожарищ и криками умирающих, причитаниями вдов, плачем сирот.

Погибло Рязанское княжество, а поскольку до этого еще никогда не слыхивали о гибели целого княжества, то люд выделил из этого страшного события лишь смерть прекрасной молодой княгини Евпраксии, которая бросилась с высокого храма с сыном Иваном на руках, когда узнала об убийстве татарским ханом Батыем ее мужа Федора; да еще мужественный конец Евпатия Коловрата, воеводы рязанского, который собрал возле Чернигова войско и погнался за Батыем, когда тот от сожженной Рязани направился в Суздаль. Когда Евпатий ударил на ордынцев, Батый подумал, что воскресли мертвые рязанцы и восстали против него. Он выслал на Евпатия своего батыра Хостоврула, похвалявшегося, что возьмет дерзкого воеводу голыми руками, но Евпатий разрубил Хостоврула до самого седла и всех ордынцев, которые на него налетели, разрубал надвое так, что они перепугались насмерть и никто больше не отваживался приблизиться к Евпатию, начали бить по нему издалека, и только мертвым смогли привезти его к Батыю.

Тогда Батый созвал своих мурз, нукеров и санджакбеев и спросил, что они могут сказать о таких людях, как этот Евпатий, и последовал ответ: «Эти люди крылаты и не поддаются смерти, так крепко и мужественно сражались они: один с тысячью, а два — с тьмою».

Однако получалось, что и таких бессмертных побеждали воины Батыя, потому и пошел хан татарский дальше, на Суздаль, и Ростов, и Ярославль, и взял наконец и Владимир, победил князя Юрия Всеволодовича на Сети-реке, а сам князь изрублен был, и голова его лежала в одном месте, а тело в другом, и когда уже во всем Залесье не осталось ни князей, ни людей, ордынцы пошли на Торжок, взяли и этот город и по серегерскому пути погнали на Новгород, чтобы до весенней распутицы успеть заполонить еще и этот славный и древнейший после Киева и богатейший после него город.

И казалось тогда, что сама Русская земля плачет над сыновьями своими, над детьми, над городами и селениями: «О сыновья русские, как же мне оставить вас, о милые дети мои! Вижу вас отторгнутых от груди моей и судом божьим в поганские руки впавших и рабское иго имущих на своих плечах натруженных. И стала я бедной вдовой. Вдовство же мое — запустение монастырям и святым церквам и многим городам».

Слухи, плачи ширились, разрастались до невероятности, люди растерянно метались то в города и монастыри, надеясь на прочные валы, то растекались по лесам и болотам, полагаясь больше на одинокие укрытия; никто не мог сказать, где была орда вчера, куда бросилась сегодня, где окажется завтра. В церквах шли службы и моления, богатые закапывали золото и серебро, прятали драгоценности, бедным же нечего было больше спасать, кроме жизни, смерть надвигалась неумолимо на всех, говорили, что в Рязани, Суздале и Владимире погибло десять тысяч лиц, известных по имени, не говоря о бедняках, которым никогда не ведут счета.

Игумен, как все крестьяне, чувствительный к бедственным слухам, боялся, что с лошадьми теперь ему будет труднее, чем когда бы то ни было, потому что хотя продавать их можно было бы и дороже, но ведь и покупать стало труднее, ибо каждый стремился заполучить коня для бегства от кровожадной орды.

Маркерий с тревогой думал о том, не помешают ли ему ордынцы возвратиться в Мостище, куда он непременно должен был вернуться рано или поздно, только еще как-то не собрался с силой и отвагой. Лишь Кирик обрадовался испытаниям, выпавшим на долю всей земли, ибо это давало ему возможность всячески украшать свою речь напоминаниями из святых книг, где, если послушать, только и писалось что о войнах, да убийствах, да пленении, да рабстве.

Загрузка...