Доминиканцы обрушились было на Немого, попытались даже угрожать ему, тут были слова и про грех, и про кару небесную, и про костры тоже было, однако Немой лишь улыбался. Доминиканцы намеревались даже применить к нему силу, для чего отец Брунон, как сильнейший, подошел было к Немому и толкнул его плечом, но почему-то Немой на ногах устоял, а отец Брунон очутился на земле, позоря сан свой и звание. Трудно сказать, чем бы все это закончилось, если бы навстречу домиканцам не попался человек.

Вряд ли стоило вести речь о вмешательстве высшей силы: слишком уж неказистым был этот человек и заурядным для отцов доминиканцев. Немой же узнал человека сразу, потому что это, получалось, была третья его встреча после встреч на мосту в день прибытия Немого в Мостище и в плавнях, когда ловили они вместе со Стрижаком Маркерия.

Из пущи, из непроходимых зарослей, так, словно там была широкая и привольная дорога, выехал известный уже Немому убогий оратай, как всегда сонный и равнодушный, на смешном возке, запряженном колченогой пепельно-серой лошадкой с длинными ушами, опущенными, как у ленивого пса. Возок рядом с обитыми железом доминиканскими повозами поражал своей бедностью и ничтожностью. Это был какой-то беспорядочный ворох старого, прогнившего дерева, связанного где веревками, где лыком, а где и побегами лозы, колеса, будто четверо чужих людей, были все неодинаковы, ни одно из них не имело правильной округлости, из-за чего возок покачивался во все стороны даже на ровном месте; все в нем словно бы стремилось ехать в разные стороны, все скрипело, стонало, угрожало развалиться в любой миг, колеса рвались каждое само по себе, каждое в полнейшей несогласованности с другим, одно словно бы смотрело на Киев, а другое целилось в Чернигов, оратай, видно, хорошо знал капризный нрав своих колес, поэтому обе оси в возке были длинные-предлинные, они простирались далеко в стороны, чтобы дать колесам полнейшую свободу в их пьяном покачивании, это вроде бы и облегчало дело лошадке, но одновременно и затрудняло, потому что возок ехал не только вперед, но и раскачивался в разные стороны, то и дело угрожая зацепиться за первое попавшееся дерево, и, если посмотреть на него дольше, создавалось впечатление, будто оратай мертвецки пьян, и кляча его перепилась, и возок тоже словно бы пьяный.

Доминиканцы соскочили со своих возов и мигом бросились к оратаю.

— Где дорога? — закричали они в один голос.

— А тут, — сонно ответил человек, через головы отцов с хитрецой посматривая на Немого. А может, тому лишь показалось?

— Ты скажи, — приставал к оратаю Венедикт. — Это люди святые.

— Святые? — удивился оратай. — Вот те на!.. Он тебе не как-нибудь там как, а вот так-таки так. А только зачем же похваляться? Ежели святой да божий, и так видно, говорить о том нет надобности.

— Покажи дорогу! — не отставали от него сгорающие от нетерпения доминиканцы.

— А что ее показывать? Вот так и берите, — он показал кнутовищем через плечо, небрежно, неохотно, но там была сплошная стена деревьев, и доминиканцы не отставали:

— Веди сам!

— Повести — так поведу, — равнодушно сплюнул оратай, лишь кивнул Немому, приглашая его сесть с ним, как проводника, и Венедикта следовало бы посадить, тоже ведь славянская душа, как видно, но то ли уж возок не выдерживал, то ли человек по глазам отцов смекнул, что не пустят они от себя еще и Венедикта, поэтому взял с собой лишь Немого, развернул возок довольно легко, почти на том же самом месте, и сразу же перед возком будто расступились деревья, и дорога открылась широкая и вольная, и оживившийся оратай крикнул послам, которые уже намеревались обогнать его, чтобы не плестись за хилой лошадкой: — Вот так и поезжайте! А там — еще так и вот так, да и будьте здоровы…

Доминиканцы обогнали его всеми тремя повозами и тотчас же утратили всякий интерес к нему, забыли даже про Немого, который остался теперь позади на пьяном возке, перед послами пролегла дорога длинная и просторная, даже удивительно было, откуда она такая здесь взялась, и ехали они по ней день и другой, а на третий день снова очутились на прежнем месте, только уже не было там ни оратая, ни забранного у них Немого, и дорога исчезла, и деревья сомкнулись плотно и угрожающе, и нигде ни единого следа, все напоминало землю сразу же после сотворения мира. Тогда доминиканцы в отчаянии направились прямо сквозь заросли и все-таки пробились куда-то там и долго состязались с пущей, чтобы снова оказаться на проклятом месте.

Так и блуждали они там в пуще до изнеможения, до полнейшего исчерпания сил, и вечно бы кружились, если бы были бессмертными, да и, говорят, все чужестранцы, попадавшие в эти пущи, никогда оттуда не выбирались, и до сих пор еще блуждают и кружатся там их души, предостерегая тех, кто должен прийти на нашу землю с недобрыми намерениями.

А Немой наутро очутился в Мостище, прямо на мосту, сидел, дремля, возле серединных ворот, и еще показалось ему, будто заметил, как на другом конце моста исчезает возок оратая. Немой пожалел, что вместе с ним не поехал веселый Венедикт, но это уже было не его ума дело, и он побрел в воеводский двор и встал перед Мостовиком безмолвный, но вечно преданный, пришел снова сюда, потому что ему некуда было больше приходить, и Воевода пробормотал довольным голосом:

— Лепо, лепо.

Хуже всего, когда важное дело начинаешь в конце дня. А Стрижаку и Шморгайлику выпало столкнуться с ордой именно под вечер. Перед тем они долго ехали, держась все время слева от Реки. Солнце переходило каждый день с левой на правую руку, а там падало за спину, так падало оно и в тот день, когда невесть откуда сыпануло на них со всех сторон множество всадников на маленьких крепких конях, и счастье хоть, что среди ордынцев был один бродник. Ордынцы беспорядочно закричали, целясь из луков в двух послов, бродник же издалека прокричал, кто такие и чего им здесь нужно.

— Послы к хану Батыю! — ответил ему Стрижак.

— Зачем едете? — снова спросил бродник, которого трудно было отличить от других всадников, таким грязным был он и диким на вид.

— Про то скажем хану Батыю, — прокричал Шморгайлик.

Стрижак цыкнул на него и объяснил более путано:

— Совет имеем. Чтоб татары были велики в небе.

Вот тут хорошо было бы иметь рядом с собой хотя бы половчанку, чтобы она ввернула еще несколько своих половецких словец, вельми сходных с ордынскими, чтобы ошеломить этих глупых всадников, но к чему говорить о том, чего нет.

Бродник в сопровождении двух всадников подъехал ближе, заметил одеяние Стрижака, это произвело, видно, надлежащее впечатление, послам, возможно, и поверили, что у них есть важное дело к самому Батыю, им велено было остановиться прямо здесь вот, посреди степи в ложбине, и не двигаться до утра, тем временем ордынцы ощупывали поклажу Стрижака и Шморгайлика, и хотя Стрижак довольно бесцеремонно отгонял их, но пришлось все же дать нечестивым малость съестного, лишь после этого отвязались и исчезли в облаках пыли и сумерках, будто нечистые.

Ночь прошла в бессоннице и тревоге. Стрижак, вспоминая, как проспал он когда-то и коней и Маркерия, всю ночь покрикивал на Шморгайлика: «Коней держи!» А тот, быть может, и огрызнулся бы, да страх на него как напал при появлении ордынцев, так уже и не отпускал больше. Он намотал себе на руки поводья от всех четырех коней, сидел на траве меж конскими мордами и стучал зубами. Стрижак дернул как следует из жбана, пытался дремать, вслушиваясь, как смачно выгрызают кони траву вокруг Шморгайлика, но в конское фырканье время от времени вплеталась пугливая икота Шморгайлика, это раздражало Стрижака, ибо он и в себе, где-то глубоко спрятанный, ощущал испуг, не хотел выпускать его наружу, поэтому злился на воеводского доносчика и покрикивал на него:

— Чего дрожишь?

— Х-холодно же, — скулил Шморгайлик.

— Врешь, злоначинатель, — трясешься! Бойся и пугайся теперь, левоокость твоя уже ни для чего не пригодится, внук тьмы египетской и правнук разрушенного столпотворения.

Еще и не серело, как простор окружающий наполнился непривычными звуками. Сначала прозвучал — неизвестно даже откуда — писк, к нему присоединился несмелый свист, а затем отовсюду ударило щебетаньем, птичьим пением, чириканьем, — все слилось в сплошной гомон, закружило в этом гомоне землю и небо, все поплыло в невесомости, все обрело летучесть, казалось, что и людей ничто больше не будет удерживать на этой полной страхов и угроз земле и они легко поплывут куда глаза глядят на упругих волнах предрассветных свистов и песен.

Они никогда еще не слыхали такого. Шморгайлик приучился подслушивать лишь то, что кому-то можно будет потом пересказать. Но разве кому-нибудь перескажешь птичье пение?

У Стрижака уши были закрыты для звуков всего мира, потому что вслушивался он лишь в потребности собственного тела. Откуда ему было знать, что на земле существует столько птиц и что они так могут петь?

Правда, у обоих где-то далеко позади было детство, а в воспоминаниях о тех отдаленных временах нечто подобное словно бы и слышалось. Что это было? Не птичье ли пение? Но ведь птицы когда-то пели, сидя на ветвях деревьев, а тут вокруг не было даже кустика, это уже были, собственно, и не птицы, живые существа, было самое лишь пение, оно висело между небом и землей, будто теплое облако или еще что-то и вовсе непостижимое.

— Что это? — выстукивая зубами, спросил Шморгайлик. — Неужели столько птиц?

— Это сила божья, — потешаясь над своим спутником, промолвил Стрижак, сам, кстати, тоже малость обескураженный этим дивным гомоном.

— Бежать нужно! — заныл Шморгайлик. — Бежать, пока не поздно.

— А куда бежать — вперед или назад? — насмешливо спросил Стрижак.

— Н-не знаю, — выстукивая зубами, пробормотал Шморгайлик, который за одну ночь стал еще меньше, еще мизернее и ничтожнее — вот так и не заметишь, как человек богу душу отдаст и ты один останешься среди поганых. Стрижаку словно бы даже жаль стало Шморгайлика, он подмигнул ему, подал жбан с медом.

— Освежись и подбодрись, земнородец плюгавый. Ты не знаешь, куда ехать, зато я знаю все. Держись за меня, не пропадешь. Видишь, какая благословенная ложбинка? Еще и пение божье для утехи. Вот и сиди. Назад рванешь — к Воеводе прискачешь. Там тебе и смерть за непослушание. А вперед сунешься — стрелу вражью в гортань получишь, и квакнуть не дадут.

Оба они вздрогнули от тишины, упавшей на них неожиданнее, чем птичий гомон. Птицы умолкли сразу и мгновенно, жуткая тишина наполнила серый рассвет, и в серой безмолвности, там, где небо сходится с землей, появились темные всадники и стали в отдалении, и только тогда Стрижак и Шморгайлик поняли, что не птицы подавали им свои голоса и не божья сила, а, наверное, кровь у них тревожно напевала, сама жизнь кричала им со всех концов, земля родная обращалась к ним, быть может, в последний раз, теперь все занемело, потому что стояли на меже нового дня темные, зловещие всадники, и за ними таилась тревожная неизвестность.

Еще и солнце не всходило, а набежчики объявились на этот раз уже в большем количестве, не менее десятка, потому что вчера их если и было четверо или пятеро, то и хорошо, с непривычки же показалось, будто вся степь была заполнена ими.

Вчерашний бродник держался возле одного из всадников, видно старшего, может десятника или же сотника, они вдвоем подъехали к послам, оба слезли с коней, ордынец тотчас же бросился ощупывать поклажу — искал оружие, или леший его знает, что он искал, и все это делал молча, в спешке, будто его кто-нибудь гнал в шею. Бродник стоял равнодушный и безмолвный, — видно, он привык уже ко всему, привык и к жизни кочевой, давно уже не имел собственного очага и не знал, найдет ли его когда-нибудь, во всем был похож на этих своих хозяев.

— Ты хоть бы умылся, злоначинатель, — сказал ему Стрижак.

— Вот они тебя умоют, — мрачно пообещал бродник в ответ.

— Гортань, может, хоть промочишь?

— Ежели есть чем, так почему же?

Стрижак подал ему жбанчик. Но не успел бродник и отхлебнуть из посудины, как ордынец подбежал к нему, вырвал жбан у бродника из рук и принялся сам торопливо лакать мед, перевел дыхание, взглянул на Стрижака, что-то крикнул.

— Говорит, чтобы ты дал ему еще, — объяснил бродник.

— Пусть выпьет, что имеет.

Ордынец показал на своих воинов.

— Он говорит, что они порежут тебя на ремешки, — снова равнодушно объяснил ему бродник.

— Мы послы, — степенно откашлялся Стрижак, — имеем дело к самому хану, нас убить никто не может.

Тогда ордынец, не отрываясь от жбана, лишь изредка облизываясь, начал допытываться, какое у них такое важное дело к хану и чем они докажут, что они настоящие послы, а не подосланные лазутчики, — послов ненастоящих они убивают без промедления.

Стрижак пустил в ход все свое красноречие, он хотел ошеломить темного ордынца, однако то ли слова его оставались непонятными, то ли бродник переводил с пятого на десятое, но получалось так, что один твердил свое, а другой молол свое, и оба не могли понять друг друга, хоть плачь, хоть разбейся, для ордынца все это было ни к чему, он даже справил малую нужду прямо под ноги Шморгайлику, а тот оцепенело стоял, боясь хотя бы на шаг отступить от унизительного орошения, для Стрижака же в этой балочке могло навеки закончиться его посольство вместе с жизнью, которая хотя и грешная, но не лишена все же удовольствий, и закончиться из-за чего же? Только из-за глуповатости этого набежчика, который не может взять в толк, что никому они не могут сказать то, что должны передать самому лишь высочайшему хану. Наконец бродник, у которого еще, видимо, было что-то от души крестьянской, посоветовал Стрижаку:

— Дай ты ему что-нибудь, тогда он проведет тебя к хану.

Стрижак выметнул из поклажи черный мех богатый прямо в руки ордынцу, тот залился смехом от удовольствия, подпрыгнул, приложил мех к щеке, потерся об него, потом подбежал к Стрижаку и показал пальцем на его златотканую хламиду. Как раз взошло солнце, и хламида заиграла в его лучах, вбирая в себя все взгляды.

— Дай и это, ему понравилось, — нудным голосом промолвил бродник.

— Одежа моя! — возмутился Стрижак. — Моя одежа!

— Ему понравилось, — пожал плечами бродник. — У тебя под низом еще там есть. Он увидел.

А настырный ордынец не отставал. Держался рукой за хламиду, пока Стрижак с проклятьями и плеванием снимал ее с себя. Вельми потешная была картина, Шморгайлик малость даже оправился от испуга, на щеках у него выступила краска — так он был доволен, что наконец дождался, как на виду у всех раздевают хвастливого Стрижака. Пусть и не он лично раздевает — все равно приятно смотреть.

Десятник, получив столь богатые подарки, свистнул своим и тотчас же послал всадника вперед, чтобы тот известил хана о приезде послов, самим же послам дал для сопровождения двух всадников, которые должны были привести их куда следует.

Бродник остался с передовой заставой, но ни Стрижак, ни Шморгайлик не думали о том, как будут говорить с ханом, как-то не думалось об этом в первую минуту после того, как вырвались они наконец из той балочки, из которой могли бы и не вырваться, — кстати, никто бы и костей их не нашел, потому что и искать некому.

«Вырвались» — сказано слишком смело. При всем том, что мостищане, казалось бы, лучше всех разбирались в передвижении как простых людей, так и войск, ни Стрижак, ни Шморгайлик, конечно, ни сном ни духом не ведали о сложной и разветвленной расстановке Батыева войска во время движения. Из рассказов уцелевших от смерти сила ордынская представлялась чем-то сплошным, как грозная градовая туча, и двигалась она подобно черной туче, тяжелой и плотной. Поэтому Стрижак, говоря о хане, считал, что каждый ордынец сразу поймет, что речь идет именно о Батые, и что послов так сразу и поставят перед глазами Батыя, а уж тогда он выполнит волю Воеводы Мостовика, и милости ханские прольются сначала на послов, а потом и на самого Мостовика, который поклоняется хану таким щедрым и редкостным, можно сказать, единственным во всей земле подарком.

Но вышло вовсе не так, как предполагалось.

Их действительно препроводили к хану, но что это был за хан? Не хан, а ханик, этакое замызганное ничтожество, с завидущими узеньками глазками, закисшими от спанья и неумывания. Лежал хан на грязных подушках в шатре из конской кожи (а коней подбирали рябых — то ли это было прихотью самого хана, то ли они так различали свои шатры: один из кож черных, другой — из белых, а третий — из рябых), послов почти втолкнули в этот шатер, там было жарко и душно. Стрижак сразу же промок в своих многочисленных хламидах, а Шморгайлик стрельнул глазами туда-сюда по привычке, но подглядывать здесь было нечего: на подушках хан, а возле него, с двух сторон, два ордынца с мечами, только мигнет — изрубят тебя в капусту.

Стрижак чуточку замялся, не зная, как вести переговоры с ханом, потому что языка ордынцев не понимал, а хан не умел разговаривать по-нашему. Его выручил один из татар, стоявших возле хана.

— Хан Делей спрашивает, кто вы? — пробормотал он так, будто рот у него был залеплен тестом.

— Послы от русского воеводы к великому хану, — промолвил Стрижак и толкнул Шморгайлика под бок, чтобы возвратился сторожить коней, потому что еще, видно, ехать да ехать к тому великому хану.

Хан Делей тем временем пристально рассматривал Стрижака своими хитрыми глазками, такими узкими, что человек должен был оставить малейшую надежду заглянуть в душу их хозяина. Вот уж — сотворил господь, да и высморкался! Стрижаку даже плюнуть захотелось, но вовремя удержался, вспомнив о своих посольских полномочиях.

И хотя бы расспрашивал о чем-нибудь, а то лишь смотрит своими узкими глазами, да и только! Стрижак потоптался малость, переступая с ноги на ногу, покашлял, прочищая горло, будто изготовлялся к речи, но тут хан опередил его и тоненьким голоском что-то произнес. Голоса у всех ордынцев были тоненькие, будто волосок из конского хвоста, и очень пронзительные.

— Оно спрашивает, что ты ему подаришь? — тоже тоненьким, да вдобавок еще и гнусавым голосом пересказал слова хана толмач.

— Кукиш бы ему преподнес, — пробормотал про себя Стрижак, а вслух произнес: — Везу подарки для хана Батыя от моего Воеводы, хану Делею от себя преподнесу мех и сосуд серебряный.

Хан, закрыв глаза, слушая слова Стрижака, передаваемые ему толмачом, немного подумал, потом снова что-то прокричал тоненьким голосом.

— Мало, — сказал толмач. — Оно сказало, что мало.

— Чего же ему еще нужно? — уже раздраженно воскликнул Стрижак. — Я посол к хану Батыю и не могу все раздать здесь. Я везу для хана Батыя. Шморгайлик, неси две куницы и серебряную чашу сюда!

— Батый далеко, — равнодушно промолвил толмач. — А тут — хан Делей. От него же ты можешь попасть к хану Санжару. А можешь и не попасть. Все в руках у хана Делея.

— Так чего же он хочет, твой хан?

Делей, улыбаясь сладко-мстительной улыбкой, указал рукой на златотканое одеяние Стрижака. В этот момент появился Шморгайлик, неся две пышных куницы и кованую серебряную чашу. Стрижак перехватил это и подал хану, но тот, забрав дары одной рукой, другой цепко ухватился за край хламиды Стрижака и тонко, требовательно завизжал. Лицо его налилось кровью, щелки глаз сузились до предела, голос его был режущим, будто острый нож.

— Оно велит, чтобы ты снимал, — таща за хламиду с другой стороны, сказал толмач.

Шморгайлик злорадно наблюдал, как обдирают Стрижака, снимают с него еще одну одежку, хотя на нем оставалось еще много нарядов, к безмерному удивлению ордынцев, которые все, казалось, видели на свете, но такое встречали впервые.

От хана Делея их снова сопровождали двое всадников бравых, а третий поскакал впереди, чтобы известить хана Санжара. У хана Санжара шатер был уже не из конской кожи, а из войлока, правда из войлока грязного, как и его толстая физиономия. Ненасытность хана Санжара соответственно превосходила жадность Делея, когда же послов переправили еще глубже в расположение Батыевых войск, к хану Кегичу, который имел шатер из войлока белого, то этот превзошел ненасытностью всех предыдущих ханов, вместе взятых, а ведь на долю Стрижака и Шморгайлика выпали еще ханы Белбас и Есхар, прежде чем препроводили их в стан Батыя; повсюду от послов брали больше и больше и всюду снимали со Стрижака одежду, на зависть Шморгайлику и к превеликому удивлению ордынцев, которые никогда еще не видели на одном человеке так много имущества сразу. Только предусмотрительная жадность к драгоценным одеяниям и спасла Стрижака от окончательного позора, потому что, сколько с него ни сдирали, а все же кое-что сохранил он и для того, чтобы предстать перед великим ханом хотя бы с золотой нашивкой на одеянии.

Долго добирались они к Батыю, долго и тяжко. Думалось, что монголо-татары будут идти на Киев по той же дороге, по которой перед этим шли на Переяслав и Чернигов, но никто ведь не знал, что войско Батыя никогда не идет дважды по той же самой дороге, по тому же самому следу. Мир широк, дорог много! Каждый раз новая трава нужна их коням и их табунам, и идут они от травы до травы, и живут от травы до травы, даже счет ведут не годам, а только травам, и человек там может жить соответственно сорок или пятьдесят трав, а девушка в десять или двенадцать трав уже становится женой.

Слушал ли хан своих лазутчиков перед походом о всех дорогах, реках и мостах? По всей вероятности, нет. Шли валом, катились от травы до травы, знали твердо, что каждая речка имеет начало, и потому пускали свои возы вдоль рек и сами шли к истокам, где мелкие броды, и оттуда начинали свои грабежи.

Чем дальше углублялись в Батыево столпище Стрижак и Шморгайлик, тем более отчетливой становилась для них неодинаковость монголо-татар, даже широколицые и узколицые были словно бы неодинаковыми, — в сущности, и монголо-татарами назывались, видимо, только передние, самые дерзкие и быстрые в Батыевом войске, далее были су-монголы, или водные монголы, самого же Батыя окружали ека-монголы, то есть великие монголы, эти уже продвигались вперед не поодиночке, а целыми обозами, были очень богатыми, имели много скота — верблюдов, быков, овец, коз и коней. Шатры тут были огромные, будто дома, войлок на них украшен вышитыми виноградными лозами, птицами, зверями; с места на место шатры перевозились на огромных повозах, запряженных несколькими десятками быков, были еще повозы с сундуками, покрытыми черным войлоком, который для защиты от дождя пропитан был бараньим жиром. В эти сундуки складывалось все награбленное имущество, потому что ничего нажитого собственным трудом у монголов не было и быть не могло. Каждый богатый монгол имел по сто или по двести повозов и по стольку жен, сколько мог содержать, каждой жене выделен отдельный шатер, ставились эти шатры на расстоянии полета камня, — потому-то, когда великий хан становился ордой, то пустынные степные горизонты сразу ощетинивались острыми верхушками многочисленных шатров, тьма-тьмущая скота разбредалась по травам, пыль от колес, дым от костров поднимались до самого неба, здесь непрерывно двигалось огромное множество до зубов вооруженных людей, и горе было тому, кто пытался хотя бы издалека наблюдать за этим скоплением, а что уж говорить о тех, кому суждено было предстать в самой середине монгольской орды?

Шморгайлик начисто лишился дара речи, а Стрижак, ободранный почти начисто, только и смог пробормотать:

— Словно обо мне самом сказано в книгах: «Отправится он в землю чужих народов и изведает во всем доброе и злое».

Сумерки скрывали его лицо, да еще туман вечерний, предосенний, потому что из дальних краев шла осень, и плавали вдоль Реки туманы, и листья на опушках подернуты были первой желтизной, хотя в пущах, где в тиши деревья словно бы согреваются взаимно, стояли они еще по-летнему зеленые, не то что на киевских горах, где от первого дыхания холода уже пестреют листья, и хотя от этого горы становятся как будто еще прекраснее, чем в теплые дни, но одновременно и какой-то невыразимой грустью веет от них, и от этой грусти вряд ли может укрыться человек за высокими валами большого города, в укрытии златоглавых соборов, а захочется ему на противоположную сторону Днепра, в безбрежные леса, в их тепло, в их нетронутую зелень.

Наверное, этот человек стремился своевременно уйти от киевской грусти, от пестрых по-осеннему гор, но намерение это для мостовской стражи казалось таким странным, что не могло бы прийти и в голову, потому что уже много дней никто не пересекал мост с берега киевского на берег черниговский, люд валом валил лишь сюда, в Киев, все убегали от той темной монголо-татарской силы, которая где-то надвигалась неотвратимо, будто Страшный суд.

Люди, кони, возы, скот, целые толпища окружали не только мост, но и все Мостище, все торопились оттуда на этот берег; перебранка людей, треск поломанных возов, рев скота, конское ржание, стук и клекот стояли над мостом целыми днями, стража едва управлялась расталкивать нетерпеливых, обалдевших от страха людей. Мытник даже похудел, следя за тем, чтобы никто не просочился через мост на дармовщину, люди не могли взять в толк, зачем в такое время мыто, для кого оно собирается — разве что для Батыя? Мытник наслушался столь бранных слов и проклятий, что и за всю свою жизнь не слыхал до этого, другой на его месте давно бы беспомощно развел руками, плюнул и сошел с дороги, пустив этот обоз, но не таким был Мытник, а к тому же и сам Воевода Мостовик напоминал и ему и всем другим стражникам об их долге; Мостовик множество раз в течение дня выезжал на мост и стоял на своем высоком вороном коне, возвышаясь над клекотом и свалкой, будто зловещее напоминание об извечном порядке и суровом обычае.

Итак, кому из мостищан выпадало стоять на стороне киевской, то считалось это отдыхом, потому что на той стороне моста стояли лишь для видимости, да еще для того, чтобы закрывать мост на ночь. В тот вечер два конных стражника уже готовы были закрыть ворота, но вот беда — с той стороны еще шли и ехали, и не было им конца, из-за чего и произошло это вопреки обычаю, согласно которому ворота закрывались одновременно с заходом солнца. Нужно принять во внимание и то, что на киевской стороне солнце за холмами прячется раньше, чем на черниговской, кроме того, нужно добавить еще немного времени на движение по мосту для тех, кто вступил на него с противоположного конца, скажем, за миг до захода солнца, эти люди словно бы несли еще с собой солнце, раз вступили они на мост в его пускай и последнем сверкании; пропущенные сквозь входные ворота, они имели право — соответственно — выйти и сквозь ворота на этом берегу.

Человек, прячась в сумерках, окутываясь туманом, спустился с киевских гор и шел на мост, шел на ту сторону так, будто хотел бросить вызов всем тем, перепуганным и исступленным людям, которые катились с того берега в Киев, надеясь найти здесь убежище.

Человек этот был подозрителен уже по своему намерению, которое противоречило общему настроению, царившему повсюду, а следовательно — и над охранниками моста, хотя они не должны бы поддаваться никаким настроениям, стоя над всем и всеми, но были они людьми, и ничто человеческое не могло быть им неприсущим.

Кроме того, человек изъявил желание перейти мост после захода солнца, а этого не разрешалось делать никому и никогда.

Таким образом, намерения этого немного таинственного человека были подозрительны вдвойне, и не мог он укрыться с ними ни в вечерних сумерках, ни в тумане речном, бдительный глаз охранников мигом заприметил человека, и оба стражника в один голос крикнули:

— Стой! Куда идешь?

— А туда, — небрежно взмахнул рукой человек, показывая на ту сторону Реки, — куда же еще должен был направляться тот, кто входит на мост.

— Не принимай нас за дураков, — мрачно произнес один из охранников, почему это ты должен впотьмах добираться на тот берег? Мост закрыт. Назад!

— Эгей, Еван, — насмешливо промолвил незнакомец, — ты до сих пор не поумнел?

— А ты кто такой, что знаешь меня? — чуточку даже испугался Еван. — А ну-ка подойди поближе…

— Слезай с коня и подходи сам, — насмешливо посоветовал ему незнакомец, предусмотрительно держась на почтительном расстоянии от охранников, — ты ведь не Конский Дядька, который готов и спать верхом, тебе можно и на ногах постоять.

Это уже переходило всякие границы вероятности, потому что второго охранника в самом деле звали Конским Дядькой и он в самом деле с малых лет так привык ездить верхом, что превосходил в своей привычке к верховой езде самого Воеводу Мостовика, его еще звали Половцем за это, а теперь, наверное, могли бы окрестить и Татарином.

— Вот я тебе покажу Конского Дядьку, — лениво пробормотал второй страж, собственно и не обижаясь, а только чуточку удивляясь, хотя вместе с тем и не без гордости за то, что его знают даже неизвестные прохожие. Подойди-ка поближе, я тебя не так угощу! Еван, прогони его прочь, пока я не рассердился!

— Слыхал? — сказал Еван. — Иди себе с богом, а то…

— А то что? — засмеялся незнакомец. — Не пустите меня через мост? Так я сам пойду. Не нужно меня и пускать.

С того берега уже шли последние прохожие, они торопились поскорее ступить на землю, никто не обращал внимания на человека, который почему-то намеревался идти туда, откуда они все убегают, никто не прислушивался к его перебранке с конной стражей.

— Кому сказано — назад? — крикнул Конский Дядька. — Закрываем ворота!

Однако закрыть ворота они не могли, пока не пройдет последний с того берега, кроме того, нужно было сойти с коней обоим, а им не хотелось перед незнакомым спешиваться, поэтому они гордо торчали перед ним и немало удивлялись его дерзости.

— Вот как дам тебе своим копьем, — с угрозой сказал Еван.

— Ну и что? — спросил незнакомец.

— Проколю насквозь!

— А я тебя не боюсь, — спокойно сказал человек, и от этих слов даже Конский Дядька потерял терпение:

— Почему же это ты не боишься?

— Потому что у меня топор есть, — почти весело сказал тот.

— Что за топор?

— А такой — с долгой ручкой. Посмотри. И острый вельми. Я точил его на вражеских ребрах. Попробуйте меня держать — и вы отведаете моего топора!

И он пошел прямо между Еваном и Конским Дядькой, и они застыли, то ли от страха, то ли от удивления, и, кажется, вроде бы даже узнали этого мужчину, собственно, и не мужчину еще, а юношу, такого же по возрасту, как и они; быть может, если бы кто-нибудь спросил, как зовут этого юношу, то и Конский Дядька и Еван в один голос воскликнули бы: «Маркерий!» — но ведь никто у них не спрашивал об этом, а друг перед другом они не решались высказать догадку свою, вот так и прошел мимо них в сумерках да в тумане Маркерий и направился к противоположному концу моста, где уже, наверное, были закрыты ворота и выставлена усиленная стража, чтобы не пустить на мост тех, которые будут прорываться к нему и ночью.

Но на том конце моста еще стоял Мытник. И, несмотря на то что все в этом человеке заросло жиром, он всегда стоял именно столько, чтобы последний пропущенный им прохожий достиг киевского берега, а тот, кого пустили последним на мост с противоположной стороны, чтобы дошел сюда. Этого времени Мытник уже и не принимал во внимание, он просто руководствовался привычкой, она жила в нем точно так же, как тупое упрямство в сборе пошлины, как преклонение перед Воеводой, как жажда к обжорству.

Стоял он и в тот вечер ровно столько, чтобы дождаться, пока придет с того берега Маркерий. Не следует думать, будто Мытник ждал именно Маркерия, о парне давно уже забыли в Мостище, помнил о нем только тот, кому нужно было помнить, для Мытника же ожидание означало только одно: долг. Идешь или едешь через мост — плати. Если бы воскрес родной отец Мытника, если бы даже Николай-чудотворец, покровитель моста и всех мостищан, появился перед Мытником, все равно он изрек бы: «Плати!».

Так сказал он и Маркерию.

— За что? — спросил в свою очередь Маркерий, потому что это в самом деле был он, возвращался в Мостище, возвращался уже с киевской стороны после многолетних странствий, приключений и скитаний, которые не имели теперь никакого значения, ибо ничто теперь не имело значения перед лицом монголо-татарской угрозы.

— Перешел мост — плати, — равнодушно объяснил Мытник.

— До сих пор держитесь за этот мост, вместо того чтобы сжечь его, небрежно сказал Маркерий, направляясь дальше, проходя мимо Мытника и не проявляя намерения платить за переход, ибо мост принадлежал и ему — хотя бы какой-то частицей, раз его деды и отцы вкладывали в него свою жизнь.

— Взять его! — равнодушно велел Мытник, и двое охранников метнулись к Маркерию, но он не стал их ждать, отскочил к своему краю моста, взмахнул длинным топором, закричал:

— Не подходите — изрублю!

Мостищане встали перед разъяренным незнакомцем, а Мытник захлопал глазами; похоже, и его осенило нечто похожее на догадку, он даже было рот раскрыл, чтобы спросить неизвестно у кого: «Не Маркерий ли это?» — но не спросил, а парень тем временем проскочил мимо охранников — и уже его не было, уже он исчез за полукругом костров, которые разожгли те, кого остановили перед мостом до наступления утра.

Ему еще надлежало проскочить мимо сторожевой башни, где теперь днем и ночью тоже стояли охранники, в Мостище поперек улиц на ночь протягивали железные цепи, чтобы остановить всадников Батыя, если бы они внезапно налетели в темноте, — эти цепи для непосвященного тоже представляли немалую преграду. Он должен был бы остерегаться погони с моста в том случае, если бы его узнали там, но он упрямо пошел сразу к отцовскому дому, тут кончалась вся его независимость, он снова становился маленьким мальчиком, все забывалось, все отступило в небытие, он бежал через леваду, мимо высоких осокорей, окутанных мягким туманом и оттого казавшихся еще более высокими, ему уже слышался журчащий мамин голос и неторопливый голос отца, он торопился к своему подворью и, когда наскочил на запустенье, не поверил глазам своим, долго метался в темноте в разные стороны, но всюду было одно и то же: пустота, давнишнее пожарище, высокие бурьяны, запустение.

Поросло травой. Нет ничего. Припорошилось пеплом.

Он упал лицом в эти бурьяны, в эту траву и долго лежал безмолвный, неподвижный, оцепеневший. Лежал, а самому казалось, будто черная дикая сила бросает его в разные стороны, раздирает на части его тело, разрывает сердце. Упади на восток лицом, на запад спиной, разлетись на все четыре стороны, посыпь следы свои пеплом из семи печей и беги в чистое поле.

Так он лежал, а потом встал и побрел в темноту. Куда? В дикую пущу или в чистое поле? Иду я в чистом поле, а навстречу бегут семь духов с полудухами, да все черные, все злые, все нелюдимые.

Какое ему до этого дело?

Убереги меня от злых духов, от светло-русых и беловолосых, от чернявых и пустоволосых.

Он не боялся никого.

Пошел — страшно даже подумать! — прямо к воеводскому холму, приблизился в темноте к высоким, наглухо закрытым воротам, начал стучать в них своим топором, выкрикивая при этом:

— Эй, вы, отворяйте!

Но не такие были теперь времена, чтобы перед каждым, да еще и ночью, открывались ворота или чтобы стража вступала в переговоры с кем бы то ни было. С той стороны никто не откликался, только после того, как Маркерий осточертел им со своими стуками-криками, оттуда кто-то равнодушно предостерег:

— А не кричи, ежели не хочешь стрелу в горло получить!

Тут Маркерий наконец опомнился, он даже губу прикусил от собственной дурости, потому что разве он возвратился сюда ради того, чтобы его схватили в первую же ночь?

И он снова пошел на печальное пепелище. Хотел сразу увидеть всех: маму, отца, Светляну, — а должен был довольствоваться лишь пожарищем да густым бурьяном? Он долго бродил вокруг бывшего отцовского подворья, не теряя еще надежды найти здесь самых дорогих ему людей, но была только боль, тупая, безграничная, невыносимая.

Теперь нужно сказать, почему Маркерий выбрал именно это время для возвращения в Мостище. Откладывать больше не мог, потому что приближались монголо-татары. Тогда почему же мешкал так долго? Быть может, потому, что дорога домой всегда далека? А еще: жизнь научила его быть осторожным, начиная от случая в плавнях со Стрижаком и Немым, затем потопленный в крови Козельск, а далее дьявольские намерения Кирика, — уже и этого достаточно было для чуткой молодой души, чтобы перед решительным поступком старательно собрать силы и звать на помощь всю осторожность, какая только может быть на свете.

Хотя, если судить по поведению Маркерия на мосту, об осторожности он заботился мало. Точно так же, как здесь, в Мостище, бросившись сразу на отцовский двор, а там — совершенно бессмысленно — пытаясь прорваться на воеводский двор.

По этим его безрассудным, в сущности, чуть ли не сумасбродным поступкам можно было бы судить и о намерениях Маркерия. Он прибыл в Мостище, опасаясь, чтобы ордынцы не опередили его, хотел, видимо, забрать с собой отца и мать, хотел позвать и маленькую Светляну, которая — разумом это мог постичь — за эти годы, ясное дело, должна была бы вырасти точно так же, как и он, но для него оставалась все такой же маленькой светловолосой девочкой, которую он спасал когда-то от безмолвности, а теперь должен бы спасти от самого ужасного, потому что нет ничего страшнее смерти маленьких детей.

Это намерение Маркерия открылось тогда, когда он неистово стучал в ворота воеводского двора. Когда же его привел в чувство насмешливый окрик из-за ворот, он насупленно пошел с воеводского холма и долго слонялся вокруг пепелища отцовского подворья, быть может и проклиная в душе свою неосмотрительность, но не жалел ни капельки, что променял свою хищную независимость на новую мостищанскую неволю, ибо хотя и была эта неволя на этот раз еще тягостнее и печальнее, чем первая, зато хорошо ведал, как из нее вырваться, главное же — имел для этого силу и умение.

В холодном предрассветном тумане пробрался Маркерий в домик своей тетки Первицы и застучал в дверь не очень громко, но все же так, чтобы проснулись спящие. Времена были не для сладких снов, люди спали сторожко, стук Маркерия сразу был услышан, и тетка подбежала к двери, спросила:

— Кто?

— Маркерий, — последовал ответ.

— Маркерий? Бог мой! Ты жив?

— Как видите!

Дверь открылась, и Маркерий очутился в объятиях тетки, тетка была мягкая, теплая, от нее пахло сушеными травами душистыми, своей беспомощной растерянностью она напоминала парню его мать.

— Бог мой, — бормотала тетка Первица, — Маркерий… живой… Да ты уже колешься… Бороду и усы имеешь…

— Да шьо ты там держишь хлопца в дверях! — послышался из боковушки голос пастуха. — У меня ноги замерзли от сквозняка.

Только после этого тетка опомнилась, быстро закрыла дверь, повела Маркерия в темноту, где было сухо, тепло, еще больше пахло травами, в которых так здорово разбирался пастух, собирая их в течение всего лета и принося сюда, чтобы потом, когда пойдут снега, вспоминать плавни, и теплый ветер, и солнце, и тихие поляны в пущах, где он пас свое стадо.

— Ты, сынок? — из темноты спрашивал дядька Шьо.

— Я, — ответил Маркерий хрипло, что-то застряло у него в горле, словно бы даже слезы, что ли, а слез он стыдился всю жизнь, нынче же они и вовсе были неуместными.

— Как же ты?

— А наши где? — спросил Маркерий. — Отец, мать, что с ними?

— Да шьо! — вздохнул пастух. — Разве не знаешь Воеводы. Мы уже и о тебе… Хоть жив, вишь…

— Может, свет зажечь? — засуетилась тетка Первица.

— Сиди, — велел Шьо, — шьо там тебе освещать…

И именно тогда кто-то тихо стукнул в дверь.

— Ну, — тихо ругнулся пастух, — увидели!

В дверь постучали снова. Тихо, но настойчиво.

— Шьо там? — крикнул с напускным гневом пастух.

— Откройте, ради бога, — донеслось со двора. — Первица, сестра, отвори!.. О бо… Первослава тут… Сестра твоя… О бо…

— Шьо! — вздрогнул пастух. — Первица, у тебя еще сестра есть? Какая-то Первослава? Бога вспоминает?

За насмешливым тоном он, видно, хотел скрыть свою растерянность. Потому что Первослава могла привести Воеводиных людей… Или же если не она привела, ее привели? Может, выслеживали Маркерия, покуда не закрылась за ним дверь?

— Сынок, — зашептал пастух, обращаясь к Маркерию, — давай — наверх. Раздвинешь снопики камыша, проберешься сквозь солому и прыгай с той стороны, а там — в пущу.

— Да у меня топор есть, — беззаботно промолвил Маркерий, — вы не бойтесь.

Первица тем временем пошла к двери, начала расспрашивать сестру, есть ли кто-нибудь с нею.

— Одна я, одна, — горячо заверила ее Первослава, — открывай, сестра, скорее! О бо…

— А ну отвори, — велел пастух, который тоже прислушался к тому, что там во дворе, но ничего подозрительного не услышал.

Грузная Первослава тяжело вкатилась в боковушку и, как ни темно там было, сразу же заметила Маркерия, всплеснула руками:

— Да неужели Марке…

Голос ее прерывался от торопливости, она никак не могла перевести дыхание и от этого искажала слова.

— Ну он, ну так шьо? — сказал пастух.

— О горе мое! Мытник всю ночь не спал, думал, не Маркерия ли он пропустил через мост. А затем встал, надел порты, да и говорит: «Маркерий это был». И пошел к Воеводе, чтобы сказать. А я — сюда. Род ведь наш. Горе мое, нужно беречь род. Потому как погибнет все. Все погибнем. О боже!

— И так от орды погибнем, — мрачно произнес Маркерий, а пастух не удержался, чтобы не кольнуть Первославу:

— Шьо? Род вспомнила? А не поздно ли? Променяла ты свой род на воеводские харчи жирные? Сестру променяла.

— Помолчи! — сурово прервала его жена. — Нужно что-нибудь с Маркерием вот, а ты… Спрятаться тебе нужно, Маркерий.

— Не буду прятаться, — сердито промолвил юноша. — Не для того я сюда добирался.

— Мытник скажет Воеводе, — растерянно зашептала Первослава. Она все еще не могла отдышаться, с трудом выталкивала из себя слова. — Придут… прибегут… сюда… потому как некуда больше… где же и искать…

— Не буду прятаться! — упрямо повторил Маркерий. — Разве лишь в плавни, с вашим стадом, дядька.

— Шьо, стадо? — засмеялся в темноте пастух. — Да зарезали всю скотину и посолили мясо и сложили в бочках в погребах воеводских. Нет ничего. Все теперь землю роем. Валы насыпаем. От Батыя. А завтра уже на том берегу рыть будем. От Киева, что ли.

— Не помогут валы, — хмуро сказал Маркерий, — для того и пришел сюда, чтобы сказать: видел уже Батыево войско.

— Придут и найдут тебя, — твердила свое Первослава.

— Да шьо там найдут, ежели он удерет! — беззаботно произнес пастух, но Маркерий снова топнул ногой, воскликнул:

— Не буду бежать!

— Шьо, топор свой покажешь кому-то? — засмеялся пастух. — Да тут видели всякое, не удивишь нашего Мостовика. Мне-то шьо, а тебя, сынок, жаль. Нужно спрятаться, иначе перевернут вверх дном все Мостище, а найдут тебя. Воевода и про Батыя забудет, он такой. Да и мы не лыком шиты. Спрячем тебя…

— Не буду прятаться!

— Шьо там не будешь! Как святой — будешь! Вот Первослава, тетка твоя, поведет тебя с собой, да и спрячет в кладовке у Мытника. Сам нечистый не найдет!

— В кладовке? — испугалась Первослава. — Как это можно?

— Все едино переворотят повсюду. А в кладовку к Мытнику никто не заглянет. Вот там и спрячь Маркерия.

— Не пойду! — сказал Маркерий. — Чтоб меня запирали? Да никогда!

— А тетка и не запрет, она там устроит тебя так, чтобы не запирать. Ей ведь род дорог? Дорог, шьо?

— Напугали вы меня, — попыталась засмеяться Первослава, — такие шутки…

— А какие шутки? — удивился пастух. — Сказано тебе — ты и делай. А ты, сынок, ежели что — пускай свой топор в дело. Обучен же?

Маркерий молча махнул в темноте топором, аж засвистело.

— Не знаю про Светляну… Где она?

— Готовили за Стрижака отдать, — сказала Первослава, — да ордынцы помешали… Воевода куда-то послал Стрижака вместе с Шморгайликом… Давненько уж, как послал… И нет до сих пор… Говорят, к Батыю.

— Светляна где?! — нетерпеливо спросил Маркерий.

— Там она. Не выпускают ее со двора.

— Надобно, чтобы выбралась. Хочу видеть ее.

— Да шьо там Светляна! Ты иди, — подтолкнул его в спину Шьо. — Ежели человеку нужно спрятаться, стало быть, нужно!

Тут начинается то, что уже было когда-то в Мостище, заканчивается точно так же: искали — и не нашли. Правда, на этот раз Воевода предусмотрительно не известил свою жену о появлении Маркерия, а поскольку без Шморгайлика слухи по Мостищу не разносились без надобности, то мало кто и ведал о том, о чем ведать надлежало одному лишь Мостовику.

До конца своей первой в Мостище ночи Маркерий вынужден был просидеть в кладовой Мытника, заставленной бочками, завешанной мехами, прислушиваясь к перекличке сторожей да перестукиванию деревянных колотушек. Наверное, рыскали повсюду, переворачивали все в Мостище, чтобы найти его, давнишнего беглеца, единственного из покорных мостищан, который отважился бросить вызов всемогущему Воеводе.

Маркерий так и уснул под шум колотушек да выкрики сторожей и проснулся лишь днем, когда тетка Первослава принесла ему перекусить.

— Мытник где? — спросил Маркерий.

— На мосту.

— Светляне передали?

— Не была еще там. На трапезе увижу.

— Завтра буду ждать ее на дубовой дороге в пуще.

— Выйдешь отсюда?

— Не сидеть же тут, пока чужинцы прискочут! Колотушку мне достаньте.

— Колотушку? Зачем?

— Принесите. Уж больно хорошо стучит.

— Не намерен ли стучать здесь, в кладовке? — удивленно посмотрела на него маленькими глазами тетка. — Тише воды, ниже травы сидеть тут нужно, иначе…

— Ничего, ничего, — засмеялся Маркерий, — не бойтесь, тетя. А колотушку принесите. У Мытника ж, наверное, все есть.

— Да есть, — вяло согласилась Первослава, в которой страх боролся с преданностью своему роду, быть может и с запозданием. — Только ты сиди тихонько…

Он не привык к тихому сидению. Пока Мытники где-то трапезничали на воеводском дворе, Маркерий без особого труда прорубил своим топором отверстие в полу, лег над этой дыркой, начал всматриваться вниз. Кладовая стояла на нескольких серых круглых камнях, под нею свободно гулял ветер, там царила вечная тень, в которой росла удивительная трава, хрупкая, несчастная, не зеленая, как всюду, а какая-то словно бы даже белая, трава печали, трава неволи. Маркерий долго всматривался в эти бледные росточки, даже под водою никогда не видел столь жалких растений, потому что и для водорослей в воде была своя воля, а здесь для этой бывшей травы существовала только подавленность, — и вот проросло здесь нечто такое словно боль, словно стон, будто страдание земное. А разве человек, брошенный в неволю, страдает меньше и разве не становится он такой же бледной травой страдания и муки?

Маркерий закрыл глаза, полежал так, чтобы прогнать страшное видение белой травы, потом вскочил, начал бегать по кладовке между бочонками, полными мехов, взятых Мытником на мосту, ненавидел здесь все, руки у него так и чесались схватить топор, вышвырнуть из бочек связки мехов, изрубить их нещадно, Маркерию захотелось выскочить из кладовки, разжечь огонь и пустить по ветру и кладовку эту, и все подворье Мытника, и все вокруг.

Каждый сидит и ждет несчастья, как вол обуха. Он изнывает в кладовке, покуда прибегут воеводские холуи и выкурят его отсюда, мостищане сидят у моста, покуда доберутся сюда монголо-татары и уничтожат все живое. Как трава под кладовкой. Но ведь у травы нет ног, она прикована навечно к одному и тому же месту, а для человека земля вон как велика, он должен охватывать ее всю, а не приневоливать себя, будучи привязанным навеки к определенному Воеводой долгу. С малых лет всех мостищан Воевода приучивал к обязанностям на мосту, он истреблял все, что могли любить мостищане, оставляя для них только мост — и для труда, и для любви, и для всей жизни. Но разве же не высочайший их долг теперь уничтожить мост, чтобы не достался он кровожадному врагу? Маркерию вспомнились его же собственные слова про мост, которые он бросил мимоходом Мытнику: «Пора бы уже сжечь его!» Эти слова сказал не кто-нибудь, а он, Маркерий, сказал Мытнику в тот вечер, когда пробирался сюда в надежде застать мать, отца, Светляну, сказал тогда не задумываясь, просто чтобы подразнить ожиревшего прислужника воеводского, а теперь они прозвучали будто его высочайшее назначение, глядя на бледную траву, понял он, какая сила вела его в Мостище, хотя и скрытая до поры до времени; вся его душа взбунтовалась вмиг, он твердо верил, что никогда не станет болезненной травой умирания, ни он, ни мостищане не могут ею стать, а ежели так, то и не сидеть ему больше в этой кладовке, трусливо прячась от врагов!

Нельзя допускать такого положения, когда все успехи присваиваются Воеводой, а ошибки, недосмотры, беда и угрозы выпадают лишь на долю подчиненных. Если же восторжествует такое, то пропащими следует считать людей, которые позволили поневолить себя до такой степени. Быть может, Маркерию суждено быть первым непокорным среди мостищан. А ежели так, то нужно действовать!

Он почти вырвал из рук у тетки Первославы деревянную колотушку, которую она принесла ему перед заходом солнца, хотел сразу же бежать куда-то, тетка с трудом уговорила его, умолила быть осторожным, выдумав, якобы призывала его к этому Светляна, пообещавшая завтра вырваться с воеводского двора. Маркерий слушал и не слушал, почти вытолкал тетку из кладовки, потому что видел в ней уже не помощника, а только помеху для задуманного, нетерпеливо выжидал, пока стемнеет, тогда выскочил из кладовки и уже больше туда не возвратился.

Маркерий пошел по Мостищу, в правой руке зажимая свой острый топор, а в левой держа колотушку, которой он бодро выстукивал, перекликаясь со стражей воеводской; когда кричали где-нибудь, нет ли чужих, он весело отвечал: «А нет!» Так дошел он до дома Еванова отца и вызвал к себе Евана.

— Чего тебе? — сердито сказал Еван, выбегая из дому в одной сорочке. — Я вчера ночью стоял на мосту. Сегодня не мой черед.

— Подойди ближе, — сказал Маркерий.

— Ты кто такой? — испуганно попятился Еван, ощущая в голосе незнакомого что-то знакомое, кажется вчерашнее. — Ты кто?

— Не пугайся. Маркерий. Узнал?

— Маркерий? Сгинь! Исчезни! А то…

— А то ударишь меня в спину? — засмеялся Маркерий. — Еван, послушай-ка меня…

Он взял своего товарища за локоть, повел дальше от дома, и у того не было силы вырваться, он покорно пошел за Маркерием.

— Или нет, — вдруг остановился Маркерий. — Пойди сначала оденься. Так не годится…

И снова не решился Еван возражать — такая сила была в голосе Маркерия, а еще стояло за ним что-то непостижимое. Какая-то уверенность. Мостищане же все эти дни жили сплошь в тревоге, поэтому уверенность действовала сильнее всего.

Дальше они пошли вдвоем. Колотушка в руках у Маркерия была как бы подтверждением власти над сонным Мостищем, сила тоже была теперь за ними, потому что двое — это уже сила.

Вызвали они из дому и Конского Дядьку, а потом — пастуха Шьо, а тот позвал двух своих подпасков, а там еще присоединился к ним дед Ионя, тот готов был позвать и свою бабу, которой надоело чистить рыбу для Воеводы, но пастух, пугливо оглядываясь по сторонам, не слышит ли Первица, заявил, что не бабского ума дело, за которое они должны взяться, поэтому ограничились в эту ночь только мужчинами, до рассвета к ним присоединилось много мостищан беднейших и обиженных, из углов, отдаленных от Реки, из хижин самых бедных, потому что не станешь же ты подговаривать против Воеводы Мытника, его вернейших охранников, или корчмаря Штима с его прислужниками, или еще кого-нибудь там!

Так они бродили между темнотой и звездами, между пылающими кострами, разведенными беженцами, и Рекой, они жили здесь между водой и целым светом, жили их отцы и деды, жили, наверное, вечно, и все, казалось, идет как следует, они не желали никаких изменений, даже боялись их, по правде говоря. Воевода боялся перемен, чтобы не утратить власти, мостищане же боялись, потому что каждая перемена для бедного человека несет горе. Вот так и получалось, что обе стороны довольствовались неизменностью положения, извечным порядком, заведенным Воеводой, поддерживаемым мостищанами, ибо порядок устанавливает один, а сохраняют его — многие. Когда-то у их прадедов были храбрые и отчаянные боги, люди тогда тоже были, наверное, отважные и решительные. Новый бог требовал покорности, его святой Николай-чудотворец тоже признавал лишь покорные молитвы и просьбы и, если верить Стрижаку, приходил на помощь лишь тем, кто умоляет.

Потому-то, когда прозвучали слова Маркерия о том, что нужно сжечь мост, даже беднейшие, которым нечего было терять, вздрогнули, даже пастух смолчал и не воскликнул своего пренебрежительного «шьо там мост!», а кто-то более осторожный спросил, не лучше ли попытаться найти согласие с Воеводой.

— Согласие? — возмутился Маркерий. — Какое же? Разве не ясно, что он хочет уберечь мост для Батыева войска?

— Может, оборонять хочет? Для того и укрепление делаем, и запасы запасаем, — сказал из темноты тот же самый человек.

— А вчера начали уже насыпать валы на киевской стороне, — напомнил Маркерий. — Это от кого же защищаемся? От киевлян? От своих? Дождаться, чтобы ордынцы перескочили через мост в Киев, — не вечный ли позор для нас будет?

— А может, пускай Воевода вече созовет? — сказал дед Ионя. — В Киеве часто вече созывают. Там всяк может свое прокричать.

— Был я в Киеве, когда тысяцкий Дмитрий созывал вече, — сказал Маркерий. — Обращался Дмитрий к киевлянам с такими словами: «Сплотимся же, братья и дети, сплотимся и пойдем на предстоящий нам подвиг. Прольем кровь нашу, смертью жизнь искупим, и члены тел наших отдадим, не щадя, на посечение за благочестие и землю нашу, и да смилостивится бог над потомками нашими и не уничтожит род и землю нашу до конца». Вот так говорил тысяцкий Дмитрий киевлянам. Кто-нибудь из вас слыхал ли когда-нибудь подобные слова от Воеводы? Или какие-нибудь другие слова слыхали от него? И можно ли уговорить Мостовика? Легче уговорить всех мостищан, да и еще столько же люду, чем нашего Воеводу.

— Говорят, послал Мостовик Стрижака и Шморгайлика навстречу Батыю, сказал дед Ионя. — Слух есть, будто хочет передать мост Батыю. Вот так и сказать Воеводе: знаем, мол, все и не допустим до такой подлости…

— А как не допустишь? — засмеялся Маркерий. — Сядешь на мосту и будешь кричать: «Мое! Не отдам никому!»? Бился когда-то я с насильниками в Козельске — знаю. Жечь нужно мост, а самим уходить в леса!

— У тебя все сожжено, потому тебе и легко так говорить, — произнес кто-то из толпы, — да и как сожжешь мост? Это тебе ведь не сноп соломы! Берегут мост днем и ночью.

— А кто стережет? — спросил пастух. — Мы же и стережем.

— Воеводские холуи всюду стоят, так за руку и схватят. Немой слоняется по мосту днем и ночью. Куда там! — снова мрачно предостерег тот же самый голос.

— Кто отважился на какое-нибудь дело, для того нет невозможного. Завтра поговорим и с Немым, — как о давно решенном деле спокойно сказал Маркерий.

— Кто же с этим чертом сговориться может? — спросил кто-то недоверчиво.

— Я, — сказал Маркерий, — а не я — дед Ионя.

— Да мне лучше с водяным, — закряхтел дед Ионя. — Потому как к Немому — никакого доступа! Он и дышит, к примеру, ноздрей Воеводы. Такое стерво вреднющее.

— Тогда я, — решил Маркерий. — С ордынцами когда-то вел переговоры, а с Немым как-нибудь уж…

— А с ордынцами как же? — не удержался дед Ионя.

— Топором — по ребрам. А еще они очень боятся, когда щиплешь.

— Щиплешь?

— Ну да. Однако хватит об этом. Позову вас колотушкой.

Они разошлись все сразу, пастух пошел с Маркерием, шептал осуждающе:

— Шьо ты им о щипании? Они подумают, шьо ордынцы так себе. Никто и не возьмется жечь мост.

— А он и сам сгорит, — засмеялся Маркерий, — лишь бы только мостищане привыкли к мысли, что его уже нет, что можно без него. Да и вам, дядя, нужно привыкнуть. Жаль ведь, правда?

— Да шьо мне этот мост? Скотину порезал Воевода, и то я не плакал, а мост… Пропади он пропадом, чем чужинцу поганому отдавать! Пойдешь к нам?

— Нет, исчезну на день из Мостища. До вечера, дядя.

— Берегись, сынок!..

Предрассветный туман скрыл Маркерия.

Быть может, эти осенние туманы помогут спустя некоторое время и самому Батыю, потому что и его войско наползало на Киев, как густой безбрежный туман, а пока насылала Река туманы на Мостище как бы для того, чтобы стали они союзниками Маркерия и людей, близких ему.

А кто же здесь был для него ближе, чем Светляна?

Светляна так же укуталась в туман, как Маркерий при переходе через мост. На рассвете вывела она из конюшни белого коня Воеводихи, легко вскочила на него, поехала к воротам, направляясь безбоязненно на привратных охранников, была в одежде, подаренной ей половчанкой, закутанная до самых глаз в паволоки, украшенные легким дорогим мехом, тонкая и гибкая, — Воеводиха, да и только!

Туман размывал все вокруг, скрывал очертания, даже белый конь в тумане словно был пепельно-серым. Кто бы там стал присматриваться к всаднице, кто бы отважился останавливать ее да заглядывать в лицо — за такую дерзость половчанка не помилует! Поэтому охранники поскорее открыли ворота, белый конь легко вынес всадницу со двора, и только мягкий топот копыт донесся из тумана.

Мостище Светляна проскочила вмиг, придержала коня лишь на дороге, тянувшейся вдоль дубов, — не знала девушка, где именно здесь будет ждать ее Маркерий, знала лишь, что будет ездить там до тех пор, пока не увидит его.

Так и ездила, пока рассеялся туман.

Наверное, на воеводском дворе уже стало известно о ее бегстве, возможно, снарядил Мостовик погоню, и погоня, ясное дело, бросится прежде всего на эту дорогу, но девушка как-то не думала ни о Воеводе, ни о половчанке, ни о погоне, она ездила туда и сюда по дороге, держась поодаль от Мостища, готовая скатиться с коня, бежать куда глаза глядят, в дичайшие пущи, лишь бы только увидеть Маркерия.

Маркерий представлялся ей все тем же порывистым, размашистым парнем, каким запомнила его при последней встрече, когда они бежали по воеводскому двору и когда она хотела отнять у него свою зеленую ленту, подаренную отцом. А у Маркерия перед глазами была маленькая светловолосая девчонка, тонконогая и доверчивая и ласковая, будто вода в весеннем ручейке. И когда он заметил еще издалека гордую недоступную всадницу, укутанную в дорогие одежды, никак не мог предположить, что это Светляна, а девушка, если бы увидела перед собой высокого юношу с черными усиками и бородкой, ни за что не поверила бы, что это — Маркерий. Вот так и длилось бы без конца, если бы не пригрело солнце. Светляна, вспомнив о ненавистной ей одежде, резким движением сбросила с себя паволоку и осталась в льняной сорочке, и белые волосы рассыпались у нее по плечам, и Маркерий из своего зеленого укрытия увидел посреди дороги на коне не чужую и неприступную женщину, а давнюю, милую, единственную Светляну, увидел ту же самую девочку, которую он вынудил когда-то заговорить, с которой ходил к Стрижаку, на его хитроумную науку, за годы его странствий девушка выросла, но он этого не заметил, она оставалась точно такой же маленькой, каким остался и сам он в душе, их объединяло детство, их детство еще не закончилось, оно лишь остановилось на какое-то время, а теперь должно было продлиться… Опять же после некоторого времени…

— Светляна! — крикнул он, выбегая на дорогу. — Светляна, это я!

И хотя не был похож этот ободранный, черноглазый, чуточку усатый и бородатый уже юноша на того давнишнего Маркерия, который исчез бесследно, забрав у нее на память зеленую ленту, Светляна мгновенно узнала его, узнала его голос, его горящие глаза, она скатилась с коня стремглав, она должна была бы так же быстро, как и Маркерий когда-то, бежать навстречу парню, а он должен был бы торопиться к ней, но как только девушка коснулась ногами земли, так и приковало ее что-то на месте, она встала, беспомощно смотрела, как медленно отходит от нее конь, как, вытягивая мягкие губы, хватает траву на обочине дороги, быть может, она ждала, что Маркерий первым бросится к ней, но он тоже стоял на месте, и только тогда они поняли внезапно, что пора их беззаботного детства безвозвратно ушла в прошлое, что они выросли, что все изменилось и вокруг них и в них самих, хотя они еще и не умели этого заметить, а тем более назвать.

Протянули издалека друг другу руки. Потом тихо сошли с дороги.

Им никто не мешал, и это тоже принадлежало к явлениям непостижимым. Потому что еще вчера валом валил по этой дороге люд, катились возы, ревел скот, плакали дети, торопилось все на мост, на ту сторону, потому что люди почему-то считали, будто Река сдержит насильников, хотя никто еще и не ведал, по какому берегу пойдет Батый на Киев.

А сегодня дорога словно бы вымерла. Никого и ничего. Вот так перекатятся через мост еще те, которые заночевали возле него, а тогда и все. Не нужен он будет больше ни для чего, станет лишним после многих десятков лет верного служения людям, и что тогда? Тогда он должен быть уничтоженным.

Еще одна преграда могла бы встать на пути встречи Маркерия со Светляной. Преграда эта — Немой. Светляна могла обмануть стражу, ей помог туман, помогла смелость, но все это произошло благодаря отсутствию Немого. Потому что он днем и ночью был теперь на мосту. Был бы он дома — не ускользнула бы Светляна незамеченной.

Но уж если случилось такое непредвиденное и если обнаружит Мостовик исчезновение девушки, то, наверное, все сделает для того, чтобы удержать Немого на мосту как можно дольше, дабы не узнал тот про Светляну, потому что не поверит в ее добровольное бегство, а заподозрит в злом намерении Воеводиху или самого Воеводу и тогда успокоить его вряд ли удастся кому-либо.

Тем временем Немой стоял рядом с Мытником на мосту и присматривался к тому, как неуклонно уменьшается толпище, которое еще вчера угрожало смести все на своем пути. Движение замирало, а одновременно вроде бы умирал также и мост, еще вчера охранники проклинали всех нетерпеливых, рвавшихся на мост, слепых и глухих ко всему, кроме своего стремления во что бы то ни стало перебраться на тот берег, а сегодня сторожа готовы были вылавливать людей вокруг и тащить их на мост силком, потому что невмоготу было им созерцать, как становится мост никому и ни для чего не нужным.

Вот тогда и пришла проведать Мытника его жена, а вместе с нею была ее сестра Первица. Жена Мытника держалась заискивающе, пугливо, она догадывалась, что муж будет шуметь на нее, так оно и случилось: как только Мытник увидел свою жену, глаза его налились кровью и он тоненьким жирным голоском закричал ей навстречу, будто хотел оттолкнуть ее, не дать ей и приблизиться:

— Ты почто сюда прибрела?

— Да проведать же тебя и перекусить принесла. Думала, не вырвешься на трапезу…

— Не вырвусь? — еще сильнее налился кровью Мытник от такой откровенной насмешки: почему бы это он не мог отсюда вырваться, ежели движение по мосту уже умирало без надежды на возрождение. — Думала бы ты своей башкой, прежде чем болтать глупости!..

Тут Первица не выдержала такого надругательства над сестрой, выступила наперед Первославы и сердито обратилась к Мытнику:

— Чего кричишь на сестру?

— А не твое дело, — огрызнулся Мытник. — Жена моя — потому и кричу.

— Твоя жена, а моя сестра. За сестру же — вот!

Первица подошла к Мытнику и отвесила ему одну за другой две пощечины, так что он от неожиданности даже попятился назад.

Немой смеялся громко и открыто. Все-таки эта гордая женщина была родной сестрой его Лепетуньи, да и другая женщина, толстая жена Мытника, тоже была сестрой Лепетуньи, он испытывал к ним теплые чувства в своей мрачной душе, ну а уж о решительности Первицы и говорить нечего — это нравилось Немому безмерно.

А Первица, напугав Мытника чуть не до смерти, повернулась к Немому и, не прячась, на виду у охранников и у Мытника, показала ему жестами, чтобы он пришел к ней вечером.

Немой сначала не поверил, не зная, зачем его зовут, но Первица упрямо показывала, что он должен прийти непременно, и он в конце концов махнул рукой в знак согласия.

— Блудница! — мстительно закричал Мытник. — Немого жеребца захотелось? Блудница!

— Не твоего ума дело! — огрызнулась Первица. — У тебя уже все давно жиром заросло, не к тебе же обращаться… Пошли, сестра!

Такой была первая неожиданность для Немого, если не принимать во внимание неожиданности более тяжелой: прекращения движения по мосту.

Он пришел в дом пастуха сторожко, как всегда привык ходить на женский зов, если бы собственными руками не зарыл когда-то в землю мертвую Лепетунью, мог бы предположить, что она воскресла, и появилась снова в Мостище, и зовет его к себе, и возобновится их прежнее, незабываемое и неповторимое, но, хотя он и не верил в невозможное, все равно охотно пошел по первому зову сестры Лепетуньи, втайне надеясь на какую-то большую и важную неожиданность для себя.

И он не ошибся. Потому что застал в хате пастуха в числе других людей, которых, собственно, он и не рассмотрел как следует, дочь свою Светляну и с нею Маркерия, которого узнал сразу же и обрадовался ему, быть может, не меньше, чем если бы появилась перед ним мать Маркерия — дорогая его сердцу Лепетунья.

Немой не спрашивал Светляну, почему она оказалась здесь, это и так было понятно, не поинтересовался, как сумела выбраться с воеводского двора: ведь это теперь не имело никакого значения. Но когда Светляна принялась объяснять ему, зачем его позвали, Немой не поверил.

Светляне помогал Маркерий, хотя он и не владел таким умением передавать Немому намерения людей, привыкших к речи. Тут Немому было легче: он делал вид, что не может взять в толк, чего от него хочет хлопец, — и дело с концом.

Однако Светляна не отставала от отца, она показывала упрямо и настойчиво, что все здесь и вообще чуть ли не все люди в Мостище пришли к выводу, что нужно сжечь мост, уничтожить, превратить его в дым и пепел, дабы не достался он кровожадным насильникам, врагам смертельным и беспощадным.

Сжечь мост? Немой не мог понять. Не мог представить, чтобы мост не существовал. Он жил среди безмолвных вещей, привык, что они надежно укладываются в его восприятии, утверждаются каждый день заново, давая тем самым доказательства существования и ему самому. Первейшей и высочайшей вещью среди всех других был мост, для Немого он был словно бы отражение его собственного существования, его жизнью, залогом его бессмертия. Как же допустить, чтобы мост исчез, чтобы его не было?

Немой глухо замычал от ярости и отчаяния, бросился, чтобы схватить Светляну, забрать ее отсюда, вырвать от этих безумных людей с их зловещими намерениями, однако Маркерий был ловчее Немого, он заслонил девушку собой, сверкнул его страшный топор перед самым лицом Немого, и тот отступил бессильно, отступил, быть может, впервые в жизни, впервые нашелся человек, превосходивший его ловкостью и смелостью. Правда, при других обстоятельствах Немой не испугался бы и оружия, но теперь он должен был печься не столько о собственной жизни, сколько о мосте. Он должен был спасать мост от этих ошалевших людей.

Быть может, и от собственной дочери, поскольку она с ними заодно. Спасать во что бы то ни стало и любой ценой!

Он выскочил из дома и побежал к воеводскому двору.

Никто его не задерживал.

Ямямом назывался тот, чьей обязанностью было принимать послов.

В отличие от остальных монголов, он имел не резкий, а тихий голос, ласковые глаза, из всех его движений так и светилась покорность и безграничная терпеливость. Послов у Батыя уважали. Их размещали по сторонам света — кто откуда прибыл, там ему и отводился шатер, в шатер присылали кумыс и баранину. Ямям и его люди терпеливо и без поспешности обучали послов монголо-татарским обычаям и предостережениям.

Прежде всего — о силах высших надлежало знать всем пришельцам. Силами же такими монголо-татары считали солнце, луну, огонь, верили в то, что все очищается огнем, поэтому все чужестранцы, прежде чем попасть к хану, должны были пройти между двумя огнями, оставив в пламени все злое. Силам высшим всегда посвящают часть пищи. Проливают на землю каплю (не больше!) молока или кумыса, ставят на ночь перед идолами сердце убитого зверя, чтобы наутро сварить его и съесть, потому что идол насыщается от самого уже созерцания жертвы. В еде бережливы, — у них даже дохлятина не пропадает, ее режут на полоски и сушат про запас. Каждый ордынец носит при себе каптаргак — квадратный кожаный мешок для сохранения харчей, прячут в каптаргаке даже кости, если они не обглоданы как следует. Пьянка считается почетной, кумысом наливаются, будто мехи бездонные, тянут друг друга за ухо, чтобы горло расширилось и человек мог больше выпить, хан Батый имеет каждый день молока для кумыса от трех тысяч кобылиц — столь безгранично его могущество. Одновременно монголо-татары не боятся никаких испытаний, они могут голодать день и даже неделю и поют и играют в это время так, будто хорошо поели. Не смотрят они милостиво на того, кто приходит с пустыми руками. Зато их гостеприимство безгранично, и ежели уж положат тебе в рот кусочек, ты должен проглотить, а если выплюнешь, то выроют под шатром отверстие, вытащат тебя, чтобы не осквернять входную дверь, и убьют за неуважение. Точно так же убивают того, кто наступает на порог шатра, порогом же служат обыкновенные веревки, крепко сплетенные. Точно так же запрещается всовывать нож в огонь, вытаскивать ножом мясо из котла, рубить топором возле огня (чтобы не отрубить огню голову), опираться на канчук, прикасаться к стрелам бичом, ловить и убивать молодых птиц, бить коня уздечкой, ломать кость о кость, лить на землю молоко или любой другой напиток.

Что же касается того, что монголо-татары коварны, хитры, грязны во всем, что они слушают своих владык более всего на свете, что презирают всех, — обо всем этом Ямям предусмотрительно умалчивал даже перед послами самыми высокими и доверенными: кто имеет глаза, пускай сам увидит, а кто имеет уши — да слышит!

Первейшей обязанностью Ямяма было, собственно, и не посвящение послов во все обычаи и предрассудки монгольские, а установление их подлинности. Особенно же пристально-беспощадным был Ямям в отношении послов от тех народов, против которых Батый шел войной. Этих людей он по велению хана сажал под охрану в отдельный шатер и три дня и три ночи не давал им ни есть, ни опорожняться, чтобы они сказали правду.

Так поступили и со Стрижаком и Шморгайликом. У них отобрали коней и все, что они имели, их бросили в шатер из дырявых конских шкур, два монгола в шатре и два снаружи должны были следить за ними, а сам Ямям через точно установленные промежутки времени приходил сразу с двумя толмачами — русичем-бродником и монголом — в шатер и повторял без устали одно и то же: «Зачем приехали к Бату-хану?»

Стрижак сначала огрызался коротко, потом, когда начал донимать голод, в особенности же, когда пересохло у него в горле, изложил о своем назначении подробнее, далее он уже ревел навстречу Ямяму, не ожидая его вопроса, что привез их высочайшему хану вещь, которая и не снилась здесь никому, называется же эта вещь, или сооружение, или подарок высокий мост, ведет этот мост прямо в золотой Киев. Но Ямяма не поражали ни слова Стрижака, ни его выкрики, ни его нетерпение, ни его исчерпанность, сказавшаяся уже на второй день, а на третий посол уже только хрипел так, будто вот-вот должен был отдать богу душу, а его слуга, обладая телом никчемным, уже и вовсе не подавал признаков жизни. Но что поделаешь, когда суровая служба требует доводить испытание до конца? Да и не умирают люди за три дня, разве лишь попадаются среди послов слишком уж старые и немощные или же происходит все в пустыне где-нибудь в дикую жару. Тут же Ямям имел дело с людьми внешне здоровыми, земля была так богата, что на ней и умирать грех, жара уже давно закончилась, ночи были холодные, в такие ночи от жажды тоже не погибнешь, если ты человек настоящий. Потому-то и утром третьего дня и под вечер Ямям спокойно приходил в шатер к плененным там послам из-под Киева и упрямо повторял все то же: «Зачем приехали к Бату-хану?»

У Стрижака теперь уже не было ни силы, ни охоты на объяснение, он хрипел прямо в постылую харю своего мучителя слово «мост» и отворачивался. А Шморгайлик лежал трупом, не мог даже скулить, считал, что тут им и конец.

Но Ямям все-таки был доволен. Три дня прошло, послы повторяли одно и то же, оба толмача были дружны в своих словах, — стало быть, теперь можно было поверить в истинность послов и в искренность намерений чужестранцев, а раз так, то и передать их Елдегаю, начальнику батыевой ставки.

Стрижаку и Шморгайлику принесли на деревянной мисочке немного сырого пшена и по чашечке какого-то пойла, называемого комыз, — кисляк не кисляк, пиво не пиво, но глотку смачивало хорошо и внутренности согревало не хуже настоянного меда. Стрижак, пожевав пшена и выпив свой кумыс, сразу ожил, пожалев лишь, что мало они «накомызились» со Шморгайликом, ожил и Шморгайлик, но не мог забыть надругательств насильников, яростно поносил их скупость, вспоминал, сколько припасу было у них на конях, отобранных чужинцами, жалел, что не успели они выпить из всех жбанов и наполнить их собственной мочой, пускай бы узкоглазые полакомились.

Стрижак даже рот разинул на такую неуемную мстительность Шморгайлика. Откуда только сила зла бралась у этого никчемного земнородца!

А Шморгайлик, ожив окончательно, принялся обмозговывать надлежащую отплату ордынцам за то надругательство, которое они изведали за эти ужасные три дня.

Он лежал в темном шатре, чмокал губами, дожевывая сухое пшено, и размышлял вслух:

— А то еще бы подмешать в сено травы ядовитой болотной, чтобы все кони нечестивых подохли…

— Если бы да кабы… — пробормотал Стрижак.

— Или пробраться в ханский шатер да набросать хану в кумыс овечьего помету, — пусть бы полакомился!

— А ну же, ну еще! — подзуживал его Стрижак.

— Или же привязать хана веревкой к трону сзади потихоньку, а потом поджечь шатер со всех четырех сторон. Чтобы изжарился хан, как жирная свинья…

— Вон из моего шатра, земнородец препаскудный! — заревел Стрижак, сообразив, что хозяева могли ведь поставить где-нибудь у шатра доносчика, и тогда им со Шморгайликом несдобровать из-за этих его глупых выдумок.

— А почему я должен отсюда уходить? — ощерился Щморгайлик.

— Потому что я пан, а ты слуга мой, — заявил Стрижак, — вот и сиди там на дворе и дрожи на холоде, как дрожал всегда под дверью у Мостовика.

— Одинаковы мы. Оба мы — слуги Мостовика! — огрызнулся Шморгайлик. Неизвестно еще, кто из нас выше.

— Одинаковы, да не очень. Я посол, а ты — осел безголовый. Понял?

Шморгайлик умолк, опасаясь, чтобы Стрижак не выбросил его из шатра. Осел — ну и ладно. Безголовый? Лишь бы уши имел. А уши у него есть, и они еще пригодятся. Точно так же, как и глаза. Шморгайлик прикинулся спящим. Стрижак тоже вскоре захрапел.

Они спали крепко и, можно бы даже сказать, беззаботно, потому что имели на это право, добившись признания за ними посольского достоинства и высокого своего назначения.

Между ханскими прислужниками же тем временем поднялась огромная кутерьма из-за этих странных послов, потому что никто еще не прибывал к Бату-хану в таком деле, как эти русичи. Елдегай пересказал слова Ямяма великому ханскому писцу Булгай-аке, предполагая, что, быть может, он будет знать, как действовать дальше, однако и Булгай-ака оказался столь же неподготовленным к неожиданности, кроме того, он, несмотря на свое высокое положение, отличался точно такой же недальновидностью, как и все, кто окружал великого хана. То есть голова у каждого из них была на плечах, но одновременно ее словно бы и не было, потому что голова эта не могла принимать решений, право окончательных решений принадлежало здесь только великому хану, поэтому о любом новом и неожиданном деле следовало непременно докладывать хану, что Булгай-ака и сделал утром.

— Мост? — спросил Батый, сидя на золотых подушках в своем огромном шатре. — А что это такое?

Никто этого не знал. Созвали ханов, в их числе — великого воина Субудай-багадура, который прошел полмира, брал Хорезм, был на Кавказе, преодолевал сотни рек, больших и малых, там, кажется, было что-то, именуемое мостами, но оно разваливалось перед их войсками, будто от дуновения ветра; монголо-татары не верили ни в мосты, ни в лодки, ни в корабли, — они знали только твердую землю, в речках тоже искали броды. Когда Хорезм-шах, покинув свою столицу, добежал до самого моря и удрал на корабле на маленький островок, воины Субудая не погнались за ним. Зачем пускаться в злое море? Они сели на берегу и ждали, пока, по их расчетам, шах должен был бы умереть от жажды и голода. Так и случилось. Терпение выше всех мостов и кораблей на свете.

Был там также Менгу-хан, который прошлой травой ходил под Киев. Если бы у него спросили, видел ли он там мост, он удивился бы безмерно. Мост? А что такое мост? Киев-град он видел, реку широкую видел, а за нею город. Осмотрел через реку стенные высоты и места неприступные, удивился необычайной красоте города и крепости его. А больше ничего не заметил. Послов снарядили через реку, как всегда делали. Плыли, схватившись за хвосты коней, а одежду и оружие переправили в кожаных мешках. В какие-то там мосты и в лодки верить нельзя. Мост развалится, а лодка продырявится, наполнится водой, утонет. Чем большая лодка, тем больше наберет воды и тем скорее утонет.

Тогда Бату-хан обратил свой взгляд на сына собственного Сартака, внука Тосука-хана, правнука великого Чингисхана. Сартак обладал даром счета. Он сидел, надувал щеки, днем и ночью перебирал пальцами, шевелил губами, подсчитывал добычу, награбленное, полученное в дань, — он все знал наперед, он требовал беспощадного уничтожения всюду, потому что его счет безошибочным был только там, где уже окончательно исчезала жизнь, одновременно Сартак хорошо знал, что жизнь неистребима, что люди, сколько их ни убивай, все равно откуда-то берутся снова и снова, поэтому принимал во внимание количество убитых и наперед подсчитывал, сколько может остаться живых, чтобы наложить на них дань. Даже от однодневного младенца, считал Сартак, следует требовать либо медвежью шкуру, либо мех черного бобра, соболя, черной лисицы, в крайнем случае хоря. Мост же? Что такое мост? Сооружение, благодаря которому люди могут переходить с одного берега на другой? Такая потребность всегда существует. Но за потребность платят. Сартак попытался сосчитать: если через мост перейдет за день один человек, с него можно взять один мех или же берестянку меда. А если перейдет не один, а десять? А ежели сто?

Откуда возьмутся люди? Они появятся. Войско убивает людей, чтобы они не мешали ему продвигаться вперед. Но как только оно идет дальше, позади появляются люди. Так поднимается вытоптанная конями трава. Людей на земле так же много, как травы. Для моста их хватит. Сартаку мост понравился.

Тогда Бату-хан призвал трех своих верховных чародеев и дал каждому из них по бараньей лопатке, и каждый должен был сжечь эту лопатку в своем шатре и принести великому хану на рассмотрение.

Пока же где-то сжигались лопатки, ханы слушали игру на высушенных бараньих кишках, которыми услаждали их слух ловкие умельцы, и пили черный кумыс из золотых чаш, украшенных драгоценными камнями.

Потом принесли лопатки. Батый принялся пристально и внимательно их рассматривать. Что такое баранья лопатка? Перышко под ветром вечности, окаменелая длань судьбы или же омертвевшая лапа лебедя — птицы над птицами, как великий хан над землями и людьми?

Хан положил перед собою все три бараньи лопатки для сравнения, затем брал каждую из них, подносил к глазам, долго рассматривал, снова клал на место. Указание сил высших было таково. Если от сожжения лопатка потрескается вдоль и прямо — делай свое. Если же трещины пойдут поперек хотя бы на одной из трех лопаток — воздержись. Рассматривать лопатки имел право лишь великий хан. Все остальные почтительно ждали.

Трещины на лопатках были продольные и ровные. Хотя жгли лопатки в разных шатрах, поставленных в трех разных сторонах ханской орды, но трещины получились одинаковые, что свидетельствовало о мудрости и целесообразности ханского решения, а еще: о дальнозоркости ханского сына Сартака, внука Тосука-хана, правнука великого Чингиса.

Батый хлопнул в ладоши и велел Елдегаю, тотчас же появившемуся в шатре:

— Возвратить послам все забранное у них, давать послам все, чего они пожелают, ежели будет возможность достать, ежели не будет возможности достать, сказать, что невозможно достать. Завтра поставить послов перед нами.

Елдегай почтительно склонил голову и исчез, и этот день был днем обжорства и обильного питья для Стрижака, а Шморгайлик шнырял по орде, вынюхивал, где стоят ханские жены, удивлялся их упитанности, побывал даже возле шатра самого Батыя, хотел было отведать кумыса из золотых чаш, стоявших перед шатром на длинной скамье, но был с позором отогнан стражей.

— Не вертись перед глазами, земнородец! — рявкнул на него Стрижак, который целый день пролежал в шатре, упившись вдоволь, понемногу дремал, покрикивая на молодых слуг, присланных ему в подмогу.

Потом их провели к самому Батыю.

Шатер великого хана поражал своими размерами и красотой еще издалека. Над широким входом были подняты разукрашенные золотым шитьем войлочные полосы, чтобы Батый еще издалека видел послов. Стрижак, наверстав отсутствие своих золотых одеяний, известно уже как содранных с него, нарядился в меха, в руках нес золотые сосуды для Батыя, а Шморгайлик и несколько монголов несли дорогостоящие меха, уложенные умело на протянутых руках. Прошли между большими кострами, куда Стрижак швырнул мех хоря, чтобы показать почтенье к монгольскому обычаю очищения, а заодно и поднять вонь для поганцев; когда входили в шатер и Стрижак увидел длинный золотой трон и хана на нем, толстого, как литой медный истукан, незаметно подтолкнул Шморгайлика, шепнув ему: «Подпевай, земнородец» — и начал торжественно: «Радуйся, богородица», чем сразу же расположил к себе великого хана и его окружение.

Затем Стрижак поклонился с достоинством, подождав, покуда перед ханом, его женой и сыном будут разложены подарки, прогремел:

— Великий хан, Воевода Мостовик из-под Киева кланяется твоему могуществу, просится слугой верным под твою руку и преподносит в дар, в знак верности своей, мост через реку Днепр и обещает пропустить по этому мосту все твое войско на взятие города славного Киева. Эти же дары, возложенные здесь, а также мы двое — первый залог от Воеводы Мостовика, мужа честного и достойного. Отдаем себя на милость твою, покровитель же наш — господь всемогущий и его святитель Николай-чудотворец.

Толмачи долго пересказывали эту речь Стрижака. Батый слушал, не переставая улыбаться, молча покачал головой, указав послам, чтобы они сели, где стоят, — на том и дело закончилось.

Монголы, обученные игре на высушенных бараньих кишках, играли свои заунывные песни, другие подносили Батыю и всем ханам, расположившимся на трех ступеньках перед Батыевым троном, золотые чаши с кумысом; чаши были поданы также Стрижаку и Шморгайлику; пили много и молча, — казалось, никому здесь дела нет до всего, что происходит на земле, до людской речи, собрались в огромном богатом шатре одни лишь немые, однако Стрижак знал способ, как развеселить даже немых, он продолжал насыщаться кумысом и, не напоминая больше о своем посольстве, принялся рассказывать про мост и про святого Николая, покровительствующего мосту и не дающего его никому, следовательно, ни разрушить, ни захватить этот мост невозможно без согласия на то самого святого. Святой же этот очень уступчивый. С ним всегда можно договориться. Был однажды случай. Идет святой Николай вдоль берега, смотрит — бревно лежит, а через это бревно перепрыгивает человек, приговаривая: «Это тебе, господи, а это мне». Что бы это могло означать? Вот Николай и спрашивает:

— Что ты, добрый человек, делаешь?

— Богу не умею молиться — вот и прыгаю.

Тогда Николай рассказал этому человеку самую простую молитву, а тот забыл ее снова, потому что был глуп как бревно. Думает, думает, но ни единого слова не может вспомнить. Тогда он взял и погнался за святым Николаем. А тот оглянулся и говорит:

— Почему ты, добрый человек, бежишь?

— Потому что забыл молитву.

Николай повернулся к нему, махнул рукой и произнес:

— Возвращайся — молись, как молился. Прыгай через бревно. Бог всякую молитву услышит, и пусть всяк молится, как может и как хочет.

Вот какой святой Николай покровительствует нашему мосту. Будут ли там христиане или ордынцы на мосту — Николаю все едино. Лишь бы только с ними договорились. С Воеводой нашим да со мною, потому что я у Николая человек поверенный и доверенный.

Батый мало что понял, а его ханы поняли и того меньше, даже ханский сын Сартак запутался в россказнях Стрижака, или это, быть может, толмачи плохо пересказывали. Слева от Батыя там еще сидела и его старшая жена из двадцати трех его жен, старшей же называлась она не по возрасту своему, а по влиянию на мужа, не принадлежала ни к первейшим женам Батыя, ни к самым младшим, скорее всего она была средней, если так можно выразиться, а у такой женщины есть уже необходимая опытность и одновременно не все еще утрачено от молодости. Старшей жене ханской послы понравились, в особенности же по душе пришлись ей меха и сосуды, привезенные ими в дар, она перебирала меха, подавала самые пышные из них Батыю на колено, хан даже гладил ворс, щурился, сидел литой, как истукан медный, а с другой стороны сын его Сартак позванивал драгоценной посудой, поднесенной послами от русского Воеводы, это тоже ублаготворяло великого хана, ему начинал нравиться разговорчивый посол, несмотря на всю непонятность и запутанность его повествования; бараньи лопатки тоже перед этим показали, что послов нужно принять и верить им тоже нужно, однако Батый все еще колебался, потому что доверчивым можно быть, когда ты стоишь ордой без намерения идти куда-нибудь, когда же находишься в походе, да еще в таком, как теперь вот, от врага следует ожидать всего.

Где-нибудь в другой земле Батый не имел бы подозрений. Нигде монголы не побеждали силой, а только коварством. В людях всегда есть избыток доверчивости, которую можно умело использовать.

Достаточно было лживого обещания, как перед монголами открывались ворота городов, как сдавались на их милость целые державы. Но в этой земле никто и никогда ничего не отдавал добровольно, — здесь бились отважно, яростно, бесстрашно, даже без надежды на победу, как настоящие воины; русичи ведали, что только смерть последовательно верна, всегда при тебе и никогда не изменяет, они не верили никаким посулам, а даров каких-нибудь от них ждать было бы все равно что ждать кумыс с неба.

Поэтому хан Батый до поры до времени и не верил этим послам и их подаркам. Быть может, это коварство князя киевского? Быть может, хочет он задержать поход монгольский против его великого города, пока подойдут откуда-нибудь там подкрепления, хотя русские князья не очень и торопились на помощь друг другу, но тут речь шла о славнейшем и древнейшем их городе, так, возможно, и изменят они своим привычкам и встанут совокупно, пригласив еще в помощь и из других земель?

— Скажи еще про этот мост, — велел Батый Стрижаку. — Каков он и зачем?

— Мост крепкий, надежный, широкий, — сказал Стрижак. — Нигде в мире нет такого широкого моста, как под Киевом. Разминаются на нем два повоза, а рядом в гульбище одновременно могут проехать еще два всадника. Людей на мосту может вместиться две тысячи семьсот и еще семьдесят семь, — стало быть, можно легко подсчитать, сколько проходит по мосту с одного берега на другой за день, за месяц и за год. А мост стоит уже сто лет, и сколько по нему прошло и проехало, и сколько каждый отдал мостового! Ежели у тебя есть на то люди, они могут высчитать, и тогда сможешь узнать про богатство Воеводы Мостовика и про то, что такое мост подкиевский через реку, которая называется по-нашему Днепр.

Сартак звенел драгоценной посудой вроде бы в подтверждение слов посла, ханский сын не нуждался в помощи, он надувал щеки и знай считал себе, — получалось нечто невероятное.

Но право решения принадлежало только Бату-хану, никто не мог промолвить хотя бы слово, великий хан, правда, спрашивал, когда хотел, в большинстве же случаев и преимущественно должен был обо всем догадываться и без расспросов; он чувствовал, какое наслаждение получает Сартак от одного лишь перечисления богатств, которые принесет когда-нибудь этот широкий и прочный мост, поэтому твердо решил, что передаст все это дело сыну, сам же предусмотрительно велит как можно быстрее продвигаться на Киев, чтобы враг, если он на самом деле задумал прибегнуть к хитрости и задержать его войско ложным посольством, горько разочаровался.

Батый подал знак, чтобы принесли еще кумысу всем присутствующим и чтобы играли на бараньих кишках еще веселее, от удовольствия он закрыл глаза и улыбнулся; как литой медный истукан, возвышался над всеми в славе своей и мудрости, велел послам пропеть еще раз их величание, и Стрижак завел хриплым басом «Радуйся, богородица», а Шморгайлик неумело подвывал ему, — все ханы тешились пением, и тогда Стрижак надумал потешить их еще больше и послал Шморгайлика, чтобы тот принес ему книгу про святого Николая.

— Книгу? — вытаращился Шморгайлик, удивленный беспредельно: он не допускал мысли, чтобы от него что-то было скрыто. — Где же я ее возьму?

— В моей поклаже скрыта. Да поскорее неси!

С помощью двух ханских охранников, приземистых и грязных, принес Шморгайлик великую книгу из телячьих шкур. Стрижак подал ее Батыю, поддерживал снизу обеими руками, пока хан, слюнявя грязный палец, перелистывал харатию за харатией, рассматривал цветные заставки, прикасался к буквицам, ловя их как букашек.

— Что это? — спросил он Стрижака.

— Книга про чудеса покровителя моста нашего триблаженного отца Николая-чудотворца, — торжественно ответил посол.

— А зачем?

— В ней сила и власть. Эта книга молвит…

— О чем молвит твоя книга? — прервал его великий хан недоверчиво.

— Вот здесь сказано: «Скорее же убо иже на божие живших житие словом воображаемо многи привлечеть и умолит на добродетель и весма к подобному рожает ревность, якоже се божественного отца нашего Николы, и сего больми много, елико же и слух множае наслаждает, и душу веселит, и на добрые дела восставляет».

Толмачи начисто запутались в премудрых словесах. Никто ничего не понял.

— Зачем такая книга и такие слова? — допытывался Батый.

— На эту книгу пошло двести и двадцать телят, чтобы записать на их шкурах про жизнь и чудеса святого Николая. Слова тут писаны всякие простые и запутанные, но от бесконечного их повторения человеку сдается, будто ничего более значительного никогда не было сказано. Люди поверили в святость этих слов, и теперь все они — даже самые простые — молвятся голосом торжественным и в каждом слове выискивается глубина и мудрость. Николай-чудотворец понадобился Воеводе у моста, чтобы все думали только про святого и говорили только его словами готовыми. Тогда человек в руках у того, кто хранит слова Николая в такой вот книге — подлинные, или выдуманные, или же умело уложенные для потребностей каждодневных и также торжественных.

— Великий Чингисхан оставил монголам Ясу. Не нужно ничего знать, кроме Ясы, ибо все остальное — лишнее и вредное, — закрыв глаза, промолвил Батый. — Кто знает Ясу, тот достигнет всего. Кто не признает Ясу, тому воины мои оторвут его собачью голову. В Ясе сказано: «Первейшее предназначение мужчин — сокрушить сопротивление врага, победить его, вырвать с корнем и завладеть его добром. Первейшее наслаждение для мужчин — заставить горько плакать жен врагов, заставить ходить под собою коня, взращенного врагом, заставить радоваться заплаканных жен врага, грудь их сделать своей подушкой, прикасаться к их щекам и пить сладость из их уст рубиновых». Не может быть никого, кто бы превосходил великого Чингисхана, и не может быть ничего, кроме его Ясы. Все ваши книги — это порождение слабости, поэтому их нужно уничтожать. Но ты сказал, что на книгу пошло много телят. Мой сын Сартак умудрен счету, поэтому завтра ты принесешь эту книгу моему сыну Сартаку, и он посмотрит на нее еще раз.

— Ежели ты берешь мост, великий хан, бери и книгу, — сказал Стрижак, — а вместе с книгой — и меня, грешного, потому что ни книга без меня, ни я без книги этой…

Ханы молча пили кумыс и слушали игру на высушенных бараньих кишках, натянутых на деревянные палочки.

Через день орда двинулась с места, и монголы быстро пошли почему-то на юг, будто намеревались добраться до Днепра и переправиться на ту сторону. Тогда зачем же Воеводин мост? Ведь монголы нагрянут на Киев прямо из правобережной степи, как это не раз и не дважды чинили половцы! Перебредут ордынцы Реку возле Заруба, да и конец. А мост для них — без надобности, и Воевода с его верностью хану — не надобен, а следовательно, и послы его, выходит, тоже излишни?

— Можешь ты разнюхать, что они замышляют? — прогонял от себя Шморгайлика Стрижак.

— Пробую, — мялся Шморгайлик, — пробую, но трудно, да уберегут нас божьи ангелы.

— Ангел сидит у тебя на плече, а за пазухой держишь диавола, земнородец! Разве я тебя не знаю! Пролезешь повсюду, подсмотришь, подслушаешь и вынюхаешь!

Шморгайлик и без принуждения метался между монголами, пользуясь своей посольской неприкосновенностью, но что он мог поделать, ежели ничего не смыслил в чужой речи, кроме того, еще никогда не встречал людей таких таинственно-неприступных.

О ханах не нужно было и выведывать ничего — и без того известна их сила и власть. Сумел разведать о незаурядном значении колдунов и чародеев, без которых ни ханы меньшие, ни сам великий хан не осуществляли ни единого своего намерения. Кроме всего прочего, вещуны и чародеи обладали еще силой таинственно зловещей. На них возлагалось отгонять от войска холод и зной, голод и недостачу. Когда же ничего не могли они поделать с этими бедами, которые всегда преследуют такие неисчислимые скопища людей, умело выискивали, кого бы можно обвинить, и тех несчастных убивали беспощадно, кем бы они ни были. Могли убить даже послов, что случалось уже не раз.

Сартак тоже прибегнул к помощи вещунов. Они должны были бы позвать в ханский шатер добрых демонов, и Сартак спросил бы у них совета относительно загадочных русских послов, которые привезли обещание вельми заманчивое, но были в то же время и подозрительны, потому что поведением своим противоречили гордому обычаю русского народа, не склонявшего головы ни перед кем.

Так вот, Сартаку надлежало узнать от своих добрых демонов, имеет ли он дело с затаенной хитростью, или просто перед ним какие-то выродки, услугами которых можно и воспользоваться.

Шморгайлик не был бы самим собой, если бы не выведал о намерении хана Сартака. Он решил во что бы то ни стало подслушать разговор хана с демонами, для чего, как только стемнело, подлез под полог шатра Сартака, притаился там, начал ждать полночи.

Вещуны принесли в ханский шатер вареное баранье мясо, положили его посредине шатра, чтобы запахи расходились равномерно во все стороны, хан лежал на подушках, ожидая, пока прилетит демон, войдет в шатер и поест мясо, и уже тогда можно будет его спросить; вещуны ударили в барабаны перед входом в шатер, и демон сразу же услышал эти барабаны и вмиг прилетел сюда. Но то ли демон видел все даже в темноте, то ли вещуны тоже имели своих собственных шморгайликов, ведь ни один слуга культа не обходится без доносчика, — как бы там ни было, но демон, появившись, закричал диким голосом, что войти в шатер не может, потому что чует чужой дух.

Сартак даже подскочил от такой неслыханной наглости.

— Где чужой дух? — закричал он. — Найти чужой дух!

Вещуны знали, где искать, на то ведь они и вещуны. Шморгайлика вытащили из его укрытия, поставили перед ханом, Сартак сразу же смекнул, что к чему, все его подозрения сбывались, — ясное дело, этого посла меньшого уполномочил на подсматривание посол старший, с ним будет сделано так, как велит Бату-хан. Этого же Сартак мог покарать собственной волей, и хан махнул рукой наискось, будто рубил голову Шморгайлику.

Безжалостные воины потащили Шморгайлика на смерть, вещуны мрачно сопровождали их, обреченный понял, что настал его конец, но он не хотел умирать вот так бессмысленно и вдруг, он падал вещунам в ноги, умолял их, скулил:

— Не убивайте меня! Я и для вас обо всем разузнаю… Я такой…

А вещуны заливались от смеха, потому что не понимали заячьего визга Шморгайлика, а еще смеялись и потому, что, если бы они даже и понимали его, все равно должны были убить Шморгайлика, ибо что означает один подлый и ничтожный после того, как ими были уже убиты целые тьмы людей мужественных, честных, благородных, а вместе с ними — целые тьмы молодых женщин и малых детей, из которых могли бы вырасти еще более честные и благородные. Единственное, что ордынцы решили подарить Шморгайлику, — это смерть нескорую, чтобы пожил хоть немного, раз уж он такой жадный к этому свету.

Поэтому не стали отрубать голову или ломать хребет, а накинули ему на шею петлю из волосяного аркана, и два воина взялись за концы и начали постепенно затягивать петлю. Шморгайлика душили долго и медленно, и радовались, что делают человеку приятное, и смеялись, очень развеселенные его попытками сказать еще что-то уже тогда, когда высунул он посиневший язык. Следовательно, человек этот, видно, подслушал за свою жизнь столько, что никак не хочет забрать с собой это добро на тот свет!

Стрижака до утра не трогали, он крепко поспал, ждал, что принесут ему кумыс и баранину, был недоволен тем, что не видно почему-то Шморгайлика, но не дождался ни баранины, ни Шморгайлика, пришел к нему по веленью самого Бату-хана Елдегай, а с ним множество приземистых охранников Батыевых, они молча скрутили Стрижака ремнями, как ни вырывался он и как ни проклинал их, потом взяли кто за руки, кто за ноги, кто за голову и куда-то понесли, и уже Елдегай не шел за ними, а вел этот странный поход маленький ордынец, тоже приземистый, как и все охранники, но мелковатый, будто недоросток.

— Куда вы меня тащите, поганцы! — ревел Стрижак. — Я посол, меня трогать нельзя! Я буду жаловаться хану Батыю! Отпустите меня, иуды триокаянные, пропади вы пропадом!

Но никто не обращал внимания на его крики, тащили Стрижака мимо горевших костров, смерть играла на остром блеске пламени, дымом и туманом заволакивалось все вокруг, окутывалось мутью, будто в день Страшного суда.

Его несли мимо высоких деревьев, тащили сквозь кусты такие густые, что сквозь них и ветер не смог бы пробиться. Потом была поляна с высокой и холодной травой, Стрижака бросили в траву посреди поляны, ханские охранники отошли в сторону, а тот, маленький, зачем-то начал раздеваться, ежась и ахая от прохлады, подпрыгивая и смешно размахивая своими маленькими ручонками. Он был маленький, толстый, у него была круглая физиономия, ощеренная в улыбке, по-женски отвисшая грудь, круглый живот, подпертый тоненькими короткими ножками.

Стрижак догадывался уже, что ему конец, но еще не верил, — очень уж все это походило на шутку, — как вдруг заметил, что наискосок над головой начали летать птицы, словно бы дразня его своей свободой, словно бы показывая, как нужно спасаться, но видели, что не может он лететь с ними, и кричали жалостно и горестно, будто оплакивали его судьбу.

— Да ты что, плюгавец! — неистово заревел Стрижак на маленького ордынца, но тот едва ли и слышал, а что не понял, то уж наверняка.

Он обежал вокруг связанного беспомощного здоровилы, наперед смакуя, как возьмется он за этого на диво огромного и костлявого, будто шайтан, человека. Стрижак поводил глазами следом за этим карликом, плюнул ему вдогонку:

— Мракоумный земнородец!

Он вкладывал в эти слова презрение к карлику и злость на Шморгайлика, который где-то пропал и не может прийти на помощь, не может побежать к хану и сказать о том, что здесь творится нечто злое и неуместное.

Именно в этот момент маленький палач подскочил к Стрижаку с левой стороны и без размаха ударил пятой в его живот напротив сердца. Он словно бы и не ударил, а лишь толкнул. Ножка была короткая и тоненькая, голая пятка напоминала детский кулачок, со стороны могло бы показаться, что маленький мальчик, забавляясь, толкнул дядьку в живот. Но это лишь казалось, будто удар был игриво-слабый. У палача всколыхнулась его жирная грудь, перекосилось в одну сторону от мгновенного напряжения обрюзгшее лицо, он ударил умело, вложив в удар всю свою выработанную привычкой силу. Стрижак оцепенел от сотрясения, ему показалось, будто кости пошли наперекос, будто внутри все перевернулось.

— Да отсохли бы твои ноги, ничтожный! — стонущим голосом крикнул Стрижак.

Карлик немного удивился. Он ждал отчаянного крика, мольбы, крика о помиловании, а получил сердитую брань. Видать, такие длинноногие шайтаны не знают настоящей цены его умению. И, не дожидаясь новых проклятий Стрижака, он быстро ударил еще раз и еще сильнее и безжалостнее, а потом еще, и Стрижак безумно заревел, накликая на голову своего палача всех дьяволов, все кары небесные и земные, всю дрянь и нечисть земную и водную, подземную и подводную, все болезни и муки, а карлик легко, будто воробей вокруг конского навоза, подпрыгивал возле Стрижака и знай бил ему в живот напротив сердца короткой и такой сноровистой ножкой, уже Стрижак от боли или от злости не мог вымолвить ни слова, он только брызгал слюной, а карлик бил и бил своей кругленькой пяткой, и улыбка не сходила с его личика, и весело смотрели на мир его хитрые узкие глазенки, — он словно бы и сам не верил, что может получить в свою власть такого великана и вот так пинать его пяткой, выгоняя дух из его тела, хотя оно и напоминает огромное старое дерево или крепкий каменный хребет гор, полный скал, ущелий, пропастей, где может долго слоняться и скрываться живой дух, так что вряд ли и удастся кому-нибудь изгнать его оттуда, но карлик принадлежал к упрямым и старательным исполнителям ханских повелений, он привык выполнять их, благодаря этому и держался на свете. Он бил ногой Стрижака в живот напротив сердца до тех пор, пока у того помутилось сознание, пока он уже не имел сил выкрикивать проклятия, а только мысленно еще слагал их.

И птицы летели и летели над полями, они вылетали словно из самой земли и летели наискось, наискось, заслоняя небо крыльями и тоскливо напевая над умирающим Стрижаком.

«Полетят нечестивцы ордынские по всей земле нашей, яко птицы небесные по воздуху», — подумал он и умер, а про Николая-чудотворца так и не вспомнил.

Не верил или забыл?

До самого последнего времени, собственно до вчерашнего дня еще, казалось, что они имеют в своих руках весь мир, ибо что такое мир, как не соединение двух расстояний, двух противоположностей и противоречий, двух берегов, на каждом из которых люди живут своими мечтами и устремлениями? Этот мост, так уверенно и твердо пролегавший над могучими разливами вод, был словно бы и не одним мостом, а двойным, ибо для того берега служил как путь сюда, а уже с берега этого, левого, к киевским кручам вел вроде бы совершенно другой мост, потому что мост — это не просто соединение двух берегов, это еще и направление, и не всегда можно точно определить, что здесь главенствует: соединение или направление движения. Так было еще вчера, и все они здесь считались почти всемогущими, никто не мог сравниться с ними в спокойном самообладании, простым людям они напоминали чуть ли не самих богов, в руках у которых сосредоточены все переплетения мира, да и сами они, в безграничной надменности своей, верили в свое превосходство, возвышались над всеми хлопотами и тревогами сущего, мелочи повседневной жизни, казалось, проходят мимо них, эти люди соединяли два противоположных берега, они стояли на скрещении надежд, — они имели МОСТ. Это было словно в детской игре: у меня есть, а у тебя нет, человек втягивается в эту игру с малых лет и уже потом не может отвязаться от нее в течение всей жизни, да и все человечество издавна втянуто в призрачно-мрачную игру, и почему-то так получается, что количество тех, которые не имеют, всегда превышает количество имущих, вот так и этот мост: был один-единственный на великой Реке, и лишь горстка людей зачислялась в его обладатели, а тех, у которых была крайняя потребность передвигаться по мосту туда или сюда, были огромные толпы.

Один день переменил все. Как только между берегами пролегла отчужденность, как только левый берег стал враждебен берегу правому, как только перебрался, убегая в Киев от несчастья, последний калека и перебежал следом за ним шелудивейший пес, который тоже хотел подохнуть среди своих людей, — этот мост уже не нужен был ни для чего — он отрицал теперь самого себя, превратился во враждебность и проклятье для того берега, на котором стоял в золотой пышности великий Киев, но прежде всего проклятьем становился мост для людей, которые владели им так долго и уверенно, охраняли его и берегли как залог своего превосходства над ничтожеством всех неимущих, всех гонимых потребностями, нуждой, бедами, преследуемых несчастьями, угрозами и неосознанностью, всех искателей лучшей доли, бродяг, торговых людей, ловцов, странников, проходимцев, паломников, святых и грешников, бандитов и благочестивых, преступников и влюбленных. Ненужным был теперь не только мост — излишними стали и они, охранявшие этот мост; казалось, они даже на земле стали лишними, потому что не находилось для них работы, они тоже словно бы попадали в число сил, враждебных Киеву, потому что держали в своих руках этот мост, который мог ускорить гибель великого города; и в то же время эти люди не могли бросить свой мост, не могли пройти по нему, как тот последний калека со своим шелудивым псом, и укрыться за киевскими валами, потому что на них лежал долг оберегать мост, защищать, умереть за него, когда понадобится, так же преданно и гордо, как умели они владеть им и гордиться своим положением.

Теперь мостищан не нужно было и уговаривать: они все перешли на сторону Маркерия, при Воеводе остались только те, кто всегда стоял между ним и остальными мостищанами, следовательно — ближе к Мостовику, все они, как ни мало их было, собрались по ту сторону валов, сбежались туда, как только Немой принес страшную весть о намерении сжечь мост; Воевода не стал терять времени на преследование Маркерия, он сосредоточил всю силу и все терпение, чтобы дождаться Стрижака с войсками Батыя, продержаться до их появления, удержаться на мосту самому, удержать мост.

Таким было последнее утро на мосту и у мостищан. Серый туман грузно лежал над Рекою, давил на мост и на горстку людей на нем; туман пролегал между последними охранниками моста и мостищанами, вышедшими к предмостным валам, чтобы осуществить окончательное и неукоснительное.

— Эй, там, на мосту! — кричал сквозь туман Маркерий. — Бросайте мост, пока не поздно! Эй, там!

Мостовик стоял на валу перед мостом, отчетливо видел мостищан, удивлялся, что их так много, ведь никогда не представали они перед ним собранными воедино, к тому же и собраны были теперь не по его повелению, не по долгу мостовой службы, а совсем наоборот — объединенные ненавистью к нему, Воеводе, и невероятным намерением уничтожения моста.

Дождется ли он Стрижака с ханскими посланцами? Вчера уже наскочили на мост чужеземцы, наскочили почему-то с обоих берегов, так, будто войско Батыя уже где-то переправилось через Реку; Мостовик надеялся, что это весть от Стрижака, но темные всадники сыпанули на мост по десятку стрел и отвернули своих коней, поскорее прячась в лесах.

Он должен был терпеливо ждать. Во что бы то ни стало пересидеть еще несколько дней, даже если бы для этого пришлось не спать и не есть и не сходить с моста. Допустить уничтожение моста он не мог, — это означало бы его собственную гибель.

— Эй, там! — крикнул из тумана Маркерий, крикнул бесстрашно и дерзко, он даже смело выходил из толпы мостищан, стоял от Воеводы ближе чем на полет стрелы. — Поздно будет! Поздно! Эй, там!

Тогда Мостовик молча указал рукой на Маркерия, на этого подстрекателя, на этого, собственно, давно уже умершего для моста и Мостища человека.

Однако никто не натянул лук и не пустил стрелу в Маркерия, поэтому Воевода вынужден был еще раз указать рукой, указать гневно и недвусмысленно, но и на этот раз никто не бросился выполнять его повеление, только Мытник, засопев, неумело начал прилаживать лук, долго тужился и целился, но пустил стрелу с неожиданной силой и злостью.

Светляна, наверное, услышала, как свистит стрела, потому что бросилась вперед, выставив свои тонкие руки, так, будто могла уберечь парня, стрела пронеслась у нее между пальцами, срывая кожу, и вонзилась в левое плечо Маркерия. Парень мигом выдернул стрелу и растоптал ее ногами, а потом схватил Светлянину руку, поцеловал пальцы, между которыми выступили капельки крови, поднял эту руку, чтобы все увидели; именно в этот миг над мостом, далеко-далеко, где-то на самой его середине, рвануло из тумана высокое черное пламя, так, будто волшебным образом выросло оно из капелек крови на Светляниной руке.

Середину моста охранял Немой. Он не просто стерег средние ворота, а метался сюда и туда, ведь нападения можно было ждать отовсюду, хотя с берега никого уже не пускали на мост; душа Немого разрывалась на части от скорби по Светляне, тогда, в хижине пастуха, он слишком быстро сделал выбор между дочерью и мостом, покинул дитя среди странных и упрямых в своем непостижимом намерении людей, теперь он имел мост и не имел Светляны, но что-то указывало Немому на то, что не будет он иметь и моста, — было в нем какое-то темное предчувствие, а он всегда жил предчувствиями, верил им и руководствовался ими во всем.

Поэтому он пугливо — чего с ним никогда не бывало — попятился, когда из пепельно-серого тумана внезапно показалась такая же пепельно-серая лошадка, колченогая, брюхатая, с опущенными ушами, будто у ленивого пса. Лошадка тянула возок такой никчемный, что и свет таких не видал, наверное, но зато видел уже Немой, и не раз и не два видел, а целых три раза, что уже само по себе было зловещим, поскольку известно: все на свете — злое и доброе, бессмысленное и загадочное — имеет право повторяться до трех раз, число три принято испокон веков, тут ничего не изменишь, так велось и ведется, кляча же эта с никчемным возком попадалась на пути у Немого уже в четвертый раз!

Загрузка...