— Говори: хочешь служить на моем мосту?

Однако мех с паскудными ветрами непослушания, единожды развязанный, уже невозможно завязать. Теперь Стрижак не бормотал безумолчно и не болтал просто так — он гремел словами высокими и едкими, он проповедовал, он поучал заблудшего Воеводу, пронизывал его словесами — так пастух цепляет герлыгой паршивую овцу, отбившуюся от отары, и бросает ее в стадо.

— Не рцы «добро мое», а глаголь: «поручено мне на мало дней, я же, словно ключарь, доверенное раздаю по высшим повелениям». Ибо богатства всего мира уподобим реке: отсюда уйдут вниз и снова сверху поступят. А мы стоим на берегу, где велено, и разводим руками, не хватая в ладони, потому что пустыми будут, сколько ни хватай. Ибо если длится только смена, то не длится ничто.

Воевода тяжело пошевельнулся, словно бы намереваясь встать и одним махом покончить с такой пустопорожней болтовней, в которой, кроме оскорбления для Мостовика, никто бы ничего уже и не услышал. Одного Воеводина слова было достаточно, чтобы этого языкастого пришельца выбросили отсюда, выгнали из Мостища, будто шелудивого пса, избили до полусмерти палками, швырнули с моста в самое глубокое место Реки — да что угодно сделали бы, стоило лишь Мостовику шевельнуть усами!

Однако Воеводе снова вспомнились бесконечные княжьи наезды на мост, неожиданные и своевольные, вспомнилось и то, что было с ним самим и что до него здесь творилось, было ли оно или и вовсе не было, — все стояло перед ним будто во снах или видениях, князья надвигались на мост с обоих берегов Реки, наскакивали и налетали то с киевской стороны, то с черниговской, а Мостовик стоял как бы разодранный, как бы разделенный на части между двумя берегами, он принадлежал и одному берегу и другому, обреченный соединять несоединимое, примирять непримиримое, удерживаться меж двух огней и не гореть, стоять на водах и не тонуть. Имея мост, легко выходить сухим из воды, но живым из огня — это требовало от человека незаурядного умения.

Яростно состязались за Киевский стол чуть ли не со дня смерти Владимира Мономаха Мономаховичи и Ольговичи, и могло даже показаться, что спор этот родился между двумя княжескими гнездами с момента сооружения моста через Днепр. Ибо сколько стоял мост, столько же и дрались князья за Киев. Хватало бы одного только Мономаховича — Рюрика Ростиславовича, с его неистовостью и неверностью, а еще ведь прискакивал сюда и Роман Галицкий, и упорно по-воловьи двигался на Киев, не брезгая даже половецкой поддержкой, черниговский Всеволод Чермный, а юный Даниил Галицкий, идя на татар под Калку, разве же не сворачивал на мост, чтобы взглянуть на это подкиевское чудо, и разве не пугал Воеводу так же, как все его предшественники — князья более пожилые и почтенные, князья, властвовавшие много лет и скоропреходящие, родовитые и безродные, но все это были князья, и они присматривались не столько к мосту, сколько к Воеводе, и каждый раз возникали одни и те же вопросы. А кто ты такой? А по какому праву? А кто тебя поставил? А с каких пор?

Воеводе оставалось только одно: трись у стремени княжеского согбенно-угодливо и предупредительно, заботься, чтобы люди твои встречали князя, как пчелы матку, — и все равно не спасешься от придирок словесных, а слово княжье, как известно, все равно что и дело, даже хуже, потому что имеет в себе угрозу неосуществленную и, стало быть, неприятно двусмысленную для человека, который себя уважает. И как дом подпирается основанием, а мост — опорами крепкими, так и Воевода у моста мог подпереться не только людьми, не только посулами князей мимопроходящих и скоропреходящих, но и чем-то постоянным, неизменным, вечным. Могла это быть грамота от первых князей, и Мостовик имел какую-то грамоту, обретенную еще его предшественниками, но не умел прочесть ее, да и мало кто из князей мог это сделать, или же просто не хотели, или не имели времени, а только все докапывались: почему здесь стоишь, кто поставил?

Стрижак был бы человеком для подтверждения. Воевода с мрачной неторопливостью прикидывал, как следует одеть своего нового прислужника, какие облачения приготовить для него, какие меха и сукна для пущей важности, — и не без тайного удовольствия отмечал про себя, что на эти кости можно бы нацепить множество всякого добра. Нравились Воеводе и словесная развязность Стрижака, и его наглая самоуверенность. Проходимец и голодранец, зато, вишь, имеет что-то в башке и, видать, знает себе цену, ибо мелет языком уж и вовсе несуразности или же дерзости.

— Будешь иметь здесь все, — снова повторил Мостовик, уже открыто гневаясь и даже стремясь нагнать страху на Стрижака.

— А подтверждения? — нахально вытаращился тот. — Залог?

— Залог — слово мое. Воеводское.

— Что слово? Даже в святительских устах слово так и этак поворачивается. Евангелисты о господе нашем Иисусе Христе рассказывают — и каждый иначе. Христос один, а евангелий о нем четыре! И все не одинаковые!

— Лепо, лепо, — уже и не говорил, а словно бы проклекотал Воевода. Чего же ты хочешь?

— Свидетеля.

— Свидетеля?

— Ну да. Человека еще третьего, потому как ряд между двумя разве что-нибудь значит?

Воевода словно бы ждал такого требования от Стрижака. Не спеша поднялся с места, отодвинул стул, медленно выдавливая слова, произнес:

— Хочешь третьего — будешь иметь.

И неторопливо направился к той двери, за которой исчезал перед этим Шморгайлик.

Разумеется, воеводская гридница должна была быть святыней для всех прислужников, но Мостовик твердо знал, что Шморгайлик сидит за дверью и напряженно подсматривает за ними, ведь глаза у него такие, что разглядят все и сквозь доску.

И верно, Шморгайлик сидел и подслушивал, по своей паскудной привычке. Зачем? Сам не знал. Если обо всех остальных доносил Мостовику, то кому же должен был доносить на самого Воеводу? Но на всякий случай подслушивал и прослеживал каждый шаг Воеводы. Авось пригодится. Может, князь какой-нибудь набредет и начнет расспрашивать — вот и выложишь перед ним все собранное по крошечке. А может, так и до воеводства докарабкаешься? Ибо кто же знает, откуда и каким образом возникают воеводы?

Однако не этими мыслями был обуреваем Шморгайлик в течение всей затянувшейся беседы Мостовика со Стрижаком. Удивляло и злило его, что Воевода так цацкается с разговорчивым бродягой, боялся он, чтобы не взяли Стрижака, как недавно взяли Немого, в число приближенных воеводы, ведь чем больше таких сторонников да приспешников, тем удаленнее от Воеводы чувствует себя Шморгайлик. Его словно бы отодвигали, отстраняли все дальше и дальше. Самым же возмутительным во всем этом было то, что Воевода взаправду, видно, был очарован этим расстриженным обжорой и решил взять его к себе на службу. Что Воевода не в своем уме, Шморгайлику уже давно было известно. Однако чтобы до такой степени? Он сидел за дверью и не находил себе места, сгорал от злости и зависти.

Мостовик не знал всего, что происходит в душе Шморгайлика, зато ведал совершенно определенно: тот сидит за дверью и подслушивает. Поэтому даже обрадовался, когда услышал от Стрижака требование выставить свидетеля, мысленно восторгался от сознания того, какие две неожиданности одним махом учинит он для этих двоих: для Стрижака, который полоумно вытаращился на Воеводу, когда тот уверенно направился к двери, и для невидимого, но сущего за дверью Шморгайлика, отвратительного человечка, который способен был, наверное, подслушивать даже самого себя, если бы только был в состоянии это сделать.

Но неожиданность была приготовлена и для Мостовика.

Когда он изо всех сил толкнул вперед тяжелую дубовую дверь, от нее никто не отскочил, и не полетел кубарем, и не упал от внезапного удара. Правда, на некотором расстоянии от двери в воеводских сенях стоял человек, но это был не Шморгайлик, Шморгайликом и не пахло нигде.

За дверью стоял Немой.

Воевода понял, что Шморгайлик перехитрил его на этот раз, а может, и не перехитрил, а только оказался более проворным, потому что был куда моложе его.

— Вот тебе свидетель, — указал Стрижаку на Немого Воевода — так, словно бы все было приготовлено заранее.

— А слыхал ли он наш ряд? — незамедлительно выразил сомнение Стрижак.

— Не люблю подслушиваний. Слышать не мог, потому как немой.

— Немой? — почти весело воскликнул Стрижак, почти бегом приближаясь к Немому и всматриваясь в его мрачные глаза. — Немой и есть.

— Хотел третьего между нами — получай. А каков он — не все ли едино?

Стрижак показал Немому палец, многозначительно ткнув им вверх. В хмурых глазах Немого промелькнула улыбка, Немой выставил против Стрижака два пальца, крепкие и твердые, как рожки.

— Ого! — повернулся Стрижак к Воеводе. — Я ему показал, что над нами Господь единый царствует во славе, а он намеревается выколоть мне оба глаза!

— Не подставляй, — сказал Воевода не без злорадства в голосе.

Стрижак обошел вокруг Немого, неуважительно снизу поддел его бороду ладонью, приподнял, подвернул, наклонив голову к плечу.

— Вот так на Николая-угодника похож будет. Назовем Николаем раба божьего, хотя он и немой.

Немой улыбнулся.

— Улыбается — вот и свидетель! — обрадованно воскликнул Стрижак. — По рукам, Воевода! Я согласен!

Эта улыбка Немого многое решила. Потому что как раз перед этим Воевода снова заколебался. Подумал вдруг, не поторопился ли он со Стрижаком. Ведь прочно сидел на своем месте вон сколько лет и без такого помощника, без грамотея. Ведь ежели притащится князь глупый, то и читаную грамоту в толк взять не сможет, а умный и так ведает, что Воеводу трогать нет смысла, потому никакой грамоты и требовать не станет, только попугает для отвода глаз: такова уж княжья служба — пугать! Тогда зачем обременять себя еще одним вельми значительным слугою? Ряд их тут никто не слышал и не знает, Шморгайлик будет молчать до дня Страшного суда. Немой же — никакой и не свидетель.

Но когда Немой стряхнул с себя постоянную хмурость и улыбнулся на глупую выходку Стрижака, Мостовик самодовольно и снисходительно распустил усы. Все-таки нужно брать Стрижака. Если даже немые понимают этого попа-верзилу, так что же еще нужно?

— Да будет все, как я сказал, — промолвил Мостовик.

А Немой улыбнулся по другой причине.

Прежде всего он улыбнулся изворотливости Шморгайлика. Немой высоко ценил в людях сообразительность и быстроту, и ему понравилось, как Шморгайлик сумел все предусмотреть, все заблаговременно, заранее угадать, что и как тут будет происходить, и вот приготовил позади себя его, Немого, чтобы в нужный миг быстро вытолкать на свое место, самому исчезнув, как пузырек на воде.

Но затея Шморгайлика послужила лишь толчком к настоящему веселью для Немого. И когда Воевода и Стрижак наскочили на него, он едва ли и заметил их. Он в это время был далеко отсюда. Он улыбался своим мыслям, своим воспоминаньям. Сладким и горьким одновременно. Вспомнился ему таинственно-зеленый шалаш в плавнях, сладость краденой ночи, ясный рассвет, заглядывавший в шалаш сквозь резные листья, а потом взъерощенно-зловещая фигура у входа между этими листьями, широко раскрытый черный рот в угрожающем крике. Немой никогда не видел мужа той женщины, которая лежала у него под боком.

Быть может, ее муж после долгих и напрасных попыток наконец поймал прелюбодеев и теперь метался перед их убежищем, опасаясь вскочить в шалаш, хотя ненависть и толкала его туда, а может, это был еще только лазутчик, гонец, самый быстроногий из всех мужей обесчещенного села, из которого Немой выманивал к себе для наслаждения женщин: прибежавший жестами, всем своим видом просил и требовал подмоги, не решаясь действовать в одиночку; видимо, мчались сюда все обесчещенные и те, над которыми нависла угроза бесчестия со стороны Немого, — они, наверное, захлебывались в мстительном реве, и хотя Немой не знал о зове мести, но по мечущейся фигуре у входа в шалаш мог догадаться о скором приближении врагов, ибо то, чего не слышишь ушами, услышишь затылком, он не ведал страха за себя, но у него под боком была перепуганная женщина, сладчайшая из всех женщин заречного села, первая и самая дорогая для него, он не мог допустить, чтобы кто-то обидел ее, но еще не знал, что должен делать, не решил, не приготовился к отпору, малость растерянно осмотрелся вокруг, потом быстро перевернулся, гребнул руками вслепую между сухими ветками, одним махом раздвинул заднюю стенку шалаша, легко вытолкнул женщину на свободу, и, как только он успел закрыть спасительное отверстие, на него сразу же налетело несколько темных фигур, заполнивших весь шалаш.

Кажется, в руках у них были палки, а может, даже вилы, как против бешеного пса, людей было много, они сбились в тугой клубок, разъяренный и страшный, из этого клубка, похоже, ударили Немого раз и два, ударили больно и безжалостно, однако люди тут мешали друг другу, их было слишком много, им негде было развернуться-размахнуться, они были ослеплены темнотой шалаша, а Немой все видел четко и ясно, он был свободен в своей дикой силе, он рванулся на них легко и яростно, переломал их палки, превратил в щепки держаки вил, выскользнул из шалаша, там на него снова насели несколько человек, но наскакивали они не сообща, а по одному, набегали с разных сторон в разное время, и он с каждым расправлялся на бегу, торопливо, удержать его не мог ни один из них, а когда кто и ударял его по плечам или по спине, то это воспринималось Немым как щекотка. Он бежал и молча, беззвучно хохотал, захлебывался от смеха, в восторге от своей хитрости и быстроты. То-то метались от злости разъяренные дураки, не найдя неверной жены в шалаше да еще и выпустив виновника своего позора!

Был Немой — и нет его, была женщина — и нет ее, словно Немой вынес ее за пазухой. Только что лежала вот здесь, еще минуту назад видел ее самый быстроногий (но и самый боязливый, видно), и нет ничего и никого. Немой убегал от охваченных яростью мужей и хохотал так, как могут хохотать только немые, и тот неистовый смех остался в нем навеки, чтобы время от времени навещать его, искал малейшей зацепки, чтобы навестить, вот и сегодня с необыкновенной легкостью он родился в Немом от хитрой затеи Шморгайлика, которая вызвала воспоминание о давнишнем приключении в зеленом шалаше посреди днепровских плавней.

Вообще говоря, хотя Немой был среди мостищан человеком новым, но жил не новым для себя бытом, а лишь воспоминаниями о прошлом. Прошлое напоминало дом без дверей, наполненный незначительными событиями и случаями, они толпились за дверью, и тот или иной из случаев мог в любой миг выскочить оттуда, и не было никакого спасения от них.

Он родился глухим и немым, окружающий мир поразил его тишиной, это была тишина пустоты, абсолютной и полнейшей пустоты, со временем он заметил, что люди боятся пустоты и стараются разбить ее словами, речью, но тщетно. Этим они только ограничивают окружающий их мир, потому что речь всегда имеет предел, словами можно называть то и это, но всего не назовешь никогда, а еще ему казалось, что речь — это разновидность дыхания. Он дышал молча — вот и все. Слова же часто мешают дышать. Вместо речи он обладал ощущением, воспринимал мир во всем его богатстве, во всех красках и запахах, в прикосновениях и объемах — и был счастлив.

И еще знал Немой: человеку необходима сила. Чтобы преодолевать все на свете. С малых лет наливался он силой, от избытка силы раздвигались в стороны его плечи, он всегда держал их чуточку приподнятыми, будто стремился заслониться от чужих для него звуков или же все время готовился к мгновенному отпору силам темным и неведомым. Людям не нравилась его настороженность, они боялись Немого, относились к нему недоверчиво, отталкивали от себя. Зато звери его не боялись. Он ходил среди них, немой, как и они, легко убивал в случае необходимости то или иное животное, чего звери от него не ждали никогда. Потому что у зверей четкое разделение на тех, кто ест и кто должен быть съеден, человек же в своих действиях руководствуется потребностью, он зависим от своих потребностей, которым никогда не бывает конца.

А еще любили Немого кони, и он тоже любил их, ему приятно было спать в траве, когда вокруг него легко и осторожно ходили кони, еще, пожалуй, нравилось Немому купать коней, проводить мокрой ладонью по лоснящейся шерсти, выглаживать крутой, теплый бок вороного или серого, в высоко разлетающихся брызгах прозрачной воды выбегать с конем на берег в щекочуще-ласковую теплую траву.

В травах Немой разбирался, как никто другой. Он знал, какая трава более всего по душе коням, он открывал в плавнях каждый раз новые пастбища, каждый раз со все более сочной травой, так нашел он остров в укромном месте, заросший по краям густыми лозами, за которыми лежали нетронуто-шелковые травы, зеленые, с дымчатым отливом. Туда Немой переправлял своих коней лишь изредка, он берег эту траву, сам не ведая зачем, и впоследствии вынужден был пожалеть, ибо его бережливость не пригодилась ни для чего.

Придя однажды на остров, он увидел свои травы измятыми и вытоптанными, — чужие неведомые кони, резвясь, видно, катались в травах, и теперь пастбище сплошь было в пятнах, будто пораженное огромными лишаями; Немой, потрясенный этим зрелищем, застонал от боли и поклялся поймать виновников и наказать жестоко и беспощадно.

Он долго выслеживал травокрадов, но они никак не появлялись, наконец Немой сообразил, что днем на остров незамеченным никто не проберется, что ворующих траву нужно ждать ночью, тогда он и вовсе переселился со своими конями на остров и наконец дождался.

Ночь была тихая и теплая, но в воздухе ощущалась духота, Немой знал, что это перед грозой, гроза уже где-то бродила вокруг, но сюда не сворачивала, а ночь тем временем наливалась такой чернотой, что невозможно было различить пальцы на собственной руке, даже приблизив ее вплотную к глазам.

Немому же служили только глаза. Он не мог услышать ни плеска воды, ни конского фырканья, ни тонких голосов женских, ни даже ржания собственных коней, которые учуяли приближение чужих и тревожились, а может, возмущались точно так же, как должен был бы возмущаться и их покровитель, добрый пастух, владелец зеленых трав.

Молния ударила над самым островом уже тогда, когда чужие кони, просачиваясь сквозь густые лозы, собираясь в плотную змеевидную цепочку, плыли между травами, чтобы смешаться с конями Немого.

Немой бросился наперерез. Молния ударила еще и еще, он побежал, размахивая руками, — возможно, впервые с момента рождения сожалел, что не имеет голоса, не может рыкнуть, как дикий зверь, нагнать страху одним только голосом, но что-то все-таки вырвалось, видно, из его груди, или то, быть может, неистовость его озаренной сверканием молний фигуры послужила причиной того, что чужие кони остановились, сгрудились на месте, он ворвался в табун коней, чтобы гнать их отсюда, бить изо всех сил в подвздошье, теснить к воде, по которой они приплыли сюда.

И тут он увидел женщину. Молния ударила над островом, зеленый дым встал над травою, черный и серебристый блеск пошел от коней, а женщина стояла перед Немым белая от страха и еще от чего-то, чему не было названия. Теперь уже не имело значения, откуда эти кони и по какому праву. Зареченское село не имело плавней, там был крутой берег, там был камень у берега, мужчины там плели сети и ловили рыбу, а в поле хлопотали женщины, с конями и скотом тоже имели дело одни лишь женщины; возможно, это именно женщины и надумали переправлять вплавь коней через Реку на этот чужой остров, хотя трудно установить собственность на траву или зеленые листья, точно так же как на воду или ветер. Но вот эта женщина попала в руки Немому, он был здесь хозяином, он мог карать или миловать; видно, женщина уже догадалась по его сдавленному рыку, что он немой, из-за этого и остолбенела, оказавшись с ним с глазу на глаз.

Немой никогда не бил женщин, более того — даже не прикасался к ним! Поэтому, когда подскочил к этой белолицей, с широко раскрытыми глазами, когда, будучи не в состоянии удержаться, схватил ее за плечи, встряхнул, а потом хотел повернуть, чтобы толкнуть туда, откуда пришла со своими конями, женщина как-то покачнулась, и Немой не успел даже опомниться, как она стала клониться на него, так что пришлось поддержать женщину, и вот тут все и случилось.

Уже никогда после этого он не мог забыть эту ночь.

Остров, мечущиеся в отблесках молний кони с лоснящимися боками, расширенные от страха глаза на белом, как стена, лице, и он пил этот страх, будто воду, пил снова и снова, заливал пожар в груди, вызванный впервые той женщиной.

Единожды подожженное потушить уже не удается.

Быть может, она знала, что на острове Немой, и нарочно пускалась в опасную переправу через Реку? Быть может, выбрала его для себя потому, что — за рекой — никто не услышит и не увидит? А еще потому, что он немой и никому не мог рассказать. Была она женщиной приметной, имела мужа, но словно бы и не имела. Ну, да об этом Немой и знать-то ничего на знал. И не рассказал он никому ничего, ибо не умел. Он чувствовал себя в отношениях с женщиной красивым и совершенным, не знал слова «красота», но ощущал красивым и свободным, как рыба в воде или птица в воздухе, он полюбил мощь своего тела и отдал всего себя служению ей.

Кроме того, неожиданно для себя открыл язык тела. Когда говорит каждый поцелуй, каждое прикосновение, каждое движение. В языке тела стремился найти отнятое природой, дополнить себя тем, чего не имел. Потому что родился он безъязыким и, следовательно, наполовину обедненным. В слиянии воедино с зареченскими женщинами, а прежде всего с той, которую никогда не мог забыть, хотел сравняться с людьми обычными, полноценными, жадно, упорно, отчаянно искал своего совершенства.

Неожиданно нашел то, чего и не искал. Самая первая и самая сладкая для него женщина показала ему, что ждет ребенка. От него. Немой не мог этого понять. В его мире места для ребенка не отводилось. Там были кони, были травы, была тишина, потом туда пришли женщины, существа, превосходившие все сущее, от общения с женщинами просветлялось у него в голове, но что такое ребенок? Дети существовали где-то независимо от всего, он сам когда-то был ребенком, запомнил неутомимую беготню, извилистые стежки-дорожки — и больше ничего.

Но ребенок появился на свет. Другая женщина украдкой провела Немого в село, спрятала его в густых зарослях бузины за домом, а та, его женщина, вынесла дитя и показала издали. Маленькое — не на что и смотреть. Тогда он ничего не почувствовал, не почувствовал и позднее, когда женщина возвратилась к нему снова. Ребенок где-то рос, Немого это не касалось. Он был доволен тем, что рядом с ним есть женщина, хотя и краденая, но оттого, быть может, еще более привлекательная. А впрочем, разве он знал, что такое — краденая женщина?

Потом была ночь в зеленом шалаше и разъяренные мужчины с дубинами и вилами, будто против бешеного пса.

Немой бежал и от мужчин, и от женщины, и из своего села, и от ее села. Долго блуждал вдоль берега Реки, будучи не в состоянии оторваться от нее. В этих блужданиях он сделал открытие, что должен был бы принадлежать не к мужчинам с их стремлением слоняться по миру, а к женщинам с их привязанностью к одному месту, потому что каждая женщина действительно привязана к месту долгом, родом, полом.

Женщина рождена для спокойной неподвижности. Она может полдня расчесывать волосы, и ничего другого, кроме этого, для нее не существует. Может смотреть тебе в глаза неотрывно. Может ходить обнаженной по зеленому лугу; мягкая трава под ногами и щекочущие объятия ветра — и уже достаточно для нее.

А он? Разве он не такой же? Он тоже принадлежал больше к миру женскому, с его привязанностью (или же предназначением) к неподвижности, чем к беспокойному мужскому роду. Разве мучился Немой мыслью, разве убегал от этого зелено-голубого мира когда-нибудь и куда-нибудь, разве нужно было ему что-нибудь еще?

Но после того налета мужей на его шалаш на рассвете установившийся быт нарушился, в Немом словно бы что-то надорвалось, опостылели родные места, он знал, что не будет больше здесь счастлив, он бросился в странствия, но через некоторое время вынужден был возвратиться, хотя и не ведал — до поры до времени, — зачем он это сделал.

Возвратился он не в свое родное село в плавнях, а в село Зареченское. Украдкой пробрался в те кусты за хижиной, где ему показывали его девочку, его дитя. Чего он хотел? Кого жаждал увидеть? Сам не знал.

Притаился в зеленых зарослях. Это было на рассвете ранним летом, когда цветет бузина, и молнии бьют в цвет бузины, и свет, словно цвет бузины, наполнен тревожным ожиданием ливня. Немой был равнодушен к цвету бузины, — цветы возвышались где-то над ним и пахли остро и сладко, а он сидел и ждал, сам не ведая, чего он ждет.

Вот вышел мужчина с веслом, спустился к реке, затем появилась она, его единственная, самая дорогая, но появилась не для него, а буднично пошла к колодцу за водой. Пошла возмутительно спокойно, не ощущая, что он ждет ее в кустах, в зарослях бузины, не взглянула в его сторону, не повела даже бровью, так, словно Немого уже не было и не могло здесь быть никогда. Такое невнимание разъярило Немого, он внезапно был охвачен решимостью сделать что-то неприятное и неожиданное для самого себя, порывисто вскочил в дом, схватил ребенка, который еще спал, крепко прижал его к груди и легко, пружинисто, изо всех сил побежал.

Видел ли его кто-нибудь или нет, трудно сказать. Как бы там ни было, догнать Немого все равно никто не сумел бы, а поймать — тем более.

Он снова пошел вдоль берега Реки, потому что не мыслил себе жизни вдали от нее, оторванным от нее. Река была для него матерью, отцом, семьей, очагом, целым миром, казалось ему, что люди могут жить только здесь, и хотя у него были все основания опасаться людей после всего, что с ним произошло, но уйти куда-нибудь от Реки у него не было сил.

Вот так в своих странствиях дошел он до Мостища и остановился у моста, стал на службу к Воеводе.

Вначале ему казалось: ничто не изменилось. Та же самая Река, тот же самый зелено-голубой мир, все привычное и прекрасное, даже коней все так же много, а может быть, даже еще больше, хотя здесь кони были не такие быстроногие, отличались дебелостью, откормленностью, какой-то словно бы окаменелостью, потому что предназначены были они не для бега, а для сторожевого стояния перед мостом и для держания на себе так же окаменевших в угрожающей неподвижности стражей моста.

Сначала казалось: все силы его памяти освободились от недавнего прошлого и направлены будут на новое, внося облегчение в душу. Но память снова сосредоточилась на прошлом, чтобы не утратить в нем ничего, и это было как-то просто и легко, давалось без малейшего напряжения, потому что не нужно было вспоминать ни слов, ни разговоров, он вспоминал прошлый мир во всей его целости, в нем воскресали сами собой все прошлые дни, прошлые запахи, краски, ощущения.

От прошлого не было спасения. И когда, впервые попав на мост, сбрасывал он в Реку тяжелый купеческий повоз, тоже стояло перед глазами прошлое, и кони, так же всполошенно прижимались боками, а он хотел найти между ними ту, с белым лицом, ему мешал тяжелый повоз, ему все здесь мешало, он смел бы в Реку, счистил с моста все сущее, лишь бы снова заглянуть в глубину манящего женского испуга, утраченного теперь для него, быть может, на веки вечные.

Это было помрачение, оно охватило его, когда он увидел купеческих вороных коней, а жалкую клячу оратая он и не заметил бы, не обратил бы, кажется, внимания и на самого оратая с его странным возком, даже Положай, несмотря на все его старания, как-то не бросился Немому в глаза в тот день, — лишь позднее он обратил внимание на мостищанина, но уже при других обстоятельствах.

Как это ни странно, но и здесь всему причиной было прошлое. Оно толкало Немого на поступки, напоминало о себе, возвращалось снова и снова, неотступное и болезненное в своей неистребимости, его можно было отодвинуть лишь чем-то новым, белое лицо можно было заслонить новыми лицами, как молодое солнце делает невидимой бледную луну, которая хотя и остается на небе, но уже никто ее не замечает.

Для Мостища Немой сразу же стал лицом значительным, потому что принадлежал он к ближайшему окружению Воеводы. Не торчал на мосту, как другие, не мок под дождями и не мерз на морозах, у него была добротная теплая хижина на дворе Мостовика, у него было вдоволь харчей и питья, жил на всем готовом, а к тому же еще прибавлялась общая зависть, которую испытывали к нему все в Мостище, начиная от людей честных и порядочных вплоть до никчемного Шморгайлика. Однако Немой не обращал внимания на зависть и не кичился своим высоким положением воеводского приспешника и охранника, потому что честолюбие присуще лишь несовершенным существам, а он считал себя предельно совершенным, черпая уверенность в прошлом, обращаясь к нему с непонятным упрямством.

И вот тут придется вводить в жизнь Немого женщину новую, и снова это будет дело, быть может, болезненное и тяжкое, но правдивость этого повествования не разрешает уклоняться от того, что произошло.

Женщин еще, собственно, и не было в этом повествовании, если не принимать во внимание маленькой дочурки Немого и ее матери, для Немого вечно сущей и незабываемой, для нас же — безымянной, а значит, неуловимо-сомнительной, потому что для нас все, не имеющие имени, не существуют.

Вот почему, наверное, прежде чем вводить в наше повествование женщину, следует назвать ее имя. Но дело усложняется опять же из-за Немого. Ибо что такое имена? Это слова. А для Немого они не существовали. В его темной душе не жило ни одно человеческое слово.

Странным образом все должно скреститься на Положае, том самом до поры до времени хитром мостищанине, благодаря стараниям которого Немой был оставлен при мосте. Хотя слово «благодаря» здесь вряд ли уместно. Немой не испытывал чувства благодарности ни к кому: ни к Положаю за его заступничество, ни к Воеводе, который, в нарушение установившегося обычая, взял приблудного, да еще сразу же и возвысил над всеми. Если и жило в Немом нечто похожее на благодарность, то касалось оно скорее не людей, а вещи неживой, сооружения не менее совершенного, чем тело Немого, сооружением же таким мог быть только — МОСТ.

Немой почему-то свято верил, что именно этот мост дал ему возможность остановиться в бегстве, которое не имело конца, дало возможность жить у Реки, без которой Немой не мыслил своего существования. Поэтому вся благодарность этого человека, и вся любовь, и все старания обращались и направлялись прежде всего именно на Мост. Немой в скором времени изучил мост как свои пять пальцев, он охранял Воеводу, выполняя свой долг, так сказать, чисто внешне, а мост берег, подчиняясь велению своей души, велению безмолвному, тайному, но неуклонно-суровому. Он изучил в огромном деревянном теле моста каждую связку, он замечал малейший намек на возможное повреждение в нем и немедленно снаряжал назначенных для этого мостищан для устранения поломки, он боялся за мост, быть может, больше, чем за собственное тело, будто малейший урон, причиняемый этому деревянному сооружению, должен был сразу неизмеримой болью отразиться в человеке, которого судьба привела к этому мосту, а там и самый мост сделала судьбой этого человека.

Воеводе Мостовику пришлись по душе старания Немого, его любовное отношение к мосту, он часто и охотно отпускал своего охранника для осмотра моста, постепенно это превратилось в один из многих мостищанских обычаев, оберегавшихся последовательно и свято.

Со стороны могло бы показаться, что жизнь у Немого весьма однообразная. Охрана подворья, нечастые выезды с Воеводой и придирчивые осмотры моста — вот и все. Не очень много для человека, обуреваемого бешеной силой, но для Немого было вполне достаточно. Следует сказать, что прошел почти целый год с того дня, как он впервые появился на мосту, а Немой еще и не присмотрелся как следует к людям, жившим в Мостище, знакомых у него было очень мало, и все они были либо с самого моста, либо со двора Воеводы, где кроме Шморгайлика да еще Стрижака частенько бывал на трапезах и просто так Мытник, человек после Мостовика, кажется, едва ли не самый значительный в Мостище, приходил Мытник иногда даже со своей женой, но оба они напоминали бочонки с салом, а для Немого жирные люди словно бы не существовали. Еще была жена Воеводы Мостовика, но о ней речь пойдет несколько позже, для этого еще не настало время.

Однажды, осматривая мост, Немой встретился с Положаем, который в тот день стоял возле Мытника, помогая ему в работе. Собственно, с Положаем Немой встречался не раз и не два за это время, между ними даже возникла вроде бы приязнь, Положай старался хитро улыбаться своему крестнику каждый раз, а у того в глазах тоже что-то вспыхивало доброжелательное, но на том все и заканчивалось. Быть может, так было бы и на этот раз, но тут оказалась женщина! Можно бы подивиться, что Немой за такое продолжительное время ни разу не видел эту женщину, если принять во внимание, что это была жена Положая Первуля, прозванная в Мостище за свое пристрастие к безумолчным разговорам Лепетуньей. Но так уж вышло. Немой заприметил Лепетунью лишь теперь, когда она принесла своему мужу на мост полдник. Быстро и умело Лепетунья развязала белый льняной лоскут, в который была завернута большая глиняная миска, наполненная жареными карасями, от карасей еще исходил острый дух горячего масла, сохраненный широкими листьями капусты, предусмотрительно положенными женщиной поверх рыбы; Лепетунья откровенно гордилась своим умением не только хорошо жарить карасей, но и незаурядной хитростью, благодаря которой еда была все еще горячей, как если бы только что была снята с огня; гордилась Лепетунья и своей ловкостью, и добротой, и быстротой, а более всего — влюбленностью в бесконечные разговоры: она говорила без умолку, неутомимо, напоминая светлый ручеек; слова у нее лились легко и красиво, были они округлыми и ласковыми, слова вылетали из уст ее, будто пестрые птички, которых некому ловить, которых, собственно, никто и в помыслах не имел ловить. Привыкшие к характеру Первули, Положай и Мытник и ухом не повели на разглагольствования женщины, зато оба весьма недвусмысленно потянули ноздрями горячий запах от карасей и дружно причмокнули жадными до вкусной пищи губами. Пускай себе говорит сколько угодно, а нам давай карасей!

Немой же и не слышал, и не знал, о чем говорит Лепетунья, он только смотрел на нее, смотрел мрачно, словно бы даже с неприязнью, а на самом деле весь напрягся, притаился, будто перед прыжком, не мог оторвать глаз от этой быстрой и светлой женщины, потому что он любил именно светлых женщин, женщин со светлыми волосами, лицом и характером.

В восторге своем перед Лепетуньей Немой и не заметил, что вместе с нею пришел мальчик, видимо сын, еще маленький, лет семи или восьми, худенький, остроглазый. Немого тоже угостили карасями, потому что в Мостище не принято было, чтобы двое ели, а третий стоял в стороне. Кроме того, перед Немым, как мы уже говорили, все заискивали, хотя, правда, тут был еще Мытник, человек, поднятый в Мостище на высоту чуть ли не воеводскую, но караси, в особенности жареные, да еще со сметанкой, обладают удивительной способностью уравнивать людей и умиротворять. Так вот, к большой глиняной миске, наполненной жареными карасями, сели трое мужчин, присела также юркая и светлая женщина, мальчишка тоже получил свою рыбешку, но не стал есть возле взрослых, а, схватив карася за хвост, отбежал подальше в сторонку, перегнулся через поручень моста и, всматриваясь в воду, небрежно помахивал вкусным карасем, равнодушный к еде так же, как и его мать, потому что есть на свете вещи более важные и неотложные, чем жевание и глотание.

Лепетунья тоже не думала приниматься за еду, она продолжала говорить о своем, муж и Мытник, привыкшие к ее болтливости, вовсе ее и не слушали, — пускай себе журчит ручеек над ухом, пускай разлетаются во все стороны пестрые птички Первулиных слов, а они тем временем будут лакомиться карасиками, потому что, скажем, Положаю добрый харч нужен для поддержания постоянной силы в его большом теле, а Мытнику очень хотелось быть полнощеким, ибо что же это будет за мытник на самом великом в Русской земле мосту, если он отощает.

Но Немой не стал есть, хотя и охотно присел к мужчинам. Он посидел, ожидая, пока начнет полдничать женщина, с нескрываемым возмущением следя за тем, как во ртах Мытника и Положая исчезали одна за другой рыбины, когда же его жестами еще раз пригласили приняться за рыбу, он показал, что не сделает этого, пока не станет есть женщина. Показал это Немой мрачно и словно бы даже сердито, но на Лепетунью его забота произвела впечатление, женщина выбрала в миске самого сочного карася, подала его Немому, а потом взяла и себе и начала есть. Ела она мудро и прекрасно. Это не было обыкновенное насыщение, как у Положая, ничего общего с обжорством Мытника, — женщина ела рыбу с такой же привлекательной непринужденностью, как, скажем, если бы собирала она губами вишни с ветки или просто целовала бы лепестки облюбованного цветка. Немой обескураженно смотрел на Первулю, забыл о своем карасе, которого беспомощно держал в руке, лишь немного погодя, спохватившись, что его восторженность может быть замечена Положаем, да и самой женщиной, он наклонился над рыбиной, не переставая украдкой наблюдать за Лепетуньей, которая, как ему показалось, превосходила все виденное им до сих пор.

Разумеется, он не мог слышать, что Лепетунья, быстро и красиво расправляясь со своим карасиком, ни на миг не умолкала и, сосредоточенная в своей говорливости, не могла заметить чрезмерного любопытства, проявленного к ней со стороны Немого. А Мытник и Положай, в свою очередь, пропускали мимо внимания и слова женщины и смущенность Немого, — для них вполне достаточно было карасей, и уже когда обглодана была последняя косточка и выброшена вниз, в Днепр, Мытник самодовольно вздохнул, а Положай для приличия вспомнил, что он же еще и отец и, значит, должен заботиться о сыне, поэтому крикнул мальчику:

— Маркерий, съешь-ка своего карасика!

Мальчик, видимо хорошо зная, что отцовские слова ни к чему, собственно, не обязывают, вприпрыжку носился по мосту, заглядывая то сюда, то туда, постреливая быстрыми темными глазенками и обращаясь с жареным карасем так, будто это была выстроганная из дерева игрушка.

Если поведение мальчика вполне укладывается в привычные для такого возраста рамки, то его имя нуждается в объяснении. Потому что среди мостищан, где каждый человек выполнял определенные обязанности на мосту, отчего в большинстве своем происходили и их имена, слово Маркерий казалось чужим и непонятным. А откуда берутся слова? Пока не появился в Мостище Стрижак, который в дальнейшем будет доказывать, будто слова идут от бога или же, по крайней мере, от Воеводы, здесь господствовало убеждение, что слова не берутся ниоткуда, что они существуют вечно, всегда одни и те же, количество их не увеличивается и не уменьшается, а люди пользуются ими в зависимости от потребности, применяя то одни, то другие, одни на время забывая, другие — вспоминая, — так оно и ведется испокон веков.

Но вот падает на Мостище словно бы с неба чужое и непонятное имя Маркерий, оно уже живет среди них, потому что отдано сыну Положая и Первули. Заслуг Положая в этом деле нет никаких, поэтому говорить следует лишь о женщине.

Первуля, вопреки ее имени, которое должно было бы свидетельствовать о ее первородстве, была не первым, даже не вторым ребенком, а только третьим у своих родителей. Но ей повезло — у нее был веселый отец. Это был мостищанский торговый человек, который, служа Воеводе, часто бывал в Киеве, а то и дальше, много ездил по свету, много видел людей, обладал щедрой фантазией, был убежден в своей незаурядности на этом свете, поэтому, когда появилась у него дочь, он назвал ее пышно, чуть ли не по-боярски или по-княжески: Первослава. Ибо первая, и должна была бы прославить его род. После дочери ждал он сына, но на свет появилась еще одна дочь. Немного огорченный, он еще не утрачивал надежды. Беззаботный отец решил отнестись к божьему дару с соответствующим юмором и назвал вторую дочь так: Первица. Объяснение было очень простое: раз родилась первой после Первославы, значит, и будет Первица.

Однако и третий ребенок тоже была дочь! И опять-таки первая после Первицы, если придерживаться странной последовательности этого человека, а еще была самой младшей в семье, а самому младшему всегда суждено много ласки, поэтому и назвали дочурку: Первуля.

Три сестры, и имена всех начинались словом: «перво». Но на этом все сходство между ними и заканчивалось. Напрасно было бы искать в Мостище более непохожих между собой женщин, чем эти сестры. И внешность, и поведение, и их судьбы — все было разное. Первослава с малых лет накинулась на еду, отличалась ненасытностью, так любила хлеб и кашу, что даже ночью просыпалась, чтобы пожевать что-нибудь лежа, бессмысленно смотрела на мир и знала лишь одно: есть и есть без устали. Если и могла прославить когда-нибудь свой род, так только лишь невероятной полнотой. Тело у нее пышное, мягкое, белое, и, наверное, за это и полюбил ее Олеша Мордатый, сын Мытника, второго человека в Мостище после воеводы; Олеша тоже был обжорой, поэтому и прозвали его Мордатым с малых лет; они поженились с Первославой, теперь ели уже вдвоем, стараясь обогнать друг друга; расплывались все больше, старый Мытник умер, и Олеша Мордатый занял его место, уже никто не называл его иначе, как Мытником, про Олешу Мордатого с течением времени забыли; Первославу тоже никто не звал по ее девичьему имени, а просто — Мытничиха. Оборвалась последняя связь с сестрами.

Вторая сестра, Первица, в отличие от старшей и самой младшей (маленьких и светловолосых) была высокой, темноволосой, гордой, молчаливой, пышногрудой; всегда высоко несла голову, как-то отчужденно смотрела мимо людей — такую бы выдать за боярина, но капризная судьба распорядилась так, что мужем Первицы стал мостищанский пастух, парень, правда, красивый, сильный, острый на язык, непокорный, отважный, быть может, именно из-за его смелого характера он мудро был спроважен Воеводой пасти коров, где его непокорность не мешала никому.

У молодого пастуха было немного необычное произношение — он слишком мягко произносил шипящие буквы, особенно звук «ш», а, как на грех, этот звук пастуху был крайне необходим, потому что из-за своей непокорности и постоянного несогласия со всем миром парень, о чем бы ни шла речь, тотчас же пренебрежительно восклицал: «Шо-о?» — а получалось у него: «Шьо-о?» Поэтому никто не помнил имени пастуха, называли его просто Шьо. Кажется, это было самое краткое имя в Мостище. Зато Первица сохранила свое имя в неприкосновенности — единственная из всех трех сестер.

Потому что третью сестру Первулей никто не звал, — для всех она была Лепетуньей. И все из-за языка. Кажется, она и на свет родилась для того, чтобы выговориться за всех молчаливых, немногословных, немых и равнодушных. Еще не умея говорить, лепетала и лепетала о чем-то ласково, улыбчиво, как-то светло и этим была мила каждому, кто ее слышал и видел. Ощутив сызмальства общую любовь к себе, Лепетунья захотела отблагодарить людей еще большей говорливостью, она разжигала свою фантазию новыми и новыми историями и тотчас же рассказывала их людям; с течением времени, взрослея, она все больше желала удивить людей своей необычностью. Лепетунья слагала новые и новые небылицы о выдуманной своей жизни, она уже и сама не знала, где правда, а где выдумка, ее перестали слушать, никто уже не верил ей, хотя от этого Лепетунья не перестала быть привлекательной как женщина, потому и женился на ней Положай, а кроме того, подтолкнула его на этот шаг глубоко затаенная хитрость: он считал, что женщина своей разговорчивостью надежно оградит его от людской назойливости и у него будет спокойная жизнь, столь необходимая для его медленной, чуточку даже сонной натуры.

Положая не обескуражила даже выдумка Лепетуньи об их мальчике, пускай себе болтает глупая женщина, никто ее не будет слушать. В своей уступчивости он пошел так далеко, что позволил назвать ребенка Маркерием.

Если поверить Лепетунье, то все случилось в грехе, хотя и был этот грех сладким и незабываемым.

Проходил по мосту какой-то князь, но не киевский великий и не черниговский. Это был какой-то маленький князек, окраинный, но все равно князь, была у него жена, были отроки писаной красоты, были мечники, лучники, стяговики и гусляр, красавец отрок, с огненным взглядом, красногубый, сильный, с пальцами одинаково жадными к струнам на гуслях и к девичьему стану, ибо никто не умел так обнимать, как умел этот гусляр, названный как-то мудрено — то ли Маркерий, то ли Миркерий, то ли, быть может, Меркурий. Запомнилось Маркерий, да так и осталось навсегда в Мостище. Шел Маркерий со своим князем на рать, а может, возвращался домой. Все едино, судьба дружинника печальна и грозна. Возможно, где-нибудь убьют, а то и в плен к половцам поганым попадет. Женщине всегда хочется утешить воина. А Лепетунья была женщиной во всем. Легко сошлась с Маркерием. Одна ночь, а может, только вечер, а может, только миг где-нибудь в зеленой леваде возле Днепра. Маркерий исчез, осталось сладкое воспоминание и сладкий плод — сын Маркерий. А уж Положай явился, только чтобы прикрыть своим отцовством чужого ребенка. Человек он мягкий, ему было все равно.

Где была правда, где выдумка — никто не ведал. С одной стороны, полнейшее безразличие Положая ко всем историям Лепетуньи, даже к стремлению отнять у него отцовство его собственного сына (в чем Положай был твердо убежден), а с другой стороны — сама Лепетунья, с ее легкомысленными бесконечными рассказами, которые стали одним из мостищанских обычаев и без которых мостищане чувствовали бы себя точно так же неуверенно, как без сторожевых башен перед мостом, без Воеводы Мостовика, как без моста, наконец, хотя последнее предположение из-за своей невероятности не приходило в голову самым смелым умам, даже Шьо не мог представить Мостище без моста, хотя, верный своей привычке, чье-либо напоминание о мосте встречал так же, как и все остальные:

— Шьо-о? Мост? Да на кой леший он нужен!

Можно предположить, как отнесся Шьо к очередной истории Лепетуньи, когда услышал после всего рассказанного ею еще и про отрока Маркерия, красавца гусляра, княжьего любимчика, вероятного отца… Полежаева сына.

— Шьо-о? — воскликнул он по привычке. — Какой отрок? Да на кой леший он тут сдался, ежели имеем стольких мостищанских мужчин!

Нелишним будет напомнить, что выдумка Лепетуньи про отрока-гусляра Маркерия родилась не сразу после появления у нее сына и не до того, а лишь спустя несколько лет, если же точнее сказать — то после битвы на далекой и неведомой дотоле речке Калке в половецких степях.

Новая беда надвигалась на землю Русскую. Летописец, будучи не в силах сдержать дрожь в руке, горько сетовал под знаком лета шесть тысяч семьсот тридцать первого от сотворения мира: «Се лютая година наступила. Уже бяше божьего гневу не противитися: недоумение бо и грозу, и страх, и трепет наведе на ны за погрешения наша. Приидоша языца незнаемая, безбожные моавитяне, рекомые татары».

Посланные своим далеким и могучим, наверное, ханом татаро-монголы разгромили непобедимое Хорезмское царство, прошли Кавказские горы, не вступая в серьезные стычки с мужественными грузинами, внезапно напали на половецкие станы и рассеяли ханов с их дикими всадниками по степям, сами еще более дикие, чем половцы, значит, и еще более страшные.

Тогда половецкий хан Котян направился в далекий Галич к своему зятю Мстиславу Удалому и уговорил его собрать русских князей против новой и страшной силы чужеземной.

В Киев съехались князья с тремя Мстиславами во главе: Киевским Мстиславом Романовичем, Галицким Мстиславом Мстиславовичем и Черниговским Мстиславом Святославовичем. Половцы дарили князьям коней, верблюдов, буйволов, невольниц, а чтобы окончательно преодолеть княжеские колебания, хан Котян произнес там свое краткое и мрачное предсказание, которому, к горечи и беде, суждено было сбыться: «Если не поможете нам, то сегодня мы будем посечены, а завтра — вы».

Князья недолго ряд держали, без проволочек и приготовлений особых, быстро вышли за Днепр, углубились в степи и на речке Калке встретились с монголо-татарами. Вышло так, что половцы почему-то то ли задержались, то ли умышленно бежали и не все князья своевременно дошли к месту битвы, ордынцы, подговорив себе в подмогу бродников, разбили русское войско, захватили в плен многих князей во главе с Мстиславом Киевским, связанных ремнями, положили их вповалку, а сверху накрыли досками, на которых расположились вместе с бродниками пировать, и князья погибли позорной, нечеловеческой смертью, задавленные пирующими врагами, которые пили над ними кумыс, ели вареную баранину, слушали диких своих певцов, похваляясь своими подвигами.

Горе и печаль обрушились на Русскую землю, плач и стон стоял повсеместно по убитым и уничтоженным воинам, о князьях же, раздавленных врагом жестоко, подло и позорно, молвилось без конца с горечью, вздохами и страхом, потому что такая гибель владетелей предвещала еще более страшное бедствие.

Жили тогда в таком страхе, что смерть не считалась самым великим злом, зато честь и достоинство человеческое ставились даже выше смерти, в сохранении достоинства утверждалась неистребимость людская; в том же, как ордынцы расправились одним махом чуть ли не со всеми князьями земли Русской, усматривалась великая утрата достоинства целого народа и унижение, из которого никто не знал, как найти выход.

Если бы речь шла о смерти одного какого-нибудь князя, о поражении его в битве с врагом, пусть и не очень значительным, но уважаемым за силу и доблесть. Бывали смерти не очень и почетные, даже бессмысленные, об этом молвилось и теми, кто шел и ехал через мост, и самими мостищанами, которые собирали вести отовсюду, но все же эти вести были не такие, как с берегов Калки.

Скажем, когда был убит князь Роман Галицкий. Пошел, не подготовившись как следует, на польского князя Лешка Белого, но под Завихостом на Висле встретил его воевода мазовецкий Кристин и столкнул в реку всю дружину Романа. Сам князь Роман, утратив коня, пересел на какую-то клячу, чтобы переплыть Вислу, но был сражен копьем. Глупая смерть, но в битве бывает всяко.

А спустя некоторое время тот же самый Лешко Белый пошел на князя гданского Святополка и опять-таки вел себя очень беспечно в походе. Напали на него гданские люди, когда мылся в бане, и князь нагишом выскочил и дал деру на коне, а гданчане пустились вдогонку и настигли Лешка возле Бискупинского озера, на лугу, настигли с двух сторон и голого зарезали, как вымытого поросенка. Бессмысленная смерть, но виноват в этом сам князь.

Разве, кстати, не утонул по-глупому в сирийской речке Селефе наихристианнейший немецкий император Фридрих Барбаросса, кинувшись в реку, чтобы первым выбраться на тот берег и опередить своих воинов, сгрудившихся на узком мосту! А было ему шестьдесят и шесть лет, хорошо знал, что спешить человек может разве лишь в могилу.

Можно было бы добавить к этому еще и рассказ о том, как был убит на площади перед святой Софией константинопольской византийский император Андроник Комнин, которому вырвали бороду, отрезали руку, потом повесили вверх ногами, проткнули горло и прокалывали множество раз мечами, и все это происходило — подумать только! — со вчерашним императором! Но, видимо, заслужил наказание, довел константинопольцев своим развратом, своей жестокостью беспредельной до этих крайностей.

Подобное, случилось и в Киеве, где ласковые и добрые киявляне, разгневанные бесконечными раздорами Ольговичей с Мономаховичами, впервые в действиях своих дошли до убийства князя, расправившись с Игорем Ольговичем, которого нашли в монастыре святого Феодора, оторвали от иконы матери божьей, где князь молился, вытащили на улицу и били, пока не испустил дух, а потом еще и мертвого за ноги волокли на Подол.

Позднее даже сами киевляне погоревали по убиенному в пределах необходимого приличия, но разве может сравниться печаль даже по князю, принявшему смерть доблестную, заслуженную, а то и бессмысленную, со столь великой скорбью, которая охватила всю землю после вражеского надругательства на Калке?

Подумать только: собрать князей русских и положить под доски, а потом сесть на них и жрать жирную баранину и запивать кумысом белым и черным?

Вот тогда и сложила Лепетунья свой рассказ про Маркерия. Потому что князь Маркерия тоже погиб, видимо, под досками, а вслед за князем своим сложил голову и верный его гусляр, иначе не могло быть. И, быть может сочувствуя замученным воинам, а вместе с ними и Маркерию (выдуманному или настоящему), Положай спокойно воспринимал попытку Лепетуньи лишить его отцовства.

Но какое дело Немому до всех этих историй и о князьях, и об отроках, и о детях, которые принадлежали или не принадлежали им? Он снова встретил женщину, которая затмила ему все, даже прошлое, без которого, как казалось, он не мог жить.

Немые — отважные, безрассудные, они не слышат голоса предостережения, не ведают страха. Им бы быть вождями, героями, воеводами. Но, оторванные от людей и от мира, углубленные в себя, вынуждены жить только для себя, и никто не знает об их настоящих возможностях.

Немой попытался бороться с искушением. Не знал благодарности, не слыхал о порядочности, просто цеплялся мыслью за ту женщину, которая оставила в нем след, за мать своего ребенка, пытался доказать самому себе, что только она была для него всем на свете, остальные женщины не оставили после себя никаких воспоминаний. А может, просто не умел об этом сказать? Лепетунья стояла перед глазами с неугасающей улыбкой на устах, словно обещание воскрешения всех минувших радостей. Так или иначе, но он боролся с собой некоторое время. Неистово метался по Мостищу, успевал с Воеводой и без него всюду, вырывался несколько раз даже на тот берег в Киев, впервые увидев город, был ослеплен и ошарашен множеством церквей, торговищ и людской суетой, ошеломили его высокие валы, золото куполов, княжьи палаты, но неотступно стояла перед глазами светлая женщина с улыбкой ласковой, как шелк.

Утомленный и измученный, поздней ночью падал Немой на постель, и сон целовал его глаза, но сердце не спало, оно открывалось для воскрешений прошлого, над которым — о горе! — возвышалась белая, веселая, говорливая женщина! Во сне он закрывал глаза, но все равно видел шелковый смех и даже — что уже переходит все границы вероятного! — вроде бы слышал ее ласковый лепет. Закрывал бы и уши, но не умел этого делать. А тут еще Положай, обрадовавшись карасям, так вкусно и охотно съеденным на мосту, снова решил пустить в ход свою скрытую хитрость, чтобы сдружиться с Немым окончательно и бесповоротно, заманивал его к себе домой, угощал яствами, приготовленными Лепетуньей, и хлебами, которые она пекла даже для Воеводы Мостовика, пивом и медом. Немой всячески отказывался, но все же иногда вынужден был принимать приглашения Положая. Чтобы, хоть как-нибудь оправдать свои посещения. Немой начал брать с собой дочурку, а где дочурка — там и улыбка, там и ласковость во всех мрачных глазах, ибо эта светлая девочка была словно сама радость.

Немой не умел называть свою дочь, так она до сих пор и не имела имени. Он просто показывал вверх на небо, на звезды, на солнце, а потом проводил рукой низко над землей, а это должно было означать: маленькое небо, маленькая звезда, маленькое солнце.

— Люди добрые! — всплеснула руками Лепетунья. — Какой же добрый человек этот Немой, какой же добрый!

Когда поставили дочь Немого рядом с маленьким Маркерием, всем как-то бросилось в глаза, что мальчик скорее мог бы называться сыном Немого, так смахивал на него отчаянным выражением в глазах и резкими движениями, девочка же своей светлостью напоминала Лепетунью. Это открытие поразило прежде всего Немого, показалось ему вещим знаком, и с тех пор у него уже не было сил бороться с темной страстью к женщине.

Так продолжалось до наступления зимы. Случилось же все с первыми снегами и морозами. Немому вспомнилось, как в его надреченском селе ставили в домах зеленые елки зимой, чтобы создать впечатление, будто лето не закончилось и будет продолжаться вечно, а может, этими елками и прогоняли холодные зимы, потому что нет на свете ничего сильнее зелени! Немой верил в силу зеленого с малых лет, не утратил этой веры и здесь. Он поставил зеленую елку в своей хижине и с удовольствием заметил, с какой радостью воспринял зеленое деревцо маленький Маркерий, пришедший поиграть с девочкой; он приходил теперь часто, приглашаемый и отцом и дочерью, точно так же как дочь Немого часто ходила играть к Маркерию на леваду, поросшую высокими серебристыми осокорями.

Детская радость натолкнула Немого на мысль подарить такую же елку Положаю, потому что вряд ли этот ленивый человек догадается пойти в лес, искать там подходящее деревцо, рубить его, а затем тащить через все Мостище в свой дом.

Елка произвела впечатление даже большее, чем он предполагал. Про Лепетунью и говорить нечего — она была в восторге, но и Положай тоже что-то одобрительно хмыкнул в черный ус и беспомощно развел руками, дескать, убил его Немой своей добротой и сообразительностью. Вот только никак не мог Положай приладить елку, чтобы она стояла, — как-то не укладывалось у него в голове, что для этого следует сделать. Но и тут Немой, пришел на помощь. Он показал на деревянное ведро, сделал руками движение, будто насыпает туда песку, а потом воткнул посредине елку. Лепетунья сообразила сразу, сунула ведро Положаю в руки, подтолкнула к двери:

— Пойди же, пойди к Днепру и нагреби из-под снега чистого да перемытого песочка. Да и поставим елку! Да не мешкай там, потому что обедать пора!

Положай пошел, и Немой впервые остался с глазу на глаз с Лепетуньей. Он встал беспомощно посреди комнаты, изо всех сил подавляя в себе темную страсть, женщина должна была чувствовать, что творится у него на сердце, должна была держаться подальше от него, а она бездумно приблизилась, чуть не вплотную, с шелковой своей улыбкой, от которой замирало сердце Немого, принялась о чем-то лепетать, и уста ее изгибались так соблазнительно, что Немой накрыл эти уста поцелуем хищным и бурным, неожиданно не только для Лепетуньи, но и для самого себя. Женщина попыталась вырваться, не тут-то было! Она хотела кричать, звать на помощь. Но кого? Думала, что испугает криком, стоном, отчаянием Немого, но разве же его чем-нибудь испугаешь? Тогда она начала отбиваться — напрасное дело. Он рычал, закрывал ей губы хищными поцелуями, ломал ей тело так, что казалось, трещали кости.

Женщина должна была заплатить за свое легкомыслие. Она плакала. Ей было больно, что так много выдумывала она до сих пор и что все это было неправдой, а вот теперь должна страдать от правды ужасной и неожиданной, и никому не расскажет о ней, не посмеет, не решится.

Но что случилось, то случилось. Назад не вернешь.

Она поправила волосы, выскочила за дверь, Немой даже испугался, подумав, что она побежала навстречу Положаю, чтобы пожаловаться ему, но женщина вскоре возвратилась, потирая ладони, мокрые от снега, щеки ее тоже были мокрые, она и щеки, видать, натирала снегом, чтобы согнать с них стыд, и теперь улыбалась Немому с шелковой ласковостью, словно бы ничего между ними и не случилось. Потому что послышались шаги мужа, несшего ведро с песком.

Так началось то, что должно было продолжаться длительное время, но скрытое от мостищан, утаенное даже от пронырливого Шморгайлика, потому что Немой обладал осторожностью лесных зверей, да и звери, как известно, оставляют следы. Немой же был бесследным, как божий дух или нечистая сила.

Страдала ли от своей измены Лепетунья? Возмущалась ли ее чистая и добрая душа? Кто его знает! Она и сама не ведала, что с ней происходит. Единственное, чего она хотела, к чему стремилась каждый раз при тайных встречах с Немым, — это оправдаться любой ценой.

Ласки, лесть — не нужно об этом слишком. Но каждый раз она выдумывала новую небылицу, будто Немой мог об этом услышать и надлежащим образом оценить. Выдумка стала теперь ее высшей жизнью. А вниз боязно было даже и взглянуть.

Она снова и снова рассказывала ему про отрока-гусляра Маркерия, чтобы показать, что Немой не первый у нее, — следовательно, пускай не очень кичится. Когда же не помогло с Маркерием, появилась история о водяной мельнице. Неважно, что в ее роду никто не имел водяной и вообще какой бы то ни было мельницы. Но ведь мог же иметь! Быстрое течение ночью снесло мельницу вниз. Вот и все. Была мельница, и вдруг ее не стало. Но ведь могла и быть!

И вот, когда еще мельница была у отца, однажды на ночь приплыл туда на лодке вместе с Гримайлой Положай. Приплыли, чтобы взять муки для Воеводы. А поскольку было позднее время, они остались на ночь и просили, чтобы она сварила им вареников, потому что еще девчонкой она научилась хорошо готовить, да и подавать тоже умела не хуже. Ну, а в тот вечер бес толкнул ее под бок, и она сварила для них не вареники, а пустое тесто, тем самым словно бы намекая на нечто таинственно-желанное. Гримайло был стар и болен, до него не дошел хитрый намек, содержавшийся в поступке молодой хозяйки, а Положай, полный сил и очень смекалистый, сразу понял, к чему клонит Первуля, и так ему понравились и эти вареники, и она, Первуля, что и не поехал оттуда без нее. В одну ночь все это и случилось. Она так упиралась тогда, но ведь Положай был таким сильным… Стало быть, любви не было, была сила, а потом привычка да ее покладистый характер… А так ведь муж у нее беспомощный, как малое дитя. Вот уж Маркерий — и тот куда сообразительней отца. Хотя, может быть, Положай и не отец ему вовсе… И пошел — в который раз уже! — новый рассказ про гусляра-отрока, а потом еще о чем-то — Немой все равно ничего не слышал и не хотел знать, для него достаточно было этой шелковой женщины.

Да и сама Лепетунья выдумывала свои рассказы, поддаваясь не столько потребности, сколько привычке. В ней издавна жило неосознанное стремление чем-то дополнить мир, поставить рядом с существующими людьми еще и новых людей, добавить к случаям подлинным случаи вероятные или невероятные, каждый раз это приносило радость, она словно бы создавала новый мир, в котором жила и сама и одновременно стояла над ним, управляла этим двойным миром точно так же, как Воевода Мостовик мостом и Мостищем. Пока выдумываю — живу. Выдумка же, если она не закована в твердые границы разума или, точнее сказать, в надлежащие границы, может привести к разврату мыслей, откуда к разврату телесному — один шаг, и еще неизвестно, какое из этих прегрешений более страшное и угрожающее; по крайней мере, с первым человечество смириться не может никогда, в то время как на второе часто закрывают глаза, иногда же превращают его даже в своеобразную доблесть, хотя и старательно скрываемую…

Когда же к словам и выдумкам Первули прибавились теперь еще и подлинные действия, когда почувствовала она себя соучастницей тайного, греховного, творимого вопреки и независимо от всего, что происходило в это время в Мостище, душа Лепетуньи наполнилась гордостью и одновременно благодарностью к Немому, женщина никогда не отказывала ему в новых и новых встречах и послушно шла, куда он звал ее — то ли в лес, то ли на пустынные далекие пески днепровские, то ли на леваду под осокори. Над этими двумя не существовало власти ни Воеводы, хотя казалось, что он проникал даже в сны мостищан, ни Стрижака, который утверждался в Мостище все больше и больше, прикрываясь то Николаем-угодником, то и самим богом, что же касается власти бога, или дьявола, или иных сил высших и низших, то уже тут Немой и женщина смогли бы отбиться простой улыбкой, потому что сами были богами, сами творили высочайшее и уничтожались в нижайшем, чтобы возродиться снова для восторгов высоких и, можно сказать, священных.

Но только ли они одни были в Мостище столь независимы, столь увлечены друг другом, чистые даже в греховности, от которой, в конце концов, при необходимости уполномоченный богом и Николаем-чудотворцем Стрижак мог дать и отпущение, хотя Немой не ведал ни о грехах, ни об отпущениях.

Было еще двое. Тоже совершенно независимых, тоже, в сущности, мятежных, но чистых-пречистых, какими бывают только дети на этой грешной земле.

Быть может, ради них и вся эта история, потому что речь идет в конечном итоге и не о Мосте, и не о Мостище, и не о Воеводе, и не о Киеве, а только об этих детях, об их судьбе, потому что разве же дети — это не судьба человеческая?

О Немом и Лепетунье сказано было — быть может, слишком много — лишь потому, что дети принадлежали именно им. Лепетуньин сын и дочь Немого, которая до сих пор еще не имеет имени, да и не имела бы его, быть может, никогда, если бы надеялась на своего отца, но вот появился маленький Маркерий и с первой же встречи назвал девочку так, как ему хотелось, ведь не мог он обходиться без имени. Имя же, которое он ей дал, продиктовано было простым впечатлением. Девочка была светла личиком, волосами, улыбкой, характером, потому-то и имя дал ей Маркерий соответствующее — Светляна.

К тому времени, когда Немой впервые вывел Светляну с воеводского двора и показал ее Положаям, девочка уже все понимала, все, кажется, знала, что нужно знать ребенку, но была безмолвной так же, как и отец.

Маркерий заметил это первым и был удивлен и поражен. Он говорил Светляне: «Иди сюда». И она шла. Он давал ей какую-нибудь игрушку: «На». Она брала. Он называл ее по имени — она поворачивала голову на свое имя в тот же день. Все понимала Светляна, но сама не говорила. «Почему молчишь?» — допытывался Маркерий, привыкший, чтобы все делалось без малейшего промедения. Светляна молча улыбалась. Она не умела объяснить своего молчания, но и заговорить тоже не могла. Раньше у нее не было потребности в речи. Отец приходил, гладил голову, прижимал к груди. Всегда молча. Никогда ничего не говорил. Она отвечала ему тем же самым. И еще заметила: отец всегда заменял слова действиями. Другие же люди, которые встречались ей, чаще всего отделывались словами там, где нужно было бы что-то сделать. Словами заменяли поступки, а зачем? Разве от этого лучше? Поэтому, признав преимущество отца, не торопилась начинать разговаривать, хотя и понимала все, хотя и пела в ней человеческая речь еще с далеких, ушедших в безвесть дней, когда над ее зыбкой склонялось доброе женское лицо и звучали грустные, как сон, песни.

Отец ее был обречен прожить всю жизнь в сплошной страшной тишине, для Светляны тишины не было с самого рождения. Собственное дыхание, тот далекий, словно небесный, напев женский, дуновение ветра, шелест листьев, голос птиц в лесу, а над всем — человеческая речь, люди рождают звуки, каждый раз новые, каждый раз в новых сочетаниях, и вот возникает из них огромная непостижимость, возникает целый мир, называемый, очерченный, показанный в мельчайшем и в самом величественном, в затаенном и в бесконечной пестроте, в игре, в движении, в спокойствии, и мир этот человеческая речь!

Светляна не могла повторять чужое. Нескладно. Слово за словом, звук за звуком. Она хотела бы сразу творить свое собственное. Подбирать слова. Соединять их так, как никому и в голову не пришло. Всем, кто старше ее. Потому что она была самой маленькой. Всегда и всюду. Она была намного моложе даже Маркерия. И получалось так, что все превосходили ее в умении подбирать и складывать слова. Поэтому из упрямства она продолжала молчать.

Этого Маркерий не мог понять. Он вырос под звуки безумолчного лепетания своей матери и считал язык высочайшим счастьем. Как можно отказаться от такого дара?

Мальчику хотелось как можно скорее возвратить Светляне утраченный ею мир радостных призывов, веселых возгласов, которыми в устах человека выражается сама жизнь. Если бы Светляна была обыкновенной девочкой, похожей на всех других детей, Маркерий, быть может, не обратил бы на нее внимания, по крайней мере из-за ее отчужденности, нелюдимости, не стал бы набиваться в друзья, потому что их было у него сколько угодно. Был соседский Еван, который так и выглядывал из-за плетня, чтобы швырнуть в тебя комом земли или же ударить лозинкой по плечам. Была соседка с другой стороны, прозванная Кобылкой, слюнявая девчонка, да еще и вреднющая, она всегда норовила передразнивать тебя, сгримасничать так, что целую неделю тебе будет сниться. Был еще Конский Дядька, мальчик моложе Маркерия, но большой мастак кататься на лошадях, ради чего мог украсть коня даже у стража моста, когда тот дремал на своем посту. Таких и всяких других товарищей имел Маркерий для своих мальчишеских забав и затей мальчишеских, но бросал их всех с легким сердцем ради Светляны, потому что стремление спасти своего ближнего, сделать его похожим на себя во всем присуще нам уже с малых лет, и чем скорее подвернется такой случай, тем больше вероятностей, что пойдет потом человек путями праведными и высокими.

Но ни холодного расчета, ни прозрений в будущее не было в поведении Маркерия. Видимо, придется признать, что первоначально была обычная благосклонность к девочке, за что Светляна, возможно, платила тем же самым. Взаимное расположение как бы уединяло их, двое детей были оставлены окружающим миром наедине с их увлечениями и хлопотами, — собственно, Светляна, кажется, и не имела слишком много хлопот, все выпадало на долю Маркерия, он первым почувствовал неудобство от безмолвности Светляны, ему надлежало найти пути, по которым он должен вывести девочку к языку, как оказалось, не легкое это было дело, но и отрок был не из малодушных и не собирался отступать при первых неудачах.

Точно так же он когда-то учился ездить на конях. Не мог удержаться на круглой конской спине, сползал набок, падал иногда прямо на землю, больно ударяясь о твердый грунт, умная скотина всегда осторожно поднимала копыта, чтобы не задеть малыша. Конский Дядька, выступавший учителем Маркерия, умирал со смеху, но ни смех товарища, ни собственная неуклюжесть, ни полное изнеможение после множества неудачных попыток удержаться на конской спине не могли повлиять на упрямство паренька, он решил во что бы то ни стало научиться ездить за один день и научился!

Но там был только он один, все зависело от его собственных усилий, а тут он столкнулся с чужой волей, капризной, загадочной, иногда возмутительно непоследовательной.

Он делал для Светляны свистульки из вербной коры, пищалки из широких листьев травы, дудки из старого камыша, из молодых плетей тыквы, из стрелок, делал даже сопелки из калины, девочка забавлялась то тем, то другим, легко и охотно извлекала из них звуки (вербовые, камышовые, калиновые), но разве ветер не насвистывает точно так же, а то еще сильнее?

Он пытался рассмешить девочку. Иногда и жестоким смехом. Привязывал собаке к хвосту вывалянный в гречишной золе надутый свиной пузырь, бросив в него несколько горошин, чтобы тарахтело и гремело за хвостом у перепуганного пса. Собака отчаянно металась в стремлении удрать от громыхающей погони, но чем сильней она бежала, тем громче тарахтело позади, будто там собрались все собачьи смерти воедино. Маркерий заливался смехом при виде такого зрелища, а Светляна только молча кривилась в скупой улыбке, сквозь которую довольно отчетливо проглядывало осуждение этой затеи Маркерия.

Тогда он захотел вызвать восторг своей преданностью.

— Хочешь? — допытывался он. — Я сделаю для тебя все, что захочешь!

Светляна молчала.

— Ну чего ты хочешь? — не унимался мальчик.

Светляна смотрела на него своими серыми пронзительными глазами, но не произносила ни слова, ни звука.

— Яблок нарву тебе у самого Мытника! — выпячивал грудь Маркерий.

Яблок было полно и у Положаев, но ведь это же доступно, стоит лишь протянуть руку — и уже есть. А у Мытника нужно перелезать через высокие заборы, успеть увернуться от острых собачьих зубов, потому что там бегают злые, как волки, псы. У Мытника яблоки добываются горько, зато они куда вкуснее своих собственных! Правда, можно было бы просто пойти и попросить запретных плодов у тетки Первославы, но толстая тетка непременно станет упрекать в том, что ты голодранец и сорвиголова, кроме того, прошеное яблоко — уже не яблоко, а вроде бы черствая краюха, которую дают в милостыню нищему.

Маркерий не хотел быть попрошайкой — он хотел раздобыть для Светляны яблок из сада Мытника! Пробирался через забор, проскакивал мимо кладовки Мытника, где хранилось бесчисленное множество всякого добра, взбирался на самую высокую яблоню так, чтобы его видели, набивал полную пазуху яблок, потом бежал к Светляне с краденым подарком, часто сопровождаемый гневным криком тетки Первославы, а то и самого Мытника и каждый раз отчаянно спасаясь от острых собачьих зубов, избегнуть которых — плачь или смейся! не удавалось никогда.

И хотя бы слово благодарности от упрямой молчальницы.

Девочка, прозванная Кобылкой, случайно узнав о заботах Маркерия, презрительно надула губы и сказала:

— Подумаешь, не хочет говорить! А ты ей сунь живую жабу за пазуху сразу закричит!

Совет Евана был еще проще.

— Подкрасться да стукнуть по спине кулачищем, — заявил он хвастливо, — завизжит, как поросенок!

Конский Дядька верил только в коней. Посадить упрямую девчонку на коня — от одной только высоты заговорит, потому как если не испугается, то заахает от восторга!

Но Маркерию не по душе были такие грубые, даже жестокие действия. Он повел Светляну в плавни к своему дяде пастуху Шьо.

— Шьо? — не поверил тот. — Не хочет говорить! Да у меня и камень крикнет!

Шьо посадил Светляну на корову, погнал скотину через кочки, трясину, ошалевшая корова влетела в топь, норовила сбросить девчонку, Светляна подпрыгивала у коровы на спине, каким-то чудом не упала в топком месте, а на твердом не удержалась, больно ударилась о землю, полными слез глазами укоризненно смотрела на Шьо и Маркерия, которые подбежали, не на шутку испугавшись, и безмолвно упрекала: «Зачем вы мучите меня?»

Зимой Маркерий лепил из коровьего навоза большое гнездо, несколько дней обливал его водой, получилась добротная ледянка для воеводского пригорка, тогда он вызывал Светляну, приглашал ее кататься, она охотно соглашалась, они вместе усаживались в ледяное гнездо и с грохотом, подпрыгивая, мчались вниз, подымая снежные смерчи, все быстрее и быстрее; их крутило и вертело, бросало туда и сюда, потом на каком-то перепаде ледянка, подпрыгнув слишком высоко, опрокидывалась, дети врезались головами в снег, Маркерий барахтался, визжал нарочито громко, по-поросячьи, чтобы приохотить к крику и девочку, но она молча выбиралась из сугроба, помогала сделать то же самое и товарищу, отряхивалась, сняв рукавицу, поправляла прядку светлых волос, выбившихся из-под шапчонки. Делала все это молча, не проронив ни звука. Она ни разу не вскрикнула, не ахнула!

Была ли преднамеренность в этих затеях Маркерия, в самом ли деле пытался он добиться того, чтобы из уст Светляны прозвучало наконец первое слово? Трудно сказать. Если поначалу хлопец, может быть, и не имел таких намерений, то с течением времени мог бы и взяться по-настоящему, потому что недостижимое — всегда наиболее желанное.

В конце концов Маркерий достиг желанного успеха, достиг, уже и сам не надеясь, да и заслуга, собственно, принадлежала не ему, хотя Маркерий не ведал об этом. Получилось так, что желания обоих детей наконец совпали и отчаяние их тоже совпало. Трудно сказать, что именно вызвало у Светляны желание заговорить, отчаяние же ее возникло по той причине, что, вопреки своему желанию, девочка никак не могла даже теперь отважиться на первое слово!

Отчаяние Маркерия, разумеется, возникло по совершенно иной причине. Он считал, что Светляна не хочет говорить просто из упрямства, присущего женщинам с момента рождения, и, исчерпав все известные ему средства, уже и не надеялся, что ему удастся сломить Светлянино молчание.

Если бы ему сказали, что помощи следует ждать от Стрижака, Маркерий расхохотался бы. Стрижак был смешон, быть может, даже противен Маркерию и многим другим. Люди в Мостище привыкли, что каждый что-то должен делать, у каждого свой долг, даже у самого Воеводы огромное количество обязанностей, даже у Воеводихи, о которой у нас еще будет идти речь, — хотя внешне могло показаться, будто она изнывает от тоски и безделья, но на самом деле всем было известно, что она с утра до вечера меняет наряды, перебирает заморские ткани, переставляет с места на место золотую и серебряную посуду, любуется драгоценными украшениями, преподносимыми ей Мостовиком постоянно и неутомимо, в стремлении заменить мертвой игрой самоцветов и бриллиантов естественную мужскую силу, которой он был лишен.

А Стрижак? Для него поставили новый дом, теплый и светлый, настрогали лавок, накрыли их медвежьими и волчьими шкурами, поставили стол с посудой, во дворе, где не было ни травинки, ни былинки, выросли высокие штабеля дров: березовых — на растопку, сосновых — для живого духу, дубовых — для жару, у купцов Воевода за бешеную цену приобрел большую книгу о Николае-чудотворце в личное пользование Стрижака, дал ему Мостовик для лучшего украшения нового жилища икону Николая-угодника в серебряном окладе — и все для полнейшего безделия и баклушничанья этого странного, может быть, даже и подозрительного пришельца, ибо разве не подозрителен человек, который только ест, пьет, спит да читает огромную книгу, многозначительно поднимая палец и напуская при этом на свою разбойничью рожу глубокомыслие, и благость?

Церковь Воевода до поры до времени не ставил, потому что никак не мог допроситься у киевских владык посвящения Стрижака в сан священника, проводить же службу без посвящения неподалеку от Киева, с его митрополитом, епископом, игуменами, с его соборами, монастырями, церквами, не решался даже такой человек, как Стрижак.

Зато одеяние он сшил для себя более пышное, чем у священников. Затканное настоящим золотом, безмерно широкое, не похожее ни на какую человеческую одежду, — целое сооружение из дорогих тканей, странное, сложное, многоступенчатое, многослойное, будто гигантская золоченая чешуя была на Стрижаке или несколько шатров, один в одном, наброшенных на костлявую фигуру Воеводина прислужника, шатров не простых, а из самых дорогих тканей, так что даже сердце заходилось, когда видели, что Стрижак метет полами пыль или же волочит их по осенней грязи. А он знал, что Воевода не поскупится и на большее, потому не хотел беречь, надевал на себя столько, что сгибался под тяжестью, словно говорил мостищанам: «А что? У меня есть, а у вас дудки!»

Он каждый день шел на обед к Воеводе в палаты, медленно пересекал широкий двор, чванливо задрав голову, а в это время Шморгайлик сидел в воеводских сенях, в круглое окошечко следил за Стрижаком и мстительно думал о том времени, когда ему удастся уничтожить этого человека, оторвать от Воеводы, лишить всего, что у него есть, и прежде всего этих вышитых золотом одеяний. Тем временем, в надежде на лучшее будущее, Шморгайлик, облизываясь, мысленно прикидывал, сколько бы таких вот шморгайликов, маленьких, тощих, никчемных, можно одеть, раскроив одежду Стрижака на лоскутья соответствующего размера. Мысленно он раздевал Стрижака вон там, посреди широкого воеводского двора, срывал с него одежду, срывал быстро, умело, жестоко, разбрасывал то в одну, то в другую сторону, расстилал по двору, ходил между расстеленным, снова окидывал взглядом — в это завернем двоих, в это — пятерых, а в это — и десятерых шморгайликов можно было бы завернуть. Боже милосердный! А достается все это почему-то одному человеку! И за что?

И когда однажды Шморгайлик увидел из своего окошечка, что навстречу Стрижаку идет маленькая дочь Немого, он даже испугался: а что если и она начнет примеряться к золотым одеяниям? Чем мельче человек, тем больше накроил бы он нарядов из одеяний Стрижака, тем, оказывается, быстрее и охотнее придет к той же самой мысли, к которой он, Шморгайлик, пришел уже давным-давно! Прислужник Мостовика чуть было не вскочил со своего места и не выбежал из сеней, чтобы вытурить девчонку, но его удерживало презрение, которое он упорно прививал себе по отношению к Немому и его безмолвной дочери. Это были единственные люди в Мостище, которые из-за своей неполноценности не стали бы мешать Шморгайлику или опережать его в доносах и прислужничестве. Все остальные — языкатые, а эти — немы. Их неполноценность вызывала у Шморгайлика чувство превосходства, он не считал их людьми, поэтому, хорошенько поразмыслив, пришел к выводу, что девчонка рядом со Стрижаком не угрожает его, Шморгайлика, мечтаниям, и снова принялся мысленно примерять содранные со Стрижака облачения на многих шморгайликов, которые так и мельтешили у него перед глазами, жадные, бездарные, ничтожные, как и он сам.

А Стрижак, столкнувшись со Светляной, начал припоминать, видел ли он здесь когда-нибудь ребенка или нет. Получалось так, что не видел, и это его немного удивило.

— Стой! — воскликнул он. — Кто такая и здравствуй, дщерь моя малолетняя.

Девочка стояла молча.

— Не спрашиваю, чья ты, ибо людская еси, но как твое имя? — В предчувствии вкусной трапезы Стрижаку хотелось поговорить хотя бы с девочкой, потому что у Воеводы за столом только сопели и чавкали, разве лишь Воеводиха пыталась иногда что-то сказать, но какая уж там у нее речь!

Девочка молчала. Смотрела прямо в глаза Стрижаку, смело, чисто как-то, возможно, даже с осуждением за его глупое разглагольствование.

— Молчишь? — удивился и одновременно обрадовался Стрижак. — Молчишь, чтобы собрать ум свой и ответить надлежащим образом, или же не хочешь тратить слов на меня, или же и вовсе молчишь, чтобы молчать? Хорошо быть безмолвным, наипаче же молодым. Ибо как можешь уберечь сердце, ежели уста отверзнуты? Да знаешь ли ты, дщерь моя, что говорила сама себе святая Синклития, когда возникал в ней помысел заговорить громко? Она говорила себе: успокойся от суеты, молчи каменно, постись, плачь, тогда помилует тебя бог. А кто не потрудится молчанием и молитвой здесь, тому придется трудиться в неугасимом огне вместе с бесами… И чтобы затянуть душу человеческую в огонь вечный, сатана веревки вьет, и чем больше прядей подаешь ему, тем больше он вьет. Пряди же суть словеса наши. Когда же перестанем готовить их для него, ему тоже нечего будет делать на этом свете. Поэтому возлюби молчание паче разглагольствования. Ибо что есть молчание? Оно — конец изнеженности, смеха отдаление и замена его плачем, бесстыдству враг, вольности неприязнь, страстям обуздание!

А теперь уходи с дороги, дщерь моя, упрямомолчальница, прекрасномолчальница, высокомолчальница, триблаженномолчальница.

Светляна не удержалась и еле заметно улыбнулась одними лишь глазами на взрыв удивительного красноречия этого странного человека, которого она уже видела ранее, но никогда не слышала, а может, улыбнулась она от воспоминаний о том, куда так торопится Стрижак, потому что не было для девочки тайн на воеводском дворе, а может, радостно стало ей оттого, что родилось вот в этот миг в ней желание заговорить тоже, велеречивость Стрижака вызвала в ней желание овладеть таким высоким умением нанизывать удивительные слова, причем овладеть немедленно!

— Соломон речет: муж мудрый еле улыбнется, когда безумный смеется громко, — пробормотал на прощание Стрижак, подбирая свои пышные одежды, чтобы пройти мимо девочки, не задев ее, а она стояла неподвижно, ошеломленная его велеречивостью, заполненная непреоборимым желанием немедленно сравниться с этим человеком в его способе и умении изъясняться.

Но — чтобы говорить, нужно иметь слушателя! Она побежала к мосту, в надежде найти там Маркерия. Заговорить с ним! Ошеломить его своим умением, поразить так сильно, как была поражена она велеречивостью Стрижака!

Маркерий подрос и теперь сам, без матери, носил Положаю обед на мост. Светляна застала его там. Пока Положай заглядывал в глиняный горшок с яствами, приготовленными его женой, Маркерий, слонялся по мосту, непоседливый, неутомимый, как всегда. Светляна подбежала к нему, хотела еще издали крикнуть «Маркерий» или просто «Эге-ей!». Но тогда пропала бы неожиданность, свелось бы на нет намерение ошеломить, она бежала молча, как и всегда, и внезапно с ужасом почувствовала, что и сегодня не сможет заговорить. Уже не бежала, шла, все медленнее и медленнее. Как заговорить, как? Высоких и громких слов она не знала, да и вообще все слова куда-то исчезли, даже самые простые; она шла к Маркерию безмолвная, как всегда охваченная отчаянием, яростью, ужасом, ненавидела себя за беспомощность, за неумение, за неполноценность, наконец, поэтому круто повернулась и пошла назад.

— Светляна! — позвал Маркерий, удивленный ее поведением. Она пошла еще быстрее.

— Светляна, да что такое?

Он побежал за нею, девочка побежала тоже.

Тогда Маркерий, видимо почувствовав, что сегодня с нею происходит нечто исключительно необычайное, без долгих размышлений подскочил к поручням моста и крикнул отчаянно:

— Прыгну в Днепр! Раз так — прыгну!

Она еще бежала, не оглядываясь, но, зная его решительность, догадывалась, что он уже взбирается на поручни и сейчас полетит вниз, в темную, страшную, глубокую воду, прыгнет без колебаний, отчаянно и яростно, и никакая сила его не удержит, и тогда всему конец, а она не желала конца, поэтому мгновенно обернулась и впервые в своей жизни прерывисто-звонко, со слезами в голосе крикнула:

— Не прыгай!

Он и в самом деле уже переметнулся через поручни и должен был лететь вниз, но застыл от этого крика, еще не верил, что это голос Светляны, потому что никогда не слышал его, но было в голосе что-то такое близкое и дорогое, он видел, как девочка бежит к нему и несет сквозь свои слезы надежду и мольбу:

— Не прыгай!

Тогда он перелетел назад на мост, подскочил к Светляне, растерянно-неумело поцеловал ее в орошенную слезами щеку, а она ударила его в грудь кулачками, мстя ему за свой страх, и сквозь плач и радость снова крикнула:

— Не прыгай!

Маркерий не знал, что делать дальше, он беспорядочно, испуганно, торопливо целовал ее в щеки, а она вырывалась и, боясь уже чего-то нового, еще окутанного дымкой дали грядущей взрослости, повторяла упрямо и отчаянно единственное найденное ею словосочетание: «Не прыгай! Не прыгай! Не прыгай!»

Оба они были испуганы, но одновременно и счастливы. Произнесенные Светляной слова соединили их нераздельно, и там, на мосту, еще растерянные, не умея заглянуть в затаенный мир завтрашний, не придавая значения и слезам своим, и поцелуям, и пожатиям рук, они все же поняли, что должны держаться теперь вместе, всегда и всюду быть вдвоем и что никакая сила не способна разлучить их.

Однако сила нашлась.

Воеводиха — так называлась эта сила.

Если все в Мостище было предельно простым и ясным, если у каждого здесь было свое место, свои обязанности, свое начало и конец, если даже Немой с умело скрываемыми взаимоотношениями его с Лепетуньей все же в целом был понятен для всех, если даже полнейшее безделие Стрижака находило еще какое-то объяснение, поскольку он единственный в Мостище умел читать книгу, написанную на «телятине», и вычитывать оттуда странные истории о деяниях Николая-чудотворца, покровителя моста и мостищан, то жена Воеводы стояла над всем и вся и поведением подобна была ведьме, которая по ночам смазывает метлу бесовским жиром и носится под темными небесами.

Быть может, Воеводиха и впрямь была ведьмой, хотя никто в Мостище толком не знал, водятся ли ведьмы среди половчанок, Мостовик ведь купил когда-то себе в жены дочь одного из половецких ханов.

Была она темная и, наверное, страстная, как все степнячки, мало кто видел ее, но рассказывали, что она маленькая, словно игрушка, гибкая, глазастая, что губы у нее красные, как кровь, косы длинные, будто черные змеи, а руки тонкие, унизанные драгоценными перстнями-жуковинами.

В Мостище ее прозвали Вудзиганкой. В этом чуточку непривычном имени было собрано все: и загадочность Воеводихи, и необычность ее стремительных движений, и звон золотых украшений, щедро навешиваемых Мостовиком, и ее половецкий смех, которого, правда, никто, возможно, и не слыхал, но да сохранит бог и услышать, потому что в этом смехе есть что-то такое зловещее, от чего человек мог бы сойти с ума, услышав его хотя бы раз.

Мостовику от рождения не дано, пожалуй, ничего, кроме стремления к воеводству. Как дерево, разрастаясь во все стороны, высоким не бывает, так и человеку, если он хочет достичь высот, нужно усекать побеги и ветви несущественных потребностей и увлечений, отдаваясь лишь самому главному. Мостовик был Воеводой, и этим сказано все. Житейская суета осталась вне его внимания, страсти были чужды Мостовику, все надежды и страхи его связывались лишь с воеводством, лишь со стоянием у моста, над мостом.

Поэтому когда он решил раздобыть себе жену, то руководствовался не естественной потребностью, умершей в нем преждевременно, а высшими соображениями: жена необходима была ему для сохранения положения на соответствующей высоте. Речь шла не о всех людях, о мостищанах или даже о киевлянах, которые где-то внизу копошились как муравьи, размножались, ели, спали, умирали, рождались, — перед взором его были образцы куда более важные, достойные подражания, он имел в виду бояр и воевод других, хотя и не таких значительных, как сам, имел в виду, наконец, князей, души не чаявших в битвах, в походах, в ловах, но главное, кажется, начиная еще с юных лет больно уж торопившихся жениться, свадьбы княжеские относились к незаурядным торжествам земли Русской. Они катились через мост пышные, веселые, богатые, роскошные, ехали через мост чванливые княжеские сваты и свахи, ехали высокочтимые послы от одного князя к другому, из земель Суздальской, Черниговской, Смоленской, Переяславской, Новгородской в Киев, а из Киева — в те и в иные земли, все это видел Мостовик, воспринимал без зависти и без восторга, но и с надлежащими выводами.

Подгоняли его еще и собственные годы. Он давно уже достиг того возраста, когда без жены становишься подозрительным, а он должен был быть во всем вне всяких подозрений.

И тут князья показывали образцы для подражания. Великий князь киевский Рюрик Ростиславович задумал женить своего сына Ростислава на дочери великого князя суздальского Верхуславне, когда юному князю едва исполнилось четырнадцать лет, а Верхуславне и вовсе было всего лишь восемь. Послал тогда Рюрик Глеба-князя — шурина своего — с женой, тысяцкого Славна с женой, Чурину знатного с женой, многих бояр с женами в Суздаль. Всеволод хотя и со слезами, но отпустил маленькую дочь в Киев, и привезли ее в пышности, а на мосту встречали Рюрик с сыном, и съехались сразу двадцать князей, не считая всяких иных владетельных людей, и венчались молодые в Белгороде, и прибыл туда великий князь Рюрик с княгиней, с князьями всеми, с сыновьями, с дочерями, поставил кутью, и молитву принес, сотворил, согласно обычаю, пир немалый и трапезу, и угостил игуменов с монахами — калогерами всеми, и одарил всех от первых до последних прохожих, и возвеселился без конца, и возвеличился на той княжеской свадьбе.

А князь Ярослав Всеволодович тоже женился в пятнадцать лет. А Василько — сыновец князя Гюргия Всеволодовича — был семнадцатилетним, когда взял дочь князя Михаила Черниговского. И князь Всеволод Игоревич женился, не имея от роду еще и семнадцати лет. Это князья. Княгини-невесты были и того моложе: обычно им было восемь или же десять-двенадцать лет. Шла ли здесь речь о естественной потребности? Отнюдь нет. Руководствовались прежде всего требованиями государственности, своего положения, которое по тем или иным соображениям требовало поддержки и укрепления. Иногда браки такие могли бы вызвать даже смех или сожаление к детям, которых взрослые владетели соединяли воедино в пожизненные связи, но государственные дела не подлежат осмеянию, а такие браки принадлежали к событиям первостепенной государственной важности. Как, например, брак венгерского королевича Коломана с дочерью польского князя Лешко Белого Соломией в Галиче. Непокорные галицкие бояре, уже в который раз взбунтовавшись против своих князей и изгнав из Галича юного Даниила с братом, сразу же позвали короля венгерского Андрея и Лешко Белого, и тогда король и Лешко, дабы, помирившись, обоим утвердиться в Галиче, послали под венец детей своих. И епископ твердой рукой благословил этот брак, хотя Коломану было восемь лет, а Соломии всего лишь три года. Она не видела у своего мужа ничего, кроме рук да лица, ни во время свадьбы, ни позднее, потому что маленькому Коломану нечего было показывать, а Соломия и не знала, чего она должна была ждать от своего мужа.

Горько несчастная эта пара всю жизнь прожила в брачной ненависти. Подобное случилось и с польским князем Генриком, сыном Болеслава Высокого, и его женой Ядвигой. Генрик женился на Ядвиге, когда ей было двенадцать лет. В пятнадцатилетнем возрасте она родила ему первого ребенка, потом произвела на свет еще пятерых детей, после чего в катедре вроцлавской супруги заключили брак пожизненной чистоты, сбросив с себя златотканое одеяние и оставшись в простой шерстяной одежде. Генрик в честь этого события отпустил бороду, которую уже не стриг, из-за чего и был прозван Бородатым, а Ядвига пошла в монастырь и, когда ее муж умирал и послал гонцов за женой, отказалась приехать, опасаясь, что может почувствовать в душе искру сожаления при взгляде на немощного мужа, и из ворот монастыря тоже не вышла, чтобы встретить останки мужа, — вот какой была она в служении целям высшим, перед которыми дела земные становятся ничего не стоящими.

Не следует забывать, что и Христос, которому все поклоняются, рожден был на земле, когда богородице было всего лишь пятнадцать лет, — высокое свидетельство того, что человек не должен откладывать свой первейший долг в жизни: получив жизнь — отдай ее миру, потомкам своим.

Следовательно, Мостовик, при всей своей озабоченности собственным утверждением на Мосту, в то же время хорошо понимал, что не может бесконечно откладывать свою женитьбу. Положение обязывало его скрывать свою мужскую несостоятельность, которая, вообще говоря, учитывая возраст Воеводы, вовсе не была злом, но для людей посполитых, погруженных в свою естественную низость, в сладкую грязь повседневности, могла бы дать нежелательную пищу для сплетен и пересудов. И хотя Мостовик знал, что его личность не подлежит наговорам, но касалось это только Мостищ, а за пределами этого селения могло быть по-всякому, потому-то и не захотел он родниться ни с боярами, ни с воеводами своими, а послал Гримайлу и Мытника в степи к половцам, велев выбрать у какого-нибудь из ханов дочь молодую, пригожую, соответствующую высокому месту у Моста.

За четырнадцать возов проса, выше всего ценимого половцами, привезли Воеводе темноглазую юную половчанку, да еще и несколько диких коней в придачу.

Рожденная и выросшая в половецких шатрах, где нет никаких тайн, где все просто и обычно, где все целесообразно и заранее определено, половчанка, даром что была очень юной, надлежащим образом приготовилась, чтобы возблагодарить своего мужа за четырнадцать возов драгоценного проса, оставленных его посланцами в дар ее степному роду, в дар и вознаграждение. Потому она без страха, хотя, возможно, и без видимого желания ждала в первое время от Воеводы того, чего должны ждать от мужей все жены, но Мостовик не торопился, он откладывал высокое таинство со дня на день, из месяца в месяц, он ничего не требовал от жены, кроме соблюдения внешней пышности, и она в конце концов вынуждена была примириться со своим положением и повела жизнь независимую, самостоятельную, которая перекрещивалась с жизнью Воеводы лишь в немногих точках; мостищане, чуткие ко всему даже невидимому, называли ее Вудзиганкой — вот и все.

Но ведь она не исчезла из Мостищ. Жила в палатах Воеводы, была Воеводихой, хотя и не совсем подлинной, но это уже зависело не от нее. Такой брак мог приравниваться разве лишь к монастырской схиме, хотя даже молоденькие монахини в монастырях ухитрялись иногда согрешить, а то, как в германском монастыре в Бамберге, из-за скаредности игуменьи вынуждены были и на хлеб себе зарабатывать платной любовью.

Воевода непоколебимо верил в заменители подлинного. Разве нельзя, скажем, заменить свободу для человека одними лишь разговорами о ней? Точно так же как обрести славу кормильца, раздавая всем калачи раз в год, а в остальные дни ограничиваясь одними обещаниями простого хлеба? Вполне резонно Мостовик считал, что мизерное человеческое удовольсвие, ради которого поднимается столько шума и раздоров на свете и творится зла, легко возместить чем-то другим. А возможности у Воеводы были неограниченными. И пусть не можешь ты из-за врожденного недостатка, обласкать жену свою, испытывая с нею телесное наслаждение, зато ты в состоянии бросить на нее все свои богатства, все драгоценности, меха, шелка и алтабасы, потому что сам ты все равно не воспользуешься всем собранным на мосту — ни ты, ни твои прислужники не в состоянии довести все это до ума, вот тут и должна выручить женщина, именуемая гордо и громко: Воеводиха.

Так молодая жена Воеводы из широкой степной воли попала в неволю золоченую, чем-то напоминая заморскую птицу, которую сажают в золотую клетку, она должна была сидеть в палатах Мостовика, перебирая паволоки, расставляя и переставляя драгоценные сосуды, примеряя украшения, которым не было цены.

Из половецких кожухов, грязных, провонявших потом, дымом и пылью, Воеводиха перешла теперь в шубы, за каждую из которых могла бы приобрести целый половецкий стан, были здесь шубы из пупков соболиных и песцовых, были шубы из лисиц черно-бурых и бобрового пуха, покрытые золотыми тканями в струях и травах, с нашивками золотыми, с цепочками, унизанными жемчугами; были шубы с боковыми прорезями, дабы видны были драгоценности на сапогах: жемчуга, камни в гнездах, серебряные подковы на каблуках; были шубы нарядные, чистые, столовые, для езды верховой и санной.

Не счесть всего, что было и быть могло в воеводском доме, что там уже и не вмещалось. Половчанка задыхалась в этом строгом и просторном помещении, — Мостовик то и дело повелевал пристраивать то деревянные сени, то новую горницу для Воеводихи, то каменную гридницу для приема вельможных посетителей, то еще какую-нибудь просторную храмину — опять-таки для Воеводихи, дом Мостовика расползался по горе, утрачивал свой первоначальный вид, внешне в нем царил беспорядок, в противовес однообразию и скуке, таившейся в стенах, где, словно пойманная ласточка об окно, билась в безнадежном отчаянии молодая женщина.

Река, ежегодно разливаясь и входя в свои берега, постепенно изменяла русло, падали в пущах старые деревья, уступая место молодым, пели и плакали птицы весной и в конце лета, рычал зверь, идя на осенние игрища. А в огромном доме Воеводы, недоступном для посторонних людей и невыносимом для жизни, ничто не изменялось, с утра до ночи металась там среди черных огней тоски молодая половчанка, и сердце ее наполнялось отчаянием.

Иногда она пыталась хотя бы на короткое время вырваться на волю. Отбрасывала в сторону все украшения, все шелка и алтабасы, все пестрые одеяния, облачалась в черное, отчего становилась еще меньше, еще тоньше и загадочнее, садилась на белого половецкого коня, пролетала через Мостище так, что от испуга (а быть может, по повелению Мостовика) шарахались в сторону стар и млад, исчезала в пущах, возвращалась точно такая же загадочная, только конь от мыла покрывался желтизной, потому что всегда гоняла его немилосердно.

Воеводиха никогда не говорила, — никто и не знал толком, есть ли у нее голос. Шморгайлик загадочно молчал, когда кто-нибудь приставал к нему с расспросами. Толстый Мытник, который каждый день бывал у Воеводы на трапезе и, следовательно, сидел за одним столом с Воеводихой, тоже только пошлепывал губами на расспросы: «А? Что? Да кажется, вроде бы, а впрочем, кто его знает, потому как она разве что, как говорится, когда нужно, то и так, а когда нет — словно бы и не оно…»

Вот так и прозвали ее Вудзиганкой, а еще пошла о ней молва, будто она — ведьма. Будто видели, как напускала свое половецкое колдовство на Мостище.

А поскольку с Воеводой она жить не может, как заведено между мужем и женой, естество же свое обуздать не в силах, то… несет яйца. Каждый день столько их несет, сколько на земле умирает людей. Правда, трудно сказать, какая земля принимается в расчет — то ли наша, то ли половецкая — и куда деваются эти яйца. Возможно, складываются до поры до времени в бесконечных пристройках Воеводина дома, а возможно, развозит их Вудзиганка по лесам на своем белом коне, чтобы плодилась всякая нечисть.

А кое-кто вообще считал, что вина во всем падает не на Воеводу, а на саму половчанку. Какое имеет значение то, что Мостовик уже в преклонном возрасте? У старого мужчины кровь такая же горячая и красная, как и у молодого. Но Гримайло и Мытник из-за своей неопытности не сумели надлежащим образом выбрать невесту, половцы обманули их, забрав четырнадцать возов проса и подсунув жену, чьи члены не могут согреть мужа. Пастух Шьо принадлежал к особенно яростным сторонникам этого мнения и доказывал, что у Воеводихи в том месте, которое возбуждает мужчин, коровье или конское копыто и что вообще привлекательна она лишь внешне.

Доподлинно обо всем мог знать только Воевода, но он, естественно, молчал, сохраняя неприступную загадочность. Потому что, когда человек достигает высокого положения, он вовсе не обязан проявлять мудрость или доверчивую откровенность, — достаточно загадочности.

Откровенно говоря, женился Воевода все-таки не по княжескому примеру, а чтобы ни в чем не дать своим людям превосходства над собой. До тех пор пока у него не было счастья в доме, он не мог иметь и превосходства. Его люди, как ни трудно им было, никогда не хотели быть несчастливыми. Воевода видел это при звездах, слышал в песнях, сталкивался на крутых мостищанских тропинках. И тяжко завидовал своим людям, от зависти и женой обзавелся, хотя и без всякой на то надобности, хотя и ведал, что жена без мужа — это дом без жителей, целый и невредимый, но в котором вечная тоска и презрение.

Если бы кто-нибудь из мостищан знал о несчастии молодой женщины, то, быть может, и помог бы ей в беде. Набежал бы князь перехожий с дружиной и умыкнул бы красавицу; половцы, сжигая Киев, должны были свернуть и в Мостище, чтобы отнять полонянку и вознаградить ее пылкими объятиями какого-нибудь молодого хана; хитрые купцы могли бы подкупить стражу и увезти полонянку куда-нибудь за море. Да что там надеяться на бог весть кого, когда она могла причаровать своими глазищами любого из мужчин, ежедневно сидевших с ней за трапезой. Ясно, не Воеводу, потому что о нем уже сказано. Мытника тоже никакие глазищи не могли оторвать от яств и питий. Человек, что называется, был ослеплен и поглощен обжорством… А остальные… Немой, в искушении не знавший ни ангелов, ни дьяволов, оно жило в нем обнаженное, вечно молодое, как молодая трава, как раскованная вода, как весенний ветер или цвет бузины. Стрижак, знавший толк не только в словах, но и во всех наслаждениях, Шморгайлик, наконец, который помышлял не столько о наслаждении, сколько о том, чтобы ухватиться хотя бы за краешек Воеводиной власти в Мостище. Чем они все не мужчины!? Однако ж…

Немой половчанки просто не заметил. Он любил белолицых. А эта, со своей смуглостью, с неистовыми глазами, скорее отталкивала его, чем привлекала. Она была для него такой же немой, как и он сам, не привлекала ничем, — вот и все.

Стрижаку Воеводиха сразу приглянулась, однако он умел сдерживаться, чтобы не утратить так неожиданно добытое выгодное положение. Видишь женщину миловидную, обойди ее стороной. Чтобы отогнать от себя греховные помыслы, всячески восхвалял добропорядочность Воеводихи, приобрел впоследствии у купцов золотой крест наперсный с четырьмя знаками «Д», вырезанными в печати, и торжественно преподнес половчанке при всех, объяснив смысл таинственно-священный: «Древо Доброе Дияволу Досада».

Половчанка смеялась — то ли над собой, то ли над Воеводой, Мостовик бормотал «лепо, лепо», а тем временем были поданы перепелки, жаренные в меду, Мытник и его жена глотали их чуть ли не целиком, а Стрижак обсасывал сладкие, вкусные косточки, многозначительно поднимая перст и закрывая глаза от наслаждения.

А Шморгайлик глотал слюну за дверью, откуда подсматривал и творил свое непрерывное подслушивание. Он тоже мог полакомиться перепелками вдоволь, и упиваться влагой, как назывались заморские вина из воеводских запасов, и обжираться калачами, о которых не зря говорится, что, ежели один съешь, другого хочется, а второй съешь — по третьему душа горит.

За то, что был неполноправным среди прислужников Воеводы, Шморгайлик мстил присущим ему способом. Когда собирал после трапезы золотые и серебряные кубки и ковши, с дикой злостью вгрызался в их венчики, оставляя на металле следы зубов, делал на боках вмятины, портил чеканку и резьбу. Немного погодя, показав Воеводе, сам же возил посуду в Киев княжеским золотникам, которые имели от этого прибыль, и чем большую, тем большее удовольствие испытывал от этого мстительный Шморгайлик. Но пакостить он мог лишь тайком, так же как лакомиться воеводскими яствами тоже мог только украдкой, а явно не был допущен, как и к Воеводихе, чтобы вот так запросто сидеть с нею за столом, разговаривать, одаривать ее крестами со значением или чем-нибудь еще. А уж он сказал бы ей! И не столько открыто при всех, сколько тайно, без свидетелей. Не беда, что засушенный и никчемный на вид, а огонь из него так и заполыхал бы, если бы только мог он заполучить в свои руки эту женщину с ее богатством, которого хватило бы не на одного и не на сотню Шморгайликов. Это не то что кроить да примеривать одеяния с хвастливого Стрижака, которого Воевода одевал не за какие-то там заслуги, а просто для приведения его внешности в соответствие с пышнословием, которым этот человек был наполнен до отказа. Если бы Шморгайлик добрался до всего, чем располагала у Воеводы половчанка, он мог бы заселить и все Мостище и всю землю шморгайликами и шморгайленками. Однако смелости у Шморгайлика хватало только на мечтания, а действовать он не умел и боялся. Он просто решил ждать подходящего случая, тем временем накапливал в себе знания мелкие и значительные, почерпнутые во время подслушиваний и подглядываний, хотя о самой Воеводихе ничего подходящего он еще не собрал, но надежды не утрачивал.

Ласточки прилетали и улетали — и все оставалось без изменений. Стоял, как прежде, мост, настойчиво состязались с судьбой и стихиями мостищане, возвышался над ними сурово-замкнутый Воевода, изнывала в одиночестве половчанка, даже Стрижак привык здесь ко всему, не говоря уже про Немого, незаметного из-за своей молчаливости и тайного увлечения Лепетуньей.

А тем временем становились все выше и выше деревья, и вырастали дети мостищанские, и среди них — Светляна и Маркерий, неразлучные, верные в привязанности своей, словно бы невинноневольные соучастники греха, творимого Немым и Первулей, но сами безгрешные и чистые.

И, как это часто случается, они должны были расплатиться за это.

Навряд ли следует приписывать Воеводихе сверхъестественные свойства, как это делали мостищане, раздраженные ее таинственностью, хотя, скажем, таинственность Воеводы Мостовика вызывала у них не ненависть и раздражение, а, наоборот, уважение. Втянутая в мир чужой и равнодушный, половчанка платила тем же самым, единственным исключением из этого равнодушия можно было считать только ее знание языка мостищан, который она изучила неизвестно от кого. Само собой разумеется, Вудзиганка вряд ли замечала Светляну и Маркерия, как не замечала вокруг ничего, погруженная в собственное отчаяние, в безнадежное прозябание в чужом краю, с нелюбимым мужем.

Зато Стрижак каждый день лез ей на глаза и на воеводском дворе и в Мостище, он тоже, казалось, не имел здесь назначения, как и Воеводиха, точно так же был закован в безнадежную неволю, но находил отдушину в потоках словес и непрестанных поучениях во имя верного слуги господнего Николая-чудотворца.

Стрижак не ставил своей целью сделать мостищан ревностными христианами, потому что они, собственно, ничего не имели ни против Христа, ни против епископов, священников и монахов-калогеров, ни против церквей и монастырей киевских, считали их, наверное, незаурядным украшением земли своей, сами же убеждены были твердо, что главнейший бог для них и святыня — это мост. А Николай-угодник, коль охраняет мост, — святой, достоин и веры и уважения. Казалось: все здесь ясно. Однако Стрижак, чтобы оправдать преподносимые ему калачи и влагу Воеводы, взялся изо всех сил поучать мостищан, пересказывая им без конца житие и чудеса святого Николая-чудотворца, был назойливо-неутомим в своем спасительном деле до надоедливости, но никто не пытался ни пожаловаться, ни выразить неудовольствия, раз уж так хотелось Воеводе. Да и сам Стрижак сводил на нет свои поучения, глубокомысленно изрекая время от времени:

— Не води дружбы со старшим своим, только слушай словеса его, а по делам не твори.

Следовательно, слушать слушай, а сам поступай как знаешь.

А Стрижак неутомимо вычитывал из приобретенной Мостовиком пергаменной дорогой книги новые и новые чудеса заступника в бедах — святого Николая-угодника. То о Василии, сыне Агрикове, как освободил его от сарацин. То о Дмитрии из Константинаграда — как вывел утопающего со дна моря и перенес в хлев его собственный. То о попе Христофоре из Митилены как трижды забирал святой меч из руки аравита, который должен был казнить попа. То о чуде Плакомидийском — как взял святой меч и смело срубил дерево, на котором гнездился бес. То о слепом Антонии, который и солнца не видел, а от молитвы Николая прозрел. То об одержимых бесами, которых исцелял Николай-чудотворец, имена же им: Козьма, пастух Павел, Зенон, Кирьяк, Мермис, да еще и не всех. То о трех девицах, то о муже Иване, у которого поле не родило, то о бесплодной жене из града Зенополя, то об утаенной воде в горе Кесарии, то о Николае-монахе, то о человеке неверующем, то о царе Синагрипе. Колодец бездонный, ручей неиссякаемый, река безбрежная — вот что такое была эта книга в руках Стрижака. Хорошо, что Мостовик не расщедрился на покупку новых книг, как это водилось повсюду, ибо тогда совсем была бы беда — замучил бы Стрижак мостищан, у которых было для употребления и свое письмо, но оно было простым и целесообразным, записи велись на деревянных досках из рода в род, записи простые, экономные, существенные, без пустой болтовни, без многословия, без суесловия, столь милых сердцу Стрижака и, наверное, всем тем писцам книжным, портившим телячью кожу невесть чем. Человек бы просто себе сказал: «Медведь». Стрижак объяснит: «Один зверь, рекомый аркуда, которого называют „медведь“». Человек пожалуется: «Кашель». Стрижак объяснит: «Имел недуг лют зело того удручающ, по словенским слогам глаголемый кашлица». Человек, увидев монаха из Киева, ухватится тотчас же за какую-нибудь там застежку и скажет просто: «инок». Не то у Стрижака: «Инок одинокий, сам отъединенный и уединенный, уединяясь один-одинешенек, сам самого лишь бога на помощь призывая, сам самому лишь богу молясь и глаголя». Вот такая морока.

Загрузка...