2 ЗИМНИЙ ВАЛЬС. ВЕНА

Серьезность минуты приземления на Западе была нарушена: как только в иллюминаторе качнулся венский аэродром, в памяти Вадима Соловьева возникла прозрачная мелодия Штраусовского вальса. Это было несерьезно, или недостаточно серьезно, — но Вадим ничего не мог с собой поделать. Тра-ля-ля-ля!.. И рессорная коляска, запряженная четверкой лошадей, плавно катится по аллее Венского леса. Тра-ля! Мелькают древесные стволы, кружатся кроны, меж их ветвями развешаны, как носовые платки для просушки, обрывки наивно голубого доброго неба. Покачивается шелковый цилиндр симпатичного кучера, знающего толк в пиве, сосисках и духовой музыке. Боже мой, это Вена! Видение вальсирующего леса подчеркивает неправдоподобность происходящего: три часа тому назад — стылое, заваленное грязно-желтыми сугробами Шереметьево, востроглазые и наглые агенты в штатском, обыск перед посадкой в самолет. И потом этот прыжок, этот перепрыг из сырого, крытого серым низким небом мира в мир воздушного вальса в солнечном лесу. Какие аккуратные домики там, внизу, какой чистый и славный аэродром!

А Наташа — что ж Наташа! В конце концов, в комбинации из двух человек одному всегда хуже, чем другому. Наташа поплакала и осталась. Будет другая Наташа. Ясно ведь и ребенку, что нельзя связывать себе руки в этой новой жизни там, внизу, — в жизни, в которую и ринулся-то ради, действительно, великой задачи. Не перед Наташей следует теперь оправдываться, а перед этой новой жизнью — талантливо и дерзко. Надо атаковать с первого же шага, прямо с аэродрома. И есть уже, как говорится, плацдарм: газета «Орор» напечатала заметку, что Вадима Соловьева выслали. Правда, назван он там Владимиром и сказано про него — диссидент и поэт, вместо Вадима и прозаика, — но это ведь не более, чем досадное недоразумение. Надо будет дать в Париже интервью, объяснить все толком. А то эти западные люди относятся к русским проблемам немного поверхностно.

Самолет вошел в тучу, люди вцепились в подлокотники кресел: трясло. Вадим отвернулся от иллюминатора, огляделся. Полтора десятка московских евреев сидели в хвосте, кучкой. Гордые, мужественные люди! Он-то, Вадим, выслан. А они? Они по собственной воле едут в маленькую воюющую страну, где каждый день бомбы рвутся на улицах. Их, говорят, назавтра же по приезде забирают в армию, они могут погибнуть. И все же — едут! Вот этот парень с длинным подвижным лицом — он, наверняка, ученый, может, даже кандидат наук. Теперь ему придется сидеть в окопе. «Иван воюет в окопе, Абрам торгует в рабкопе». Нет, не так все просто! Если б Вадим был евреем, он, может быть, тоже поехал бы воевать в Израиль.

Самолет, притормаживая, уже катился по посадочной полосе. Гомонили пассажиры, отстегивая привязные ремни. Гладкосерое здание аэропорта уверенно возвышалось на краю поля. По фасаду здания, на высоких флагштоках, туго полоскались и стреляли на ветру флаги.

Автобус подъехал к самому трапу. Вадим с внезапной признательностью рассматривал чистый, просторный, сверкающий никелем, пластиком и фальшивой кожей салон автобуса. Непыльно они, как видно, здесь живут, на Западе! Монголов на них нет, между нами говоря, или вот хотя бы наших русаков. Пролетариев пилы и топора из какого-нибудь Храповецкого леспромхоза Архангельской области. Они б им тут показали чистоту и порядок. Шоферюга-то один чего стоит! Профессор! Фуражка адмиральская!

У входа в аэропорт расхаживал взад-вперед высокий лысоватый мужчина со стриженой бородкой, в теплом плаще. Лысач, как видно, расхаживал здесь недолго и не успел еще продрогнуть: плащ его был расстегнут, кашне болталось на шее.

— Пожалуйста, господа! — сказал Лысач по-русски, с приятным акцентом, когда автобус остановился. — Проходите в зал и садитесь.

Но садиться никто не стал, все толпились и глазели по сторонам, хотя ни стены зала, ни пол, ни потолок ничем не были украшены.

— Подходите ко мне по одному, с визами! — пригласил Лысач, устраиваясь у маленького столика, рядом с колонной.

Никто, однако, не двинулся из толпы. Люди глядели на Лысача недоверчиво и с опаской. Наконец, кто-то спросил:

— А вы — кто?

— Я — представитель Сохнута — Еврейского агентства, — терпеливо объяснил Лысач. Его, как видно, нисколько не удивила и не покоробила такая недоверчивость московских евреев. — Я оформлю здесь ваш багаж и отправлю вас в гостиницы… Вот вы, — он поманил длиннолицего кандидата наук, — подойдите, пожалуйста! Дайте мне вашу визу!

— Зачем? — рявкнул Кандидат. — Я еду в Штаты. Как это — отдать визу! А я с чем поеду!

— Не кричите так! — Лысач невесело усмехнулся. — Здесь не принято кричать на аэродроме. Вы поедете, куда хотите, и визу у вас никто не отбирает… Господин Бернандинер? Хорошо… У вас есть родственники в Израиле?

— Я не еду ни в какой Израиль! — подавшись назад, к толпе, объявил Бернандинер. — Я законы знаю! Вы не имеете права!

— А я вас и не везу, — усмехаясь уже скорбно, сказал Лысач. — Я вас только спрашиваю о родственниках.

— Нет у меня родственников, — отрезал Бернандинер. — Тетя у меня есть в Чикаго, родная тетя.

— Когда она уехала из России? — спросил Лысач, отмечая что-то в блокноте. — По израильскому вызову?

— Нет-нет, — сказал Бернандинер, снова подходя поближе. — Она уехала после революции, точно не знаю когда. У меня даже фотография есть.

— Не надо! — отмахнулся Лысач. — Берегите фотографию, а то тетю не признаете… Следующий, пожалуйста! Куда вы направляетесь?

— В Штаты… У меня, видите ли, все друзья в Штатах, все великолепно устроены… — аккуратный старичок в синей беретке услужливо протягивал визу Лысачу. — Я сам преподаватель английского языка, всю жизнь проработал в школе. Я вот с сыном, жена осталась в Москве. Сыну семнадцать лет, я его еле увез от той армии… Вы ведь сами понимаете… На моем месте…

— Следующий!

— В Австралию. Всю жизнь мечтал об Австралии, даже сам не знаю, почему. Мечтал — и все. Динго, кенгуру. Голубая мечта, можно сказать.

— Сколько вам лет?

— А что? Двадцать восемь. Я с семьей: жена, пацан. У нас в Москве отдельная квартира была, в Жеребково.

— Ваша профессия?

— Рубильщик мяса. Тоже могу на мотоцикле ездить. Я-то устроюсь, я за это спокоен… Вопросик можно задать?

— Ну?

— В Австралии дом сколько стоит? Чтоб с газоном, с гаражом.

— Следующий…

Следующим был Вадим. Он подошел с неловкостью, ему хотелось сказать Лысачу: «Я не рубщик мяса. Я — в Израиль, в окопы».

Лысач глядел вопросительно.

— Я — русский… — сказал Вадим совсем тихо, как бы извиняясь.

— Ну, ничего, — сказал Лысач и подмигнул дружелюбно. — Бывает… Налево проходите, пожалуйста.

Вадим шагнул к Рубильщику и к старику в беретке.

— У тебя, папаша, водка есть? — спросил Рубильщик, наклонясь к старику в беретке.

— А я не пью, — приветливо осведомил Беретка.

— Так я тебе пять бутылок дам — пронесешь? — попросил Рубильщик. — А то у меня десять, а они тут норму установили, гады. Свобода называется!

— Какую норму? — заинтересовался Беретка.

— Такую! — объяснил Рубильщик. — Очень даже простую: три бутылки на рыло населения. А водка тут идет по сто шиллингов бутылка, вот и считай сам. Коммель называется… Ты не сомневайся, дед, я тебе двадцатничек тоже подкину! Ну, берешь?

Беретка склонен был согласиться — то ли по доброте душевной, то ли для того, чтоб отделаться от напористого Рубильщика.

Длиннолицый Бернандинер поглядывал на договаривающихся снисходительно; он, казалось, был не вовсе чужд венско-водочной проблемы, но ставил себя выше ее: поближе к икре, которая шла по две сотни этих самых шиллингов.

Подавшись в сторону, Вадим старался держаться независимо: ему было неприятно, что в его спортивном бауле, составлявшем весь его багаж, находилась, наряду с другим имуществом, принесенная одним из приятелей на прощание бутылка «Столичной». Он с радостью подарил бы эту бутылку симпатичному Лысачу с грустной бородкой.

А сортировка эмигрантов тем временем продолжалась. «Налево, налево, налево» терпеливо указывал Лысач. К Рубильщику и Беретке присоединилась молодая пара с двумя детьми, брякающий медалями хромой старик в потертой пыжиковой шапке, женщина средних лет с эмалированным ведром, стайка озабоченных молодых парней с раздутыми портфелями и девушка с красивым, чистым лбом под гладкозачесанными на прямой пробор блестящими черными волосами.

— Ну, вот и все, — закончил свою работу Лысач из Еврейского агентства и сунул в карман плаща стопку советских выездных виз. На столике перед ним осталась лежать раскрытой одна виза. Ее обладатели — старик лет семидесяти пяти и его старуха, грузная женщина в залосненном на груди черном зимнем пальто — ехали в Израиль. Оттертые шустрыми эмигрантами, они оказались в самом хвосте очереди и теперь вот стояли, терпеливо и молча, глядя на беспокойную левую группу без осуждения и без грусти, и без всякого иного чувства в старых глазах. Так они смотрели бы, наверно, на пожар синагоги или на депортацию в концлагерь — не в силах помочь, не в силах противодействовать.

— Вы все идите к багажному отделению и ждите меня там, — сказал Лысач, повернувшись к левой группе, и люди пошли, как стояли — плотной кучкой, толпясь и толкаясь. Только Вадим со своим баулом шагал чуть в стороне. — Теперь вы… — Лысач наклонился над стариковской визой. — Кто у вас в Израиле?

— Никого, — выпростав шею из вязаного шарфа, сказал старик. — У нас нигде никого нет.

— Сейчас я отправлю вас на нашу базу, — сказал Лысач, складывая визу и опуская ее в другой карман плаща. — Завтра вы будете в Израиле… Пойдемте!

Держась друг за друга, старик со старухой двинулись к выходу. Медленно и осторожно передвигая ноги по сверкающему мраморному полу, они шли сквозь высокий, светлый и пустой зал аэропорта.

У багажного отделения озирались уже почти весело.

— Вот и вырвались…

— Смотри, какие коляски! Для чемоданов, что ли? У нас бы в два счета сперли.

— Не лупи глаза-то! Заграница, все же.

— Вон киоск. Почем, интересно, тут курево?

— А вон там шнапс продают. Гляди-ка, и колбаса копченая! И сардельки! Пошли, поглядим?

Но разбредаться по залу робели, держались кучей.

Лысач явился скоро, оглядел толпу, сказал:

— Вы поедете в гостиницу на три-четыре дня. Возьмите с собой самые необходимые вещи. У кого есть водка — по две бутылки на человека, и по бутылке шампанского. У кого икра — по одной маленькой баночке.

Толпа загудела недовольно.

— А почему, собственно говоря? — выступил на полшага Бернандинер. — Мы, в конце концов, свободные люди. Даже русские не ограничивали нас двумя бутылками. Это просто произвол!

— При чем тут русские! — терпеливо усмехаясь, объяснил Лысач. — У австрийцев свои законы. Вы, скажем, не пойдете — а другой пойдет спекулировать беспошлинной водкой или икрой. Понятно?

— А если у меня день рождения? — предположил Рубильщик. — Я, может, день рождения хочу устроить! Гости придут — что будем пить?

— День рождения? — поморщившись, переспросил Лысач. — Где ваш багаж?

Рубильщик указал на два чемодана и картонный ящик.

— Откройте-ка ящик! — потребовал Лысач.

Рубильщик споро распутал веревку. В ящике, переложенные бумагой, посверкивали водочные бутылки.

— Вот, — сказал Рубильщик. — Нет у меня шампанского.

— Сколько тут? — спросил Лысач.

— Двадцать поллитров, — удостоверил Рубильщик.

— И вы все это хотите тут выпить? — наклонив голову к плечу, спросил Лысач.

— А чего тут пить-то? — махнул рукой Рубильщик. — Еще не хватит…

В толпе поощрительно засмеялись.

— Вы успеете продать вашу водку в Риме, — подвел черту Лысач. — Возьмите две бутылки, все остальное сдайте в камеру хранения. Целее будет. Икра есть?

— Мечу я ее, что ли? — бурчал Рубильщик, увязывая ящик. — Тоже, свобода называется: выпить нельзя!

Икра обнаружилась в чемодане Рубильщика. Баночки были бережно упакованы в шерстяные носки.

— Теща подбросила, — нашелся Рубильщик. — Под каруселю меня хотела подвести, сучья хрычовка! — И, разогнувшись над чемоданом, добавил, мстительно глядя на Лысача: — Ни пить, ни кушать не дают. Вот тебе и Запад! Я брату напишу в Кишинев, чтоб сюда не ехал, сидел бы дома.

— Пишите, пишите, — не огорчился Лысач. — Пускай сидит… Пойдемте, господа, в автобус!

Вадим к разговорам этим прислушивался вполуха. Стоя у стеночки, он придирчиво и жадно разглядывал людей в зале — кто они: австрийцы ли, американцы или французы. Хорошие, наверно, люди — спокойные, уверенные в себе. А как свободно держатся в международном аэропорту, на границе! Жаль только, что ничего они не знают про него, про Вадима, и нет им покамест до него никакого дела. Ну, ничего. Пройдет месяц-другой — и узнают. Да прочти они даже его «Желтую палатку», — и то не стали бы тут разгуливать так беспечно! Надо, пожалуй, сначала напечатать ранние вещи, а потом уже грохнуть «Мощами». Главное — не забывать ни на миг о том, что предшествовало этому самому перелету Москва-Вена: вызов в КГБ, смерть собаки у ворот. Высылка. Розовый московский дворик сегодня утром, перед тем, как сесть в такси и ехать в Шереметьево. Впрочем, он был серым, этот дворик. Ну, конечно, серым. Не прошло и дня — и уже розовый. Просто смешно! Не хватало только вспомнить про березки и прочую пошлятину.

За широкими — шире обхвата — окнами автобуса мелькали в уютных сумерках приземистые дома. Улицы были чисты и малолюдны.

— А у нас в Черкизове улицы шире, — услышал за спиной Вадим. Говорила, обращаясь то ли к соседу, то ли к самой себе, молодая брюнетка с блестящими волосами. — И фонарей больше — светло.

Вадим отвернулся, нахохлился, уткнулся в стекло. Фонари! Это какие-то другие евреи. То они про водку с икрой, теперь вот про черкизовские фонари. Не хватает только березок да горелок. Что дались им эти березки, если ему, русскому писателю Вадиму Соловьеву, они представляются не более чем расхожим деревом, годным разве что на табуретки да на топку!.. Он, Вадим, знал других евреев там, в Союзе. Водку они пили, икру не ели, потому что она была очень дорогая или вовсе ее не было. То были умные и начитанные люди, и это в какой-то степени даже определяло их национальную принадлежность: раз еврей — значит, начитанный и умный, не в пример какому-нибудь Ванюхе черкизовскому. И вот, пожалуйста! Эта гладковолосая еврейка готова, кажется, расплакаться, вспоминая свое Черкизово! Вадим вспомнил Днепр, текущий под бугром, и грустно ухмыльнулся в воротник куртки. Свет, вода. Символы, черт их подери. Человеку надо чему-нибудь поклоняться — хоть куску дерьма, надо над чем-то лить слезы и за что-то умирать. «За родную березку я пойду умирать». «Да здравствует вождь и учитель товарищ Сталин». А поклоняться идее просто невозможно — у нее нет запоминающихся с первого взгляда сталинских усов. А вот товарищ Брежнев, загони он обратно в лагеря миллиончиков десять, мог бы, пожалуй, стать замечательным вождем — у него для этого подходящие брови. «За родимые брови я пойду умирать». Символы для кретиноидов. Впрочем, ведь все дети рождаются гениальными, за исключением клинических случаев. Значит, символы для окретиненных. Интересно, есть у австрийского президента, как его там, выдающиеся брови? Или усы? Человек без особых примет не может стать вождем. Ликующие массы народа не примут его всерьез, если он не будет знаменито носатым или даже кривым. Ну, на худой конец можно распустить слух, что диктатор обладает титаническими гениталиями — это, несомненно, сразу делает его героем в глазах соотечественников. И вот такой псевдогенитальный вождь и герой может объявить и выиграть войну, перекроить географическую карту, заставить народ поверить в то, что земля не круглая, а квадратная и, в конце концов, въехать в историю на танке, в белом спортивном автомобиле или на орловском рысаке в яблоках. Кто же делает эту самую залистанную, замызганную Историю в золоченом кожаном переплете? Вождь? Народ? Или случай?

Автобус мощно, без толчка затормозил у старого трехэтажного дома. Дверь была заперта, и шофер, подойдя первым, нажал кнопку звонка, а потом нетерпеливо постучал в стекло согнутым пальцем. Загремела задвижка, клацнул замок и дверь отворилась в зябкую полутьму вестибюля. В дверях стояла женщина лет сорока, малого роста, полная сытой здоровой полнотой. Круглое, еще красивое южной базарной красотой лицо портили золотые зубы, выглядывавшие из-под верхней, вздернутой губы, густо и сочно намазанной помадной краской. В одной руке эта женщина держала длинную коричневую сигарету, в другой — связку ключей на веревочном кольце.

— Заходите, мои дорогие, — сказала она, отступив в вестибюль. — Меня зовут мадам Маня. Если тут есть кто из Одессы, так они, может, меня знают.

Эмигранты толпились в вестибюле, разглядывая мадам Маню. В распахнутой кацавейке, со связкой ключей, в нетопленном вестибюле грязной гостиницы она более всего была похожа на бандершу.

— Что ж вы тут стоите, как неродные! — мадам Маня всплеснула руками, а потом прижала их к груди, вразлет распиравшей кацавейку. — Проходите ж в коридор, там стулья и можно посидеть! А я вас пока перепишу.

В коридор выходила кухня, к ее двери было пришпилено рукописное объявление: «В кухне курей не варить, а только кашу для детей».

— А если у меня нет детей? — пожав плечами, хмуро спросил Бернардинер, обращая, однако, свой вопрос не к мадам Мане, а к Рубильщику.

— Родина прикажет — настругаем! — подмигнул Рубильщик. — А насчет курей, так ты не бойся: мы с этой мадамой поладим. Были б только куры…

Устроившись вдоль стеночки коридора, эмигранты не без тревоги наблюдали за мадам Маней, пытливо, шаг за шагом оглядывавшей Новосельцев. В этом новом мире, где почему-то нельзя было варить кур, она представлялась им начальницей, от которой в определенной степени зависела их дальнейшая судьба. С лысоватым сохнутчиком на аэродроме можно было безбоязненно ругаться, можно было на него кричать — потому что он был явно лишним на их пути и следовало от него поскорей освободиться, как от досадного препятствия, от него и от его Израиля — и перейти в другие руки, в руки вот этой мадам Мани. Ни в коем случае нельзя ее раздражать, нельзя с ней ссориться. Наоборот, желательно ей понравиться с самого порога, быть может, подарить ей что-нибудь — бутылку водки, янтарные запонки, расписную матрешку или льняную простыню. С начальством надо уметь ладить, и это дело непростое, требующее сноровки и опыта. Но вот поладили же с сердитым начальником на русской таможне — кто колечком, кто бутылкой водки или красненькой. И с поляком в белых перчатках поладили, хотя он кричал и требовал доллары, а на рубли сначала и глядеть не хотел. Ну, сохнутчик не в счет, Бог с ним — какой он им начальник! А теперь вот мадам Маня, хозяйка. Захочет — даст комнату, захочет — поселит в коридоре. А, может, и с Америкой посодействует, чтоб поскорей в Штаты попасть: известно ведь, что одни год сидят ждут, а другие только месяц один. А — почему? Потому что всякий человек хорошее отношение любит, хоть мадам Маня, хоть американский консул в кабинете. Ну, до консула высоко, а и большая-то машина на маленьких винтиках держится, вот на таких вот мадам Манях. И они смазки требуют перво-наперво… Нет, с мадам Маней портить отношения нельзя, даже если совсем в кухню не ходить и грызть по своим углам сырую картошку.

Это было ясно и Рубильщику, и Бернандинеру, и той гладковолосой девушке из Черкизова.

Понимал это и Вадим Соловьев, державшийся особняком от кучи, между коридором и вестибюлем, словно бы делая тем самым намек, что пребывание его здесь — случайное и кратковременное.

Меж тем мадам Маня, переписав эмигрантов, отперла ключом из связки большую комнату в конце коридора и объявила:

— Теперь будет беседа…

Комната для бесед была нежилой; там стоял низкий журнальный столик, три кресла, диван с высокой спинкой и старый радиоприемник «Филиппс».

Первым мадам Маня вызвала Бернандинера.

— Ну, как доехали? — ласково глядя на Бернандинера, осведомилась мадам Маня. — Что у вас есть на продажу?

Как бы припоминая, Бернандинер морщил широкий желтоватый лоб.

— А что бы вас интересовало? — спросил Бернандинер.

— Ну, камушки, — объяснила мадам Маня. Может, колечко какое от мамы осталось. Янтарь тоже можно. Шампанское, икра. Сигареты американские взяли в самолете? Так я куплю.

Бернандинер знал очень хорошо, когда следует спешить, а когда — проявлять выдержку. Янтарь он намеревался придержать для римского базара, камушков у него не было, колечко носила оставшаяся в Москве мама, а американские сигареты он хотел выкурить сам. Поэтому мадам Маня, получив по дешевке коробку кубинских сигар, потеряла интерес к Бернандинеру.

Зато с гладковолосой девушкой ей повезло больше: не возражая и не торгуясь, девушка сняла с тонких розовых мочек коралловые сережки.

— Брошки нет, деточка? — пряча сережки в карман кацавейки, спросила мадам Маня. — Такая красивенькая деточка, прямо удовольствие посмотреть.

Брошки не было, и девушка, казалось, готова была попросить за это прощения у мадам Мани.

— Ну, ничего, — утешила мадам Маня. — Я тебя познакомлю с роскошным кавалером, он сам тоже бывший русский. У него магазин в Берлине, он поведет тебя в ресторан. Все хотят немножко повеселиться за свои деньги, запомни это, деточка!

Вадим вошел в комнату третьим. Мадам Мане не понадобилось много времени, чтобы определить, что у него нет ничего: ни янтаря, ни американских сигарет. Узнав, что Вадим — русский, мадам Маня очень обрадовалась:

— Лично я люблю русских, — сказала мадам Маня, — что бы мне там ни говорили. С вами можно делать дела. А что вы пьете — так сейчас все пьют. Мой муж, чтоб он сгорел, тоже пьет. А у него, между прочим, язва желудка и ему нельзя.

— А где тут Толстовский фонд? — тоскливо спросил Вадим. — Мне, наверно, туда нужно…

— Это завтра, деточка, — сказала мадам Маня. — Я дам тебе койку, и завтра ты пойдешь себе… Позови мне следующего!

После беседы с мадам Маней слегка облегченные эмигранты разошлись по отведенным им комнатам. Вадиму — человеку несемейному — досталась коечка в тупике коридора на втором этаже, за занавеской. Он спал беспокойно и проснулся до света.

Мадам Маня, напротив, спала без сновидений до восьми утра. Она спала под китайским пуховым одеялом, крытым лазоревым шелком, в тесной комнатушке на первом этаже, загроможденной выторгованным у эмигрантов ходовым товаром. В комнатушке было тепло и пахло жирной таллинской килькой пряного посола.

Мадам Маня считала себя удачливой женщиной, не обойденной счастьем. Ей, действительно, будет житься легко еще четыре с половиной года — до дня помещения в тюрьму города Гонконга, где она умрет от последствий сифилиса на пятьдесят втором году жизни.


Загрузка...